Сергей Залыгин; “Комиссия”; роман.
Изд-во: “Советский писатель”, Москва, 1988.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 26 сентября 2003.
--------------------------------------------------
Разного облика произрастают леса по великой Сибири...
Одни — прозрачно-зеленые, легкие, другие — и не зеленые вовсе, а иссиня-темные;
одни — в светлых рощах-островках, пронизанных солнцем, разбросаны по степям, по склонам, по речным долинам, другие волнуются на тысячеверстных протяжениях;
одни — вздымаются в горы под самую кромку снегов, под грани вечного льда, другие — ниспадают к северу, к морям и океанам холодным, почти безжизненным;
одни — лелеют буйное разнотравье на лесной своей подстилке, привечают кустарниковую молодь, а в других местах лесной почвы только бурая хвоя, мхи серые и останки мертвых древес.
Но есть и еще леса — ленточными борами зовутся они...
Те вдоль невеликих речек и неширокой полосой разматываются с юга на север или обратно, не известно, как и почему возникая в ковыльном либо в озерном крае земли. И неизменно сопровождает ленточный бор течение то веселых и бойких, то едва тронутых движением вод с древними татарскими названиями: Карасук, Бурла, Кулунда, Касмала, Барнаулка, Алей, Чарыш.
Только не эти малые речушки, а леса при них всюду, где они существуют, преображают степь, сливают свой запах с ее запахом, свой цвет и свет с ее цветом и светом, свое молчание с ее тишиною и шепотом, свой гул и шум — с ее вьюгами-буранами, меняют природу, всё степное существо земли.
Весь мир вокруг себя преображают они.
И жизнь человеческая тоже издавна становилась иной при ленточных борах, не степная была там и затерянная жизнь, не лесная глухоманная, — была она просторна пашенной землею и не бедна лесом, его дарами; была не вдали от всего света, но и не жалась, не лепилась к большакам, к путям водным и ямщицким.
Была она сама по себе — со своим укладом, со своею привычкой, со своими корнями, погруженными в лесостепные почвы.
Глава первая
Какое случилось в боровой деревне Лебяжке событие: там была выбрана Лесная Комиссия!
Наверное, только в Лебяжке это и могло случиться, больше нигде, ни в одной другой деревне, ни в одном селении.
Осень одна тысяча девятьсот восемнадцатого года наступала, жизнь с каждым днем становилась непонятнее: порядка — всё меньше, страха — всё больше, война — всё ближе, власть — неизвестнее.
Старики хотели рассудить по деньгам: чьи деньги ходят, у того и власть. Но и тут как было понять: царские деньги ходили, керенки Временного Всероссийского правительства всё еще огромными листами, с чьими-то красными и черными напечатками ходили, советские — встречались, а веры никаким не было.
Какая там вера!
До сих пор висело над столом лебяжинского писаря Постановление № 3 Временного Сибирского правительства от 26 июля 1918 года «О регулировании хлебной торговли».
В постановлении этом говорилось о вольных ценах и тут же указывалось, какими они должны быть: пшеница 690 копеек за пуд, овес — по 573 копейки. Опять же насмешка! Издевательство над мужиком! Над трудами его и всей его жизнью, потому что никто не знает, какая цена той цене! За эти копейки хлеб свой можно продать, а что и где за них можно купить?
И насмешка эта подписана Председателем Совета Министров и Министром иностранных дел П. Вологодским, министрами внутренних дел, туземных дел и юстиции и скреплена Управляющим Ник. Зефировым.
И давно бы циркуляр этот, указ Временного правительства, мужики искурили на цигарки, но сельский писарь слишком густо смазал его мучным клейстером, приклеивая к стенке, испортил бумагу окончательно.
Нет, веры гораздо больше оказалось барахлишку — суконный мужской пиджак, солдатская шинелька, бабья юбка, ребячий картуз, а еще — иголки, спички, нитки — вот это имело цену. Притом немалую.
Размахнулась торговать кооперация, но не всюду дело удалось — где она проворовалась, где ее позакрывали власти, а где так и сами мужики отнеслись к ней с недоверием.
Барахольщики, те оказались надежнее, они же сообщали Лебяжке новости. О Сибири, о России, обо всем белом свете — что и как. Не все правильно сообщали, но и не слабее тех газеток, которые в Лебяжку попадали из Омска, Томска, Уфы, Самары, Челябинска, из Семипалатинска, Новониколаевска, из Барнаула, от различных правительств и властей. Столько их было, временных, что и сама-то жизнь тоже вот-вот временной могла сделаться.
Что было доподлинно известно: в России идет гражданская война!
Не миновать этого пожара и Сибири. Лебяжке тоже не миновать его.
Деревня Лебяжка перед всем остальным миром умела за себя постоять, главное же — умела жить сама по себе — чужого в свои дела не допускать, самой в чужие дела-заботы носа не совать.
Начальство могла ублаготворить, но так, чтобы быть от него подальше, и, когда однажды прошел слух, будто Лебяжку могут сделать волостным, базарным и церковным селом, — всего этого, всех этих почестей лебяжинцы миновали, предпочли ездить на базар в Крушиху, а попика держали скромного, обществу послушного и при малой деревянной церквушке.
При всем том попик доволен был — за послушание общество мздою его никогда не обходило.
И долгие-долгие годы было так, что все вокруг знали — лебяжинского мужика, хоть трезвого, хоть пьяного, не обидь, не задень. Все лавочники и в волости и даже в уезде опасались — лебяжинского не приведи бог обмерить, обвесить, сдачу не дать! через год, а всё равно ему припомнится, и стекла у него в магазине будут побиты, вывеска искалечена, и сам лавочник тоже в синяках запросто может оказаться.
И даже лебяжинский пьяный лежит, бывало, где-нибудь на дороге, а какой-то мужик проехал и сделал вид, будто ничего не заметил, — лебяжинские и его найдут и спросят «Ты что же, гад, ленивый — да? Гляделками-то худо глядишь — да? Ну мы тебе их подправим, гляделки-то!» И подправят.
О конокрадах разговора нет — они верст на тридцать к Лебяжке не приближались.
А как будет нынче между собой?
Не то за эти годы, за войну, стало лебяжинское общество, совсем не то!
Раньше — кто где встанет на сходе, там и стоит, а нынче? Наперед лезут фронтовики — привыкли митинговать, друг друга агитировать, да и в самом деле, неужто не заслужили они, чтобы быть впереди других? Но это еще немного значит, когда они станут в кучу, громче всех кричат, больше других требуют. Это только вид. Тем более что после свержения Советской власти и они присмирели, при народе не шумят, больше шепчутся между собой, подальше от чужих глаз. А позади где-то становятся матерые мужики, братья Кругловы, смирные, не горластые, а сход могут повернуть по-своему. От фронтовика что возьмешь? Не возьмешь ничего, а вот Кругловы-братья, те в долг дадут при нужде. Если захотят.
И еще, и еще делятся люди войной на одних и на других. Одних война сделала калеками, других — вдовами, и вдовы эти молча стоят на сходах, но не там, где стояли бы их мужики, а вовсе в стороне и в забытьи, а вот другим, хотя и немногим, но война пошла в пользу: мужикам на возрасте либо малость покалеченным, хромым, косым, но работящим. Их в солдаты не брали, и вот за военные годы они успели поднять хозяйство, обзавестись машинами, одеть в чистенькое своих баб и ребятишек.
Общественных дел у лебяжинских как никогда: вдовы, сироты и калеки — через два дома в третьем, а кто и чем будет им помогать? И торговли, кроме тех же самых барахольщиков, нет, и поскотина порушена, надо ее городить верст на пятнадцать, и еще — лес.
В лесу, в Лебяжинской лесной даче, надо было наводить порядок, покуда, пользуясь безвластием, окрестные да и свои мужики не вырубили ее до основания.
В такое время для жизни человеческой всего нужнее общество крепкое, дружное, а где и откуда возьмешь и крепость, и дружбу, когда и то, что было, на глазах рушится?
И все-таки лебяжинский сход собрался и выбрал Комиссию.
Выборы были долгие.
Каждый край деревни выдвигал своих кандидатов, кричали и шумели на самом что ни на есть русском языке, и вдруг, что такое — слышится речь немецкая?!
А это, оказалось, лебяжинские, которые были в немецком плену, и австрийцы пленные, несколько человек, всё еще проживавшие к тому времени в Лебяжке, выясняют, как у них-то там, в Австрии, поставлено дело с охраной леса. И с отпуском его на дрова и на постройку.
Так на чужом-то языке мало ли до чего можно додуматься? Касается ли дело леса или собственного соседа? Если к тому же с войны мужики вернулись, кто с оружием, кто с книжками и газетками про революцию, кто будто бы и вовсе ни с чем, но — с мыслями?
Но как бы там ни было, кто и чего ни думал бы про себя, какие бы мысли ни шевелились в голове, а всем было ясно и понятно: лес нужно охранять, нужно составить нормы отпуска и ценник на дрова и на строительный лес, нужно соседним всем деревням доказать, что Лебяжинская лесная дача — она лебяжинская, а не всеобщая.
На сходе старики так и сказали: когда не сумеем это сами по себе сделать, то непонятно становится, зачем прогоняли царя? Он-то, царь, лес охранять умел, у него, бывало, ни к одной лесине без настоящего сражения с объездчиками не подступишься. Покупай за хорошие деньги билет, либо сражайся. А нынче каждый запрягает и едет рубить, сколько ему бог на душу положит.
А Иван Иванович Саморуков, которого совет стариков лет двадцать пять назад назвал лучшим человеком лебяжинского общества, тот, сильно рассердившись, сказал особо:
— Я, хотя и правда, что гляжу глазами-то на белый свет не шибко как, но всё одно пойду с берданой в лес и стрелю там первого попавшего мне порубщика!
И хотя известно было, что Иван Иванович от других жителей не отставал и с племяшами своими тоже успел срубить три полномерных лесины и шесть маломерок, это дела не меняло. После разбирайся, что к чему, когда в живого человека засажена будет хорошая горсть дроби.
А что делать тогда с Иваном-то Ивановичем? Он уже и на одно плечо спал, правая половина была в нем выше левой, и борода перестала держаться у него — пустяки какие-то оставались на месте, остальной выпал волос, но он правду говорил, и не зря грозился: пора было положить конец собственному разбою в лесной даче. Это урманным жителям верст за триста на север от Лебяжки — там лес цены не имел, если загорится, так и пусть себе горит, покуда сам не потухнет, ну а в степной местности, рядом с киргизскими степями-пустынями, тонкая ленточка бора — богатство несметное.
И так была выбрана Лесная Комиссия — сокращенно ЛЛК — пять человек, председатель Калашников Петр, а еще — лесная охрана, двадцать четыре человека, по одному от каждых десяти дворов. Но из этих кандидатов уже сама Комиссия должна была отобрать десять человек первой очереди.
Этой десятке, понятно, надлежало быть отборной и самой лучшей: честной и неподкупной, преданной обществу, а не своим личным интересам, проворной и храброй. Мало ли какие могли случиться обстоятельства и со своими порубщиками, а тем более из дальних степных деревень? Те деревни и всегда-то завидовали Лебяжке — что она земли прихватила наилучшие, что притулилась к самому лесу, и нынче они вполне могли сделать настоящий лесной набег. А пока суд да дело, пока по тревоге будет поднято всё мужское население Лебяжки, способное к обороне, до тех пор эта десятка должна держать рубежи, стоять твердо. Потому что только дать пример, только показать, что лебяжинские не могут охранять бывшую царскую собственность, которую они сами же во всеуслышание объявили социализированной в пользу своего общества, — охотников на чужое добро враз найдется сколько угодно.
И вот в избе Панкратовых собралась Лесная Комиссия, пять человек, председатель Петр Калашников, и принялась за работу.
Калашников произнес речь такого содержания:
— Граждане и товарищи! Члены Комиссии и другие присутствующие здесь гости! Хозяин и хозяйка этой избы, где мы нонче собрались для наилучшего исполнения народного наказа и поручения! Три, а может, и меньше годов назад нам было странно, что мы, мужики, должны сами делать для себя хотя лесной, хотя и другой какой-то закон. Но после всех уже происшедших революционных пожаров нам вовсе наоборот странно: как это мы, крестьянство, приучены были в веках кормить-поить, одевать-обувать, обеспечивать собственным трудом и гужевой повинностью всё человечество, а сами кое-как жили и существовали, потому что закон нашей жизни и нашего существования — это было вовсе не наше дело, нам близко подойти к тому, кто его делает, не позволялось?! Но подумать серьезно, вот хотя бы так, как я лично не один год над предметом думал, какая же и где она, справедливость, ежели я живу, а закон моей жизни мне нисколь не принадлежит, ежели моя жизнь — это одно, а ее закон — это совсем другое? То есть хотя и живу я под законом, но лишь под ним, а более — никак. Я уже от рождения поставлен тем самым на одну досточку с преступником, поскольку у преступника никто может и не спрашивать — нравится ли ему закон либо нет, человеческий он или бесчеловечный? А это, обратно, значит, что уже с детства во мне воспитанный преступник и вор, и нечего удивляться, что, когда сделалась возможность запрячь и поехать и рубить общественный лес, я, не глядя на собственные мысли, о которых я, как сказал уже, думал не один год, я запряг и поехал и срубил разное количество лесин, а всего — пять крупномерных и столь же маломерок. И даже забыл при этом, как революция, которую мы сами же, народ, и сделали, отдали этот лес из царских рук в мои собственные народные руки. Теперь нужно понять: а когда бы ни я лично и никто другой этого бы не допустил и не сделал? А единственно можно этого не сделать, когда закон моей жизни, хотя бы и лесной, я бы назначил сам для себя, либо хоть кто-то спросил бы у меня на этот закон моего согласия. Так что, ежели мы нонче хотим прекратить навсегда наше собствен-ное безобразие и воровство, мы должны сделать законником каждого совершеннолетнего лебяжинского мужчину, а может, и каждую женщину, то есть предоставить гражданам свободное слово в нашем грядущем лесном лебяжинском законодательстве, а уже на этой всенародной основе составить трудами Комиссии закон, истинно обязательный для старого и малого. Мы, Комиссия, призваны лишить каждого гражданина свободы воровства и нарушения общественных правил жизни, а вместо того внушить ему высокую сознательность и общественную совесть.
Товарищи и граждане! Члены Комиссии и другие присутствующие! И особенно сказать — хозяин и хозяйка этого дома, который вы к нашему появлению вычистили и вымыли, что все видят — в дому нынче блестит и сияет так, как и к самому большому празднику не блестит и не сияет! Об чем говорит этот последний в моей речи факт? Он говорит, что с такой же чистой и светлой душою мы сию же минуту начнем, а затем и кончим исполнение высокого народного наказа. Приступим же немедля к нашему необходимому и тем самым к благородному делу без дальнейших уже речей! И все, кто присутствует здесь, не являясь при этом членами Комиссии, могут побыть в этом светлом дому и вместе с нами еще минуту, еще подумать обо всем, что мною было сказано, и присовокупить к этому собственные глубокие и не высказанные словами мысли, затем сказать спасибо хозяину Кириллу Емельяновичу и хозяйке Зинаиде Павловне и тихо-спокойно удалиться... Дабы Комиссия осталась лицом к лицу со своим делом и прямым назначением.
А дом свой Кирилл и Зинаида Панкратовы вымыли щелоком и натерли каким-то глянцем. На окнах занавесочки, так, будто бы снегом затянуло как раз до половины эти окна, а стекла в них не сразу можно угадать — есть ли они, или их нет, и только прозрачный воздух застыл недвижно в оконных переплетах.
И сам Кирилл Панкратов стоял подле голландки, и, покуда говорил свою речь председатель Комиссии, он был неподвижен, изредка склоняя голову, будто в аккуратном и неторопливом поклоне, а Зинаида, жена его, определила себе место даже поближе к столу, за которым находилась Комиссия. Она была женщиной не очень крупной, но сильной и, как бы даже молитвенно сложив руки на груди, смотрела вокруг с необыкновенным интересом и всё больше на члена Комиссии Устинова Николая, лебяжинского грамотея и книжника.
Рядом с Устиновым за столом с блестящей клееночкой сидел Игнашка Игнатов, совершенно непутевый мужик, много лет назад неизвестно как прибившийся к лебяжинскому обществу. Он был выбран в Лесную Комиссию как раз по причине своей непутевости и отсутствия достоинства, на тот случай, если надо будет за кем-то сбегать либо податься в соседнюю деревню и что-то там разузнать-разнюхать, пустить слух, исполнить деликатное дело, на которое никто другой из лебяжинских тратиться не будет, постесняется.
Но Игнашка этого соображения в расчет не брал, а страшно гордился положением члена Комиссии, сидел и поглаживал ветхие на не старом еще лице разноцветные усики.
Игнашка принял взгляд Зинаиды Панкратовой на себя, и заерзал на стуле, и уже обеими руками принялся за усики, но она так на него поглядела и хотя и негромко, но сделала ногой об пол, что Игнашка замер и уперся глазами в потолок.
Вспомнить, так Игнашка был не Игнашкой вовсе, а Мефодием, но не шло к нему это серьезное имя с оттенком какой-то святости. Другое дело — Игнашка! Что по фамилии кликнуть человека, что по имени — почти одно и то же, удобно, и слово к слову подходит. Кто-то когда-то оговорился, наверное, назвал Мефодия Игнатием, и оказалась оговорка к месту, пристала к человеку на всю жизнь.
Когда Калашников кончил свою речь, наступила тишина, в которой и на самом деле каждому, наверное, захотелось такой же чистоты во всем мире, которой сияла нынче крестовая изба Панкратовых. И, постояв в ней, в этой чистоте, тишине и спокойствии, гости, человек пятнадцать мужчин, женщин и ребятишек, поблагодарили хозяев и удалились.
Только после этого опустился на стул Калашников, вздохнул, вытер лицо рукавом, поглядел на хозяев.
Те поклонились и тоже вышли из горницы на кухню. Тогда Калашников сказал:
— Ну, товарищи, начинаем! Начинаем с утверждения кандидатов лесной охраны. Покуда мы здесь будем составлять общий лесной закон, охрана уже в пятницу, не позже как в понедельник, должна приступить к обязанностям. У нас, известно вам, выдвинуто от каждых десяти дворов по одному кандидату, всего двадцать четыре человека, но из них мы должны отобрать достойных и честных десять человек. Зачитываю список. Первым идет товарищ Глазков Иннокентий Степанович. Кто — «за»?
— Не торопись, Петро! — остановил его Устинов. — Зачислим ли мы кандидата либо отклоним его, необходимо не просто голосовать, а указать всем понятную причину нашего решения. Мы обязаны и нашему обществу и каждому кандидату доказать на фактах, почему к нему проявлено то ли положительное, то ли отрицательное отношение!
— Это верно! — поддержал Устинова еще один член Комиссии, Половинкин Михаил. — Не солдатская служба исполняется, чтобы скомандовать: «Десять человек — три шага вперед!» Служба общественная, другой коленкор!
— Итак ить это мы со всеми, сколь их есть кандидатов двадцать четыре человека, да сколь при кажном из них разных фактов, так мы до утра здесь просидим?! С ихним с обсуждением? — встрепенулся Игнашка Игнатов.
— И просидишь! — ответил ему Калашников. — Правильно замечено — благодарю членов Комиссии за ихнюю поправку, — нам обязательно нужно обсудить все соображения наших решений и занести их в протокол. Кто имеет высказаться по Глазкову Иннокентию Степановичу?
Действительно, так и случилось: Комиссия закончила с делом уже за полночь, так что Зинаида Панкратова дважды кормила ее пшенной кашей на молоке и с яйцами, очень пахучей, золотистой.
В протокол № 1 заседания Комиссии от 7.IX 1918 г. было записано:
1. Товарищ Глазков Иннокентий Степ.
Здоровьем не страдает. К лесной объездческой службе годный, бьет с правой и с левой одинаково, но не здря. Зачислить в охрану единогласно.
2. Товарищ Аниканов Евстигней Никол.
Корыстный. Кажный день будет хотя бы помалу, но требовать в свою пользу и жаловаться, что худо живет. Отклонить.
3. Товарищ Куликов Андрей Петр.
Хороший хозяин и годный к любому делу. Наряду с этим учит в своей избе ребятишек с дальнего края деревни письму, чтению, устному счету. И далее пускай учит, а от охраны отклонить по причине занятости.
4. Тов. Куликов Семен Петр.
В 1909 г. замечен был на Крушихинской ярмарке в присвоении чужих денег 7 руб. 28 коп. Отклонить.
5. Товарищ Семенов Николай Никол.
Подходит полностью, а возражениев не находится. Зачислить.
6. Тов. Убегов Алексей Артем.
Три раза горел в собственной избе: в 1901, в 1912 и по прибытии уже с фронта в текущем 1918 году. Так что, будучи в охране, лес пожгет непременно. Отклонить.
7. Тов. Глазков Гавриил Александр.
Зачислить, но особо указать на сильную гордость и склонность к пререканиям, не годную для службы в лесной охране.
8. Круглов Прокопий Семен.
К политически благонадежному крестьянству не относится: прошлый месяц на свадьбе собственной дочери Елизаветы запевал «Боже, царя храни» и агитировал к подобному пению всю свадьбу. Отклонить.
9. Товарищ Гуляев Серафим Михайлов.
К охране вполне годный, но чересчур смиренный и непременный, так что от общественной просьбы никогда не отказывается. Зачислить, но предупредить, чтобы на общественной службе не разорил бы свое хозяйство и собственных ребятишек.
10. Тов. Гуляев Владимир Ив.
Вполне годный к службе в лесной охране. К сожалению, имеет давнюю ссору с барсуковскими мужиками, так что при встрече с ними в лесу может слишком быстро повернуть против них любой вид оружия. Отклонить.
11. Тов. Кузнецов Иван Иван.
Оружие вообще и никогда давать в руки нельзя — наделает делов. Отклонить.
12. Тов. Глазков Федор Алекс.
Покуда зачислить, но когда сход голосовал Глазкова Ф. А., он выказал к этому свое небрежное отношение. Поэтому предупредить, что общество в таких небрежниках не сильно нуждается, так что в любой момент может обойтись и без него.
13. Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович.
Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее.
14. Товарищ Митрохин Афанасий Купр.
За отсутствием возражений — зачислить.
15. Товарищ Куропатин Александр Александрович.
Старый уже (1849 год рождения). Отклонить.
16. Куприянов Матвей.
Молодой еще, хотя и здоровый. Отклонить.
17. Тов. Убегов Василий Никол.
Единогласного мнения о товарище в Комиссии не имеется. Зачислить и поглядеть, кто из членов Комиссии был прав, а кто нет при обсуждении данной кандидатуры.
18. Тов. Митрохин Борис Леонид.
Много гуляет не совсем известно где. При зачислении в охрану окончательно отобьется от дома и семьи. Отклонить.
19. Тов. Куропатин Георгий Александр.
В старшие охраны не годится, но в рядовых начнет куражиться, будто старший. Отклонить.
20. Евсеев Гр.
Даже смешно было выдвигать такого кандидата. Откл.
21. Тов. Лебедев Терентий Мих.
Пущай и далее играет на австрийской гармонии. Отклонить.
22. Тов. Гуськов Дм.
Какой это охранник, когда он сам в 1911 году потерял собственного коня-четырехлетку с телегой и с двумя кулями муки-крупчатки? Отклонить.
23. Товарищ Евсеев Леонтий Афанасьевич.
Этот в лесу — ровно дома. Зачислить как будущего примерного и скромного охранника. Поглядеть дополнительно, чтобы назначить старшим охраны.
24. Григорьев Л. М.
Сроду не имел никакого общественного интереса и неспособен к нему. Зачислить для приобретения общественной практики.
Протокол писал Дерябин. Дерябин этот еще в пятнадцатом году вернулся домой по контузии, но и сейчас прибыл в избу Панкратовых, будто прямо из окопа: в шинельке, в гимнастерке, побриться ему не было минуты, тем более подстричься.
Писал он старательно, извел половину целого, до того еще не зачиненного карандаша, поплевывал на карандаш и слюнявил его, густо разукрасил себе рот, и протокол тоже оказался пестрым — местами буквы очень яркие, блестящие, а где писалось насухо, там их видно с трудом.
Устинов же вникал нынче в дело только поначалу, потом над чем-то задумался.
У него было светлое, насмешливое лицо, вот-вот он улыбнется и засмеется, но ни улыбки, ни смеха нет и нет, а вот задумчивая какая-то усмешка — та неизменна.
Лампа в горнице на клеенчатом столе светила ярко, потрескивала фитилем. Удивительно, но была она заправлена настоящим керосином.
Керосина в Лебяжке вот уже больше года как днем с огнем ищи — не найдешь, но Зинаида Панкратова и тут расстаралась: только наступили потемки, заправила лампу, зажгла ее, и вот горел этот яркий свет до сей поры.
Член Комиссии Половинкин поглядывал на веселый огонек, поеживался и вздыхал: он был мужик работящий, экономный и совестливый, он, конечно, не мог не подумать о том, какой урон Лесная Комиссия наносит хозяевам, и казнился, чутко прислушивался — может, в кухне, где хозяева нынче находились, Кирилл уже ругает свою бабу за такую растрату?
Но там тихо было, непрерывно гудела прялка, а чем занимался Кирилл — понять было нельзя.
Вернее всего, сидел и ждал, как и что о нем-то решит Комиссия — он ведь тоже был кандидатом в охрану. Слава богу, соображал Половинкин, в охрану Кирилла зачислили, хотя и с наказом — быть попроворнее. Это уже лучше. А если бы весь чистый его дом сапогами затоптали, да керосин пожгли, да потом еще и отклонили бы его — вовсе уж было бы Кириллу худо, не по себе. Разобраться, охрана эта — одни только хлопоты и заботы, но если тебя выдвинули кандидатом куда-нибудь, а после отклоняют — неловко получается. И Половинкин никого не отклонял, только Куликова Семена, замеченного в присвоении чужих денег на Крушихинской ярмарке в одна тысяча девятьсот девятом году. Тут он действительно был против.
Когда все члены Комиссии расписались под протоколом, Петр Калашников сказал:
— Завтре что перво-наперво сделаем — соберем кандидатов, двадцать четыре человека, зачитаем им этот протокол. Затем окончательно и в совете с утвержденными кандидатами назначим старшего. Я думаю, старшим будет Евсеев Леонтий, лучше, чем он, на должность никто не найдется. Распорядимся также, чтобы все они разжились бы оружием. По нонешнему времени, когда понатащили этого добра с фронту едва ли не в каждый двор, — это несильно трудная задача!
— А еще после мы, Лесная Комиссия, кого будем делать? — поинтересовался Игнашка Игнатов. — По какому вопросу? Какие писать протоколы?
— После-то, можно сказать, самое-то главное и начнется, товарищи Комиссия! — стал разъяснять Калашников. — Инструкцию лесной охраны составить надо? Надо! Правила взысканий за самовольные порубки — надо? Надо! А ценник на лес? А правила отпуска леса? Общий закон, чтобы в нем было всё усмотрено — восстановление леса, правила пастьбы, сенокоса и охоты, хранение лесных документов и планов, положение о таксации, — голова кругом, сколь предстоит делов! Я, сказать по правде, на Устинова сильно надеюсь. Ты ведь, Устинов, грамотный, и по лесу тоже, ты еще с царскими таксаторами работал!
— Давно было, — вздохнул Устинов. — Парнем я еще был. Неженатым еще. Ну, а забыть-то я не забыл ничего. Все помню...
Устинов и еще хотел сказать что-то, но его перебил Игнашка:
— И куды их столь, разных законов?! Не пойму я никак! Сделать бы один только, но всеобчий закон: руби и вообче воруй, кто сколь сможет и как умеет! А тогда и слова бы этого не было — воровство! И суда не надо, и никакой бумаги, никакой Комиссии. Да энтими бумагами хоть гору навороти — человек всё одно через ее перелезет и сопрет, чо ему нужно!
— Игнатий! — чуть не в голос крикнул Калашников. — Ты кто, Игнатий: контра либо другой какой враг трудовому человечеству?! Или ты всё ж таки член нашей Комиссии? Отвечай!
— Да я же просто так! — забоявшись и подергивая себя за усы, стал оправдываться Игнашка. — Просто так, а более, ей-богу, ничего. Я ведь на всё согласный! Ну, пущай законов будет множество, лишь бы строгости было поменее — всё одно она ни к чему. И не для того же народ царя спихивал, чтобы после обратно ни к какому добру прикоснуться нельзя было? Чтобы снова и это было чужое, и то — опять чужое, и третье и пятое-десятое, а моего как не было, так и нет?! А я не согласный: мое тоже где-то должно быть! Обязательно!
Петр Калашников совсем было вышел из себя, покраснел, хотел что-то крикнуть, но его перебил Дерябин:
— А будет совсем наоборот тому, как ты говоришь, Игнатий! — сказал он строго. — Ты ведь как учитываешь? Ты учитываешь, будто власти нонче нету никакой. Если какая-то и есть — так далеко, в городе и на железной дороге. Так что она тебя не достанет. Но ты не понял, что лесная охрана, которую мы собственными трудами нынче сформировали, она единственная вооруженная и настоящая сила в Лебяжке и даже далеко вокруг. А когда так, то она может в любой момент взять в руки не только лесной, а любой закон гражданской жизни. И тебя, и кого-то другого, когда это будет необходимо, она запросто сможет взять за ленОк и надвое перело-мить! Вот это дело ты учел?
Игнашка заморгал.
А Устинов, даже не в продолжение разговора, а так, сам по себе, начал соображать вслух:
— Леса даже главнее в нашей местности, чем пашня! На пашне, на каждой десятине — свой хозяин, кто как умеет, так и пользует ее, и никому в голову не явится — перешагнуть чужую межу. А лес? Хозяина у леса нет. Из Кабинета царского он вышел, народным стал, и народ обязан показать — хозяин он либо только разбойник, что отымать — может, в морду бить — может, а хозяйствовать разумно — нету его! Может он сделать так или нет, чтобы каждая уворованная лесина позором была? Чтобы человек стеснялся в той избе жить, в которую эта лесина положена? Чтоб в ту избу и девку взамуж не выдавали?
— Чего захотел! — отозвался Половинкин. — Когда вся жизнь кругом — воровство и спекуляция! Не жизнь — облако пустое: гремит, а дождя и капли нету.
— Ну, хватит облачностью-то заниматься. И небесами! — снова заметил Дерябин. — Вот ежели по правде, чего ты-то хочешь, Половинкин?
— Закона хорошего хочу я, Дерябин. Закона жизни. Чтобы как ровно пару рабочих коней запречь его да и поехать на ем куда нужно!
Петр Калашников подумал, вздохнул и сказал:
— Ну, до завтрева, товарищи.
Члены Комиссии зашаркали под столом ногами, собираясь встать и пойти по домам, но тут стало слышно, как открылась дверь в кухню — кто-то зашел с улицы. Зашел и сказал:
— Хозяева-то во сне, поди-ка, уже? — Никто не ответил. Хозяева — Кирилл и жена его, должно быть, верно что притомились и уснули, но гостя это ничуть не смутило, и он подтвер-дил: — Ну, и пущай, правда, спять! В этакую-то поздноту.
Первым догадался Игнашка:
— Это, мужики, товарищи члены Комиссии, это сам Иван Иванович явился. Саморуков!
Приоткрылась дверь из кухни в горницу, показался Иван Иванович. Правое плечо, которое было у него повыше левого, он пропустил вперед, потом скинул шапку, перекрестился, поморгал на яркий свет и вошел весь. Сказал удивленно:
— При карасине сидите-то? И не врете, что при настоящем карасине? А?
— Нет, мы не врем, Иван Иванович! — заверил Игнашка. — Даже нисколь: энто у нас тут истинный горит карасин в ланпе. Садитесь, будте добреньки! — И подвинул свой табурет, а сам умостился на подоконнике.
Иван Иванович сел, зевнул, разгладил пестренькую шерстку, не густо разбросанную по всему лицу, вынул из кармана щепотку табаку, но раздумал толкать ее в нос, а бросил обратно.
— Ну? Ну и как вы тут, товарищи Лесная наша Комиссия? Товарищи вы либо господа?
— Мы — товарищи! — снова подтвердил Игнашка. — Мы беспременно оне!
— По-другому сказать — так власть и начальство?
— Ну, какое там! — не без сожаления вздохнул Игнашка.
— А што, Игнатий? Без власти, без начальства ни к чему всё одно не подступишься. Разве что к собственной бабе. Ну, а скажи — тебе-то какие наиглавнейшие заботы в Комиссии в энтой?
— Мне-то?
— Тебе...
— А разные, Иван Иванович! Как бы в дураках не остаться! Как бы и мне тоже одну бы, а то и другую бы хорошую лесину поиметь! Однем словом, дураком неохота быть!
— Вот она — самая великая беда всего человечества! — громко и сокрушенно вздохнул Петр Калашников. — Игнатиев Игнатовых развелось среди людей слишком уж много! И едва ли не в каждом нонешнем человеке сколь-нибудь да сидит Игнашки. В одном более, в другом — поменее, но сидит и ждет своего часа. Настает час, и тогда Игнашка берет свое и мутит светлую воду и человеческое сознание, а когда сделано что-то по уму, он обязательно переделает на глупость. Почему так? Да вовсе не потому, что ты, Игнатий, сильно глупой от природы, хотя, конешно, может быть, и это. Но потому еще, что так человеку удобнее и легче, так он живет себе и живет, как поросенок, а к человечески трудному не прикасается, избавляет себя от его. Лень бывает человеку человеком быть, а то, наоборот, недосуг быть им. Трудное это слишком для многих людей занятие — быть человеком.
— Вот-вот! — согласился Иван Иванович. — Ить куда ни кинь — всё временное: деньги — временные, власти — временные, законы — временные. Гляди-ка — и вся-то жизнь тоже временной сделается, а тут уж Игнатию ход дак ход! Тут ему — жизнь дак жизнь!
— Но мы, Иван Иванович, в нашей Комиссии должны прививать людям сознательность во что бы то ни стало! Всем! Хотя бы даже Игнатию! — заверил Калашников.
— Понятно! — кивнул Иван Иванович. — Энто вроде как по воде пешком ходить. У святых получалось. Но, припомнить, дак тоже не у всех.
А Дерябин откашлялся и обратился к Саморукову на «ты»:
— И что же ты пожаловал к нам, Иван Иванович? Зачем?
Иван Иванович снова опустил руку в карман, на этот раз он уже аккуратненько толкнул щепотку в ноздрю и чихнул.
— Вот ведь ишшо день прошел... Ночь уже поздняя, а дня — как и не бывало.
— Ну так и что? — пожал Дерябин плечами.
— Интересно — как день-то сгинул... Ну, как, к примеру, сгинул он в вашей в Комиссии? Зачем?
— Мы время здесь не теряли, Иван Иванович, — ответил Калашников. — Нисколь! Мы Комиссию открыли нонче торжественной речью, утвердили лесную охрану десять человек. И первым у нас идет в той десятке товарищ Глазков Иннокентий Степанович, вторым — товарищ Семенов Эн Эн, а третьим...
И тут Калашников осекся, замолчал.
Ведь, в самом деле, как получалось? Получалось, будто стОит только Ивану Ивановичу заглянуть на огонек Лесной Комиссии, и председатель тут же делает ему полный отчет.
Года два-три назад всё, наверное, так бы и было. Года два-три назад и представить было невозможно, чтобы общественное дело решалось без Ивана Ивановича. Но ведь нынче-то — не старый режим? Господ нет, даже господ-стариков! Так что Иван Иванович, может, уже и верно — человек самый отсталый, старорежимный и несознательный?
И вот уже член Комиссии Дерябин сердито откашлялся и сделал рукой движение, как бы спрашивая: «Что же это ты, председатель? Да разве можно?» А другой член Комиссии, Половинкин, наоборот, молча и без всякого движения уставился на Калашникова. Тогда Калашников посмотрел на Устинова — тот-то как думает?
Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился:
— Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А?
— Как это? — не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости.
— Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?
— Разное думается мне... Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё — на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе — не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?
Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:
— Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть — и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?
— Нету, Иван Иванович! Покуда — нет...
— А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!
Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:
— Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего — обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: «дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе». Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: «Петька! Как там о покаянии сказано?» Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: «Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего — покаяния!» А посему же — покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни — покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела — смыть. Будто ее и не было!
Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился:
— Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: «Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока», и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так — может, и в жизни это тоже доступно — обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом?
— Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! — посоветовал Дерябин. — Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место!
— Брошу! — опять согласился Калашников. — Почто нет? Тем более что я и в жизни своей — всем это известно — вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило — тоже ведь из памяти не выбросишь.
— Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! — вздохнул Половинкин. — За тебя сперва старшие братья робили, после — взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался!
Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился.
Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил:
— А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут?
— С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? — отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. — С чего бы?
— Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное обществе-нное дело — оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё эн-то изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели — в каталажку, а то дак ить и под расстрел — вот куда!
— Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! — развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. — Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того.
— Ладно, когда бы так! — согласно кивнул Иван Иванович. — Ладно, да и хорошо бы. Да вот и ночь давно уже настала, товарищи мужики! А вы и по сю пору чужой карасин жгете!
Калашников обрадовался.
— Дак я же давно объявлял учредительное наше заседание законченным! Пора уже нам и расстаться всем до завтрашнего дня, до обеда! Как не пора?!
Глава вторая
СУПРУГИ ПАНКРАТОВЫ
А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали — один на полатях, другая — на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно.
Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия... Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: «Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее».
А ведь напрасно записано — проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться.
И Кирилл удивлялся — для чего блезир? Что за игра?
Вчера думал: может, это обязательно — держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!
А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно — чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.
И когда он так догадался — легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе — больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним — теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось — то случилось, назад не повернешь.
Многое случилось... Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, — он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому приш-лось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.
Вот он — мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.
Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой — и пусть зазвала.
В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему — пусть!
Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе — пусть неловко!
Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему — пусть не идет!
Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял — хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.
«Зинаида! — хотел сказать он ей. — Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии — мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела... Ну, твоя снова взяла — вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу — сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую — мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней — и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более — я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше — ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, — инструмент для той резьбы, а когда это будет — у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне — Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: «А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи — кровь и убийства!» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету — провалилось в тартарары?»
Кровь была на войне — страшная. Ну и пусть ее была!
Кровь еще будет впереди — ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет!
Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал.
А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками.
Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил.
Деревня Лебяжка — чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали.
Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселенец с ребятишками — прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и — Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так — на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают!
Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: «А у нас вот как заведено...»
Но тут случилось, что нарушено было это заведение.
Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.
Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять — нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.
И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:
— Вот как! Истинный бог — вот как! Бог истинный...
Лебяжинские девчонку спросили:
— Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же — всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?
— А как же по-другому-то?! — удивилась девчонка. — Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!
— Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?
— Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, — мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!
— И сколько же нам годов придется тебя кормить?
— Три года. Может, и четыре.
— А после?
— После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?
Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков — он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги:
— Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься — надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но — надо!
Тронула Зинка Ивана Ивановича.
А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам.
Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три — для приселения ссыльных и прочих лиц.
Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали постановление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим — выгоним, избавимся от правдашной заразы.
Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики.
Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно.
Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле — одна, и в лес за дровишками поехала — опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь — и тут снова одна.
Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь — это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество!
А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам!
Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот.
И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых — добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго:
— Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем!
— Нет, — сказала Зинаида опять своенравно, — взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти.
— Да кому говоришь-то?! — возмутился от сердца Саморуков. — Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату — дак и особенно. Покров — это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь — и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать — придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим — сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору — покров!
Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида — всё еще девка.
Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться.
Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им «Здравствуйте!», они ей «Угу!». Почему бабы на нее так осердились — даже странно. За что?!
Парни по-своему смеялись:
«Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже — одна мездра?! Узнать бы...»
Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать — откуда норов?!
Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же.
А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился:
— Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених!
Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки.
Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками:
— Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать!
А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем:
— Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос — жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: «Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!» А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: «Нет и нет — опять не этот, опять не нравится!»
— Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься?
— Не отпираюсь ничуть.
И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые ботинки на каблуках, свадьба была широкая, но всё равно многие понять не могли: как случилось?
Уж очень Кирилл был парнем тихим, нежным, не парень — красная девица, ему бы не жениться, а самому замуж идти, ему шафером на свадьбах очень шло, а женихом — нисколько.
Но тут больше всего задумались уже не старики и старухи, те сделали — сбыли невесту с рук, и не парни — парни только глазами успели моргнуть, — тут взрослые мужики озаботились невольно: а вдруг приспособит Зинаида благоверного своего Кирилла на побегушках туда и сюда бегать, понукать будет им и так и сяк — это же всему лебяжинскому мужскому родуплемени стыд! И от соседних деревень и выселков, и даже от своих собственных лебяжинских баб насмешек не оберешься!
Но год прошел, и два, и три, и так далее — ничего особенного замечено не было: семья как семья, хозяйство как хозяйство, вполне достаточное, и ребятишки народились у Панкратовых, двое парнишек. Порядок.
С такой бабой, с такой работницей-женой ни один мужик не пропадет, не пропал и Кирилл, хотя хозяин оказался он действительно так себе, средний. Не сказать чтобы способный.
Дальше дело пошло так: объявлена была германская война, и Кирилл ушел на фронт.
Перепуталась жизнь, и не тем стало лебяжинское общество, когда половины работников дома не было.
Поначалу старики, да и старухи тоже, строжились, держали порядок, не спускали глаз с солдаток, но после рабочих рук совсем стало не хватать, и лебяжинское общество просило прислать ему работников — пленных австрияков.
И начали эти австрияки партиями прибывать, не один десяток. Говорили, будто по всей Сибири их полмиллиона, этих пленников, они везде по селам были и Лебяжку не миновали.
И когда они пришли, по-русски стали понимать, порасселились в избах, как раз в тех, где хозяев дома не было, тут уже и самые строгие старики махнули рукой: за солдатками при таком порядке не углядишь, хоть старайся, хоть нет!
Единственно, что старики могли еще делать, — попрекать солдаток Зинаидой, без конца ставить ее в пример: та к себе помощников не то что в дом — на порог не приняла, сама всю работу и на огороде, и на пашне исполняла.
Но солдаткам пример был нипочем. — У нее, у Зинаиды, силов — за двоих мужиков! Это не надо глядеть, что она и не сильно рослая. Она еще в девках привычная была к мужичьему делу. Не все же бабы такие!
В восемнадцатом году, в конце зимы, солдаты начали возвращаться. Кто к чему, многие — к разоренному хозяйству.
А вот Кирилл Панкратов вернулся, поглядел и увидел — будто он и не уходил на войну, может, на неделю только отлучился, съездил на ярмарку либо еще куда: везде у него в хозяйстве порядок и даже прибыток.
И должно быть, это тоже смутило вконец Кирилла — не так-то уж сильно он в своем доме нужен был, и без него тут обходились. По совести сказать, обходились не хуже, чем при нем. А может, и лучше. И вместо того чтобы, отдохнув и погуляв небольшой срок, с головой уйти в хозяйство, он взялся делать к своему дому крыльцо.
Диковинное крыльцо задумал он сделать — с балясинами, с узорами, с теремком наверху, а вниз надумал он положить камни — гранит. В степи вокруг Лебяжки камня нет никакого, хотя бы с куриное яйцо, так он запряг и поехал верст более чем за сто и привез оттуда свои каменья.
К нему многие мужики лебяжинские подходили. Подойдут, покурят, поглядят на работу:
— В уме ли ты, Кирилл?
— Я в уме... — отвечает он.
И рассказывает, что когда был на войне, в Галиции, то видел там в какой-то деревне дом с таким вот диковинным крыльцом и тогда же дал себе слово: если останется жив и вернется в Лебяжку, то сделает и к своему дому крыльцо ничуть не хуже и о пяти ступенях.
— Да куда же тебе пять-то ступеней — дом-то у тебя низкий, и двери в нем навешены низко?
— А я после дом подыму. Сделаю ему необходимую высоту!
— Нет, Кирилл, ты не в уме! Дело ясное, сомневаться не приходится!
— Может быть, — соглашается тихо Кирилл, улыбаясь и глядя куда-то синими, почти что детскими глазами, поглаживая светлую бородку. — Для всех я, может, и правда что не в уме. А для себя — в уме полном. Совершенно!
— Ну тогда ты бабу пожалел бы свою, Кирилл! Ведь на нее же вся настоящая работа пала!
— Вот это надо бы, надо! — соглашается Кирилл, сильно вздыхает и снова берется за свой инструмент, за столярный и плотничий.
А когда необыкновенное это крыльцо после одной да еще другой переделки было кончено, пустяки какие-то оставались, через Лебяжку прошла воинская колонна.
Бывалые мужики прикинули — пехотных батальона два, плюс неполная батарея, плюс, тоже неполная, пулеметная команда.
Чья на этих батальонах, на батарейцах и пулеметчиках форма одежды — непонятно, потемнее нашей, бывшей царской, но посветлее германской, покрой шинелей тоже не совсем известный, а остановить кого-нибудь из обозных солдатиков, спросить махорочки, узнать, кто такие, — нет, не надо! От греха подальше. Тут наоборот делали: на улицу не выходили, а попрятались в избы и в амбарушки, позакрывали, кто успел, ставни, ворота и калитки.
А колонна шла торопливо, офицеры верхами, солдаты по-солдатски молотили землю на дороге, одни — сапогами, другие — ботинками на толстой подошве. Два артиллерийских орудия, покачиваясь на ходу, как всегда, приглядывались к небу. Скрипели колесами лафеты.
«Ну, — прикидывали лебяжинские, рассматривая картину через щелки ставен и ворот, — где-то в той стороне, куда идет колонна, что-то случилось... Вернее всего, какие-то мужики восстали против какой-нибудь власти... Когда так — и наш неминуемый черед...»
А колонна всё шла — скоро, плотно, не растягиваясь, и только напротив Кириллова крыльца солдаты сбавляли шаг и дивились:
— Вот это рукоделье!
— А заночевать бы в таком дому?
— Блажной изладил, не иначе!
— Может, церква будет? Или еще что?
— Вот гад какой-то сотворил, а? Это сколь же было плачено за работу?
— Может, бесплатно делалось. Самому себе?!
— Самому себе — пахать нужно, а не этакая теремина! А еще какой-то немудрящий солдатишка вдруг догадался:
— Вот бы спалить, а? Давно уже не палили ничаво!
И тотчас уже не один, а двое солдатиков выскочили из колонны, подхватили с пулеметной тачанки охапку соломы, кинули ее на Кириллово крылечко и уже зажгли спичку. И всё — быстро, вмиг. Когда солдаты последнего года службы показывают начальству артикулы с винтовкой, и то не управляются так быстро сделать, так же мгновенно.
Но тут выбежала из ворот Зинаида с ведром и плеснула помоями на спичечный огонек, а заодно и на шинельку солдатишки-поджигателя. Он замахнулся было на нее.
Она его руками в грудь.
Солдатик пошатнулся туда-сюда и — наземь плашмя.
Но тут другой солдатик тоже кинулся на Зинаиду.
Она снова устояла.
Выскочил из ограды и Кирилл. Но вовсе не с тем, чтобы жену защитить, — он встал поперек всего крылечка, раскинул руки в стороны и, ошалелый, закричал:
— Не да-а-ам! Убивайте, рубите меня — не да-а-ам!
Зинаида — к нему и так же быстро, так же ловко подхватила его поперек туловища и затолкала обратно в калитку в ограду.
Солдаты в колонне приостановились, одни хохотали до упаду, смешно им стало, другие кричали, чтобы и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь.
Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул:
— А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг!
Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения.
А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды.
Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами.
И верно, вскоре тот солдатик показался — из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой.
Кирилл вышел за ворота. Навстречу тому солдатику.
И опять кинулась к нему Зинаида и завопила еще дичее:
— Да что вы за люди, мужики?! Что за зверюги вы, господи, прости вас всех?! Уйди, Кирилка, с глаз долой, сгинь наконец-то!
И почему это мужики, даже самые смирные, идут на войну? Кирилл и тот воевал-убивал. Хотел убить железным штырем безымянного, косолапого, отставшего от колонны солдатишку за то, что не он, а совсем другие люди чуть было не пожгли его крылечко. Значит, и Кириллу убийство необходимо? И он без убийства обойтись никак не может?
Господи, страшно-то, невозможно-то как!
А Зинаида на войну не пошла бы. Ну, пускай убили бы ее за нарушение приказа, ну и что? Она бы знала, за что ее убивают, это лучше, чем убивать других, чем неизвестно за что самой быть убитой на войне. Не пошла бы она, нету такой силы, чтобы заставить ее пойти!
Когда она провожала на войну старшего сына, уже зимой семнадцатого года было, шепнула ему: «Василий! Ты гляди — не сильно целься из ружья-то в живого человека — стреляй куда рядом с ним!» Сын усмехнулся: «Этак, мама, нельзя!» — «Почему?» — «Этак враг меня первый на мушку возьмет и первый же убьет!»
Вот он, сын ее: и на войне не был, а уже всё о войне знает!
Василию выпала удача: послали его в город Казань охранять склады. Он старательный был, его старшим поставили, он в старших служил и служил в городе Казани и письма писал матери. Последние полгода письма не приходили, но они с того времени не приходили в Лебяжку никому, и Зинаида верила, что с сыном плохого не случилось.
А стал подрастать младший, Володька, мать судьбы пытать уже не могла, поняла, что судьбой надо заниматься. И носила учительнице молоко, яички, холсты, а та Володьку и без этого любила, учила его отдельно от других. Володька очень был способный, поехал в город, приняли его в школу при железной дороге. Стал Володька телеграфистом на станции Озерки, один раз приезжал навестить мать: с головы до ног в казенном, и мало того что живой — мобилизации его не касаются, он уже службу служит.
Женщины говорили Зинаиде: «Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!»
А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий.
И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех — слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся — всё равно такие же, потому что храбрость их — то же самое божье подаяние. Ничто другое.
Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот.
В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле?
Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет — человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: «Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку — я есть хочу, я жить хочу!»
Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку.
И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: «Спасай!»
Но ведь и другое она тоже узнала — зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, — она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит — и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге — не догадаешься.
Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается.
Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь.
Она думала, всё это злодейство от царя — не может он без убийства. На нем форма военная — эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное — осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда.
Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, — что дальше-то?
И дождалась — тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир — всем народам!
Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не касались, а вот мир — это поняли все, поняла и Зинаида. «Ну, вот, — возрадовалась она, — всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!»
И поглядывала в небо, подсматривала за ним — какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось?
Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах — тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов.
Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать — опять не объясняла. Догадывайся сама!
Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосолен-ного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки?
Вернулся Кирилл.
С лица не изменился — бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы.
Но только не совсем и мужик-то — ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала — не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось — он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву.
Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна сделать, то и сделала, и сидит солдатик фронтовой с голубыми глазками под иконой, сидит трезвый, но не рассказывает о себе, не спрашивает жену о здоровье, о хозяйстве, о сыновьях — живы ли, есть ли они где-нибудь на свете, а нежно гладит стамески, рубанок, дрель, напильнички.
Кирилл небесно-голубыми глазами неба не видел и на земле не замечал предметов, земля была пуста ему. Даже войны ему не слышно и не видно на ней. Одну резьбу деревянную показывают Кириллу его глаза, больше ничего.
Зинаида и тут себя уговорила: «И без слова проживу, одна проживу, не привыкать! Война-то все ж таки кончилась».
Но война опять не кончилась.
В селе Черный Дол Временное правительство взяло под ружье молодые возрасты. В августе взяли парней, в жатву, мужики как раз очень были заняты.
Но чернодольцы и жатву бросили, вооружились, пошли в город Славгород, отбили своих парней-призывников, насмерть порешили фукса — городского голову и мельника. Фукса, или Фокса ли этого, рассказывали, еще царское правительство посадило в тюрьму за поставку гнилого хлеба в армию, а в революцию он освободился и вот стал славгородским головой.
Прошло сколько-то дней — в Черный Дол явились каратели-анненковцы, пожгли село, людей побили множество!
С тех пор в том краю мира уже нет: или временщики бьют мужиков, или мужики изловчатся, побьют милицию, и даже военные отряды. Война идет против войны, чтобы уберечь парней от мобилизации, но — идет же?
И вот уже проследовала через Лебяжку та военная колонна, которая чуть было не пожгла Кириллово крылечко, весь его дом.
И снова Зинаида выпрашивала у кого-нибудь из мужиков случайную газетку, а ночью, покуда крепким и праведным сном, настрогавшись по дереву до ломоты в костях, спал Кирилл, она засвечивала лампу и водила по газетке пальцем, шевелила губами: что там написано про войну?
Про войну мировую — немцев с французами и с другими народами; про войну гражданскую, которая была поближе и со всех сторон — и на Урале, и в Семиречье, и на Востоке, в самых разных городах, ей неизвестных, перепутавшихся в сознании; и про войну партизанскую, совсем уже близкую, в соседнем уезде...
Газетки были серые, желтые, иной раз отравленного цвета, вот они и достигали ее рук, а будь бумага тоньше, мужики давным-давно изодрали бы ее на цигарки.
«Чулки черные дамские продаются в конторе Э. Мортенсен, Гоголевская, 30».
«Мировая картина «Саламбо» из эпохи войн Рима с Карфагеном. Участвующих более 50 000 человек! Захватывающий сюжет! Великолепное исполнение!»
«Губернская Земская Управа сообщает, что в ее составе сформированы отделы: 1) Секретариат, 2) Инструкторский, 3) Бухгалтерия, 4) Окладной, 5) Народного образования, 6) Агрономический, 7) Страховой, 8) Призрения, 9) Врачебный, 10) Ветеринарный, 11) Хозяйственный, 12) Земельный, 13) Статистический, 14) Дорожностроительный, 15) Библиотека».
Читала Зинаида, и непонятно было ей, страшно было.
Как только люди запоминают все эти бесконечные службы и присутствия? Когда у них память этим забита — вот и не могут они помнить о войне! Зинаида в уезде была, ходила по столоначальникам, когда отвозила меньшого сына учиться на телеграфиста, и в то время будто бы запомнила множество разных служб, но год прошел — в памяти остались одни только двери. Туда — дверь, сюда — дверь, к одному служащему, к другому, сами же служащие из памяти выпали, пустота вместо них.
И какие дамские чулки черные, какие отделы в Земской Управе, какие еще войны давным-давно прошедших времен могут быть людям интересны и необходимы при нынешнем всемирном-то убийстве? Преступление же это, грех же великий — жить в такое время, жить как ни в чем не бывало — не кричать, не плакать, не отнимать у солдат оружие, а, наоборот, вручать им его, натравливать их друг на друга. Пятнадцать разных служб в Губернской Управе, хоть одна-то есть, чтобы — против войны? Может, библиотека — против?
Или вот прочитала она:
«Утеряны деньги на барахолке 600 руб. Прошу нашедшего возвратить. Личность мне известна, но неизвестен адрес и фамилия. За укрывательство буду преследовать».
Чуть повыше:
«Кто же под кроватью?»
Комедия-фарс в 3-х частях
Море смеха!
Или стишки такого звания:
Ну, конечно, следует учесть,
Что везде рать служащих велика,
А родных да близких и не счесть:
Тот в дохе нуждается, та в шубке,
Эта — в муфте, той к лицу горжет,
Тот в подарок для своей голубки
На каракулевый целится предмет...
А дальше без стихов уже сказано, как из магазина растащили по друзьям-знакомым разные меха.
Нет и нет — непонятно всё это!
Верно что — одна только жизнь праведная нынче — мужицкая жизнь! Кто пашет и сеет, тот действительно обязан жить, имеет право, потому что, покуда у человека не прервалось дыхание, — хлеб ему необходим.
Среди мужиков она и надеялась встретить правду, ответ на всю эту немыслимую жизнь, и вот она сидела, задумавшись, над газетками, а душа в ней теплилась надеждой на такую встречу. Кабы не та предстоящая встреча — зачем жить?! Если бы не она — как жить? Кабы не эта надежда, ей в пору было бы идти в монастырь. За собою она грехов не числила.
Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила — для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия.
А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом — красивым и особенным посреди бескрайней степи...
Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором.
Так будто бы назвали его давно еще два человека — не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название — Белый Бор — не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось.
Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах — интересно!
Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме — и то уже счастье!
Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее — и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их.
Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала — как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она.
В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина?
На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: — Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: «Садись, мол, вот сюда...» Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца... Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит — к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме?
Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца.
Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы.
Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет.
Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже.
Объяснит жене, почему он такой стал — сумасшедший резчик по дереву, а больше никто.
Прощения попросит у нее за свое сумасшествие.
Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит... Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: «Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяновичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!»
Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: «Ну, ладно...» — и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбарушку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала?
Глава третья
ПОРУБЩИКИ КУПРИЯНОВЫ — ОТЕЦ И СЫН
На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых.
Ко времени не пришел Дерябин — он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны.
Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело.
Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии — они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти.
Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай.
Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах.
Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне — то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то — с колодезной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся — то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть.
И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал.
— Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его — во! — а пользы он из этого имеет — во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь.
Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его:
— Ты это об ком, Игнатий?
— Просто так.
Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал:
— Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И — так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа — она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь — жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать — она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?!
— Вот именно, — снова поспешил ответить Игнашка, — не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, — у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все — без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай — в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли?
И получалось — Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один — троих.
Калашников, вздыхая, сказал:
— Нет, правда: как ровно в окопе, на войне — лишь только задумаешься — выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя... Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти!
А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова:
— Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой?
— Это, — охотно стал рассказывать Устинов, — это когда я с таксаторами работал, то заметил — они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится.
— А что? — живо заметил Калашников. — И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему «ура!» да «ура!». Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: «А на самом-то деле — худые у нас генералы! Им бы — по шеям вместо «ура»-то, да и погоны заоднем посрывать с их!» Тоже — вот еще когда чуяли будущее-то...
И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи... План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоенными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжинского озера. Дальше — прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина — удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее — знаками умножения «х». У западной кромки — земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну.
Устроенная и отчетливая земля... Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую — другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился — началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены.
Лес — чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом.
Пашня — чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет.
Луг и суходольный покос — чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки — какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать.
Селитебные участки — чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок...
Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая — Половинкина, по-детски белесая — Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова — все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом...
— А вот энто — изба Петрухи Ногаева! — догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик.
— Палец-то — чистый ли, Игнаха? — строго спросил Устинов.
И после этого вопроса совсем тихо стало в избе — словно святую икону сюда внесли и сказали: глядеть на нее можно, говорить вслух — нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания — вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн... Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь.
— На Барсукову дорога! От дает так дает круги! — снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз:
— Энто она Клюквенную мочажину обходит!
— Что за просека? Не угадаю враз!
— Ну, как же — та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил!
— Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушливый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха!
— Он сам-то — ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был — вдребезги розвальни об деревья разнес!
— А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается!
— Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью!
— А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями!
— Глядите, мужики, поскотина наведена и — целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее.
— На то и план: показывает порядок, а не беспорядок... Что мы сами порушили — плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать!
— Всё тут есть, всё изображено, — вздохнул Калашников, — а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А?
— Ну? Чего?
— Неба тут нету... Небушка.
— Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, — стал вспоминать Устинов, — так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: «Вот план твоей местности, погляди на его и скажи — где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?» — Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: — И что ты думаешь, — мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу — обязательно! И старший техник межевания удивляется: «Мужик неграмотный, а план читает?» Я ему объяснял: «План земли мужику даже понятнее грамоты!» Тот не согласен: «Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть — инстинкт!» Я спрашиваю: «Какой?» Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается!
И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля!
И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое — куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудить-ся — и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот — настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с зем-лею, земля — это будет одно, а жизнь на ней — что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия — разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный — одна тысяча девятьсот восемнадцатый?!
И начали, и начали члены Комиссии считать полезный запас Лебяжинской дачи, лес дровяной, строевой и жердяной, в каких кварталах и сколько его должно быть. А Устинов Николай припомнил, будто где-то под городом Омском лес даже сеяли семенами, словно хлеб в пашню. Вот бы сделать и лебяжинцам то же самое!
Начали записывать по пунктам свои расчеты-подсчеты, и Половинкин сказал:
— Не слишком ли их будет много у нас?
А Устинов засмеялся:
— Им износу и предела нету, пунктам! Плоди сколь хочешь — их кормить не надо! — Потом подумал: — До поры до времени.
Шло дело!
Кто писал, хотя и не бойко, кто думал, а после высказывал свою мысль, кто — считал. Правда, в последнем выходила заминка: счеты были худые, рассохлись, и костяшек в них не хватало. Что рассохлись — это полбеды; один кидал оставшиеся костяшки, другой обеими руками держал счеты, чтобы не распались, но вот костяшек не хватало для некоторых сумм, тут уж ничего выдумать было нельзя. Больше всего это почему-то злило Половинкина, у него даже кровь то и дело бросалась в лицо, и он сквозь зубы, а иногда и просто так поминал всех святых...
— Ты осторожнее, Половинкин, — заметил ему в конце концов Калашников, — услышит хозяйка — обидится!
— А когда так, то я их, счеты энти, окончательно брякну об пол! Оне тогда сами увидят, как с ими будет!
Но тут, спустя еще минуту-другую, быстро отворилась дверь, и в горницу вошла Зинаида с огромными, будто топором рубленными, счетами.
Положила их на стол, засмеялась:
— Вот! Вот вам, граждане Комиссия!
Половинкин всплеснул руками, снова покраснел и сказал:
— Так энто что же — у вас в дому водятся такие, а мы и не знали? И — грешили тут?!
— От соседей! От Кругловых позаимствовано! От Федота Круглова.
— У их старик шибко жадный! Сам отдал счеты, либо дома его не было?
— Он-то дома, да я-то сама взяла! Я знаю, на каком гвозде они всегда у их весятся, пришла да и сняла с гвоздя. Говорю: «Надо!»
— Верно, что надо! Мы тут от этой надобности упарились до седьмого поту! Ну, а Кругловы все братья, и родные, и двоюродные, и троюродные, — все жа-а-дные!
— Кашу есть нынче будете? — еще спросила Зинаида.
— Навряд ли: разгорячились мы нонче.
И действительно — все разгорячились, все работали, всем было некогда, но этакая горячка была по душе Зинаиде, и она спросила весело:
— Ну, а когда охладеете? Может, и не откажетесь? Ведь охладеете же когда-нибудь?
— Не откажемся! — заявил за всех Игнашка. — Мы тебя уважим, Зинаида Пална! Так уж и быть! — Зинаида ушла на кухню, а Игнашка еще сказал: — Идет-то как? Шагает-то? Здоровая какая, а ровно козочка! Того и гляди, взбрыкнет ножками! Ровно девка, только что широка несколько в костях. И в прочем во всем!
— Игнатий! — возмутился Устинов. — Да ты пошто рот-то этак разеваешь в чужом дому?! А услышит хозяйка — стыд же и страм?!
— Ну, какой тут, Николай Левонтьевич, особый стыд? Никакого нету и нисколь! — возразил Игнатий. — Да сказать про женщину, будто она в сорок с лишком годов девкой выглядит — она же про это скрозь две рубленые стены услышит и довольная будет! А еще умный ты, Устинов?!
— Всё ж таки, товарищи, это не разговор для членов нашей Комиссии! — строго заметил Калашников, и все с прежней горячностью снова принялись задело...
Все, кроме Игнашки. Тот вышел в кухню, понюхал запах каши, не то вчерашней, а может быть, уже и сегодняшней, позыркал на Зинаиду, а потом юркнул на улицу. «Я часом вернусь, Зинаида Пална! Обязательно!»
Вскоре пришел Дерябин и сообщил, что лесная охрана действительно приступит к службе в понедельник с утра, а для пробы и ознакомления с расписанием дежурств соберется еще и завтра вечером. Потом он спросил: «Вы, ребяты, атакуете, чо ли, кого? Как словно военное действие производите, а?» И, не выслушав ответа, сам принялся считать цифры: вместе с Калашниковым они взялись определить число потребителей леса. Калашников почему-то называл их «страждущими по лесу».
Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, — в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое.
— Страждущих по лесу, — говорил Калашников, — требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, — и тех бы надо усчитать!
— Вовсе нет! — заспорил Дерябин. — Когда усчитывать всех и кажного — душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выражать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике — она при нем же и погреется, уж это точно!
Калашников снова возмутился:
— А чего ради, товарищ Дерябин, происходила революция, когда более половины рода человеческого всё одно останется в утеснении? Ведь революция делается не за-ради меньшинства, а за-ради огромного большинства?! Да я лично скорее помру от стыда, чем пойду за такой революцией!
— Ну и не ходи! Не сильно-то она в тебе, а малахольном, нуждается! И не у тебя она спрашивает — какой ей быть.
— А у кого?
— У самой себя!
— Не так! Никто революцию ради ее же самой не делает. Ее делают для народной справедливости и блага! Только!
— А еще председатель нашей Комиссии! Еще считаешься политически зрелым товарищем! Для блага народа что необходимо? Победа революции! А победа когда будет? Когда революция перво-наперво будет любыми средствами заботиться о себе и даже перешагивать через любые блага, хотя бы и народные. Сперва она должна победить, после — наводить справедливость!
Калашников и Дерябин горячо спорили между собой, Устинов и Половинкин считали лесной запас почти что молча, а работа все-таки шла своим чередом у тех и у других.
Но тут снова явился Игнашка и кинулся что-то искать под столом.
— Ты что это, Игнатий, шаришь под столом-то? Однако, шапку?! Зачем?
— Дак, мужики! С понедельника лесная охрана приступает к делу, а нонче-то как? Нонче-то едва ли не вся Лебяжка поехала в дачу рубить и вывозить! Мы, Комиссия, только и сидим на месте как ни в чем не бывало. Как щенки-кутенки вислоухие! Даже сама охрана и та нонче рубит!
— Ты, Игнатий, языком-то не сучи, говори толково, что и как, — хотел еще уточнить дело Калашников, но Игнашка уже нашарил свою шапку, выхватил ее из-под стола за рваное ухо и накинул на голову. В шапке задом наперед он уже готов был броситься прочь, но тут его крепко взял за руку Калашников: — Стой, Игнатий! Стой, тебе говорят! Не шевелись, гад!
Все члены Комиссии тоже встали, отстранив от себя подворные списки, планы, ведомости и счеты, на которых не до конца была положена какая-то сумма.
— Вот те на, товарищи члены Комиссии! — глубоко вздохнул Устинов. — Вот те на...
— Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! — проглотив слюну, сказал Дерябин. — Ну?!
И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился:
— Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся — и в лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой!
Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида.
Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках.
...Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень — прийти.
А может быть, и лето, и осень тут вместе были — встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку.
Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи.
Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела — отошли все звоны лесные, все птичьи песни.
Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков.
Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половинки, расстеленные по земле, и сама лесная земля.
Грибы пошли уже по лесу — груздь и рыжик. Маслята — те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать — первые грибные ласточки, а настоящее их время еще не настало... Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, — раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в погребушке. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой — это чудо из чудес.
Почти таков же и рыжик — потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку.
Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно — это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет всё явственнее.
А вот смола подает свой запах всё слабее и слабее.
И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку — из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов.
Сосны — одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях.
Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а всё равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным.
Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки — поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента — там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо — вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди — нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает — будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго.
Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками.
Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе — лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах.
На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий — в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами.
И нужно сказать, что лебяжинские жители — народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый — к лесу относились с почтением.
Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжинского, — в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар — это был уже срам и позор.
За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому впору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню.
Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот — далеко, а этот — близко.
И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем — не перечесть!
Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, — тот и сам не стоит ничего.
Лебяжинские мужики это понимали.
И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил — случилось у лебяжинцев сомнение.
Как будто и не с края, и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой — поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал — «нельзя»!
Но — страшно от этого.
Взять — просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: «Сколько взял? Почем взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!»
И месяц-другой лебяжинские ждали — кто начнет первым?
Первый начал Игнашка Игнатов — срубил и продал в степь три лесины.
Мужики Игнашку между собой осудили: продавать — это нехорошо, это неладно.
Другое дело — для себя.
А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее — подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали.
Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались — сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось — грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники?
Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия.
Выбирали — не очень-то верили, что будет толк, Комиссия — не власть, а к природе власть нужна серьезная, хозяйственная. Однако же не успела еще Комиссия всерьез приступить к обязанностям, а уже проклюнулся из нее первый, хоть и слабенький, но порядок — мужики стали приглядывать друг за другом, друг друга упрекать.
— Рубишь? А за Комиссию на сходе не ты ли правую руку подымал?
Но сегодня вот как случилось — и Комиссию выбирали сами, и рубили сами же. Торопливо рубили, азартно.
Стукоток шел по лесной даче, и там и здесь позванивали топоры.
С самого начала не повезло в тот день Комиссии: первые же порубщики, на которых она наехала, оказались Куприяновы Севка и его сын Матвейка, парень лет шестнадцати.
Севка Куприянов был мужик тихий, рассудительный, со всеми людьми вежливый и добрый. Со всеми, кроме одного — Игнашки Игнатова.
Они были соседями по Нагорной улице, и мир их не только не брал никогда, но даже и не мнился ни днем ни ночью. И если на сходе один кричал «да!», другой в лицо ему вопил «нет и нет!»; если куприяновская Белянка приходила из стада без молока — это значило, что игнатовская Чернушка испортила ей весь аппетит на лугу; если у Игнашки не родились в какой-то год овсы — а овсы, как и прочее всё, у него часто не родились, — значит, у Куприянова они вымахали в два аршина.
И Севка Куприянов, степенный и разумный, если только дело хотя бы издалека касалось Игнашки Игнатова, — тотчас сбивался с панталыку, начинал кричать, грозиться, плеваться, поминать всех святых, и сколько ни удивлялись его поведению мужики, сколько ни уговаривали плюнуть на Игнашку пожидче и забыть про него — уговорить не могли.
Другое дело — Игнашка. Единственно, когда он держался разумно, хитро и даже с некоторым достоинством, — это в стычках с Куприяновым. Откуда что у него при этом бралось!
И выходило почти всегда, будто Игнашка прав, и задирается вовсе не он, а Севка Куприянов, и кричит попусту тоже не он, а опять же Куприянов.
Нынче, когда Комиссия подъехала к Севке, он и Матвейка, молодой и не по возрасту здоровенный парень, уже свалили сосну и, широко расставляя ноги над желтым стволом, обрубали ее, двигаясь навстречу друг другу. Севка от комля к вершине, Матвейка — от вершины на комель.
Два гнедых, похожие друг на друга, оба поротые на левое ухо, стояли, запряженные в длинный ход, сонно помахивая ресницами. Один из них — особенно как-то был аккуратным, весь приглядный какой-то, весь домашний.
За стуком топоров отец и сын Куприяновы не услышали, как подъехала Комиссия, когда же увидели ее совсем вблизи, то замерли в растерянности. Потом Куприянов-старший бросил топор оземь и, запустив руки в волосы, уже тронутые сединой, протяжно и надсадно протянул:
— Э-э-эх!
Калашников, подъехав к нему, сказал:
— Так-так, Сева! Значит, здорово живешь, Сева? — и хотел сказать еще что-то, но тут вдруг по-бабьи завопил Игнашка.
— А-а-а! — завопил он. — Им, Куприяновым, завсегда более всех надобность! У их, у Куприяновых, жадность и корысть — энто страшно подумать какая! Младшенький-то Куприянов ишшо сопляк, ишшо у его на губах и в брюхе молоко, а отец уже научает его разбою, грабежу, воровству и обратно грабежу и всяческой подлости! Так оне обои в тюрьме и в каторге непременно кончут! Истинно и сердешно жалко мне энтого махонького Куприянова-несмышленыша!
И еще голосил бы и причитал Игнашка, сидя верхом на своей сивой кобылке, показывая руками в стороны и вздымая их кверху, но тут вот что случилось: Матвейка Куприянов повис на левой Игнашкиной ноге, и не успел никто моргнуть, как Игнашка уже был на земле, а Матвейка молотил его по чем попало кулаками, а Дерябин бросился оттаскивать Матвейку, а Куприянов-старший — Дерябина, а Калашников и Половинкин — Куприянова-старшего.
Один только Устинов остался в седле и, часто моргая, негромко говорил:
— Вот те на, товарищи Лесная Комиссия! Товарищи Лесная Комиссия — вот те на!
Первым из кучи-малы выкарабкался на волю Дерябин, отряхнулся от щепы, коры и хвои, утер поцарапанную щеку рукавом, осмотрелся и тотчас кинулся в свалку обратно. Но теперь он уже не только в этой куче барахтался, а еще и подавал команды:
— Валим их! Так! Держим их! Так! Вяжем их — так-так! Привязали? Привязали! Подымаем все вместе лесину: раз, два, взяли! Игнатий — ты подводи ходы-то под лесину, подводи, не разевай рот! Раз, два — взяли! Тоже так! У-ух ты, тяжела лесина-то! Еще раз — раз, два! Хорошо, так и так...
Дерябин и повоевал-то недолго — в пятнадцатом году вернулся домой, а вот поди ты — командовать умел, научился.
И когда он, еще потерев рукавом царапину на щеке, поднял руку и сказал:
— Так! Правильно! Теперь — всё! Поехали, понужай, говорят тебе, Игнатий! — обоз выглядел вот на какой манер: куприяновские гнедые везли ход, к ходу привязана была лесина с недорубленными по самой середине сучьями, к лесине плашмя привязаны отец и сын Куприяновы — отец спереди, сын — поближе к вершине, как раз над задней парой колес; вслед за возом едет верхом Дерябин и ведет в поводу сивую кобылку Игнашки Игнатова со скособоченным киргизским седлом, из подушки которого торчит не то пенька, не то какая-то тряпица, вслед за Дерябиным следуют остальные трое членов Комиссии: Половинкин, Устинов и председатель Петр Калашников. Половинкин и Калашников едут совершенно молча, Устинов же время от времени всё еще повторяет:
— Вот те на, товарищи члены Лесной Комиссии! Товарищи члены Лесной Комиссии — вот те на!
И только когда отъехали порядочно, Калашников тоже подал голос:
— Это всё потому, что мы, Лесная Комиссия, только лишь законодательная, а взяли нонче на себя задачу исполнительной власти!
Все молчали, а потом Калашникова неожиданно поддержал Игнашка.
— Мужики! — постанывал между тем привязанный к лесине Севка Куприянов. — Мужики, хотя вы и Комиссия, но всё одно не имеете правое эдак со мной обходиться!
— Вот он, вот он — правое ему не хватает! — изумленно отвечал Куприянову Игнашка, погоняя в то же время коней. — А когда Комиссию бить-убивать, уничтожать ее, изгаляться над ей — то правое у тебя сколь хошь?
Севка глядел вверх, на вершины сосен, и морщился, словно в глаза ему сверху всё время что-то сыпалось, какая-то пыль, он мотал головой, щурился, тяжело дышал. Две-три седые прядки то выказывались наружу из его бурой, густой бороды, то прятались обратно.
— Мужики! — выстанывал он. — А ежели случай придется, я с вами буду так же, как вы нонче со мной! Ведь это и царские охранники с порубщиками так не обходились, как вы со мною! И с сыном моим! Вы худо себе делаете, мужики! Худо!
— А што? — смутился Половинкин. — Вот доведись до меня: я, положим, валю лесину, нету же нонче закону, чтобы не валить, вот я и валю, а тут подъезжает пятеро вершних и вякают на меня и оскорбляют с головы до ног... Дак я бы — как? Я бы, может, топор наземь-то и не бросил, а с им и пошел бы прямым ходом на тех вякельщиков! Ей-богу!
— Ты бы прямым ходом не пошел бы, Половинкин! Еще и с топором — нет, не пошел бы! А вот я про себя скажу — я пошел бы! — прикинул Дерябин. — Я бы всех — не всех, а двоих из нас зарубил бы! Но всё одно нонче факт есть факт: не только сделана гражданами Куприяновыми, отцом и сыном, порубка, но и сделано еще покушение на целостность членов Лесной Комиссии. Пересматривать факт не будет, а повезем арестантов на сходню. Пущай вся Лебяжка видит, что с Лесной Комиссией кто и как захочет обходиться тоже не имеет права!
— И всё одно, — вздохнул Калашников, — нами сделано нарушение народной демократии. Надо было сперва записать в протокол наше право заарестовывать и даже вязать порубщиков, особенно в случае ихнего сопротивления, а у нас такого протокола по сю пору не имеется! Нам надобно сделать такое постановление: «Лесных порубщиков, особенно при сопротивлении, лесная охрана, как равно и сама Лесная Комиссия, заарестовывает и насильственно доставляет на сходню для дальнейшего над ними дела». Кто — «за»? Проголосуем немедленно, а после занесем результат в протокол. Кто — «за»?!
Трое членов Комиссии попридержали коней и подняли руки. Игнашка поднял руку с кнутом. Устинов воздержался.
— А почему, Устинов, ты не подымал руки? — спросил его Калашников.
— Закон обратной силы не имеет. Потому и не подымал.
— Ну и ладно, — согласился Калашников, — четверо «за», один воздержался, это даже удобнее для записи в протокол, это значит, разные имеются по вопросу мнения и мысли. И еще сказать: всё ж таки необходимое дело — кооперация! Бедным она помогает, богатых — урезывает, и так делается ею всеобщее равенство. А когда имеется фактическое равенство, то и власти не шибко много надо, только для параду и для вида. И наоборот — чем более среди людей неравенства, тем более нужно на их власти, крупных и вовсе крохотных властелинов! Таких, которые вроде нас, нынешних членов Комиссии!
Никто не удивился рассуждениям Калашникова: он до войны много лет работал председателем маслодельного общества и лавочной комиссии, был головой всей Лебяжинской кооперации. И хотя над Калашниковым посмеивались и называли его «коопмужиком», но слушали всегда с интересом. Кличка кличкой, ее заезжий инструктор маслодельного союза человеку приклеил, но человек-то всё равно был свой, лебяжинский.
Игнашка тем временем правил куприяновскими гнедыми и даже ловко правил — длинный ход продвигался между деревьями, нигде не цепляясь. Игнашке, наверное, не впервой доводилось вот так, без дороги, вывозить из леса длинные стволы. Он часто останавливал коней, бежал вперед и смотрел, как там лучше проехать, и давно бы уже был на дороге, но не торопился, держал все левее да левее, хотел въехать в Лебяжку не через какой-нибудь проулок, а прямо в главную улицу. Он всем и каждому на той улице хотел показать связанных Куприяновых.
Наверное, поэтому он и выехал еще на одного порубщика — на Гришку Сухих.
Сухих был самым богатым хозяином.
На войну его не брали — он слегка хромал на левую ногу, но силен и здоров был — удивительно! Работу Гришка мог ворочать день и ночь, остервеняясь на нее, наливаясь кровью и злобой. Если Гришке, к примеру, предстояло одному разгрузить несколько возов с зерном или мукой, он сперва обходил их вокруг, бормотал что-то и грозился кулаком, после скидывал лишнюю одежду, иной раз и сапоги тоже, закуривал и, не спуская глаз с этих возов, снова и снова шептал что-то про себя. Потом вдруг далеко бросал окурок, сплевывал и кидался к мешкам, иногда ухитряясь прихватить сразу два.
Сколько уже раз бывал слух, что Гришка Сухих надорвался и скоро помрет, а он с годами становился только сильнее, ухватистее.
Жил Гришка не в самой Лебяжке, а на заимке, верстах в четырех от крайних изб, на лесной опушке. Он выселился туда чуть ли не в тот самый день, когда стала известна столыпинская реформа о льготах для всех, кто хочет выйти в отруба.
В один год какой-нибудь, еще быстрее, обстроился на своей заимке: дом поставил кресто-вый, амбар, баню, скотские помещения, всё это обнес высоченным заплотом, а внутрь посадил двух цепных кобелей. Крепость, а не подворье.
Для постройки Гришка нанимал плотницкую артель, нездешнюю, ездил за ней на станцию железной дороги, за быструю и ладную работу поставил артельщикам хороший магарыч, а потом артель ушла по Крушихинской дороге, увозя на телеге инструмент и надорвавшегося в работе товарища.
Гришка же Сухих повесил на свои новые ворота замок, и с тех пор никто чужой в его доме не бывал, никто даже в точности и не знал, как и что там сделано и построено.
Конечно, с этим хозяйством о десяти рабочих лошадях одному управиться было не под силу даже Гришке, и у него жили работники, тоже нездешние, мрачного вида. Говорили, будто Гришка берет их из беглых каторжников и арестантов.
В революцию Гришку в первую голову назвали кулаком, буржуем, капиталистом, эксплуататором, мироедом — еще многими именами, а он вот что сделал: объявил, будто выделил батракам земельные наделы, инвентарь и рабочих лошадей, и на заимке теперь три хозяйства — одно среднее, два бедных. Теперь этим бедным лебяжинское общество во всем обязано помогать — не одному же ему, Григорию Сухих, о бедняках заботиться?!
Общество тот раз поручило Дерябину встретиться с Гришкиными батраками, узнать, что это за помощь вышла им от хозяина, но батраки упрямо твердили свое: «Обчество нам обязано дать хлеба и прочего, как беднейшим...» Сам же Гришка Сухих похлопывал Дерябина по плечу и говорил: «Узнавай, узнавай у их всё, оне всё как есть тебе обскажут!»
И нынче, когда Комиссия неожиданно выехала на поляну, где Гришка с двумя этими работниками уже разделали от сучьев три сосны и пилили четвертую, Гришкино внимание в первую очередь привлек Дерябин — он выпрямился над пилой, потрепал на себе широкую рубаху, охлаждая волосатую грудь, и спросил у него:
— Ты не ко мне ли обратно будешь, гражданин?
А других граждан будто бы здесь и не появлялось, никого из них Гришка не заметил.
Дерябин ответил, что он как раз к нему и прибыл — к гражданину Сухих Григорию Дормидонтовичу. Тогда Сухих перестал замечать его, а подошел к Устинову и спросил:
— Закурить нет ли, Никола Левонтьевич? У меня хотя и есть свой табачок, но ты, помню, завсегда турецкий водишь. Угости турецким!
Устинов стал вынимать кисет, а Гришка, придерживаясь за его стремя, кивнул работникам, чтобы продолжали пилить.
Те рванули, пила тонко запела, и минута прошла — Гришка еще не до конца свернул цигарку, как что-то надорвалось в высоченной, прямой, словно стрела, корабельной сосне, она дрогнула, потом будто даже приподнялась над пеньком и негромко, аккуратно, упала. Бухнула раз о землю, и всё. Как будто так и надо было, так вот она и хотела упасть — не в силах дальше стоять веки вечные прямой и высокой.
Гришка, затянувшись турецким, обернулся, поглядел на сосну и спросил Устинова:
— Хороша ведь? Вроде бы не худо выбрана?
— Гражданин Сухих! — сказал Калашников. — Мы все пятеро — Лесная Комиссия. А вот те двое — оне наши арестанты. Вот и тебя мы тоже спрашиваем: какое ты имеешь право на порубку?
— Да вы чо это, мужики? — удивился Гришка, даже вынул цигарку изо рта. — Да какое мне до вас дело, до Комиссии? Вы в уме ли? Ездиете по лесу вооруженные и пристаете вот эдак к свободным гражданам? Да за вами-то — какое такое находится право?
— За нами право общественное! — пояснил Калашников. — Нам общество поручило за им же самим наблюдать, призывать его к лесному порядку. А ты кто? Или ты — не член общества? Сам по себе, а более никто?
— Я сам по себе, а более никто! — подтвердил Сухих.
— А тогда нам с тобою еще удобнее, — сказал Дерябин. — Которые от народу врозь, с теми нам от имени народа действовать и вовсе просто!
— Ну дак и действуйте! — пожал плечами Сухих. — Действуйте, мне даже интересно — потянутся, нет ли мне ваши действия? Ну?
— Вот и скажи — почему рубишь лес?
— Так и быть, скажу: к устройству новой жизни бедняцкого класса. Двоих бывших у меня работников, а ноне — опять же свободных граждан. Помогаю им. Чем только могу!
— Мы тебя заарестуем, гражданин Сухих! Для начала. А там видать будет, как общество решит с тобою сделать!
— А как это свободные граждане-то нонче заарестовываются? — поинтересовался Гришка. — Мне бы узнать? Может, вот как энти двое, не признаю, кто такие. Не Куприяновы ли?
— Куприяновы и есть! — подтвердил Дерябин. — Они и есть. И ты можешь поглядеть, как заарестовываются граждане не просто так, а при сопротивлении Лесной Комиссии!
— А кто же их вязал-то, Куприяновых? Кто энтот вязальщик — Уже не Игнашка ли? Неужто ты, Игнашка, позволяешь себе?
— Што вы, Григорий Дормидонтович! — изогнулся, сидя на лесине, Игнашка. — Да нешто я бы один управился сделать?
Гришка подошел сперва к Матвейке, а потом и к старшему Куприянову:
— А правда, это ты, Севка Куприянов? Я вот пользовался слухом, будто ты сильно галдел на сходе против меня — буржуй, мол, Сухих Григорий и прочее. Как бы ни галдел, я бы тебя нонче развязал. И пустил бы на волю. А так нет, не пущу — постигай, как против людей галдеть, обзывать их. Постигай... — Потом Гришка, не торопясь, припадая на левую ногу, огромный, лохматый, подошел к дерябинскому коню и толкнул его ладонью в круп. Конь засеменил вперед, а Гришка сказал: — Езжайте, езжайте, Комиссия! Не путайтесь здря, не мешайте людям. — И устиновского солового конишку он так же подтолкнул, а Игнашка замахал кнутом, заорал на куприяновских гнедых — поторопился поехать сам.
Устинов все-таки сказал:
— Ты нонче не один в лесу, Григорий, ты с подручными со своими. А хотя бы и один был — мы впятером, опять же не знаю, одолели бы тебя или нет. Может, да, а может, и нет. Но долгое время ты от нас, от народа, не убережешься — народ тебя свяжет по рукам-ногам. Помни об этом завсегда!
Сухих постоял, помолчал, выслушав Устинова, еще потряс обеими руками потную рубашку на своем огромном кривоватом теле, остуживая его, и громко ответил:
— А што особенного? Ничего нету особенного: сёдни я кого-то кручу, а завтре — кто-то меня. Я ведь против чего, Николай Левонтьевич? Я против, чтобы кто-то меня крутил, кто слабее меня! Вот энто — истинно страм и позор, энтого я в жизни не допущу! Никогда и ни за што! А кто сильнее, тот, правда што, пущай меня крутит! Не обидно!
Комиссия своим обозом тихо-медленно двинулась дальше. Игнашка и тот примолк. И левее да левее, с расчетом выехать на главную улицу Лебяжки уже не держал — правил между сосен, чтобы поскорее быть на лесной дороге. Стукоток топоров и еще слышался где-то неподалеку и даже не в одном-единственном месте, но Комиссия к этим звукам уже не прислушивалась...
А как только выехали на дорогу, песчаную, посередке засыпанную хвоей, а по бокам разбитую колесами, Половинкин соскочил вдруг с коня и закричал:
— Стой, стой, стой! Тебе говорят, Игнатий!
Половинкин кричал, будто Игнашка со своим странным возом мчался мимо него галопом.
Игнашка испугался и тоже закричал на гнедых:
— Т-пр-у-у! Тпру, проклятущие, и куды вас только несет?!
Половинкин подбежал к ходу, выхватил нож из-за голенища и — раз-раз! — порезал веревки, которыми был привязан к лесине Севка Куприянов. Потом подбежал к Матвейке и его освободил таким же образом.
Игнашка было запротестовал, но Дерябин сказал ему:
— Помолчи теперь, Игнатий!
Севка, пошатываясь, встал на землю. Встал и глубоко вздохнул, всё еще держась одной рукой за лесину и не глядя на Матвейку, который сидел, понурясь, на другом конце хода.
— Ну что, Савелий? — спросил Дерябин. — Освободила же тебя Комиссия? Добровольно освободила. Теперь — всё! Езжай своей путей. Садись-ка, Игнатий, на свою кобылешку, оставь Савелию место!
Игнашка нехотя слез с кучерского своего места, с сердцем бросил вожжи и взобрался в седло.
А Севка Куприянов всё стоял молча и неподвижно. Потом обернулся к Петру Калашникову и надсадно, по-стариковски, сказал ему:
— Ты вот што, кооператор! Ты об равенстве толкуешь повсюду, а своего же, тебе самому равного гражданина к лесине плашмя вяжешь? Как овечку? Игнашке позволяешь над человеком изгаляться — это обратно равенство тебе? Возьми энту лесину! Подавися ею! Подавися раз и навсегда! Подавися вместе с дружком со своим закадычным Игнатовым Игнашкой, с верным союзником и напарником, вы обои — двое сапог пара! У-у-у-у, гады!
И Севка подбежал к задним колесам хода, рванул на себя вершину, бросил ее на землю, потом хлестнул гнедых, они резко дернули вперед, и комель тоже оказался на земле.
Матвейка прыгнул на пустой ход, и они погнали коней по песчаной неровной дороге. Ход скрипел и стучал. Отчаянно завывал под этот скрип Севка Куприянов, нахлестывая коней. Со стороны казалось — он сам себя нахлестывает и от боли воет.
— Ко-операторы! Равенщики! Комиссия, будь вы проокляты-ы! У-у-у-у! Ну погодите, настанет и вам гибельный строк!
Члены Комиссии верхами стояли подле брошенной на дороге нелепой сосны: сучья с комля и с вершины обрублены, а посередине торчат в разные стороны. Один сук, толстый и узловатый, торчит вверх дальше других. И зачем Севка Куприянов, рассудительный мужик, рубил такую нелепицу? Второпях рубил, в волнении, даже и выбрать не сумел подходящего дерева. Пришлось это дерево на дороге бросить. А что с ним станешь делать? На чем, куда и для чего повезешь?
Глава четвертая
Итак, Лесной Комиссией были разработаны меры взыскания за самовольные порубки:
— За крупномерное дерево виновный лишался права выгонять корову в общественное стадо;
— За маломерную — выгонять в овечье стадо овец;
— При оказании сопротивления охране — порубщик насильственно доставлялся на сход для общественного суда;
— Будучи уличен в порубке вторично — также подвергался суду, который мог принять любое решение, вплоть до выселения из Лебяжки.
И много еще было установлено на этот счет правил и пунктов, которые постепенно пополняли «Лебяжинский лесной устав».
Все эти правила и пункты объявились по десятидворкам. В случае несогласия десятидворок с решениями Комиссии они могли собрать сельский сход, а сход уже имел право отменить любой пункт устава, заменить его другим, переизбрать и попросту распустить Комиссию.
Однако никто не заявлял протестов и несогласия и не требовал общего схода.
В минувшие субботу и воскресенье лебяжинцы действительно рубили лес чуть ли не всей деревней, но с понедельника появилась охрана, и в лесу стало тихо-мирно и уютно.
А Комиссии, несмотря на это, на эту тишину и спокойствие, чего-то не хватало. Не хватало, да и только. Хоть умри. Какого-то дела, без которого она всё еще не пользовалась признанием, уважением и вниманием граждан.
Вот тогда-то Комиссия вспомнила — Калашникову это вспомнилось, — что при первом перевороте власти, весной семнадцатого года, сельский сход вынес решение о строительстве новой школы.
Поискали в бумагах сельского писаря и нашли приговор того давнего схода, дополнили его, и получился следующий документ:
«Протокол № 7 Лесной Лебяжинской Комиссии о новой школе
Наша сельская школа вовсе не отвечает требованиям, а именно: вся разваливается уже, холодная и тесная, и поскольку имущество б. царского самодержавия перешло в народные руки, поскольку нынче, как никогда, требуется грамотность и просвещение молодого поколения, Лесная Лебяжинская Комиссия обращается к своему обществу с призывом построить новую школу, в каковых целях:
1. Призывает граждан принять повсеместное участие в строительстве в ближайшее воскресенье, которое и объявляется «Школьным днем».
2. Призывает граждан добровольно отдать, у кого имеется на ограде, выдержанный и годный к постройке лес на означенные выше общественные нужды народного просвещения.
Примечание:
Взамен выдержанного леса Комиссия обязуется выдать гражданам в двойном размере официальные билеты на рубку и уже вырубленный в последние дни лес».
В этом «Примечании» Комиссия имела свой расчет: взамен сухих бревен, надеялась она, будут ею выданы билеты на тот лес, который срублен в прошлые субботу и воскресенье. Все граждане, не окончательно потерявшие совесть, — сообразили члены Комиссии, — смогут хотя бы частично узаконить свое недавнее браконьерство.
Школьный день начался празднично: на высоком шесте был поднят красный флаг. Калашников и старенькая, под мужика стриженная учительница произнесли речи о пользе просвещения.
Утро выдалось с моросью, и флаг, промокнув, повис вдоль шеста, мужики промокли тоже, но уныния ни среди мужиков, ни среди баб, ни тем более среди ребятишек не было нисколько.
Плотничать в Лебяжке умели и любили, и сейчас тоже нашлось немало охотников, — они выкатили бревна из штабелей на простор, разметили их углем и в два топора начали каждое кантовать, самые же искусные принялись рубить торцы «в лапу» и даже «в ласточкин хвост».
Тут же наладили козлы, ухнули, взгромоздили на козлы бревна и маховыми пилами стали разделывать бревна на тёс, а столяры эти тепленькие, только-только из-под пилы тесины еще раз стали пилить на бруски, из брусков приладились вязать оконные переплеты и карнизы.
Кирилл Панкратов, тот уже выделывал какую-то фигуру на кровлю, не то петушка, не то еще кого-то.
Члены Лесной Комиссии кликнули клич: мол, мужики, граждане, товарищи, все жители села Лебяжки, помогайте кто каким имеет возможность материалом! И через час к стройке потянулись подводы — один кирпич вез, другой — гвозди и скобы, хотя по большей части и местной, кузнечной работы, зато уже надежные и крепкие. А кто притащил стекла, одно-два полотна или корзину-другую кудели.
У кого сроду по соседству гвоздя одного-то нельзя было выпросить, тот нынче бежал к себе на ограду, шарился по амбарушкам, в кладовых, на чердаке и тащил какой-нибудь, иногда так еще и довоенный, запас. Откликнулся народ на призыв!
Тут одному надо было обязательно начать, развеселиться и крикнуть: «А у меня есть! А я — дам!» — а дальше всё пошло по себе, по кругу!
Бабы, далеко вокруг известные и рисковые лебяжинские бабы, тоже не отставали: не глядя на холод, одна другой выше заголили юбки, принялись месить в твориле глину, и хотя ноги у них стали красные, словно у гусынь, грянули такого песняка про любовь, про казака, который торопился к своей милой: «Лети, казак, лети стрело-о-ою», что и топоров не стало слышно плотницких.
А тут еще и морось перестала, выглянуло на эту песню солнышко, и вовсе закипела работа, зашевелился на ветерке красный флаг.
Когда бабы выдыхались, откуда-то прибегал Игнашка и начинал играть на чужой гармонике «На сопках Маньчжурии».
Главного лебяжинского музыканта Лебедева Терентия с австрийской гармонией нынче не было, он коня повел к ветеринару в Крушиху, Игнашка его и подменял. Не то чтобы хорошо играл, но громко.
Члены Лесной Комиссии были за главных — кто распоряжался среди плотников, кто среди землекопов и возчиков, а главнее всех опять оказался Николай Леонтьевич Устинов. Разбивку постройки они с Калашниковым сделали еще накануне таким образом, чтобы четырьмя окнами школа глядела на озеро, а двумя дверями — на полянку, по которой в перемены будут бегать ребятишки. И сегодня, чуть свет, он опять был на месте и размаркировал бревна — какие пойдут на стены, какие — на стропила, какие — на распилку, а теперь занимался всем на свете: следил за размерами оконных проемов, карнизов и переплетов, чтобы плотники и столяры не разошлись между собою, за разметкой дверей, за нумерацией венцов, чтобы после, когда начнут ставить сруб, не произошло промашки и путаницы, чтобы экономно и с толком расходовался любой материал, и даже беспокоился насчет предстоящего обеда, чтобы кто-нибудь из сильных любителей не натащил к этому обеду самогонки. Осень была, хлеб убрали, и пора наступала самогонная — над многими избами в Лебяжке густенько попахивало, на полную выработку гнали аппараты это зелье.
Выгодно было нынче гнать самогон — на хлеб и покупателей не найдешь, на самогон — сколько угодно и в своей деревне, и в любой другой.
Пожалеешь тут о государевой монопольке. Все ее ругали, когда она была, а не стало — начали о ней жалеть, проклинать изобретение военных лет — самогонный аппарат.
Нынче на постройке всё было на этот счет спокойно, ни от кого не предвиделось подвоха, и Устинов хлопотал по делу, бегал туда-сюда, спорил, доказывал, показывал. Ему всё это нравилось. «Вот Комиссия так Комиссия! — радовался он. — Действительно сурьезная Комиссия!» Шапка была у него набекрень, из-под шапки — влажные, белые, почти что ребячьи волосы, из-под волос — потное, возбужденное лицо в веснушках. Он мало изменился, Устинов, с тех пор как был парнем. И лебяжинские старики, сгрудившись на одном бревнышке, словно куры на насесте, глядели на Устинова и его хвалили — им нравилась такая ухватка.
Не на бревнышке, а рядом сидел Иван Иванович Саморуков и поглядывал на свою стариковскую команду. Кто-то расстарался, принес две табуретки — одну для гармониста, другую — для Ивана Ивановича, и вот он восседал, как бывало прежде, совсем еще в недавнем времени, когда никто в Лебяжке и помыслить не мог, будто Саморуков — не лучший человек, будто он — такой же старик, как и все другие.
Старцы убеждали друг друга, доказывали, что Лебяжка деревня особая — мирская, дружная. Возьмется за общее дело, гору своротит, нету больше таких деревень вокруг, нету и нету!
Иван Иванович молчал, и старики умолкли тоже, должно быть, подумали, что Ивана Ивановича разговор обижает: какая же это дружная деревня, если не признает своего лучшего человека? Так они определили ход мыслей в пепельной голове Ивана Ивановича и замолкли, перевели разговор на Устинова.
Они знали, что Иван Иванович очень Устинова любит. Даже был случай, еще до войны, когда Иван Иванович повздорил со всеми с ними и в сердцах сказал: «Вот возьму и помру, никого из вас, дураков, перед смертью не назову! Назову как лучшего человека Николку Устинова!»
Что Иван Иванович обозвал всех стариков дураками — обиды не было. Иван Иванович, рассердившись, еще и не такие слова произносил, не глядя что происхождения был старообрядческого. Но что он превознес над ними Николу Устинова, мужика в ту пору даже и не сорокалетнего, это было обидой, и они посылали двух человек, по-теперешнему — делегацию, чтобы узнать: всерьез он это сказал или в сердцах?
Иван Иванович напоил делегацию чаем с вареньем, еще кое-чем, и она вернулась в веселом расположении, но так ничего и не узнала.
Теперь старики, с запозданием лет на десять, надумали уладить размолвку и хвалили Устинова. Тем более что в нынешнее время звание лучшего человека никому из них уже не маячило.
А Иван Иванович всё сидел на своей табуретке и всё молчал, а потом сказал вдруг:
— От ужо совсем в скором времени завяжется в нашей местности междоусобная война, от тогда и поглядим — какая такая дружба водится среди нас, лебяжинских? Нонче школу строють, а завтра, может, она будет синим огнем гореть?
— Ну, пошто уж обязательно и в нашем селении война завяжется? — спросил кто-то из стариков Ивана Ивановича. — Нам, лебяжинским, она вовсе ни к чему!
— А куды она денется, та война, от нас, от Лебяжки? Некуды ей деться. Она и нас захватит. Беспременно.
— Бывает, Иван Иванович, что и вся деревня сгорит, а одна чья-то изба посередке останется целехонька!
— Бывает! — согласился Иван Иванович. — Но тольки не с тем жителем, который на такой счастливый исход заранее надеется. С тем не бывает!
— Ну, а приказ Сибирского правительства читан тобою, Иван Иванович? Читан, нет ли? Про умиротворение нонешних умов?
Приказ этот за № 24, за подписью Губернского Комиссара и уполномоченного Командира 1-го Средне-Сибирского Корпуса, висел, наклеенный на двери Лебяжинской сельской сходни, уже не первый день, и написано в нем было так:
«На основании ст. 9 Постановления Временного Сибирского правительства от 15 июля 1918 года ВОСПРЕЩАЕТСЯ:
1. Возбуждение и натравливание одной части населения на другую.
2. Распространение о деятельности правительственного установления или должностного лица, войска или войсковой части ложных сведений, возбуждающих враждебное к ним отношение.
3. Распространение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов.
Виновные в нарушении сего приказа подвергаются аресту до 3-х месяцев или денежному взысканию до трех тысяч рублей».
Иван Иванович приказ, конечно, вспомнил, понюхал табачку и сказал:
— Кто из вас, господа старики, задает мне глупой вопрос? Об умиротворении умов? Я чтой-то не расслышал за табачком — кто же энто спрашивает?
Ему никто не ответил.
И опять Иван Иванович сидел и молчал, пожевывая губами, положив руки на колени и вздыхая, а все остальные старики на него молча глядели... Точь-в-точь так же, как, бывало, глядели они на него прежде в совете лучших людей, когда дело решалось очень трудное и никто не знал, как его решить, и ничего не оставалось, как только ждать слова Ивана Ивановича.
Лети, казак, лети стрело-о-о-ю,
Лети сквозь горы и леса
Моя любовь уже с тобо-о-ю,
И завсегда я жду-у тебя-а-а-а-а —
пели между тем изо всех сил бабы — мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы, сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной, было для костров нынче грудами — мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить — уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь «хвостом» и «лапой» в углы.
Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим.
Ему говорили: «Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься — по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!» А он даже и не отвечал на эти слова, не оглядывался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи — сначала с одной, потом с другой стороны.
Старались мужики. Никто не лодырничал.
Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час.
Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспоминали, о чем-то думали. Кто-то из них сказал:
— Зинка-то, Панкратова-то — всё одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет — тоже повыше других... А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, всё ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями. Ты помнишь, Иван Иванович?
Иван Иванович кивнул, что помнит...
— А чо энто Зинка-то вьется нонче вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а?
Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело!
А Панкратова Зинаида действительно запивалась нынче птицей небесной и сильной. И всё одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет «А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей...», или «Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла...», или «Помнишь ли, помнишь, моя дорогая...», в ту же минуту снова и снова она является: «Лети, казак...» И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака «скрозь горы и леса». И через что-то еще...
И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно — больше всех других!
Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было.
За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и «коопмужик» Калашников.
Значит, получилось признание довоенных правил: самый лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников — в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, учителка — так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь.
И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток — ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили — посадили рядом с Калашниковым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации — вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее — на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше... Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление:
«Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специальности отдельно могло бы найти себе занятия.
Губернский Комиссар В. Малахов
Управляющий делами Губернского
Комиссариата В. Кондратенко».
— Вот, — сказал Калашников, — а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей — мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая!
Учительница благодарно сказала «спасибо» и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать... Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал.
Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко.
А в то же время, хотя и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет.
— И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится?
— Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман — всё перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время!
— Ну, уж?
— Вот тебе и «ну»! Вот тебе и «уж»!
— А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает — убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это всё ни к чему. Ему землю — дай, лес тоже — дай, ну кое-каких еще правов, и всё! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше — никто! И в общем сказать, человек полной свободы — это зверь, вот кто!
— Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко — вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так — понравится?
— Ох, мужики, до чего же охота справедливости! — громко, но не тяжело вздыхал Калашников. — Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ!
— Скажи, Калашников, а что такое справедливость?
— Справедливость — это, перво-наперво, равенство! Вот как сёдни между нас!
А еще один мужик — Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, — сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:
— Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик — и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!
— Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! — тоже криком кричал в ответ Калашников. — Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только?
— А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии!
— Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно — так и так, по-твоему, недоступное?
— Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит — не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх!
— Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие — губят!
— Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают!
— Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься?
— О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут — справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже — при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: «Революция — это поменьше работать, побольше получать!»
— Наоборот, Обечкин! Революция — это огромный подъем народного духа и самодеятельности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли?
— Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более — никто! Войны не хочу — какой же я кадет?
— Не хочешь, а от гражданской войны в России тоже прибыли ждешь: ежели российский мужик и российская же Советская власть землю обратно помещику не отдадут, отстоят, так и нам в Сибири облегчение с земельной арендой выйдет, и мы казачишек с ихними наделами по сотне десятин — тоже потесним! Это ты, поди-ка, хорошо понимаешь! Про Советскую-то власть! Про большевиков!
— Как все. Как все понимают, так и я — беспартийный пахарь! Когда какая власть сильно наверху — почему бы и не быть за ее? Беспартийному-то пахарю?
— Э-э-э... — тихо произносил Саморуков, наклонясь к Устинову, — и все про жизнь! Научились-то как говорить об ей — страсть! Ишшо года два назад сроду и не было такого разговору, таких слов среди мужиков! А нонче говорят все про жизнь без краю, днем и ночью, тверезые и пьяные, а жить-то всё одно никто не умеет... Жить, Никола, никто не умеет — как было, так жить уже никто не желает, а как будет — никто не знает! Вот хотя бы сёдни — нету же среди нас всех Севки Куприянова?
— Нету его, Иван Иванович. Я это сильно нынче заметил. В обиде он...
— И Гришки Сухих — тоже нету!
— И его...
— Многих других нету. Кудеяра, к примеру...
— Ну, Кудеяр — это бог с ним. Он только и знает, что конец света провозглашать.
— Смирновского нету, Родиона Гавриловича.
— Энтого — жаль. Жаль, что нету. Хотя он слишком уж военный человек. Ему гражданские всякие дела как бы и лишние. Ну, а что же, Иван Иванович, что их всех нету?! Только и делов! Нету и нету! Значит, не желают быть.
— Значит, обратно, Устинов, не выходит такого случая, чтобы хотя бы в одном каком-то деле все были как один. Чтобы хотя раз единственный было как в сказке: все за одного, один за всех. Нет, не умеют люди между собою жить! Воевать друг с дружкой, энто — да, энто — умеют! И мы вот все, сидящие нынче за длинным столом, провозглашающие разные слова, — мы, может, гораздо ближе к междоусобной войне и к убийству друг дружки, чем к равенству и к братству, о коих без конца и краю сейчас говорим и толкуем?! А когда многие не захотели прийти сюда — это сильно плохо, Никола. В ранешнее время энтого не было. В ранешнее время говорилось — собираемся все как один — все и приходили, больные и те на карачках приползали.
Устинов промолчал.
Зато Дерябин, сидя неподалеку, слышал Ивана Ивановича и тотчас откликнулся на его слова:
— А мы, гражданин Саморуков, обойдемся! Без тех, кого среди нас нонче нету, кто и всегда-то отказывается от народу. И даже — без тех, кто для виду — с народом, а в действительности против его и только и делает, что морочит народу голову!
— Как же ты без их думаешь обойтиться? — поинтересовался Иван Иванович у Дерябина. — Как бы их совсем не было в нашем в лебяжинском обществе, тогда — понятно, нету их и нету. А когда они всё ж таки в ём есть? Существуют?
— А вот на то и война, чтобы окончательно и навсегда разрешить вопрос, всякое несогласие между людьми!
— Ты, гражданин Дерябин, завсегда хорошо знал, что и как нужно делать. Другие, бывало, думают, голову свою и так и этак ломают, а ты — раз-два! — и готово, узнал!
— Человек потому и человек, а не скотина какая-нибудь, что он всегда должен знать, что и как необходимо делать, как поступать, как ломать жизнь по-своему!
— Понятно! — согласился Иван Иванович. — Тольки я не замечал, чтобы у тебя на ограде, в доме и на пашне, гражданин Дерябин, был порядок. Какой должен быть, когда ты в любом случае знаешь, как надо правильно сделать.
— Так! — согласился Дерябин. — Порядок есть на ограде Гришки Сухих. Так, по-твоему, Гришка правильно всё делает, да? Он знаток, да? Эксплуататор и буржуй? Он?
Иван Иванович вздохнул и сказал:
— Обои вы против общества. Только с разных концов!
А посередке стола, где сидело много женщин, затеялись сказки.
Лебяжинские сказки совершенно были особые. Они говорились по-разному — и со смехом, и печально, и была у них своя история. История подлинная — она шла с тех времен, когда на бугре между озером и бором, на месте нынешней Лебяжки, столкнулись две партии переселенцев — староверы-кержаки и другие, откуда-то из-под Вятки, их в ту пору прозвали полувятскими.
У кержаков на землю прав оказалось больше — они стояли на этом бугре станом, посеяли и пожали урожай, но было это в походе, временно — старец Лаврентий вел их от царицы-немки вовсе не сюда, а в дальнюю даль, за море Байкал. И, сняв здесь урожай, они пошли на восток. А на востоке, за морем Байкалом, вот что случилось: они раскололись между собою.
И одни остались на той пустынной забайкальской земле, а меньшую часть другой старец, Самсоний Кривой, повел в обратный путь. Он повел их к тому месту, на котором они однажды сеялись, которое многим и глубоко запало в душу: бугор травяной зеленый, озеро глубокое, бор синий, а далее — пашенная, цельная земля без краю. И не икона эта картина, а всё равно как лик Христов.
Почти год вел Самсоний Кривой обратно к этому лику свою паству, семей более двадцати, истово замаливая в пути грех, который он взял на свою душу расколом с великим старцем Лаврентием.
Из-за этого греха и отчаяния был обратный путь еще тяжелее, чем путь вперед, на восток, за море Байкал, и шли поселенцы от зари до зари, а во тьме лишались сна и шептали вслед за Самсонием покаянные молитвы. Были среди них слабые телом либо духом — померли все, и медленно шли они, оставшиеся в живых, и достигли обетованной той земли, зеленого того бугра между бором и озером уже под зиму, даже не имея какого следует зимнего запаса пропитания. А достигнув его, не поверили своим глазам: с бугра зеленого уже избяные дымки тянулись в небо и сами избы не совсем худо-бедно, а ладно были поставлены. На одной избе так и петушок резной весело торчал, красовался, только что не кукарекал.
Это и были полувятские — тоже семей десятка два.
— Сгиньте! — сказали им кержаки. — Земля есть сия наша — мы по ей первую борозду прокладывали, мы в ее первое же зерно бросали — сгиньте, не то пожгем! Убьем! Всё исделаем с вами — сгиньте! — И для начала и показа сожгли крайние две избы: вот как будет со всем вашим селением!
Но полувятским в зиму уходить, бросать новенькие подворья тоже было нельзя, тоже гибель, и они сказали кержацкому табору:
— Вы, правда что, сильнее нас — мужиков у вас поболе. Зато у нас имеется девок шестеро, шестеро невест — давайте родниться?! Породнимся, а родственникам уже тесно не будет, на родственников места хватит уже с избытком!
— Ах, богохульники! — отозвались из табора. — Да чтобы наши парни взяли за себя трехперстниц блудных?! И посеяли бы антихристово семя, а в душах человеческих — страм и позор?! Чтобы еще и еще оскорбили они веру истинную! Чтобы навлекли на головы свои проклятия всего раскола! Убьем вас! Пожгем вас всех, как пожгли уже два антихристова ваших жилища. Здесь — Сибирь, начальство далеко, жаловаться некому!
— Ну и пожгите! — отвечали им полувятские. — И убивайте! После — живите просто так, без жен и девок, без семени и племени! Изводите нас и сами исходите в тот же прах! Как вы без девок станете жить, как множиться и откудова вам еще ждать такого же пришествия?!
И выставили напоказ, на самом на бугре, девок своих шестерых: пойдите поищите таких же по белу свету! Когда же не хотите родниться — оставайтесь зимовать, мы вас кормом призреем!
Кержакам деваться некуда — порыли они с другого склона землянки, остались на зиму. А проклятия и угрозы с уст не сходили у них: «Пожгите девок — блудниц своих! Пожгите в кострах горячих!»
Но как бы не так: полувятские девки за ту зиму и весну наделали среди раскола столько, что сама императрица-немка и та не управилась бы сделать: они поженили на себе кержацких парней, смешали двуперстный крест с трехперстным.
И пошел с той самой зимы счет жизни кержацко-полувятской деревни Лебяжки, пошли оттуда законы и правила стояния ее на зеленом бугре между озером и бором.
Первым правилом завелось, что все младенцы женского пола нарекались только именами знаменитых и как бы даже святых тех девок, а больше — никакими другими: Ксения, Домна, Наталья, Елена, Анна, Елизавета.
О том же, как эти девки соблазняли да женили на себе кержацких парней, существовало шесть сказок, и сказывались они разно: только для мужицкого слуха и почти что молитвенно, весело и скорбно. Кто как умел, кому как бог на душу положит. И должно быть, поэтому сказкам не было конца, и в Лебяжке не уставали их говорить и слушать.
Нынче за столом затеяна была сказка о девке Лизавете. Крику и шуму было много, спорили, кому рассказывать? Если женщине, то сказка излагалась на всякий слух, на всем доступный лад, а если мужчине — то за это уже никак нельзя было ручаться.
Верх взяли женщины, а это значило, что сказка будет говориться «на глазок», то есть вот каким способом...
Девка Лизавета уже не первой должна была пойти за кержака, уже трое ее подружек выскочили на ту, на кержацкую сторону, либо в дом своих родителей доставили молодых мужей. Дорожка туда-сюда была протоптана, но вот беда: достался Лизавете парень кержацкий по имени Илюха, из себя статный, но об одном-единственном глазе. Девка Лизавета на дыбки: «Не пойду! Не пойду за один-то глаз, хотя режьте меня, хотя убивайте! Да чем я хуже-то других девок?»
И верно — она хуже не была нисколько. Когда разобраться неторопливо — даже наоборот.
А кержацкой стороне этакое упрямство сильно оказалось на руку, они своих-то парней всё еще прятали, от полувятских девок спасали, а тут вроде бы и гордость у них взыграла:
— Ах, вот как! Когда семеро ваших желают за наших, так вам, полувятичам, вынь да положь, а когда наш один пожелал взять вашу — так она и глядеть на его не желает?! Как так? Не будет между нами уговора, не будет никогда!
— Кривой он, ваш-то жених, — отвечают полувятские. — Наша-то девка, куды ни кинь, вся кругом справная, всё у нее на месте, а ваш парень об одном глазе! Это непорядок! Нет, не скажите, не сильный он у вас жених в таком виде!
— Ну и што? Да у нас лучший наш человек и старец, за коим и возвернулись мы на свое давнее и собственное место, — он тоже кривой! Так и называется: Самсоний Кривой! В болезни нонче он!
— За старца за кривого девке можно бы пойти, а за молодца-одноглаза не стоит: молодец-то долго еще проживет!
— Ах вы охальники, ах богохульники, истинно антихристово племя! Чур-чур нас от вас!
— Да вы этак-то здря: старцам-то святым и вовсе незрячим вполне можно быть, для их это даже краса. Так ведь они, старцы-то, и не женихаются и девок за себя не зовут!
А та девка Лизавета, слыша это обсуждение, свое твердит:
— Когда отдадите за одногляда, я ему и последний-то шарик скалкой вышибу, а далее пущай режуть и убивають меня — я не боюсь нисколь!
Такая она была девка.
А парень Илюха-кержак тоже свое заладил:
— Мне вот эта девка мила, а боле никто! Я на другую не погляжу сроду, хотя о трех глазах сделаюсь!
Тут кто-то с полувятской, видать, стороны и надоумил его: «Сбегай, Илья, в горы-Алтай, не поленись, там живет мастеровой великой, Ерохой зовут, он в красной шапке, в зеленом кушаке и в будни ходит, самой царисе-императрисе брошки из камешков ладит, на шейку, на ручки ее. И царисы самых разных царств как соберутся на именины, то и форсят друг перед дружкой:
«Ты погляди, сестриса, — говорит одна другой, — какая на шее у меня вешается радужная брошка, какой камешек на моей на правой ручке!» — «Нет уж, — говорит другая той, первой, — нет уж, сперва ты погляди, какая пряжка на моем на пупке находится, а тогда и я буду все твои красивости разглядывать!» Так оне, царисы, форсят да фуфыркаются до тех пор, что и вражду могут объявить между собою по гроб своей жизни, но тебе, Илюха, дела до их нету нисколь, ты сам по себе беги в Алтай, проси мастерового Ероху изладить тебе каменный глазок!»
Ладно, коли так. Илюха не поленился, побежал в Алтай.
Бежит неделю, бежит еще сколь-то дён и достигает двух больших таких гор, а меж горами видит он глазом своим глубокий пруд, а с пруда вода шумно мчится и с пеною падает на колесо о трех саженях, а колесо крутит разные в заводье точила, а у точилов сидят мастера, точат камешки великой цены.
Ну в завод Илюхе дали только через окошко глянуть, самого взойти не пустили. Да ему и не больно нужно, он в заводское селение пошел спрашивать Ерохи-мастера дом. А пошто его спрашивать, когда вот он, стоит посреди селения, об шести окнах и под железной крышей.
Но его и тут обратно не пускают: у ворот Ерохина дома две будки, в их — два солдата с ружьями и при штыках, и еще две будки поменее, и в их — две собаки с вострыми зубами. Солдаты караулят Ероху, чтобы не сбежал куда ненароком, собаки охраняют солдат, чтобы не сбежали с караула.
Ладно, коли так. Стал Илюха мастера ждать, когда он пойдет из дому в завод, стал у солдатов интересоваться:
— Он, видать, не вольный, мастер-то, когда вы караулите его?
— Ну, пошто, — отвечают солдаты, — он вольный, а мы при ём на всякий лишь на случай. Для порядку. И для службы. Илюха ждет-пождет, обратно у солдатов интересуется:
— Когда же мастер в завод нонче отправится?
— Нонче, — отвечают оне ему, — не скоро. Нонче — понедельник!
— Ну, и что такого, когда понедельник!
— А то такое, что вчерась было воскресенье!
Илюхе-кержаку, некурящему-непьющему, это, конешно, неведомо. Он и ждет снова. И вот дождался: идут две собаки справа-слева, идут двое солдатов справа-слева, а посередке идет мастер Ероха. Невысоконький, в красной шапке, в зеленом кушаке.
Илюха не шибко долго думал, бух ему в ноги:
— Примите к душе горькую мою участь, господин мастер! Нужон мне до зарезу один глазок, хотя бы и каменный, но только искусный!
Мастер Илюхе в ответ приказывает:
— Вставай, парень, в рост и не прячь в землю тот глаз, который у тебя имеется. Гляди им в небо!
Илюха стал на ноги и глазом рядом с солнышком глядит, не моргает.
— А теперь, — указывает ему мастер, — стой смирно и головой не крути, гляди на свое же правое плечо.
Илюха глядит.
— Теперь испытай счастья — глянь на левое! (А у Илюхи-то левого глаза не было, и он своего тоже левого плеча сроду не видывал.)
Илюха всё ж таки попытал.
— Ну, а теперь глянь прямо на меня!
Илюха вылупил глаз на мастера, сам не дышит, чует — миг его настал.
И верно — мастер вздохнул, губами пожевал, усики погладил. После из двух своих рук трубку сделал и сквозь нее в остатный раз еще на Илюху поглядел.
— Ну, — говорит, — исделаю я тебе твой глазок, когда ты жениться надумал. Имеется у меня в прозапасе эдакий карий камешек, он и пойдет в работу!
Илюха оторопел:
— Откуда же вам известно об моей женитьбе, господин мастер?
— Мне это известно, — отвечает тот. — Забыл спросить, зовут-то тебя как?
— Илюха я, Илья Прокопьевич, божий раб и ваш покорный слуга! Дак и как же мне вам служить, с какою благодарностью?
— А вот как: через три дни, попозже как об эту же пору, придешь ко мне в дом примерить обновку. Принесешь бубликов с маком добрую вязанку, чаю китайского печатку, а в обои свои карманы покладешь чего-нибудь покрепчее и в стеклянной посудине. Так мы исделаем твою примерку-обновку. Понятно ли тебе?
— Я бы рад, — говорит Илюха мастеру, — я бы шибко рад, господин мастер, но беда: крещусь двумя перстами. Старой веры я и зелья не принимаю. Даже чаю китайского — то же самое!
— А у меня тоже беда, — пригорюнился Ероха-мастер, — я тоже не могу. Я годовую свою меру, от щедрот матушки-царисы мне назначенную, на осемь с половиной годов вперед выбрал, вот и не могу. Не с чего! А когда принесешь побрызгать на обновку, тогда — смогу! Я даже и один смогу, и с твоей долей тоже, бог даст, управлюсь!
Но тут уже солдаты вступились в разговор:
— Нельзя энтого, мастер! А когда нельзя — мы к тебе в дом гостя не допустим. Не положено!
— Тогда, — говорит Илюхе Ероха-мастер, — доставь того же провианту моим караульщикам. Теперь можно, солдатики мои?
— Теперь можно! — дают согласие те. — Разве только вот собачки наши в ту пору слишком загавкают!
— Ну, собачкам принесешь, Илюха, мяса фунта по три! — догадался мастер. — После того загавкают они либо нет?
— После того не загавкают! — уверили солдаты.
И наладил мастер свою красную шапку на голове и зеленый кушак на брюхе и пошел в завод исполнять Илюхин заказ, а про царскую брошку начальству сказывать, что она не сильно ладится у его: из неправильного камешка начата.
Ладно, коли так. Ну, а спустя время входит Илюха в свое поселение, в нынешнюю, сказать, деревню Лебяжку, в дом свой, а отец-то его, как сидел на печи кое-как складенной, так и свалился оттудова плашмя:
— Спаси и помилуй мя, боже, — мнится-то мне каково?!
И стал кликать старуху свою, и в два перста они начали креститься изо всех-то сил. После спрашивают:
— Может, он зрячий? Второй-то глаз твой, сын ты наш?
— Может, и зрячий! — отвечает Илюха родителям. — Мне нонче уже непонятно, который мой глаз темный, который — всевидящий! Так что, отец-мать, нам времечко терять недосуг — пошлите мы все трое в дом к невестушке моей, к Лизаветушке!
— Ты бы погодил, Илья! — говорят родители. — Ты, может, ослеп от двоих глаз с непривычки, вот и торопишься брать за себя жену новой веры, девку подорожную! Не радуйся, не веселись, не сотвори более того, что истинным богом дано тебе! Побойся лишнего, лишнее всё есть блуд и противу бога нашего!
— Нет уже, — отвечает Илюха родителям своим, — не для того великий мастер делал мне глазок, чтобы я после обратно закрывал бы его и не видел им и не ведал вокруг ничего! Где моя невестушка? Где она?
А она — и вот она, сама прибежала в Илюхину избу, слезами заливается:
— Испугалася я, Илюшенька, до смерти, как побежал ты в Алтай за глазком своим! Я боялася — погибнешь ты на далекой, на чужой стороне. Я себя корила-укоряла: ладно бы и так нам было — и двое в три глаза прожили бы не хуже людей!
Вскорости свадьба наладилась. На той свадьбе Илюха-кержак муж-молодец уже пил чай китайский. И не один только чай золотой пригубливал он, он еще и другим не побрезговал тоже. Видать стало всем свадебным гостям, что хорошо оне с Ерохой-мастером тот раз обновку примерили.
От свадьбы пошли детки — один, другой, третий и далее так. И сделался в Лебяжке нашей род человечий Глазковых. Известная стала фамилия.
Ладно, коли так.
Вот какая была сказка, и она к нынешнему застолью хорошо приладилась: про мастера же речь шла, а мастеровых — плотников, столяров, печников — была за столом добрая половина, они сидели и, довольные, похохатывали.
И ладно еще, что сказка говорилась за столом «на глазок». А то была она хорошо известна и на другой манер — «на пупок», и тогда в ней повествовалось, будто бы мастер еще и пупок сделал Илюхе из камешка, будто бы это изделие пригодилось ему в дальнейшей жизни — и дома, в Лебяжке, и в дальних извозах.
Но то уже чисто мужской был разговор. Может, это и правдой было, поскольку фамилия Пупковых в Лебяжке тоже водилась.
Как говорится — ладно, коли так.
Сказка понравилась многим, больше всех Ивану Ивановичу.
Нынче она говорилась Домной, женой Николая Устинова. Когда женщины дружно перекричали мужиков, взяли над ними верх и отстояли сказку за собой — на этом их единение тотчас и кончилось, они тут же раскололись между собой: одни шумели, чтобы о девке Лизавете рассказывала Зинаида Панкратова, другие — чтобы Домна Устинова.
И если в песнях, которые нынче без конца пелись и только сейчас примолкли, заводилой была Зинаида, то в сказочницы женщины ее уже не пустили: «Чо это — Зинка да Зинка? Да свет, чо ли, на ей сошелся — и петь она, и говорить она! Пущай Домна сказку говорит!»
Домна поотказывалась: «Да где ужо мне!», «Да нет же — у Зинаиды лучше, как у меня, получается!» Ну, а потом и взялась за сказку.
У нее был чуть глуховатый голос, и когда ей приходилось говорить за мужчину — за Илюху-кержака или за Ероху-мастера, у нее получалось даже интереснее, чем за девку Лизавету.
Лицо у Домны было скуластое, немного даже киргизское, а в то же время белое; ни у одной лебяжинской женщины не было такой же белизны лица. Рассказывая, она всё время смотрела внимательно на одного, на другого, на третьего слушателя, так что каждый невольно ждал ее взгляда на себя.
Устинов со своего торца слушал жену тихо, уважительно, что было не совсем слышно ему издалека, о том он догадывался, слегка кивая.
Приумолкшая впервые за нынешний день Зинаида Панкратова, сидя как раз напротив Домны, не спускала с нее глаз, как будто всё время чему-то необыкновенно удивляясь. Сказка кончилась, а она еще удивленно смотрела на Домну.
Иван Иванович после сказочки воспрял духом, выпрямился, разгладил пепельный волос на голове, стукнул по тесинам стола рукой и громко объявил:
— Хватит! Посидели, мужики и женщины, погуторили, хватит! Пора за дело, ежели мы за его взялись!
И народ зашумел, затолкался, выходя из-за стола, и прошла минута-другая, и те, кто обедал, уже снова взялись, за топоры и пилы, а те, кто рубил и пилил, вторая смена, — уселись за этот стол, горланя, что давно пора было Ивану Ивановичу так сделать — прогнать первейших лодырей из-за стола, навести истинный порядок.
А Иван Иванович, которому подходило к девяноста годам — одни считали за ним восемьдесят шесть, а другие так и восемьдесят восемь, — совсем замолодился, взял топор да и вырубил на шестивершковом бревне «ласточкин хвост» — любо посмотреть!
Правда, после этой работы он посинел, руки у него затряслись, но всё равно он осчастливил-ся, и глазки у него заблестели, и голос вернулся, не то чтобы громкий, а уверенный, и над людьми распоряжались после обеда уже двое: Устинов Николай и Саморуков Иван Иванович.
И снова пошло дело, не то чтобы быстрее, а как-то заметнее, потому что опорные столбы уже были поставлены под школу, а на столбы плотники начали класть венец за венцом. И рос на глазах добрый сруб.
Сутолока поднялась, теснота около сруба. Иван Иванович всех остерегал, гнал прочь, кому делать нечего, чтобы, не дай бог, не ударило кого-нибудь бревном:
— Кто лишний — ну-ко прочь отседова! Покалечит кого — пропадет наш нонешний общественный день и школа тоже сделается уже несчастливая!
Слава богу, вот уже и сруб готов, и последние стропила на него подымают плотники и плотницкие помощники, громко ухая.
Но тут сумерки, осенние, ранние, и застали работу в разгаре. У мужиков еще руки чешутся, вот как хочется что-то куда-то тащить, подымать, подгонять, ставить и смотреть: как же получилось-то, какой вид имеет новая постройка?
И все жалели, что пали сумерки как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно!
Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех.
А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными... Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывается, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан... Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но всё равно — зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие — власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается?
Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал:
— Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?!
— В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? — спросили его.
Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был — целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинаково: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего.
Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая.
Между тем вокруг всё происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Крушихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое — бесцветным, бесцветное — серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму.
Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах.
Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом.
И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга.
Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вестей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя — на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке и наверху — на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками.
Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого.
— Ну и как же это достигалось-то? — спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего — голос Зинаиды Панкратовой. — Как это может быть?
— Да ведь просто, — стал разъяснять Иван Иванович, — так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни — так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере — тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Дешево продавали, зато помногу и быстро управлялись и сами рыбный запас имели до весны. А вот нынче Калашников Петро поминал здесь о смолокуренном промысле — так ведь было же это в ранешние годы, было! Артель — трое-четверо — гнала на всю Лебяжку деготь и скипидар, а их за это хорошо отдаривали хлебом. Или вот говорилось нынче: вдовам-сиротам оказать бы посильную помочь. А ведь и это было! В кажный строк — зимой, весной, летом и осенью — был вдовий день, а то и два и три, и всем селением шла на вдов работа: дрова им рубили, и холстины им же ткали, и подворья чинили-ремонтировали, а в другой раз так и ставили новые, вот как нынче школу! Ежели бы всего такого не было — откуда бы она взялась, нынешняя Лебяжка, более чем на двести сорок дворов селение? Да сгинула бы она на веки веков! Это уже не помнится, сколь разных деревень и деревушек по Сибири не прижилось, перемерло, погорело, разорилось-разбежалось на разные стороны. А когда Лебяжка выстояла — надо же понимать, как это с нею было, как случилось?
Тут Дерябин перебил воспоминания Ивана Ивановича:
— Какая была жизнь, той уже не будет. Уже до основания устарела она. А вот как будет? Вот что есть основное и главное! Вот об чем тебе бы на старости годов надо бы знать, гражданин Саморуков.
— А я скажу! — ответил Иван Иванович. — Мы вот сейчас как бы всем жительством собрались, и уже темно кругом, а расходиться врозь нам всё одно неохота. А тогда и не разойдемся. Повременим сколько-то и приговорим нынешним сходом сделать так: школу миром закончить до последнего в ей гвоздочка, артель дегтярную тоже сделать, вдовам-сиротам устроить ихний день, не позже как через неделю послать подвод пять-шесть от общества с самогонкой и с непьющими мужиками на станцию, чтобы приторговали какой-никакой одежонки для ребяти-шек, иголок бабьих и прочего. Ну, и далее так же! Так же и так же! Кроме артельной жизни, не вижу от беды другого исходу. Не вижу, нет!
— Да кто же за всё такое возьмется? Война гражданская — уже вот она! Рядом! И ею пора заняться, а не дровишками вдовьими! — не унимался Дерябин.
— Лесная ваша Комиссия возьмется, — сказал Иван Иванович. — Пущай она оправдывает народную доверенность! Наперед всего пущай она воюет против войны, делает ей всё наперекор, гражданин Дерябин!
Калашников Петр, сидя наверху, на стропильной связке, сказал оттуда:
— Это нам, граждане, и вовсе не по силам. Мы много ли ден как выбраны, но уже сделали ряд неправильностей. Их кажный знает. Особенно сказать, так Севка Куприянов должон помнить их. Нет, нам, Комиссии, это не по силам. Не управимся.
— Ну, как не управитесь? Надо! Вот и Устинов Никола имеется в Комиссии. И, кроме того, Петро Калашников — кооперативный мужик. И Половинкин вот... Управишься, Половинкин?
— Да я што... Я ведь, Иван Иванович, на последней очереди в Комиссии. У меня от комисси-онных разных слов голова сильно кружится.
— А ты старайся! Будешь?
— Как, поди, не буду...
Лебяжинский мир Ивана Ивановича поддержал:
— Что не в ваших силах, Комиссия, то с вас и не спросится. А что можете — то всё делайте и делайте в поте лица и по совести! Надежда на вас у мира!
Так было сказано в тот вечер Лесной Комиссии. Расходились в полной уже тьме лебяжинцы. Каждый со своим недоумением: кто верил в Комиссию, а кто — нисколько.
Глава пятая
Ночью Игнашка Игнатов постучал в ставню устиновского дома. Откликнулся сам Устинов, у него чуткий был сон:
— Кто же стучится-то?
— А энто я! Игнатий!
— Зачем?
— Выходи, Николай Левонтьевич, на улку! Выходи быстро!
— А надо?
— Надоть, Николай Левонтьевич! Ишшо как надоть-то!
Устинов натянул сапоги на босу ногу, набросил пиджачишко, поеживаясь от осеннего сырого холодка, вышел на улицу.
— Ну? Горит где или как?
— Случилось, Устинов: из степей на лес порубщики едут. С документом и едут-то... Мно-о-го!
— Сколь же?
— Подвод, может, шестьдесят. Может, восемьдесят. А может, сто! С двух волостей, с Жигулихинской и с Калмыковской, поехали!
— Кому ж ты, Игнатий, уже сказал обо всем? Кого предупредил?
— Никого ишшо...
— А охрану? А Калашникова? Дерябина?
Игнашка, суетливо потоптавшись, обойдя Устинова кругом, подтвердил:
— Да ить, Николай Левонтьевич, совет хочу с тобою делить: может, показать надо, будто и я тоже ничто не знаю? Никто не знает, а мне больше других надоть? Я тоже не знаю, и всё тут... Ты тольки скажи мне, будто я не знаю, и всё тут!
— Правда, дурной ты, Игнатий! Слух-то верный ли?
— Вовсе не слух, Николай Левонтьевич. Я уже знаю, ну как вот про то, будто мы с тобою сей минут двое стоим на земле и говорим. Здеся вот! — Игнашка потопал сперва одной, потом и другой ногой, а Устинов спросил еще:
— Откуда знаешь-то?
— Да уж знаю я, Никола. Энто вы, вся иная Комиссия, акромя меня самого, ровно дети-ребятишки, не знаете ничо. А я и сам не рад, а знаю всё: мои же кунаки не в одной только Лебяжке проживают, а и во всех прочих селениях тоже! У меня друзей-кунаков, Николай Левонтьич, ой-ой-ой-ой — поболе, как у тебя!
— Ладно, Игнатий! Беги, стучи Калашникову! И к Дерябину! Какие по пути будут избы наших лесных стражников, тоже стучись. Скажи — у новой школы вершние собираемся! А я чуть оденусь, заседлаюсь, бердану захвачу — и туда же!
Степняки и в прежние годы, хоть и не в восемьдесят подвод, а малыми обозами, но тоже наезжали в лес, только лебяжинцев это ничуть не беспокоило. Наоборот, это который раз случалось им на руку: покуда царские охранники сражались со степняками, лебяжинцы тоже не зевали — заходили с другого конца дачи и не спеша выбирали себе по доброй лесине, а стражникам не получалось резона открывать действия сразу на два фланга.
Но прошли уже те времена. Настали другие.
Лесная темь была неподвижна, во все стороны одинакова, но в темноте степи всё время что-то маялось.
Или ветром не повсюду, а лишь местами колыхало степную темь, или луна, хоть и не видать ее было вверху, все-таки подсвечивала пшеничную, подернутую инеем стерню и дикие, на корню усохшие травы, но только примечается, как здесь и там движется степное пространство, и замирает в неподвижности, и снова шевелится.
Из этого движения и ждали лебяжинцы, лесная охрана, каких-то звуков.
И дождались: скрипнуло колесо. «Едут!» Хотя долгое время после того снова было тихо кругом, не слышно ни звука, все знали: едут!
Чуть прошло времени, и лебяжинцы, сгрудившись на опушке, попридерживая коней, опять уловили миг, в который всё еще не очень громко, но отчетливо и ясно простучало уже не одно, а сразу несколько колес... Сразу из степной темноты в темноту лесную ворвался этот перестук железных, свежесмазанных дегтем ходов: степняки ехали по тяжелый груз, деревянные ходы в нынешний их поезд были негодны, а железные они смазали густо, от души. Даром что степные жители, а дегтем для такого случая всё равно расстарались, у кого баклажки дегтярные по году и более того пустовали, и с теми запасливые хозяева нынче смазкой, наверное, поделились. Нельзя иначе: обоз большой, а ехать всем вместе, всем как одному.
Так догадались лебяжинцы.
А вслед за колесным перестуком подошло к лесу и конское ржание, потом — копытный топот, потом — человечий голос...
Из леса с лебяжинской стороны выехал Дерябин:
— Сто-о-ой! — И еще раз: — Стой, стой! Тпр-ру-у!
Невидимый обоз смешался. Передние кони стали, задние еще шли, еще напирали на передних.
Несколько человек из обозников вышли вперед — узнать, что за крик, зачем?
— Да кто кричит-то? Может, свой? Или чужой кто уже?
— Мы што — крикунов слушать приехали? Понужай, мужики, шибчее вперед!
— Лебяжинская народная лесная охрана! — громко объявил себя Дерябин.
— Ну и што? А мы — порубщики! Из двух волостей — Калмыковской и Жигулихинской. Понятно или нет ишшо?
— А почто вы здря коней гоняете, порубщики, эдакую даль? Да и ночью притом! Документ у вас имеется?
Загорелся неподалеку от опушки костерок, и при его свете высоченный степняк с кнутом за голенищем снял папаху, вынул из нее документ, стал читать:
— «Дано подлинное свидетельство от общего собрания трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей на право вырубки в бывшей Кабинетской Лебяжинской лесной даче, а ныне общем владении революционного народа от одной до двух крупномерных лесин на каждую пароконную подводу зависимо от размера порубленного дерева и силы конского тягла.
Во избежание злоупотреблений трехконные подводы запрещаются. Количество пароконных подвод восемьдесят семь рассмотрено и утверждено указанным выше собранием из числа только остронуждающихся трудовых хозяйств, а все заявления и просьбы замеченных в эксплуатации чужого труда отклонены.
Посему собранием предлагается не чинить нисколько препятствий указанному и проверен-ному числу пароконных хозяев в соответствии с прилагаемым по фамильным спискам, а, наоборот, оказывать им всемерное содействие.
Председательствующий в собрании трудового крестьянства Калмыковской и Жигулихинской волостей А. П. Бодров».
Степняк прочитал громко, ладно, и, покуда он читал, его дружки подбрасывали в костер побольше сухого бурьяна, чтобы ему было виднее, когда же он кончил, степной обоз, вся толпа, собравшаяся вокруг, еще помолчала, выразила уважение и к своему чтецу и к документу, который он огласил.
Дерябину огня никто не шуровал, он соскочил с коня, ему пришлось низенько пригнуться к огоньку. Он расправил свой документ на коленке и тоже принялся за чтение:
«Настоящим удостоверяется, что на гражданина Дерябина В. С., члена Лебяжинской Лесной Комиссии, на основе революционной законности и порядка возложено руководство охраной Лебяжинской лесной дачи, перешедшей в руки народа, то есть Лебяжинского сельского общества.
В этих целях ему предоставлены следующие права:
а) инспектирование дружины лесной охраны по всем вопросам;
б) наложение штрафов и прочих взысканий на самовольных порубщиков;
в) использование всего личного состава вооруженной охраны в целях борьбы с самовольной порубкой, помимо билетов, выдаваемых Лесной Комиссией;
г) по согласованию с Лесной Комиссией и в особых обстоятельствах — мобилизация для охраны леса всего мужского населения Лебяжинского общества.
П. Калашников».
Прослушав дерябинское чтение, не очень громкое, несколько степняков пошли в лес — узнать, действительно ли есть там охрана или их только пугают, берут на пушку.
Дерябин эту разведку понял и крикнул, как бы даже подал команду:
— Товарищи охранники! При нынешних особых обстоятельствах в лес никого не пускать. Ни конных, ни даже пеших и безоружных!
И на опушке леса тотчас щелкнули затворы обрезов, а еще показались верховые...
Степняки остановились, будто споткнувшись о собственные тени.
— Какая же безобразия! Оне хозяева в лесу, лебяжинские, или как? То царь был хозяином, а нонче оне? Здорово живем, мужики! Теперь, мужики, понятно, кого ради мы в семнадцатом годе революцию делали?!
И еще пошли голоса:
— Оне — народ, у их народное добро, а мы кто? Кто же мы?
— У их, у чалдонов, царское добро, а у нас, у степных поселенцев, как была вша, так она же и осталась на бечевке?! Хошь — ее треножь, хошь — на волю пускай?!
— Ребяты! Понужаем сей же миг все как один в лес! Пущай лебяжинские хотя бы раз стрелят, попробують!
— А мы попробуем! — отозвались из леса. — Мы сами-то себе руки связываем, не даем друг дружке одной лесины срубить, мы его сроду берегли, лес этот, а вы приехали — нате вам!
— Мужики! Калмыковские! Жигулихинские! Две волости однех лебяжинских устрашились, да? Порожними сюды ехали, такими же и отсюдова поедем?!
— Кто как, а я еду в лес, и всё тут! Пущай лебяжинские стрелят в трудового крестьянина. После поглядим, как и что случится им от всех прочих деревень! Кто смелый? Кто со мной?
А Дерябин, ведя в поводу коня, приблизился к лесу и подал свою команду:
— По людям стрелять в самую в последнюю очередь! В первую очередь — стрелять по коням!
Степняки остановились снова, теперь уже совсем близко от черной полосы леса, и снова всё затихло и там, и здесь.
Но тишина эта была уже последней. И она совсем недолго была, до тех пор, пока со степной стороны кто-то не крикнул:
— Па-ашел, Рыжка! Па-ашел, говорят тебе! Меня ли, тебя ли лебяжинские энти буржуи стрелят — и пущай! Пропадем за справедливость! Или я здря гонял тебя туда-сюда сто верстов?!
И кто-то еще погнал коня вперед, из уже посветлевшей степи во всё еще темный лес.
Лебяжинские ответили:
— Хозяева тоже нашлись нам! Мы энтот лес уже сколь раз от пожаров спасали — вы где тогда были? Мы его и нынче денно и нощно бережем — вам дела до наших забот обратно нету! Вам готовенькое взять! Ну, ребяты, глядите — после пеняйте на себя. У нас гранаты! Не сильно много, однако найдутся лимончики.
— Калмыковские! Или мы хуже жигулихинских? Вперед!
— Одумайтесь, ребяты! Порубите лес — неужто мы дадим его вывезти? Мы, вершние, груженых вас дочиста искалечим!
— Царя прогнали, а Лебяжку на свою шею оставим! Пожгем Лебяжку, и всё тут! Мы тоже не с голыми руками: знали, в чью сторону едем, кого встретим!
— Не мы, лебяжинские, первыми силу применяем. А в остальном — вы нас хорошо знаете!
Но уже стучали снова колеса, уже тронулся человечий гул, поминая всех святых.
И в этот-то миг выехал навстречу степнякам Никола Устинов. Подъехал к затухающему костерку, поднял руку:
— Мужики?! Народ! Спрашиваю всех, и лебяжинских, и калмыковских, и жигулихинских: эт-то что же происходит? Ведь через минуту либо две мы же начнем палить друг в дружку из обрезов, бердан и винтовок, а кто припасливее и принес с фронта гранаты — тот в действительности начнет бросаться ими! Ведь и во тьме мы друг дружку угадываем: с обеих сторон среди нас находятся фронтовики, по некоторым так четыре года палили из орудий и ружейным огнем немцы, австрийцы, румыны и турки, но он, такой человек, всё одно остался живым и вернулся домой в Сибирь, обрадовал отца и мать, жену и детишек — и для чего? Чтобы сейчас быть убитым с десяти шагов с обреза в брюхо или в самое сердце своим же земляком? Таким же битым-перебитым, стреляным-перестреляным мужиком? Кто был на фронте после первого, тем более после второго переворота власти в месяце октябре прошлого года, тот помнит, как всей душой кипела солдатская масса, когда ораторы объясняли ей, откуда и как взялась эта нечеловеческая война между народами! Когда объясняли про немецкого кайзера Вильгельма, что он велел австрийскому Францу-Иосифу сделать ультиматум Сербии, после которого уже никак нельзя было миновать войны. Может, вы это забыли уже? Ну, тогда вспомните, как наш царь Николай Второй Александрович, по старости малолеток, затеял войну с японцами и погубил на Дальнем Востоке корабли с матросами и сколь еще полков сибирских и других положил на сопках Маньчжурии, просто так, не глядя, что японцы сколь разов предлагали ему мирный переговор? Но это ему впрок не пошло нисколь, царю; не минуло с тех пор полных десяти годов, как он снова погнал нас, народ, в ужасную бойню! Так неужели у нас у самих ума нисколь не больше, а жадности — не меньше, чем у того царя, которого мы сами, народ, за его безумие и бесконечную жадность раз и навсегда порешили?! Или памяти у нас, у народу, нету ни на грош ломаный и наша кровь, пролитая по всей земле, нам нипочем, мы и ее забыли? Или вот жигулихинские, оне к нам поближе, оне знают про нашего лебяжинского юродивого по прозвищу Кудеяр, как бегает он по улице и благим матом провозглашает конец света и конец всему крестьянству — так, может, он верно что правый, наш юродивый, а все мы, которые над им смеемся и за сумасшедшего его почитаем, — может, мы-то и есть в действительности сумасшедшие?
Темная была ночь... Осенняя, глухая.
Тихая была ночь... Ухнула в бору сова — долго было слышно ее, а потом стало слышно и другое — как вздыхают, и шевелятся, и переступают с ноги на ногу кони, скрипят упряжью, как степняки переговариваются между собою.
Лебяжинских — тех не было слыхать, те в своем лесу затаились.
Со степной стороны наконец отозвались словами. Хоть и не очень громко, но отозвались:
— Обманывают нас лебяжинские! Бить их! Сто верст ехать и который раз об царях слушать! Безобразие!
— Стойте, ребята! Мужик этот лебяжинский правильно говорит! Это Никола Устинов говорит — вот кто! Признал я его!
— А кто гавкает «правильно»? И стоять нечего — лебяжинских бить, лесины рубить!
— Стойте, народ! — закричал тогда Устинов снова. — Стойте! Вы мне не верите? Ну тогда я вам сейчас скажу — вы поверите! Поверите, ей-богу! — И Устинов подождал новой тишины и вдруг громко, четко и складно, совершенно по-командирски, прокричал: — Р-р-рота —
пр-риготовьсь! В атаку на лебяжинских — вперед, ура! Вперед, за победу над лебяжинскими мужиками! Ур-ра!
Кони и те замерли, прислушивались — что будет?
Не было ничего, и тогда Устинов еще раз спросил:
— Ну, и долго ли мне за вас «ура» кричать?
И замешкались степняки.
Нельзя им было по команде лебяжинского мужика на лебяжинцев же бросаться!
«Ура!» осточертело на войне, «ура!» проклято ими было давно. Когда бы Устинов крикнул: «Бей, ребята! Бей — не стой! Круши — не бойся!» — тут бы всё и получилось.
Но Устинов догадался, как сделать...
А еще спустя время медленно потянулись подводы вдоль кромки бора, чтобы выискать другое место, с которого удобно было бы снова в бор повернуть, минуя лебяжинскую охрану и распроклятого мужика Устинова Николая.
Но такого места уже не было. И не могло быть: лебяжинская охрана тоже двигалась верхами по опушке, глаз с обоза не спускала.
И всё тише тянулись восемьдесят семь пароконных подвод вдоль кромки леса, уныло они тянулись, где по две, где по три в ряд, а где — одиноко, по одной. Восемьдесят восьмой позади тряслась тоже пароконная водяная бочка. Это, собираясь в нынешний путь, степняки сообразили, что в бору они могут без воды остаться. При скорой-то работе, при горячей лесной порубке. Сообразили и взяли с собою водный запас.
Ну а нынче эта бочка трепыхалась по степи ни для чего. Уже пора бы и воду вылить из нее.
Перед тем как обозу повернуть в степь окончательно, от него отделился верховой, подъехал к опушке близь и, сложив руки трубкой, прокричал:
— Лебяжинские! Кержаки-чалдоны-кулаки! Недолго осталось: вскорости сделается расчет со всем на свете кулачеством и буржуйством — тогда поглядите, как с вами будет! Скоро уже!
Дерябин, загорячившись, сбросил с плеча обрез, хотел выстрелить вверх, но его остановил Калашников:
— Да что ты, Василий! Какая тебе пальба, хотя бы и в самое небо? Ведь обошлись же мы уже нынче без единого выстрела?!
И Калашников выехал вперед и тоже крикнул:
— Не ругайтесь, степные граждане! Не надо! И нас не обзывайте разными словами. Мы ведь завсегда готовые толковать с вами по-хорошему! Завсегда. Хотите — можете в том хоть нонче же убедиться!
Степняк еще погрозился, повернул незаседланного коня и, широко выкидывая ноги в стороны, ускакал, а лебяжинской лесной охране стало как-то не по себе, неуютно. Лебяжинцы и во все-то времена злились, когда их называли кулаками, а нынче это звание было им вовсе ни к чему, нехорошие внушало мысли: нынче нельзя иметь на свете врагов, ни одного, а у кулака — они кругом. Нынче слово «кулак» и среди своих-то было ругательным из ругательных.
Вот как случилось: степняков прогнали, а сами остались вроде бы с побитыми мордами!
Ну а потом заиграло утро, развеяло дурные мысли и еще раз вдали показало степной обоз. Видно было, что обозники утреннему солнечному взгляду не обрадовались, мужики по-прежнему сидели там на ходах скрюченные, зябкие.
Лебяжинские охотники тоже ехали верхами, кромкой бора, поглядывали из-под ладоней на тот обоз, то сочувствуя степным мужикам, то посмеиваясь над ними. Им-то солнышко светило весело, и они рассказывали друг другу, кто и как готовился к несостоявшемуся ночному бою.
Больше всех рассказывал Игнашка — как бы он в порубщиков стрелял из своей одностволки, как бы работал прикладом, как бы что...
Половинкин его слушал-слушал, после сказал:
— Ты бы, Игнатий, поотстал. Хотя бы на версту, там бы и объяснял об себе. А то уши прожужжал, и вот саднит в их!
Дерябин, тот, не обращая внимания на Игнашку, рассуждал о том, как надо усилить и вооружить лесную охрану на случай нового вторжения степных порубщиков.
Калашников же, хотя и не сильно верующий был мужик, но крестился, благодарил бога, что миновало нынче кровопролитие.
Устинов ехал чуть стороной, побольше других углубившись в лес, и думал: а что дальше-то будет? Не отступятся же степняки от леса, рано или поздно вернутся они обозом и не в восемьдесят семь, а в двести подвод и все — вооруженные. И тогда? Война настоящая, да и только! Так она и прет нынче, война, из любого угла, из любого дела. Власть, что ли, какая-нибудь настала бы? Не совсем справедливая, не совсем народная, не та, из-за которой народ революции делал, но хотя бы способная на какой-нибудь порядок, на охрану леса и всего другого, что есть в Российском государстве!
А в нем многое что есть, гораздо больше, чем у иных народов, и, значит, порядок требуется, да, порядок, не то растащится-разворуется всё, и вместо великого богатства настанет нищенство, и потащится оно пустою степью, как та никому не нужная бочка с водою.
А на другой день утром от степняков явилась в Лебяжку делегация. Четыре человека — двое стариков, двое — среднего возраста, фронтовики.
Старики пожелали свидеться с Иваном Ивановичем, фронтовики — с Устиновым. Им объяснили, что в Лебяжке существует Лесная Комиссия, что с ней и можно вести переговоры, но делегаты настаивали на своем.
К Устинову пришел Калашников, рассказал о делегатах и спросил совета — как быть?
— А вот как быть, — сказал Устинов, — я и вовсе от этой делегации схоронюсь! А вы объясните — нету меня в деревне. Устал я чтой-то, Калашников, от слов да от слов, руками надо бы нонче что-то поделать.
И это было верно: еще когда ставили миром новую школу, Николе Устинову страсть как захотелось поплотничать что-нибудь для себя, и он подумал: «А вот бы избушку поплотничать на пашне! Старая, довоенная моя избушка развалилась, и крепить ее ничуть нету резона, новую бы поставить! С печуркой, с застекленным оконцем, с деревянным полом!»
Теперь случай представился сделать дело.
Калашников согласился. «Вот-вот, Никола Левонтьевич, — согласился он, — я так же думаю! Когда жигулихинские и калмыковские делегаты будут ставить слишком сурьезные вопросы, мы им скажем: «Мы бы и рады сказать ответ, да нету среди нас нашего Устинова для единогласного мнения!»
Выяснилась и еще одна причина, почему Калашников так охотно согласился с Устиновым: Дерябин уже сказал степнякам, что Устинова нету. Что он, как только «ура» крикнул, так вскоре и поехал то ли в Крушиху к ветеринару, то ли в Барсуковское лесничество. Дерябин хотел, чтобы делегаты имели дело со всей Лесной Комиссией, а не с одним Устиновым.
Еще Дерябин намеревался и стариков-делегатов тоже остановить, не допускать их встречи с Иваном Ивановичем. Но те его не спросились, пошли к Саморукову. И сидят у него, пьют чай морковный и китайский, припасенный на особые случаи. О чем и как идет между ними речь — покуда неизвестно.
Устинов же очень рад оказался всем этим обстоятельствам, проводил Калашникова до калитки, собрал съестной припас, плотничий инструмент, плужок системы Сака поднял на телегу и тихонько-тихонько, задами, выехал из деревни на полевую дорогу.
Тут подстегнул коней, раскинулся на телеге просторнее и запел сначала «Ах вы, соколы-соколики мои», а потом про казака, который летит стрелою скрозь горы и леса.
Когда едешь вот так на свою пашню — это и есть жизнь!
А избушка пашенная, неказистая, к земле припавшая, с кровлей, крытой дерном, поросшей полынью и лебедой, избушка эта бывала Устинову всем на свете — и домом его, и мастерскою, и церковью, и всем другим, что человеку нужно для человеческого.
Беда была с этой избушкой одна-единственная: слишком уж мало ему приходилось в ней жить, что-нибудь да мешало: то дела деревенские, общественные, хотя бы и лебяжинская еще довоенная маслодельная кооперация, в которую его выбирали ревизором, то война с немцем отозвала его от этой избушки на чужой край земли, а ныне вот — Лесная Комиссия! Если бы не кооперация, не война и не Комиссия — его бы отсюда выманить было невозможно! Ну, съездил бы он из нее раз в неделю на воскресенье домой в деревню, к жене своей Домне Алексеевне, ну, навел бы там кое-какой порядок на ограде, ну, походил бы за скотиной — за коровами, овечками и прочей тварью, а после — опять бы в эту избушку возвращался и разговаривал бы здесь со своею пашней и миловал бы ее. Тем более что на пашне он ведь никогда не бывал один, всегда со своими конями, а который раз еще и с верным дружком, с кобелишкой Барином. Такое название у собаки — Барин. Шуба на нем была чисто барская — коричневая, с богатым белым воротником, и белая же рубашечка виднеется на груди.
Конечно, вокруг этой избушки на все четыре стороны света существовал миллион разных человеческих трудов — приглядных, чистеньких, умелых, трудных и легких, страсть каких любопытных.
Зато главнее, чем его собственное пашенное дело, Устинову не встречалось. Да и что может быть главнее хлеба?
И даже когда, бывало, землемеры позволяли Устинову заглянуть в трубу своего инструмента и сквозь круглые стеклышки он видел четкий и ясный, перевернутый вверх ногами кусочек местности и от чуда у него захватывало дыхание, всё равно немножечко-немножечко, а землемеров ему было жалко: они-то видят землю хоть и красиво, но вверх ногами, он же видит ее, какая она есть в действительности, так видит и чует, как никому из них не видится и не чуется. И, должно быть, поэтому молодые пикетажисты называли его Николой, иной раз и Николкой, а вот старые и седые техники, потоптавшие на своем веку немало разной земли, те обращались к Устинову по-другому: «Николай Леонтьевич». Старший техник межевания Петр Нестерович Казанцев, тот, к примеру, никогда иначе его не называл и от себя ни на час не отпускал — теодолит ли носить за ним, пикетажный ли колышек пойти поискать, мерную ли ленту тянуть вперед, уж это «пожалуйста, ты, Николай Леонтьевич, да повнимательнее!».
И Николай Леонтьевич до того становился внимательным, что спустя час рубаха на нем была хоть выжимай. Зато и путаницы малейшей он не допускал, со всею точностью мерил и мерил землю, распростертую перед ним, перед мужиком и пахарем, как ни перед кем другим на свете.
Землемерное дело Устинов почитал едва ли не самым ученым и чудесным — это надо же любую десятину усчитать и на плане изобразить! Но всё равно не землемеры, а он, мужик и пахарь, неизменно был к земле ближе, а земля была ближе к нему, чем к ним.
Подумать — сколько же это мужику дано разных имен и величаний: крестьянин, хлебороб, кормилец, землероб и земледелец, хозяин, сеятель и жнец. Ни одного среди них нет имени пустого, за-ради красного словца или негодной выдумки — все имена истинные!
Но больше всего нравилось Устинову Николаю еще одно мужицкое имя: пахарь!
Пахота — это же начало крестьянству и всякому человеку тоже.
Сколько есть разных в земледелии работ — и сеять должен уметь мужик, и жать, и молотить, и сено косить, и ходить за скотиной, и ладить в своем хозяйстве множество самых различных предметов, а то еще и сруб деревянный срубить, и если уже не печку настоящую, русскую, так хотя бы сложить какую-никакую печурку — множество всяческих дел делает он в своей жизни, на своей земле и в своем дворе, в одной ученой книжке Устинов прочитал — триста шестьдесят разных работ и дел делает крестьянин у себя на пашне и дома, — но другой столь же первородной работы, таких же истинных пота и соли, как пот и соль пахаря, на всем свете нету и не было никогда.
И русскому мужику пахать — всё равно что киргизу пасти в бескрайней степи табуны лоша-дей, всё равно что норвегу забрасывать в безмерный океан свои сети, всё равно что остяку идти по соболиному следу, всё равно что старателю в любой стране, в любом крае света промывать из грунтовой породы драгоценное золото.
Есть в крестьянстве работа и потяжелее, чем пахота, есть полегче, но сноровки требует от мужика больше, а вот пахота — она как раз на пределе того и другого: будь она еще чуть потяжелее, и тогда многие из мужиков не управились бы с нею, не хватило бы у них сил; а будь в ней чуть меньше умения — то и всякий, кто силу имеет, пахал бы запросто, и вовсе не надо было бы такому воротиле быть крестьянином, чему-то от земли учиться, что-то уметь с землею делать.
И если парнишка в крестьянской семье растет и сызмальства научен и боронить, и косить, и с конями управляться, он всё равно до тех пор в молодняке будет ходить, покуда две-три десятины без огрехов не вспашет.
Вспахал — вот уже тогда он мужик, хочешь — женись, хочешь — езжай на базар, покупай себе галоши блестящие с красным подкладом — на всё это ты имеешь теперь право и власть.
А если женщину увидишь вдруг в поле, как идет она за сохой или за плугом, и кричит, и кричит по-своему, по-бабьи, на коней, понукая их, а кони от этого крика прядут в непонимании ушами, — тогда непременно должно запершить у тебя в горле и заститься в глазах за горькую эту судьбу: значит, овдовела та женщина, значит, край пришел ей в жизни, значит, нету помощи ей от рода человеческого — одна-одинешенька баба, и только ребятишки за ее подол держатся, а ей уже опереться не на что, не на кого.
И тогда мечтает она о желанной какой-то встрече — так уже только на том свете, на этот свет ей надеяться не приходится.
Пахота — это же не один только труд и работа, это судьба и доля человеческая.
Пахота — не только судьба и доля человеческая, это еще и указ природы человеку.
И покуда человек природного указа держится, следует ему — до тех пор будет известно, что такое жизнь людская; забудется указ, и неизвестно станет о человеке ничего — кто он, что он, зачем и почему. И заблудится человек в неизвестности.
Устинов Николай блудить в неизвестности не хотел и потому, наверное, отменным был пахарем. Об этом его мастерстве и умении не все в Лебяжке и знали, это ему было всё равно, он сам про себя знал: легко идет у него пашня, славно ложится у него пласт, на вид нет особенного, работа как работа, но там, где другой давит на плуг всею грудью и телом, ему довольно принять эту тяжесть на одну только правую или левую руку.
Это припомнить, так года с тысяча девятьсот пятого, с разнесчастной японской войны, лебяжинцы побросали сохи, понакупили плуги Сака.
Но с тех пор многие побросали уже и те самые первые свои приобретения — не смогли выбрать орудие сразу, чтобы шло к рукам и коням, к своей землице. Не было привычки, вот и не смогли.
А Устинов тот раз не стал торопиться, прожил при складе сельхозмашин и орудий датчанина Рандрупа неделю, неделю и примеривался к плугам, слушал объяснения инструктора, глядел, кто и как из покупателей-мужиков тут же, поблизости от склада, гонит пробную борозду, и сам прогнал этих борозд не один десяток. После сказал: «Вот этот плужок будет мой!» И действительно, это и был тот единственный плуг системы Сака, который своей хотя и железной, а все-таки природой предназначался Устинову Николаю, а больше — никому.
Конечно, самая главная пахота — это по весне.
Боже ты мой, кто только не напрашивается в помощники к весеннему пахарю, не льнет к нему, не спешит в его борозды?!
И грач, и ворона, и скворец, и мышка полевая торопится по самому донышку борозды, тыкается пуховым рыльцем туда-сюда, а над тем очумелым от яркого света мышонком уже вьется ястребок — гляди, не зевай, земная тварь! — и собственной песней день-деньской и сыт и пьян вверху жаворонок, а птичка-трясогузка то бежит-бежит вслед за пахарем, а то облетит его стороной и, вроде как махонькая лошадка на бегах, мчится впереди упряжки, оглядывается, трепыхает гузкой и хвостиком, поторапливает пахаря и коней за собою.
О земляном червяке, букашке-таракашке говорить нечего — эти борозду полнят гуртом, не различаясь породой, порода у всех у них в то время одна — весенняя. И только позже, когда подсохнет на солнышке пашня, все они одумаются, расползутся, кому куда положено — одни в глубь земли, другие на земляной верх.
После одумается и сам пахарь, а поначалу так и с ним случается дурман.
У Николая Устинова дед был — звали Егорием, — тому необходимо, бывало, хотя бы час походить за сохой в нагом виде.
Над ним и в ту далекую, еще темную пору посмеивались, называли Егорием-бесштанным, он не унимался: «А ежели душе и телу требуется? Ежели, покуда я их не ублажу, оне мне покою не дають — тогда как?»
А пахарь был знаменитый и в любой работе жалел коней, самого же себя — много позже после них.
Внуку объяснял: «Робить надоть, Николко, ровно как за столом исти. Это одно и то же, только и разницы что исти — в себя, а робить — из себя. И одно другому должно быть одинако-во — как съел, так и сробил! Потому ешь — покудова в брюхо лезет, а работай — чтобы сил оставалось сапоги снять. Может, и не два сапога, а на один только останется у тебя сил — энто даже лучше. Тогда ты уже свят-человек: всё исполнил, сколь мог, сколь дадено тебе от бога силы, и теперича ни одна забота не имеет возможности к тебе пристать, подступиться!»
Этим егориевским словам Устинов не то чтобы всегда следовал, но помнил их.
Пахота к этому располагает — покуда пройдешь одну, другую, сотую, а потом — тысячную, а за многие-многие годы, может, и десятитысячную борозду — чего только не передумаешь, чего не вспомнишь?
На поворотах, правда, нельзя думать головой, надо думать руками, чтобы огреха не было, чтобы коней лишний раз не дергать, а поворачивать их плавно, будто лодку кормовым веслом, чтобы конец одной борозды или начало другой не получились бы мелкими, так что вместо хлеба, радуясь твоему неумению, взойдет здесь один только сорняк-жабрей, и чтобы не запороть плуг слишком уж глубоко, так что задним ходом его только и можно высвободить из земли.
На поворотах ты ничего не видишь — ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю... Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение — пользуйся ими! Не зевай!
Поворот и заезд из борозды в борозду — это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг — требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади...
Миновал поворот, вошел ты в борозду — а любы пахарю длинные борозды! — и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое — занимается мыслями...
Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит...
Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.
Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая — высевай по ней сортную пшеничку — ничто ей не помешает...
Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра — тоже две-три, и послезавтра — две-три, ну и еще избушку бы новую поставить — вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.
Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами — темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.
Срам и позор! Да что же за хозяин у этой избушки, у этой пашни? Сукин он сын, если только он есть на свете, лодырь он и мерзавец, позор всему крестьянскому сословию, всему честному и рукодельному человечеству! Ему одно-единственное только могло быть оправдание — если его нету уже в живых! Ну, еще — если он далеко где-то воюет с другими людьми, с такими же, как сам он, работниками, вот им всем и недосуг навесить как следует двери на своих жилищах!
Так ведь он же — вот он, бесстыдник, живехонек. С руками, с ногами и даже с головой! Верно что — срам и стыд!
Тихо было кругом...
Откуда-то издалека прилетали к Устинову звуки — подует ветерок, и вот они; ветер погас, звуки тоже гаснут, как бы навсегда.
Ну, здесь, в этой местности, на этой земле, ничего не могло быть для Устинова неизвестного, и он тотчас, не зная, а только слыша, понял: где-то в южной стороне, вдали, ходят по кругу кони, наверное, четверо сразу гоняют привод, от привода с треском крутится барабан молотилки-трещотки. Бабы — вернее всего, две, а может быть, и одна — управляются, повязавши голову полотенцем, чтобы пылью не так уж забивало лицо и волосы, отгребают полову и солому граблями, а сам хозяин, тоже в полотенце, подает растрепанные снопы с полка в барабан.
Это и есть главное умение в молотьбе: сноп нужно подать равномерно, чтобы барабан шел без перегрузки и без холостого разгона, подать колосом на зубья, но ухо держать востро: вместе с колосьями тебе очень просто может смолотить палец, а то и два сразу. Недаром с тех пор, как пошли в крестьянстве молотилки, беспалых сибиряков стало заметно больше.
Ну, слава богу, наконец-то он один, Устинов! Наконец-то! Дождался! А то всё вокруг него люди, а когда люди — значит, всяческий дележ — дележ леса, дележ любого дела, потому что, если двое, а не один делают что-нибудь, уже надо заранее разделиться: вот это делаю я, и вот так, а это и вот этак — ты; дележ слов: один сказал, а другой уже повторить то же самое не может, не имеет права, но промолчать ему нельзя, значит — надо искать другие слова: дележ воздуха: один говорит и, вот как Игнашка Игнатов, дышит при этом прямо в рот другому, и приходится с таким пространство делить, отодвинуться на шаг; дележ всякого срама: один избушку свою запустил, забросил, развалилась она, и, кажется, это его дело, никого больше не касается, но так только кажется — появись тут другой человек, и невольно будешь думать: а он-то, тот, другой, появившийся, что о тебе, о таком вот хозяине, думает?
Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.
Вдруг — что такое? — так, и так, и так — постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! — догадался Устинов. — Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»
...Приехала Зинаида Панкратова.
Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:
— Здорово, Николай Левонтьич!
— Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?
— Мне — ничего...
— Зачем приехала-то?
— Ни за чем...
— Как так?
— А вот так...
— Ну, так и поезжай куда едешь!
— А я никуда более не еду...
Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета — ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте...
На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове — пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.
И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.
При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было — ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.
— Ты вот что, Зинка, — сказал ей Устинов, — ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя путь, куда его нету!
— Ну, где ему?! — вздохнула Зинаида. — Не смочь!
— Езжай, Зинаида! Езжай себе, когда без дела приехала!
— Я с делом...
— С каким же?
— Просто так... Лебяжка вся только и говорит нонче, что об Устинове. Как сказал он порубщикам речь, как отвел кровопролитие. Все говорят об Устинове, а поглядеть на его одному человеку, живой душе — нельзя?
— Ну-у?! — изумился Устинов. — Интересно — как речь-то моя собственная вдруг отзывается!
— Так и отзывается!
Устинов торопливо запряг коней в Сак и погнал их в тот край пашни, где у него был заготовлен летний пар.
Конечно, жнивье, да еще только двумя конями, при нынешней подмерзшей почве ни за что пахать было бы нельзя, а вот по пару Сак шел, и не худо. Переметывал борозды, поскрипывал на корешках жабрея, молочая и лебеды, опрокидывал навзничь всю эту сорность.
Хорошо шел по пару Сак!
Но что-то не было от этой пахоты того удовольствия и покоя, которого так ждал нынче Устинов, торопясь на свою пашню: что-то уж слишком долго около избушки сидела на телеге Зинаида Панкратова, глядела в его сторону, поднимая ладонь ко лбу.
И только уже перед темнОм, когда вот-вот пора было кончать работу, снова застучали колеса по дороге: уехала она.
Тут и солнышко закатилось окончательно. Плыло, плыло по темному урезу земного края, погружалось за урез всё глубже и утонуло совсем. Утонувши, еще пустило вверх розовые пузырьки, подышало в обомлевшее небо.
Устинов пожелал ему добра:
— Спи, солнышко, до завтрева! Завтре, бог даст, увидимся сызнова!
Устинов не сильно верил в бога, не без конца, но чтобы не верил совсем — тоже нельзя было сказать. Бог должен быть, но только не такой уж он главный, как попы рассказывают. Солнце, к примеру, всегда казалось Устинову главнее — от него ведь всё живое идет, да и мертвое, может быть, тоже. Могло, конечно, случиться, что именно бог когда-то зажег солнце, но это было так давно, что забылось всеми, и самим богом — тоже, и вот он уже, как и всякая прочая душа, греется под солнышком, и радуется ему, и благодарит его за тепло и свет. Другое дело, что по-своему радуется, по-божьи.
Вот так. А представить себе бога в виде самого наибольшего начальника, да еще — и самого строгого, Устинову не было охоты. Вернее всего, бог был мужиком.
Кем же ему еще быть? Не рабочим же от станка в дыму и в копоти, не чиновником с кокардой на голове, не пузатым купчиной, не попом и не монахом?! Монахи и попы, те больше всего к словам и к молитвам склонны, а к делу — нет, а этот вон чего натворил-наделал — весь белый свет!
Больше, чем бог, к земле и к пашне, к самой первой борозде, к изначальности человечьего труда тоже никто не может быть причастен. И вот, как ни прикинь, а должен он быть очень похожим на мужика, на пахаря, другого выхода у него нет.
Поэтому Устинову было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему, а заодно и себе: приятно сделать кому-то хорошее! Сегодня сделал, завтра сделал, а там уже и напомнил: а теперь сделай хорошо и для меня! Приятно на второй, на третий, на десятый раз думать, что вот сколько сделано: и солнце, и земля, и самая разная жизнь, так что осталось не так уж и много — навести в этой жизни порядок и разумение. Многое ли это по сравнению с тем, что уже сделано? Да пустяки! А когда так, то и надо сделать — хорошо наладить жернова да и перемолоть всякую неразбериху в разбериху, войну — в мир, беззаконие, хотя бы и лесное, — в строгий, но справедливый закон.
Еще надо сделать, чтобы Зинаида Панкратова не блукала бы ни с того ни с сего по степи на своем пегашке-кобыле.
Не мутила бы душу себе и другим.
Глава шестая
В устиновском хозяйстве было три лошади: Груня, Соловко и Моркошка.
Кобыла Груня уже в годах, на пашне работала только в страду весной и осенью. Баба, так баба и есть — забот у нее не столько на пашне, сколько дома: воды привезти, дровишек из леса, сена с лугов, ну и на базар в Крушиху съездить она тоже умела и понимала, как это делается. Оставляй ее на базаре с возом хоть на целый день — она с места не тронется, ни за кем не увяжется, хозяина не подведет, если он отлучится куда-то.
Соловко — тот был пашенный конь. Работал как лошадь, кроме работы, ничего на свете не знал и знать не хотел. Если день-два на нем не поработаешь, кнутом для порядка его не постегаешь, он уже и места себе не находит, лежит и вздыхает со слезой. А то ходит туда-сюда в загородке, изнывая, или топчется и топчется с ноги на ногу — куда-то надо ему идти, что-то за собою тянуть. Хомут увидит — и сам в него головой лезет, глаза прикрывши, губами причмокивая от удовольствия.
Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст — всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.
«Не конь, — говорили устиновские соседи, — а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем — Моркошка.
Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота — через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.
Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки — он за эту овощинку готов был душу продать.
И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?
Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган — покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?
Но тут произошел особый случай.
Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.
Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди — раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться — наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью — так это Моркошку никак не минует, — он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»
И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.
Устинов обошел упряжку, оглядел плуг и коней — всё в порядке. Значит, Моркошка мало того что шалит за работой, еще и упрямится! Ах, гад!
И Устинов хорошо поддал лодырю кнутом сперва по спине, а потом и под брюхо.
Соловко рвется вперед, и кожа на нем вся дрожит, будто бьют его, а не Моркошку, а битый Моркошка мотает головой, плачет, но упирается и вперед не идет.
Устинов поддал ему еще раз. И еще. И даже по морде.
Моркошка упирается — хоть убей его!
А бить коней в Лебяжке издавна не очень-то было принято: девка Ксения не велела. Девка Ксения всё из тех же полусвятых-полувятских была. Она была рябая и немая, в невестах не числилась, но умела заговаривать коней. Пошевелит на коня губами, поглядит на него глазками голубыми, и конь с места сойти уже не может.
И вот когда кержаки-раскольники, три подводы, решили уехать прочь, увезти последних своих еще оставшихся женихов от соблазна и наваждения — Ксения заговорила у них коней.
Кони стали.
Кержаки начали их бить — кони ни шагу.
Кержаки били коней два дня и две ночи, забили их до смерти, кони так и не сдвинулись с места. Кержаки ушли пешком с зеленого бугра между озером и лесом, с лебяжинского места, увели троих своих ребят-женихов, но за то, что убили своих коней, бог их покарал: стали они заиками. И с девкой Ксенией тоже худо получилось — она от страху померла, закрылись ее голубые и немые глазыньки при виде конского побоища.
Вот с той поры лебяжинские мужики из опасения сделаться заиками коней бить остерегались, а побив, грех замаливали — ставили в своей немудрящей церквушке свечку во имя святой Ксении.
Хорошо, что была эта сказка и поверье, эта привычка, а то Устинов, пожалуй, и еще сильнее измолотил бы в тот раз Моркошку. Но тут он одумался: «Нет — это неспроста! Есть причина, почему конь упрямится!»
И стал искать ее, эту причину.
И что же? Как раз позади Моркошки и только чуть впереди лемеха блеснуло из земли. Устинов нагнулся, взял в руки предмет, а это железный зуб от бороны оказался. Припомнить, так от его же собственной бороны зуб, три года тому назад потерянный. И если бы Моркошка не встал, не заупрямился, зубец под лемех попал бы и мог, пожалуй, его покалечить.
Значит, вот как происходило дело: Моркошка шел в плуге, глазел по сторонам, однако же заметил тот зуб, только не сразу понял, что это такое. Чуть позже понял, когда ступил на него задней ногой, может, и не ступая, всё равно догадался — нельзя идти дальше! — и стал.
Его за это били, он всё равно стоял.
С тех пор, с того дня Моркошка был Устинову друг и только что не брат.
А Моркошка охотник был до ублажения, любил человеческую ласку.
Идешь утром его запрягать, а он лежит себе тоска тоской, с головы до ног печальный, глаз на хозяина приоткроет и тяжко вздохнет: «Нет и нет мне жизни, хозяин... Измучилась душа моя, где моя молодость, где золотые дни моей жизни? Посочувствуй мне!» Ему посочувствуешь, за ушами почешешь, он встанет на ноги. Его запрягаешь, едешь. Час проходит, другой — он всё еще как во сне, как в рабстве подневольном, и ничего-то на свете ему немило, неинтересно. А потом вдруг что-то в конской его душе случится и трепыхнется, он взглянет этак весело, голову подымет, ногами задрожит и азартно ударится бежать по дороге, а если работать — так начнет работать, что уже надобно его и попридерживать, умерять пыл и торопливость.
Что в Моркошке сидело прочно, в чем он не менялся никогда — это его безразличие к Соловку, к вечному своему напарнику.
Не то чтобы злоба какая — этого нет, он и корм запросто мог уступить Соловку, и место в конюшне, но, даже уступая, как будто не замечал его. Что Соловко рядом с ним, что нету его много дней — Моркошке всё равно, к любой чужой лошаденке у него интерес, к Соловку — никакого!
К собаке, к Барину, у него и то внимания хоть отбавляй... Едут они куда-нибудь, а Барин ударился влево от дороги, и Моркошку тоже клонит влево, ему интересно, куда это Барин побежал. Барин взял наметом вправо, и Моркошка без конца зыркает туда же. Барин примется Моркошку лизать в морду, а тот и довольнешенек, на хозяина поглядывает: «Вот как понимающая и душевная тварь ко мне относится! Мотай, Устинов, себе на ус!»
И Устинов мотал, серьезно и подолгу думал о разной скотине, само собою, о лошадях — больше, чем обо всех других.
У него даже и так бывало — побьют Моркошка или Соловко ногу, сотрут спину, а устиновская нога или спина начинает зудиться, неприятно ему делается.
Нынче, в избушке, ему и потому еще было так хорошо, так по себе, что он по коням, по совместной с ними работе сильно соскучился. А тут они втроем — Устинов, Моркошка и Соловко — сделали большое дело — сдвоили-таки летний пар!
После того без передышки, а под настроение Устинов совершил еще одну работу, о которой прежде и не думал: отремонтировал колодец. Почистил, углубил и на два венца нарастил колодезный сруб.
С утра же, как только рассветет, он мыслил начинать плотничью работу — ставить новую избушку.
Лес на это дело Устиновым был заготовлен еще весной, бревешко к бревешку лежали в штабеле, сверху прикрытые хворостом. Издалека, с дороги посмотришь и догадаешься: пахарь хвороста сделал запас, до самой зимы собирается в избушке жить.
Но рассвет всё не наступал, осень стояла, закаты приходили рано, рассветы поздно. Устинов выспался и позавтракал с кипяточком, а света всё не было, чтобы начинать работу, и он снова прикорнул на нарах.
Тут кто-то и зашарился у дверей.
Устинов не сразу догадался, кто такой, и спросил:
— Энто кто же там?
А потом догадался — кому же еще и быть, как не Барину?
Приоткрылась дверь, и вот он, легок на помине, недавно о нем вспоминалось, явился собственной фигурой: уши, нос и хвост — торчком, но сам недоволен: дверь ему долго не открывали. «Что я, собака, что ли, у порога торчать? Мог бы и поживее быть, мог бы встать и дверь распахнуть, принять гостя!»
— Ладно-ладно! — сказал ему Устинов. — Зачем пожаловал? Может, домой меня звать?
Нет, ничего особенного дома не случилось, и Барин просто так, должно быть, пришел.
— Ну, посиди просто так. Слишком-то долго не засиживайся, а немного — пожалуйста!
«А ты пошто это недоволен мною, хозяин? — спросил Барин. — Вот те раз! Я к тебе — с душой, а ты меня оговариваешь! Ну, только и делов — я ведь могу сей же миг в деревню обратно податься!»
— Ну и беги! — сказал Барину Устинов. — Разленился вовсе. Ни за конями присмотреть, чтобы не ушли далеко, нет тебя, ни за коровами!
«Ай-ай-ай! — поглядел Барин с укоризной. — И что за карахтер сделался у мужика! Да ведь кони-то — здесь, с тобой, на пашне, а коров-то нынче с ограды палкой не выгонишь, им сейчас ботвы разной огородной цельная копна сложена, а капустного листа от шинковки и засолки — другая! Что за карахтер! Тьфу! Глаза бы мои не глядели!»
— А жрать чего будем, вдвоем-то? — спросил тогда Устинов. — У меня вон и хлебушка-то в запасе всего две буханки осталось. Одну тебе отдать, а после домой за припасом снова ехать, да? Может, овес будешь есть, Барин? Овсом с тобой Моркошка поделится — он добрый! Обратно — вы друзья между собой!
Но тут Барин уже совсем обиделся.
«Будет врать-то! А мясо-то, баранина-то в приямке на льду находится? И сверху колодой закрыто, чтобы не достал какой-никакой гость! Будто я не знаю! Не обежал круг избушки, не обнюхал, что и как здесь происходит!»
— Баранина, хоть ты и барин, а не по тебе. Она по мне...
«А кости? Кости-то бараньи ты же сам не сгложешь, а без меня они вовсе пропадут, уйдут в землю, сгниют без пользы! Да я и сам пропитаюсь кое-чем — сусликом, а то и зайчишкой! — И Барин еще оглядел избушку и поморщился: — Тулку-то, ружье-то свое, ты не взял, хозяин? И дурень! Надо было взять, вот бы и сходили по зайчатинку!»
— Ладно! — сказал Устинов. — Ладно, оставайся, коли так! Не просто тебя переспорить! Оставайся!
Барин подошел к Устинову, лизнул его в руку, сам облизался и тут же вцепился себе в хвост, в самый корень.
— Ты хотя бы отошел куда в сторону со своим занятием, — посоветовал Устинов. — А то как раз посередке расположился!
«А теперь это уже не твое дело! — сердито зыркнул Барин, продолжая выгрызать себе хвост. — Обойдусь без твоих замечаниев. Сделай вот у новой избушки сенцы, навесь хорошую дверь, тогда я и сам буду знать, что дальше той двери мне хода нет. А в этакой в развалюшке стесняться — одна глупость!»
И Барин выкусил-таки из хвоста блоху, встал на все четыре, потянулся, поглядел, как сидит на нем коричневая шуба с белой рубашечкой, поиграл ею на плечах.
Сказать по совести, Устинов насчет Барина, так же как и насчет Моркошки, бывало, думал всякое. Думал: а не пустить ли этакую шубку вместе с воротничком и с белой рубашечкой на рукавицы и на шапку? Ну, правда, недолгое было у него сомнение, очень уж хорошо они друг друга понимали, хорошие вели беседы, чтобы одному вот так о другом продолжительное время предполагать!
Однако за других лебяжинских мужиков Устинов и по сю пору нисколько поручиться не мог — тем запросто было сделать, и, когда Барина не бывало дома день, а то и два, Устинов грустно вздыхал: «Теперь в холода надо примечать — на кого из мужиков надет мой Барин?»
Но Барин тоже цену своей шкуре преотлично знал и берег ее зорко. Не так-то просто было его обмануть, заманить в чужую ограду.
Еще была у Николая Устинова мысль — посадить Барина на цепь, сделать караульщиком.
Но и тут он раздумал — очень уж веселым, а главное, смышленым рос Барин, значит, не та природа — не сторожевая. Сторожу и охраннику зачем смышленость? Он одно знает: сюда нельзя пускать никого, туда — нельзя, вот и всё, и вся мудрость. Вот и весь устав. К тому же не принято было в Лебяжке избы сторожить. Гришка Сухих на заимке цепных псов держал. Кругловы-братовья держали, так это особые были хозяева, имели большое обзаведение, надеялись, что будут иметь еще большее, и заранее делали охрану будущему своему богатству. Другим же в этом надобности не было.
И стал Барин вольной птицей, только что жил не в небе, а на земле, но не было далеко вокруг Лебяжки места, чтобы он его не обнюхал, не побывал бы на нем, не оставил бы там своего следа.
Наверное, так и должно быть: к вечному работнику, к мужику, кто-то вольный и беззаботный должен ведь прислониться? Правда, и для этого тоже ум, и сообразительность, и душа нужны, не дай бог, если бы тот же Барин по глупости своей мешал бы Устинову.
Но Барин никогда и ни в чем не мешал. Чтобы, к примеру, броситься сломя голову в хлеб и потоптать его, гоняясь за перепелкой, — этого за ним не было. Чтобы помешать Моркошке работать — тоже. Барин хлеб не добывал, но цену ему знал, понимал, что к чему. Запрягает Устинов ехать в Крушиху на базар — и Барин ошалело бегает по ограде. Запрягает на пашню — и вот уже Барин сидит у крыльца тихо и серьезно, строго поглядывает на хозяина: «Всё ли ты взял, что нужно? Смотри у меня — не забудь чего, какой-нибудь необходимый предмет!»
А нынче Барин еще повозился посереди избушки, потом высунул голову наружу и гавкнул в светлый уже, хотя и припозднившийся осенний день. Потянул носом воздух и гавкнул еще раз.
Так вот зачем он явился: предупредить хозяина, что кто-то был в устиновском дворе, узнал у Домны, что хозяин в поле, на пашне, и подался сюда. А Барин тоже подался, но только много быстрее.
«Комиссия?» — снова подумал Устинов. Нынче кто бы куда бы его ни позвал, кому бы он ни понадобился, первое, что приходило в голову, — Лесная Комиссия! «Покуда не поставлю новой избушки — не уйду с пашни ни на шаг!» — снова решил про себя Устинов.
Приехал Григорий Сухих.
Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.
Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!
Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:
— А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!
Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой — это он поздоровался так и еще сказал:
— Здорово, Никола!
Тут были дни — Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал свои мысли. Соловко, хотя и с полузакрытыми глазами и с отвислой губой слушал хозяина, а все-таки слушал. С Барином хотя и короткая была беседа, а все-таки была, о многом они успели поговорить. Ну а теперь с человеком предстоял разговор. С Гришкой Сухих.
А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.
«Мне страшно, хозяин, — показывал нынешний вид Барина, — но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу — не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»
— Ладно, ладно! — сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» — хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.
А Гришка — огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, — мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.
Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.
Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, — сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:
— Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?
И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.
— Тихо, ты... — посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: — За что?
— А так! Чтобы не было тебя больше!
— Нет, ты объясни!
— Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!
— Непонятно мне, Григорий!
— Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!
— И давно я тебе помешал?
— Давно уже!
— Сколь же?
— Двадцать годов. Того больше!
— Даже странно!
— Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет — не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он — вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!
— Какой, какой я?
— Мелюзговый!
— Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?
— Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать — и то страмота!
— Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, — вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников — значит, ты и против всех, кто их выбирал...
— Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение — издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная — с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать — выбираю я сам! Сам!! А более — никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят — с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле — то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет — значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!
— А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?
Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:
— Тебя же, Никола!
— Меня?!
— Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь — простил бы!
— У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!
— Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!
— Я ее не знаю.
— Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае — когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь — ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!
— Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!
— Не найду?
— Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!
Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил — три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:
— Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?
— Не найдешь тем более... Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.
— Еще как бывает, Никола! Еще как бывает! Худо ты знаешь, как союзничество и дружба между людьми складываются! Худо!
— Знаю вот — в Лебяжке такого никогда не бывало, такой дружбы по страху. Не помню, нет!
— Мало ли как и кого не бывало в нашей Лебяжке? Не было — будет! Прошлые времена, оне какие? Оне темные, Никола. Оне темные потому, что в ту пору старцы Лаврентий да Самсоний Кривой за людей думали. А нонче? Нонче думает каждый сам за себя! Каждый думает, как сделать лучше самому себе, как больше сделать приобретения и приятности себе же, а не кому-то там другому! Вот она какая произошла, главная наука и перемена!
— Не так, Григорий. Нынче революция делается и одна, и другая, а для чего? Ходу не давать личности, когда у ее одна только собственность на уме! Равенство между людьми наконец-то установить! Вот она — нонешняя наука!
— Ей-богу, только от чудака такое может слышаться! Надо же — до чудачества дойтить?! И не смешно тебе от самого себя, Николка? Николай Левонтьевич Устинов? Дак революция-то — она откудова взялась? Она тогда и взялась, когда кажный захотел хотя мало-мало, хотя штонибудь, а иметь! Кто земли кусок, кто рубля поболее! Начать хотя бы и с крохотного, после достигнуть большого! Ты пойди вот и скажи революционной массе: ничего вы от энтого дела иметь не будете, ни земли, ни рубля — ничего! Ну? Ну, и кто тогда за ей, за революцией, пойдет? Никто не пойдет, кажный плюнет тогда на ее с концом, и всё тут! Да любая переделка человеческой жизни только из того исходит: сделать имение! Любая! Вот животное — ему надобности нет заводить имение, собственную собственность, вот оно во веки веков и живет одинаково, без переделки своего существования! Ты так же хочешь? Как животное?
— Вот как Барин? — подсказал Устинов.
— Вот как он! — кивнул Гришка Сухих и мельком глянул на Барина, а тот насторожился: о нем же шла речь! И с чего бы это? По какому делу? Барину очень хотелось это понять, однако он не смог.
— Нет, — сказал Устинов, — нет, нельзя так худо, Григорий, к человеку подходить! С худой и непроглядной стороны в нем всё усматривать! Справедливость на голодное брюхо не сделаешь, верно, но и брюхо свое по этой причине выше головы ставить нельзя!
— Да разве можно! — согласился Сухих. — Когда бы я ставил брюхо на первую очередь, я бы, сколь бы оно ни запросило, а накормил бы его досыта — и конец! В том и дело — я головой еще думаю: всё между нами, людьми, делается, штобы отымать друг у дружки имение... Ну, вот Лесная Лебяжинская Комиссия — она не тем же разве занимается? Тем самым: бывшее царское владение по-своему желает разделить. А помнишь ли, пошел народ к царю с иконами в пятом годе, а он как? Он приказал стрелять! Побоялся, как бы люди не вытребовали у его чего-нибудь. Не выклянчили, христа ради не вымолили. Прошел срок — царя со всеми его детишками стрелили — почему? Побоялись, как бы он, живой-то, не потребовал себе отнятое имение! Дележ, брат, дележ, Никола Устинов! У царя кто первый власть-имение отнял? Буржуи отняли! Оне чуть зазевались, а мы, народ самый разный, уже и буржуев спихнули, отняли у их отнятое и в придачу — собственное их имение. А теперь нам нужно не зевать, чтобы у нас, у крестьянст-вующих хозяев, — снова не отнял наше кто-нибудь. Варнаки какие-нибудь, вовсе пролетарии, того хуже — разные Игнашки Игнатовы!
— И почему тебе, Григорий, больше других надо? Зачем это тебе?
— Мне надо, Левонтьич, не больше, не меньше, а ровно по силам своим и умению! Вот я один за троих могу робить, ты знаешь — могу! А когда знаешь, тебе признать надобно, што я действительно один иметь за троих должен! Нету ничего хужее, как нищенствовать, ну, а не робить в полную силу — то же самое нищенство. Пропадать человеческому умению — то же самое!
— Ладно! — кивнул Устинов.— Как в сказке присказывается: «Ладно, коли так!» Ты вот будто бы один живешь на свете, Григорий, и от этого тебе всё как есть ясно. Но ты не один, вокруг и повсюду множество людей, им-то — ясная ли твоя ясность?! Согласятся ли они с тобою? А когда — нет, как же ты можешь про ихнее несогласие забывать? Не искать народного согласия?
— А у меня, Устинов, с народом свобода! Как? А вот как: сёдни хочу я идти с народом заодно — иду. Завтре не хочу — не иду. Послезавтре хочу — иду уже и вовсе против его!
— Дак это же бесчестно! Это немыслимо!
— А народ-то со мной не так же ли обходится? Народом для того и сказочка выдумана «все за одного, один за всех», штобы всем ловчее обмануть одного! А я не прикидываюсь, будто я людям и народу — друг и брат. Я знаю: тому человеку, который жертвует себя народу, спасибо никто не скажет, а ишшо и просмеют и недовольные им же останутся: «не так сделал, не до конца с народом шел». И вот я того человека, который народу слуга и служка, — презираю и ненавижу! За то, што он никого не хочет за неблагодарность убить! За то, што никому не желает хотя бы разбить морду!
— Так мы людьми никогда не станем, Григорий!
— И правильно: не нужно энтого вовсе!
— Не хочешь?
— Не хочу. Глупое хотение! Для тебя человек — вот тот, а для меня — совсем другой. И мы обратно никогда не сойдемся — каким же человек всё ж таки должОн быть?! Кто он и какой есть — самый-то хороший, самому себе и всем необходимый? Спроси Игнашку Игнатова, он ответит: «Все такие и должны быть, как я! Может, самый только чуток иные!» Вот он как об человечестве думает. Он себя непременно лучше тебя считает. Вот я, к примеру, тебя убью, а Игнатию скажу: «Молчи, Игнатий! Не то и тебе худо будет!..» И он легко смолчит. Как же не легко, когда он гораздо лучше, чем ты? Зачем же ему хорошее на плохое тратить?
— Ну, с Игнашки какой спрос?
— Ладно! Я Игнашку убью, а тебе скажу: «Докажешь кому — убью и тебя тоже!» Ну? И как ты на то поглядишь, Устинов?
Тихо стало в избушке. Барин замер в углу, люди тоже не шевелились.
— Я докажу на тебя, Григорий! — сказал Устинов. — Обязательно!
Сухих нащупал ногою чурбак и сел на него. Сказал:
— Всякая великая глупость — она, вишь ли, интересная! Отдать свою жизнь за Игнашку, даже после того, как его, паскудника, всё одно нет уже в живых, — разве не глупость? И разве не интерес услышать от умного человека эдакую глупость?! Бо-ольшой интерес! Ей-богу! Спасибо Домне Алексеевне, супруге твоей, — не стала скрытничать, сказала, где ты находишь-ся. Там дурачки разные — жигулихинские, калмыковские мужики одне уехали уже, а другие так и по сю пору дожидаются твоего возвращения, а я вот достиг тебя в одночасье! Спасибо Домне Алексеевне — интересный случился у нас с тобою разговор!
Устинов не ответил. Он подумал: все-таки что-то и когда-то случилось между ними, из-за чего Гришкина ненависть вспыхнула?! И что это за ненависть такая, которую Гришка дружбой ищет затушить в себе? Ненавидит, а по гроб жизни желает тебе другом быть?
Сухих происходил прямо из кержаков, Устинов Николай — от смешения кровей, от парня-кержака, от девки полувятской именем Наталья, но оба они были — лебяжинские старожилы, чалдоны подлинные, «первые сибиряки».
Поэтому им на людях ни ссориться, ни обижаться друг на друга не полагалось — вроде как бы родня, и даже более того.
Они и не ссорились никогда и, кажется, не обижались.
Еще парнями, когда доводилось им девок раскачивать на качелях под самое небо, играть в бабки и в городки, они старались соперниками ни в одной игре не быть, не мериться ловкостью и меткостью.
И если, бывало, один явится на игрище в плисовой красной рубахе, в сапогах новых и в блестящих калошах, а другой одет кое-как, — даже и тут один перед другим не форсили, а старались в стороны разойтись. Который был в калошах, красавчик писаный, тот клал руку на плечи своей девке да и уводил ее куда-нибудь подальше. Чище одевался всегда Никола Устинов, ему вот так и приходилось делать.
А если они, два парня, на улице повстречаются, оба поспешают картузы скинуть:
— Здорово, Гришуха!
— Здорово, Никола!
— Как жизнь, Гришуха?
— Живу, Никола!
И разойдутся степенно, как совершенно взрослые мужики. Эту повадку лебяжинские парни замечали, и очень хотелось им, чтобы Николка и Гришка сшиблись между собою. Тем более что Гришка каждого парня когда-нибудь да поколотил — он силач был и задиристый, а вот Николку не тронул ни разу.
И только выйдет Никола на площадь или на лужайку к сельскому хлебному амбару, на игрище, кто-нибудь из парней уже шепчет ему: «Тебе, Николка, Гришка Сухих обещался всенародно морду набить! А уж обзывал-то тебя — дак всячески!»
Наверное, то же самое говорилось Гришке — что вчера его обзывал и обещал набить морду Николка Устинов.
Однако вражда их не брала. Дружбы — никакой, но и пальцем, и даже словом они друг друга тоже никогда не тронули.
Семейство, из которого происходил Гришка Сухих, было огромное, земли засевалось ими неизвестно сколько — и тут их надел и сев, и в другом, и в третьем месте, и кто-нибудь из братовей еще уедет подальше в степь, под самых киргизов, и там засеет не одну десятину. А богаче, чем у других, в семействе этом не получалось, потому что и пахали-то Сухих слишком спешно, и семена у них были сорные, а который раз и со спорыньей, и жали они позже всех, чуть ли не под самый снег. Пустое занятие.
Когда же умер Дормидонт Сухих, Гришкин отец, хозяйство вовсе пошло прахом — братья разделились, и не просто так, а с шумом и с гамом, с призывом Ивана Ивановича Саморукова для решения споров, с потасовками, со всякой всячиной.
Самый меньший надел и меньшая доля достались Гришке, он был младшим братом, но вот что случилось: прошло пять-шесть лет, и Гришка стал в ряд с богатейшими лебяжинскими хозяевами.
И как-то сразу заматерел, оброс шерстью и вымахал в того мужика, которому по силе не было равного нигде вокруг — ни в боровых, ни в степных селах.
Померла у него молодая жена, он выселился на заимку, привез откуда-то издалека другую, та с заимки ни на шаг не отлучалась, повязывала лицо платком, никто и не знал — что за женщина, как зовут-величают.
На заимке Гришка жил, будто медведь в берлоге, только иногда выезжал то на одну, то на другую станцию железной дороги с торговлей либо гулять и буянить вместе с какими-то тоже неизвестными дружками.
Вот что Устинов о Гришке знал. А откуда в нем вражда и ненависть — догадаться не мог.
Тем временем Сухих закрутил цигарку, протянул табачку:
— Я нонче тоже турецким разжился. Пришлось. Хотя трудновато по нонешним временам! — И еще сказал Гришка Сухих: — Ты, Устинов, всё ищешь! Всё ищешь свободу, равенство, братство и всяческую справедливость, и удивительно, как ты, умный да зоркий, кажный божий день проходишь то единственное настоящее место, где всё энто есть! Проходишь мимо и не замечаешь его!
— Где же оно? Где оно может быть?
— А там, где я — Григорий Сухих! Недавно тебе говорилось, а теперь повторяется: давай гнев на милость друг к другу менять! Давай водить дружбу человечью! Она ведь одна только и есть святая, весь мир остальной — дележ, обман и разбой! В ней, в дружбе в человечьей, только в одной и нету сильного и слабого, обманутого и обманщика, раба и господина! Святые-то угодники, ежели были святыми, то почему? Друг дружки держались, умели! А мы с тобой запоздали, Никола, нам ее надо было с ребячества водить! Давай не будем снова опаздывать, лучше поздно, чем вовсе никогда! Поклянемся друг другу в верности, хотя на крови, хотя на чем! Ну? Ну, Никола? Не губи меня! Не губи и себя отказом. Я ведь не потерплю отказ, не смогу уже. Ты умный, ты пойми: братство двоих людей — великая есть свобода! Двое между собою незримою цепью сковались, вот их закон, и вот право ихнее, а другие законы им не известные, от других дружба их ослобонила навсегда, во всей остальной жизни оне делают как хочут и желают!
— Это у тебя от раскольников идет, Григорий! — поразмыслил Устинов. — Те, припомнить, так искали такого же малого братства, а не находили — шли в костер!
— А мне всё одно, Никола, откуда што во мне! Какое во мне есть — то и мое! В том понятии человека я и рожден! — И тут Сухих показалось, должно быть, что Устинов, хоть немного, а склонен с ним согласиться, и он, ворочаясь на чурбаке, то зыркая глазами, а то совсем закрывая их, повторял и повторял свое: — Да не ищи ты, Никола, справедливости и братства во всех! Энто же глупость, ты ее во-он, с юных лет затеял, ту глупость! Ты, когда ищешь — ищи в одном человеке — в Иванове, в Петрове, в Григории Сухих! И не завсегда, а всё ж таки найти можно! Объясняю тебе: два, а то и три дружества — энто чудо святое, превыше уже и нет ничего! И не было! Во веки веков! Энто в любой жизни самое главное и есть! Хотя бы и в крестьянстве! Хотя бы и в разбое! Ты подумай: вот поробили мы трое, выложились все до последней капли своей силушки! Энто хорошо, красиво — ты знаешь! После отдохнули все, в небо глядя, божьих пташек слушая! Обратно хорошо, когда ты в таком занятии не в одну, а сразу в две ли, в три ли души существуешь и птичку в шесть ушей слушаешь! После от костерка мы, друзья, погрелись и друг об дружку тоже погрелись, и вот надо нам веселья! Захотели мы его! А тогда запрягли резвых, приоделись и за сто верст на станцию — гулять! К бабам! Музыку заказывать, на тройках кучерских кататься! А то буянить и куражиться, окна у купца бить, ишшо какое-то занятие! — Гришка передохнул, подумал, зажмурившись, после махнул рукой: — «Ну, и того занятия нам хватит, дружки мои! И от его пора нам тоже отдохнуть!» И вот по рассвету домой мы едем: солнышко встает и нам светит, песню мы поем, и на весь-то человечий мир мы плюем жидко! Он более нам ни на што и не нужон, как плеваться в его! Весь он не в ту сторону глядит, весь не тот, весь глупой, весь пустой и крохотный, только мы одне и живем как следует быть и берем от жизни свое! И чуем, что все трое — как один! Один помрет, и других двое помрут за его, не сморгнув глазом! Вот она — святость и справедливость, другой нету! И свобода! И равенство! И братство! Просто, а понять никто не в силах, мы втроем только сильными и оказались!
— А когда вам кто помешал — убьете того?
— А што такого? А ты, Никола Устинов, не убьешь? Никого?
— Сроду нет! Противно мне это!
— А затеется и в нашей местности война за бедных и за красных, я знаю — ты пойдешь за красных! Пойдешь за справедливость для массы, и счет у тебя, Устинов, тоже пойдет ужо не на одного убитого! Когда мировой мачштаб — однем-другим убийством не обойдешься! Не-ет! Тут ужо тебе полмира вражиной делается! Теперь сочти на пальцах — кто из нас лучше-то и праведнее? И справедливее? Я одного-двух пришибу, помешали оне мне, дело ясное, когда помешали, а ты — с полмиром воюешь, и бьешь человеков, хотя оне тебе ничего не сделали и не сделают сроду? Ты мужик ловкий, смекалистый, ты мно-о-гих побьешь, прежде как сам поляжешь! Поляжешь, так и не узнавши ни справедливости, ни даже и моей малой доли братства с однем, с двумя дружками! Так скушно же энто!
— Когда множество людей посланы в войну — оне уже не убийцы, а добывают благо своему государству, справедливость.
— Ну, а в России нонче белые, красные, зеленые, голубые воюют — за какие же блага своему государству?
— За устройство жизни. Которые победят, те и будут по-своему устраивать жизнь. На до-о-олгие годы!
— По-своему ли?
— А как же иначе?
— Иначе так: сёдни же убить кажного, кто со мною не согласный, с моим устройством! Сёдни же и не откладывая. Ну а завтре? Каким оно будет завтре — твое устройство, ты и сам не знаешь! Может, это будет твое право — мое бесправие, вот и всё?.. А может, мое и твое бесправие? Тоже легко такое случится. То есть опять тот же всемирный грабеж и свара, в котором ты благородно убиваешь, а про Гришку Сухих кричишь, будто он — вор и он — разбойник! За троих робил и нажил тем самым себе добра! Значит — вор! Я знаю, мною в газетках читано, в белых газетках — про красные зверства и узурпаторство, в красных — про белое зверство и узурпаторство, и вот повторяю же я: ты, Устинов, какое-то из их обязательно для себя выберешь. Какое тебе более по душе окажется. Ты вот покуда в избушке сидишь, хотя и в неказистой избушке, а всё ж таки — в ей, на собачку свою поглядываешь и на меня тоже одним глазом. Соображаешь головой: в самом ли деле Гришка Сухих грозится тебя убить?! Либо он просто так? И всё у нас чинно-мирно. А завтре-то ты и соображать ни об чем таком не будешь, завтре ты определишься и зачнешь колоть и стрелять людей, об одном только думая и мечтая — кабы поболее их заколоть!
— В этом никакой моей мечты нету, Григорий, и даже быть ее не может. Я не военный какой-то спец и не герой, чтобы войны искать. Я — мужик! Но ежели война эта всех касается? Всех до одного? Вот и тебя она коснется непременно, и ты будешь выбирать. И я даже знаю, какую сторону ты выберешь. Тут сомнениев быть не может.
— Мне просто, Никола, мне проще, как тебе: кто первый меня заденет, против того я и буду воевать. И сильно буду! Никто не заденет — и я пальцем никого не трону, ей-богу! Только тебя... Но тут — совсем другой счет и резон! Ну, вот, Коля Устинов, ну, Николенька, ты прежде вот как выбирай: друг ты мне либо враг?! Выбирай: ни врага, ни друга у тебя никогда такого не будет! Уговариваю сейчас: давай возьмемся за руки, чтобы не броситься друг на дружку с оружием в руках! Ты смерти не боишься, и я ее не боюсь! А справедливость у нас разная, так то — пустяк, мелочь! Ты мужик в Лебяжке не как все, не темный и безмозглый, — и я тоже! Нам ли не держаться друг за дружку? Хошь, Гришка Сухих перед тобой на коленки падет и взмолит-ся к тебе? Ну? Только отстань от мелюзги и пристань ко мне! Спасти тебя хочу! Себя — от окончательного вражества к тебе, тебя — от мелюзги и от могилы! Завтре явится к нам война, а мы с тобою двое уйдем в горы, в Алтай! Будем обои-два, сделаем уютно жилище наше, родниковую водичку будем пить. Уйдем от всемирного грабежа-дележа, а как-никак закончится он — вернемся в Лебяжку и окажемся в ей самыми чистыми человеками, ни дележом, ни мировой сварой не замаранные! Вернемся и совместно наработаем добра вдесятеро более того, как его было! Ну? Падать ли мне пред тобою на коленки?
И Гришка Сухих, огромный, лохматый, начал сползать с чурбака. А Барин в своем углу вытянул шею и прижал уши — не смог понять, что происходит. Не только Барин, и Устинов содрогнулся — не надо допускать, чтобы Гришка стал на колени: после он ведь это и в самом деле припомнит, жестоко припомнит! Чего в Гришке уже есть, какая злоба, какое упрямство — то уже есть, и колом этого не вышибешь, но чего еще в нем нету — и не надо, чтобы появилось. И Устинов сказал:
— Брось ты, Сухих! Брось, брось! Не нужно такого совсем! Очень даже может быть — мы и вовсе ничего не найдем! Ни капли! Я справедливости для всего мира не найду, ты — для двоих-троих дружков не найдешь ее. Ну и ладно! Ну, и давай искать кажный свое! Я считаю — лучше всё ж таки при жизни искать большое, а не крохотное, с тем и помру. А ты не трогай меня. Руками своими не трогай и коленками тоже!
Сухих с чурбака встал, стукнул головою о жердяной настил, а Барин радостно так, хотя и негромко, шевельнулся и вздохнул. Он понял, что Гришка сейчас уйдет прочь.
Да и Устинов так же понял.
Но Гришка не ушел. Гришка прислонился к стенке, голову свесил, руки сложил на груди и долго так стоял, ждал чего-то. Или чего-то вспоминал...
Потом он шумно вздохнул, со злостью бросил в угол, чуть не в морду Барину, окурок и спросил:
— Никола? А пошто ты не взял за себя Зинаиду? Нонешнюю Панкратову?
— Как? — удивился и не понял Устинов. — Не взял, и всё тут. Не было намерения.
— Врешь?!
— И не вру я, и дело вовсе тут не твое — кого я взял, кого — нет!
— Врешь, будто не было твоего намерения?! Признавайся?!
И Гришка от стенки отступил и приблизился к Устинову, а Устинов поверил: «Пожалуй что, быть мне убитому!»
Барин вскочил в углу, припал на задние лапы, на передних у него вздулись мышцы — сейчас и прыгнет сзади на Гришку.
На мгновение какое-то Устинов растерялся: остановить Барина? Или пусть прыгает, самое время прыгать ему?
Он все-таки его остановил:
— Тихо, Барин! Тихо — тебе говорю!
А Гришка Сухих запустил обе руки в косматую свою голову и снова сел на чурбак. Спросил:
— Не обманывай, Устинов! Скажи честно, как было? Зачем нонче-то обманывать меня? Скажи: намеревался взять Зинаиду, потому и помешал тебе Григорий! Ну?! Хотя в энтом-то не откажи мне признании?!
— Так нет же! Не было у меня и в мыслях, о чем ты говоришь, Григорий! Не мешал я тебе никогда!
— Как же не мешал, когда в девках-то Зинка только и глядела на тебя одного? На одного!
— Не знаю. И не знал сроду. И пошла же она за Кирилла Панкратова, а я при чем?
— Боже ж ты мой! — застонал, закачался на чурбаке Гришка. — Пошто и как? Я-то, я-то отступился от Зинки пошто? Я тебя застеснялся, Никола, я тебя зачем-то всю свою жизнь ни убить, ни обидеть не мог! Не мог, и всё тут, хоть убей меня самого! Либо ты грамотный сызмальства был, с лесными таксаторами работал, с землемерами, а то ишшо почему, не знаю, но не мог!
— Она не пошла бы за тебя, Григорий! Ни в жизнь!
— Пошла бы! Живая либо мертвая — пошла бы! Она ножик вострый в сапоге под юбкой носила, когда девкой была, она тем ножом грозилась мне и грозилась, ежели што, им же по себе ударить! Я не боялся! Она не глядела на меня, тоже знаю, а я бы ее заставил — она бы и скрозь закрытые глаза увидела бы меня! Но одного я страшно боялся, что ты ей и она тебе мила! Вот как я боялся и единственно через то и не мог перешагнуть! А ты? Ты о Зинке не знал, как глядит она на тебя? Ты обо мне не знал, как я на ее гляжу? Ты и не судил бы меня никак?! И какой же я сам дурак, ежели тебя побоялся! И отступился! Изгонял от себя страх перед тобою, а не изогнал его! Меня вся Лебяжка судила бы — мне нипочем было, но ты, боялся я, ты судить меня будешь!
— Подожди-постой, Григорий! Я взял Домну Алексеевну, Зинаида пошла за Кирилла. А тебе и после того всё непонятно было? И до сих пор непонятно?
— Да, боже ты мой, как это всё в человечестве бывает, как случается? Ну, она пошла не за того парня, разве сопливый Кирилка Панкратов — парень был? Или мужик? Он сам-то полубаба, а Зинка за его пошла — так случилось с ей, и всё тут. Ну, ты Домну взял Алексеевну — тоже могло случиться с тобою, судьба? Ну, я женился, взял со станции девку — красивую, статную — и сгорбил ее, скособочил за три года — так и што? Да разве во всех тех случаях надо искать понятие?
— Должно быть объяснение-то! Понятие-то!
— Да мало ли — должно быть! Пустые слова! Как есть — вот на што надо глядеть!
— Вот ты и глядел.
— Вот я и глядел! И проглядел всё как есть! И всё, как было, проглядел! И как всё будет — проглядел! Нет, не знал я за собою такой дурости! Не знал по сей день. В нонешний день и узнал только! Ох, беда, беда! Я, наверное, всё ж таки с тобою, Устинов, завсегда дружон был. Ты со мной — нет, а я с тобою — да! Тою непременной дружбой и верностью, о которой я нонче тебе толковал, призывал тебя к ней. Которая в нас, в кержаках, от старцев Лаврентия и Самсония Кривого застряла. Старец Самсоний Кривой изменил святому Лаврентию, ушел от его, многих людей увел от его, людям от того было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?
— Так было, Григорий.
Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:
— Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!
— От кого? — спросил Устинов, приняв бумажку.
— От самого себя!
И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: «Бывай, Устинов», протиснулся сквозь дверь — ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.
Что он там делал? О чем думал? Что решал?
Устинов глянул в оконце — конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодезный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.
Барин поглядывал на Устинова: «Что такое?»
«Подождать надо...» — кивнул Устинов Барину.
Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.
— Ты падло, Устинов Николай! — сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. — Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?
— Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?
— Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно — зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, — ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?
И ударил дверью Гришка Сухих — дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: «Действительно, уехал гость!»
Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.
Вот что было там написано:
«Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.
Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установленных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге».
И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.
Ниже чертежика еще значилось:
«Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.
К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.».
Глава седьмая
Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе — все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.
И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там... Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более — поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.
Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда — непривычно, и много дел у него дома.
Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен... Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, — отчаливай от меня куда-нибудь!»
Но это малый был шанс, вернее — совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!
Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо...
И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.
Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего — чему кончаться? И где?
И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.
Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя — а чье?
Полыхает пожар, что-то сгорает в нем — а что?
Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра — а над чем?
Ну, голубой цвет — он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.
Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.
Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним — дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?
И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.
Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, — в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.
Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром — не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»
Другой вопрос — понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты — мужик и пахарь.
И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял — все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то — по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьяни-ну же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено — ему не вовсе и нужно, нужно другим.
А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?
Ведь всякая зелень — дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.
Водоросль завелась в воде — это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.
Плесень пошла по деревянной крыше — значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.
Ну а в небе-то, в высоте — откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?
Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.
По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе — живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать — не умеет, узнать что-то от них ему не дано.
Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.
Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля — внизу, а не наоборот?
Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно — еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало — Гришка Сухих вспоминался ему — что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет — другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!
...Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал — надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появит-ся ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал — то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! — с сердцем упрекнул он себя. — Комиссия для тебя — дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих — дело и занятие, а Груня? Она тебе — что?»
И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.
Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.
На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.
Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.
Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.
Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть — Груня припадала.
Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.
У Груни — ревматизм, а выходить ее нельзя — старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода — никому, в старости и прыщик — болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех — слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.
И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству — тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.
И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя — а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?
Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, — как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.
Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро — деньгам цены нет и не скоро предвидится.
Купить годовичка или двухлетка — это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить — надо, обучить — надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы оконча-тельно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.
Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!
Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.
Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы — ей попало и за эти зубы тоже.
С крыльца Устинова окликнула Домна:
— Никола? Как с тобою там?
Устинов ответил, не поворачиваясь: «Сейчас приду!» И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: «Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?»
В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в... Комиссию. В избу Панкратовых.
В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.
Устинов сказал: «Здравствуй» — и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.
Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.
— А-а-а! — протянул Калашников, увидев Устинова. — А-а, и ты прибыл! Это ладно!
— Прибыл вот! — отозвался Устинов. Сел на табуретку. — Новости какие тут у вас? Есть ли?
— Как не быть — есть!
— Много?
Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить — так в Барсуковском лесничестве.
— Я-то им зачем был? Жигулихинским и Калмыковским? — поинтересовался Устинов. — Зачем оне меня столь дней в Лебяжке дожидали?
— Уж так, должно, ударило им в голову: с тобой говорить.
— Об чем?
— Об справедливости. Они все говорили, ты в справедливости больше других разбираешься.
— Хи-и-итрые, хады! — подскочил на своей табуретке Игнашка Игнатов. — Об чем вздумалось им с тобой толковать — об справедливости! Ну, мы тоже не дураки, взяли да и спрятали тебя! Оне только вчерась и бросили тебя дожидать, поехали домой! А тебе кто же это успел пересказать, што оне уехали уже?
— Никто. Без пересказу явился.
Половинкин сморкнулся в рукав и мрачно так добавил от себя:
— Оне поехали, сказали — обманщик ты, Устинов. Речь свою ночью сказал им, заставил от леса отступиться, а в день уже и скрылся. Ровно суслик. Оне ждали-ждали, после говорят: обман энто! За обман убивать надо оратора-то вашего!
— Ты скажи, сколь нынче охотников убивать меня? — вздохнул Устинов. — А другие имеются новости?
Другие тоже были: у братьев Кругловых Лесная Комиссия конфисковала аппараты, а всем прочим самогонщикам сделала строгое предупреждение.
— Ты скажи! — снова пришлось подивиться Устинову. — Правда что Комиссия наша уже входит во власть! И по всем статьям!
— А што? — снова отозвался Игнашка. — Когда власти нету-ка, а лишь так себе, кое-што, а у нас двадцать четыре человека вооруженной охраны — чем же мы не власть?
— Почему двадцать четыре? Десять же было охраны первой очереди?
— А мы уже всех призвали. Первая очередь — она первая и есть, а остальных мы тоже обязали вооружиться!
— Ну, а чтой-то не вижу я среди вас товарища Дерябина?
— Он по делам занятый! — ответил Калашников. — Он занятый, а мы вот здесь в ожидании его находимся. Мы же здесь не на работе нонче, а просто так. По привычке собрались.
Устинов оидел, молчал. В избушку он уехал на пашню, скрылся от людей, а неделя прошла — побежал к людям. Зачем? И с людьми худо, одному хочется быть, и одному нельзя — нужны тебе люди, да и только! Избушка пашенная его ждет. Груня побитая ждет, с ноги на ногу переступает: «Что же хозяин будет со мной делать, как поступать?» Домна удивляется: «Вышел мужик на ограду, и нет мужика — подевался ни с того ни с сего куда-то?» А может, и еще Домна подумает: «Ладно, когда бы одна только Комиссия на мою шею. Но при Комиссии еще и Зинка Панкратова денно и нощно состоит — тут как бы не было чего?»
А Зинаида уже пришла из кухни, уже отряхнулась от мучной пыли и сидела у окна, свет падал на нее, тихо шарился по лицу, искал тревожные морщинки, испуг, неловкую какую-нибудь улыбку, но ничего этого не находил — Зинаида строгая была, даже сердитая, она с Игнашкой о чем-то спорила, а Устинова не замечала. Но это ненадолго. Через минуту она заговорит с ним, и тогда и вытаращит на него глаза и будет слушать, не мигая, не дыша.
Игнашка горячился, доказывая Зинаиде что-то свое, начал божиться и креститься.
— Ты вот божишься, а в бога-то веришь ли, Игнатий? — спросила его Зинаида.
— Вот те раз! Конешно! — заверил Игнашка.
— А бог — в тебя?
— Ну, энто мне уже неизвестно, Зинаида Пална! — развел Игнашка руками. — Я за бога не в ответе. Отколь мне знать?
— Сам-то ты чувствуешь, нет ли божью веру в тебя?
— Пожалуй, што не сильно... Не слишком, я полагаю.
— Почему? Почему ты этак-то полагаешь?
— Мало ему меня видать! Другие меня от его ежеминутно заслоняют.
— Как так?
— Сама подумай: вот я поставлю свечку — она у меня копеешная, а купчина какой-то ставит пудовую! Теперь скажи, чью свечку-то богу оттудова, с самого-то верху, лучше видать — мою или купеческую? Вот как происходит дело!
— Значит, святого нету ничего. А святые-то хотя бы — есть? — И тут, в этот момент, Зинаида и спросила Устинова: — По-твоему, Никола, бывали святые либо нет? Правдашние?
Устинов помолчал. Хотел махнуть рукой, встать и уйти. Но опять рукой не махнул, не встал и не ушел, а, подумав, сказал:
— Всё же таки оне были. В Библии и в других священных книгах про них много сказано. Сказано же с кого-то? Не с пустого же места?
— Я тоже думала: когда среди человечества находятся великие разбойники, — значит, должно быть и обратно, должны быть святые. Когда бы не так, над всеми людям и давно бы уже разбой восторжествовал и давно бы нас всех загубили. А мы — вот оне, живые. И к тому же люди!
— Именно! — поддержал Зинаиду Калашников. — И мало того, мы на века хотим сделать между собою равенство и братство! То есть пойти путем кооперации, который скоро уже сто лет как объявлен в Англии, в городе Рочделе. Знаменитый, сказать, город: самое первое образовалось там потребительское общество и назначило себе устав, который обязательно пойдет и пойдет вперед, покуда всё человечество не примет его для своего существования!
— Я с Калашниковым вполне согласный! — отозвался Устинов. — Ежели поглядеть, сколь в природе уже много сделано — какое сделано солнышко, какая земля, какие реки на земле, луга и леса и пашни, а также и мы — люди, — то ясно станет: не так уж много осталось делов, чтобы устроить справедливость между людьми, довести начатое до конца!
— У вас с Калашниковым получается навроде религии! — заметила Зинаида.
— Хоть и не навроде, а все-таки...
— А мне Англия нипочем! — заявил Игнашка. — В ей люди выдумают, а мне к чему? Вот и солдаты идут с войны и тоже сильно ругают агличанку — кабы не она, и мы не ввязались бы в нонешнюю войну с германцем! Тьфу! — вот как я на Англию! И на город Рочдел!
— Нет, мужики, так плюваться на разные государства всё ж таки не годится! — заметил Устинов. — Не годится, я знаю!
— Ну а ей-то што, Англии-то, когда Игнатий против ее? — спросил Половинкин. — Ей, поди-ка, энто ведь всё одно? Ты плюешься, Игнашка, а ей всё одно! Плюйся, Игнатий!
Калашников тоже сказал:
— Как раз надо наоборот, Игнатий, надо глядеть, где и как сделано разумно, и брать хотя бы и чужеземное разумение для собственной жизни. Иначе нельзя. Правда, Половинкин?
— А тут я скажу — не вовсе правда! — растопырил волосатые пальцы Половинкин. — Ну, што она — твоя кооперация? Она и снаружи и снутри в синяках ходит: снаружи ее бьют богатые буржуи, а снутри в ей самой оне же заводятся и подминают рядовых членов под себя. Хотя взять и нашу лебяжинскую потребиловку и маслоделку — разве не так было?
— И так было, и по-другому! — загорячился Калашников. — Сколь бедняков она спасла от разорения? И помогла им? И сколь сделала среди нас, лебяжинских, человеческого товарищества?! Значит, то же самое: хорошее надо брать для жизни, худое — отбрасывать, и дело народа пойдет! И еще как пойдет-то! Народ — он же великий! Он всё может, до всего дойдет, ему надо только путь-дорогу хорошо определить!
— Верно, мужики, — снова вступилась Зинаида, — вот же люди сделали в агличанском городе хотя какую-то, а правду?! Может, и вы в своей Комиссии тоже сделаете ее сколь-нибудь? Так охота правды — жизни бы за ее не пожалела! Как бы знать, где она находится, — отнесла бы туда свою жизнь: нате, берите ее всю, мне и взамен ничего не надо, не нуждаюсь! А то ведь как: где война и убийство, так знают все, а где правда — не знает никто! — И Зинаида вгляде-лась в Устинова и громко так, упрямо спросила его: — Так ты кого из святых знаешь, Устинов? Чье житие? Когда ты говоришь, что оне все ж таки были на свете, святые, — кого ты из них знаешь?
— Да никого я не знаю хорошо-то, — смутился Устинов. — Спрашивай вот Калашникова — он в церкви, было время, прислуживал.
— А кого-нибудь? Всё ж таки? — не унималась Зинаида.
— Ну, про Алексея вспоминаю. Читано было мною про божьего человека.
— Вот и рассказывай — почему Алексей из простого в божьего человека сделался?
— Отрешился от мира.
— Как отрешился-то?
— Жил у богатых родителей, в довольстве и сытости. Родители его поженили. А в ту ночь, как бы ему с молодой женой остаться на ложе, он взял да и ушел из дому. В нищие.
— Ой, дак он же, значит, и не любил невесту-то? И даже ненавидел?! Этак-то с ненависти только и можно сделать!
— Нет, это он ради святости.
— Ну какая же в том святость? Ну и не женился бы, и не давал бы невесте согласия, а то у ей-то в ту ночь как на душе образовалось — он и не подумал? Ежели она-то его любила?
Устинов смешался, как будто и сам был в ответе за божьего человека, а Игнашка сказал строго:
— Ты слушай, Зинаида! Сама спрашиваешь и сама же отвечать не даешь. Дак што там далее-то происходило, Никола? Неужто ни за што ни про што и пропала для обоих та первая ночка?
— Дальше семнадцать годов пробыл Алексей в нищенстве и в скитаниях, после вернулся домой.
— Ну а родители как его приняли на порог? Либо померли уже? — снова спросила Зинаида. — Семнадцать годов не сказывался — мыслимое ли дело?!
— А он им и тут не сказался, родителям. Он поселился у их в ограде, в хлевушке, как нищий, и оттудова кажный день глядел на мать свою, которая по ему непрестанно убивалась, и на невесту тоже глядел, которая так и жила под покровом жениха своего и так же убивалась и рыдала, как ее свекровь со свекром.
— И долго ли так продолжалось? — спросила Зинаида.
— Снова семнадцать годов.
— Снова семнадцать? — совершенно уже изумилась Зинаида. — Да оне-то, святые-то, и не стыдно им так себя вести? Мать страдает, невеста убивается, а он поглядывает на их слезы семнадцать годов, и ничто ему?!
Тут послышались шаги, открылась дверь в горницу, и Кирилл Панкратов, со стружкой в светлой бородке, сказал из кухни:
— Зинаида! — сказал он строго. — Не разувай глаза-то на чужие слова! Шти-то готовые у тебя?
Кирилл, особенно при посторонних мужиках, показывал строгость к жене, но не всегда у него получалось. А нынче получилось: он, должно быть, сильно был голоден, с утра раннего строгал в мастерской.
Устинов, помолчав, сказал:
— Иди, иди, Зинаида! Когда так, я и после доскажу!
— А ты не жужжи! — рассердилась вдруг Зинаида на Устинова. — Уже и голоса вдруг нету у тебя, одно только жужжание! Начал говорить — договаривай, за минуту со штями ничего не сделается! — И Зинаида встала с табуретки, но из горницы не ушла, а плечом прислонилась к печке. — Ну?! — А мужу она сделала знак рукой и тоже сказала: — Сейчас, Кирилл! Сейчас! — Устинов молчал, и все в горнице тоже молчали, и тогда Зинаида еще раз обратилась к мужу: — Ну, и ты войди, Кирилл! Нет, ты только подумай, Киря: святой-то человек тридцать четыре года скрывался от родителей и невесты, мучил их разлукой и жил в ихнем же доме, только не сказывался! И невеста холодная была, до старости убивается по ему, а до себя самой ей и делов нету! Она же человек, женщина, и как она живое в себе убивает? И даже не обидится? Ну, Никола, дальше-то как?
Кирилл неловко протиснулся в горницу и встал рядом с женой у голландки.
Калашников сказал:
— Досказывай, когда так, Устинов! После-то как было?
— После-то угадали всё ж таки, кто он есть, тот нищий в хлевушке. Но тут он и помер. Как раз. Похоронили его почетно и возвели в святые. Вот как было.
— Странно мне! — громко вздохнула Зинаида.
— Чего особенного?! — отозвался на этот вздох Половинкин. — Им ведь, святым, как? Им ведь наоборот как нам, как хотя бы и мне. Для меня самое что ни на есть главное — жизнь прожить, а ему хотя бы и вовсе не родиться, и вовсе не жить, лишь бы об ём была да жила долгая память. Вот и всё!
— Всё одно странно! И не согласная я! Вот он сделал о себе святую память, и вот я молюся ему и вдруг за молитвой вспоминаю: «Да, боже ты мой, а при жизни-то, при жизни сколь же он сделал страдания людям? Родителям, невесте и еще, может, многим другим?»
— Так ведь вся она такая — святость, вся происходит от страдания. А от чего другого ей еще быть-то? Взяться-то? — вдруг спросил Кирилл, тихо так спросил и поглядел на жену. Зинаида пожала плечами:
— Как откудова взяться святости? Из добра! Пущай бы он, Алексей, божий человек, когда был богатый, помогал бы людям куском и учением, от себя отымал для других, и сам бы страдал — пущай! Но почто ему до зарезу нужно других-то в страдание вводить? Непонятно никак! Ведь тот же самый у его выходит разбой, что и у злодея! Вот злодей убил бы Алексея, и што? И сделал бы то же самое страдание его родителям и невесте, какое он для них сам сделал. Оне же, когда его потеряли, так и думали: злодеи сделали, разбойники убили нашего сынка и жениха!
— Святое дело — оно большое... — снова и еще тише сказал Кирилл. — Оно большое и очень даже искусное. А которое искусно и велико — то не бывает без мучения людям. Оно только через муки и через отрешение от жизни дается.
— Так ить для большого-то, для искусного — родиться надо! А другой родился, как все, и даже поглупее других, а всё одно берется за дело, куда больше себя, и вот уже первое, что у его выходит, — муки и страдание другим людям. Далее-то он сделать ужо не умеет, не может... Хотя бы и Алексей, божий человек? Да мне всё уже об нем понятно: он для большого-то не родился, а ему страсть как хотелося его! Он и надумал добиться своего, своей святости через муки родителей и невесты своей. Больше — ему в голову не пришло. Его бы на иконах-то надо рисовать с махонькой с такой головкой!
— Ну, уж ты скажешь, Зинаида! — удивился Половинкин.
— И скажу!
Кирилл резко подтолкнул Зинаиду в плечо, сказал ей как мог строго:
— Пойдем хлебать!
Панкратовы ушли, в горнице неловко стало. Половинкин сказал:
— Об правде слова, всё об ей. Всею-то ее кругом давно словами обговорили, а толку нету и нету!
— Правду молчком не сделаешь! — вздохнул Устинов.
— Нашей-то Комиссии — ей-то какое до правды дело?
— До нее, может, всем комиссиям на свете имеется дело? Всем, сколь их есть и еще будет! — ответил Устинов.
— А я не согласный! — снова и уже сердито возразил Половинкин. — Тут как дело-то? Вот ты, Калашников, а Устинов, дак и особенно, научились разговоры разговаривать! Может, и сами-то не понимаете, што к чему и зачем, а нам всё одно показываете свое умение. Выхваляетесь перед нами, что ли?
— Вот и правда, и так у нас в Комиссии и складывается, как Половинкин сказывает! — горячо подхватил Игнашка, и ветхие усики его запрыгали. — Выкомуриваете из себя умников и трепетесь и трепетесь, не остановишь вас для дела! Калашников, дак тот аж про Англию! Как вроде аглицкий шпиён!
— Дак я вовсе не про ее! — стал оправдываться Калашников.
— Ну, с тобой ладно, ты верно што про лавку-потребиловку, а Устинов про што? Ты, Устинов, как придешь, так и говоришь, и говоришь, сладу нету с тобой! Ну, сказал речь жигулихинским и калмыковским порубщикам, сделал правильно, дак ты же и остановиться после того не можешь! И говоришь и говоришь!
— Вот те на, товарищи члены Комиссии! — развел руками Устинов, и лицо, и даже голова под светлыми волосами у него покраснели. — Вот те на! Да я же и в Комиссии-то сколь не был?! А пришел, вы и без меня ужо разве о комиссионных делах говорили, в них разбирались?
— Брось, Игнатий, дурить-то! — сказал в сердцах Калашников.
— А што бросать? Мне и бросать-то вовсе нечево! Мы с Половинкиным правильно высказываемся! Честно, прямо, от всей души, а не затаенно как-нибудь: мои да половинковские слова вам не нужны нисколь, вы только собственные и признаете! Собственники какие — энто подумать тольки?! Вспомнить, дак Половинкин в Комиссии десять слов не сказал, все его слова пальцами пересчитаются, а я хотя и говорил, старался, дак для вас получается нисколь негодно! А пошто так? А вот пошто: тут благодаря Устинову, его затаенным стараниям наша Комиссия на умных да на глупых раскололась и поделилась, а энто никуды не годится! У нас единение должно быть во всем и повседневно! Мы пример единения и сознательности должны показывать всем и кажному, а без примера што же произойдет? И подумать страшно! Энто — позор и даже контрреволюция! Ежели мы, Комиссия, позволяем довести между собой до того, что у одного из нас два голоса и тыща слов, а у другого — ни одного голоса и даже ни одного слова, ежели мы даем такой худой пример, тогда до чего же смогут дойти простые граждане? А? Молчите все? То-то!
— Ты всё ж таки погоди, Игнатий! Ты не тово... — опустив глаза, проговорил Половинкин. — Я вот...
— А чево энто — вот? И чо годить-то мне, чо годить? — поднялся Игнашка и на Половинкина. — И не подумаю годить! Ты и годи, а по мне вовсе ни к чему! Энто вот Устинов истинную правду то и дело мутит, то ему Алексей, божий человек, к чему-то, неизвестно к чему, блазнится, то што! А я правду безо всяких режу! Я терплю-терплю, а после как зачну ее резать — ой-ой-ой!
— Ведь какой ты, Игнатий, — снова вступился Калашников. — Ты подумай и убедись: слов-то как раз за тобою во-о-он сколь, многие тысячи, а сколь делов? Скажи?
— И он ишшо спрашивает, какие за мною дела?! — вытаращив глазенки и ткнув пальцем в Калашникова, спросил Игнатий. — Ить это надо же было тебе, Петро, до того потерять человеческий стыд и совесть, штобы спрашивать так?! Ну, не знал я за тобой, не думал по сю пору, на што ты, оказывается, способный! — И тут Игнатий встал из-за стола, быстро прошелся по горнице, сложив руки на груди, снова остановился около Калашникова и спросил: — Да што ты делал бы тут без меня, товарищ председатель?! Когда все лебяжинские ринулись лес рубить, кто тебе сказал и сообчил об факте? Молчишь? А сообчил об ем Игнатий Игнатов! Он! Как бы он не сделал, вы бы так и сидели за энтим вот столом, ничево не зная, и считали бы цифры, да писали бы их в разные бумаги. А благодаря мне все поехали в бор да и схватили там Севку Куприянова, самого негодника и сукинова сына! И навели в бору порядок! Энто вы проявили тот раз глупость, развязали и отпустили Севку вместе с его со щенком с Матвейкой, но я уже в том не виноват нисколь! А другое взять, когда степные порубщики явились — осемьдесят семь подвод, осемьдесят осьмая — бочка с водой, кто ночью поднял по боевой тревоге всею Комиссию? Кто тебя поднял с теплой с постельки, Никола Устинов? Ага — не отпираешься, всё ж таки сохрани-лась в тебе капля человеческой совести, признаешь, што я тебя поднял? И кабы не я, так и речей тебе не пришлось бы говорить тем порубщикам — тоже признаешь?! А ишшо сидим вот мы все в панкратовском дому, заседаем в день и в ночь, и хозяйка, Зинаида Пална, нас кашей кормит, а кто догадался к Панкратовым толкнуться? В ихнюю чистую и без ребятишек избу? Я догадался! Как бы не я, обратно, то и сидели бы мы все на сходне вместе с писарем, и кажный гражданин, кому нужно, кому нет, толкался бы среди нас и мешался бы в наше высокое дело! Не-ет, народ знал, што делал, когда выбирал Игнатия Игнатова в Комиссию! И я сей же час выйду и объясню народу, што я делал в той Комиссии, насколь оправдывал народное доверие! Попробуй ты объясни то же самое об себе, Калашников? И ты, Устинов?! И даже ты, Половинкин! Не-ет, я энтого так просто не оставлю! Хватит! Хватит, моя чашка терпения тоже лопнула, и нонче я вот как делаю: вот прибудут с минутки на минутку товарищ Дерябин, и я обскажу ему всё как есть положение! Только пущай прибудут оне!
Игнашка снова сел на табуретку, нашарил в кармане гребень и причесался, а Калашников заявил ему:
— И обскажем! А что такого? И обскажем Дерябину твое поведение, твое обвинение всей Комиссии в ее негодности. Обскажем да и решим, как и с кем нам быть!
Игнатий встрепенулся, сунул гребень обратно в карман:
— А я обо всей Комиссии не говорил! Ни одного даже слова! Я лишь об отдельных ее личностях!
— Ладно, ладно, Игнатий! Об Устинове — говорил?
— Об ём? Конешно!
— Обо мне?
— О тебе! О тебе — так себе...
— И об Половинкине?!
— Нисколь! Об ём — нисколь!
— Ну, как же, а упрекал-то его?
Игнашка отвечал бойко, быстро и без запинки, а смущался, спрашивая его, Калашников.
Калашников грамотный был мужик, руководительный, многие годы возглавлял кооперацию в Лебяжке, теперь вот — Лесную Комиссию, а в то же время он ведь был робким.
Здоровенный, с широким шагом, с косматой головой, с глухим, из нутра, голосом, в большом возрасте, но далеко не старик, он вдруг на полшаге, на полслове мог заробеть. И не от испуга, не от угрозы какой-нибудь, а совершенно сам по себе, от собственного сомнения, от детскости, которая внезапно его охватывала, добренькой, ребячьей улыбкой враз накрывая его крупное, наспех рубленное лицо.
Что на душе у человека в это время происходило, сказать было нельзя, тем более что улыбку эту, всё растерянное свое лицо он торопливо закрывал одной, а то и сразу двумя руками и сидел так в одиночестве, о чем-то там думая, и, только собравшись с мыслями, снова показывался на белый свет, распахивал руки, быстро-быстро начинал говорить, руками же двигать вверх, вниз, в стороны, иногда останавливая их в странном, игрушечном каком-то положении.
Так же и сейчас было: Калашников спрятался в ладонях, а когда снова показался наружу, Устинов в упор спросил его:
— Петро? Не пойму я чтой-то — председатель-то Комиссии всё еще ты? Или вы уже переизбрались тут на Дерябина?
Калашников часто-часто поморгал и сказал неуверенно:
— Пошто же — председатель я и есть! Не переизбирались мы. А всё же таки вопрос будем решать, когда придет Дерябин. А ты, Устинов, посиди вон за столом, погляди бумаги. Тут много чего есть, среди бумаг.
И Устинов опять не ушел, а вздохнул и стал перелистывать дела Лесной Комиссии.
Норма отпуска леса, которую он рассчитывал по материалам последней таксации, была утверждена Комиссией в таком виде: его цифра помножена на два, а почему и как — об этом в бумаге сказано не было.
Еще было в бумагах решение Комиссии насчет будущего тысяча девятьсот девятнадцатого лета:
«Лесную траву косить после выводки куропатки и прочей земногнездовой птицы, дабы не покалечить живую тварь в виде птенцов, то есть с 20 июля.
Во избежание гибели древесных всходов лесную траву вообще косить в самых крайних случаях и только посреди обширных полян».
Потом Устинов прочитал постановление Комиссии о борьбе с самогоноварением и акт конфискации у братьев Кругловых самогонных аппаратов.
А потом ему встретилась и еще одна совсем удивительная бумага: постановление о примирении супругов Ждановых. Рассматривая эту бумагу, Устинов понял, что Елена Жданова принесла в Комиссию жалобу на своего мужа, Жданова Александра, по случаю его грубости, пьянства и побоев. Комиссия вызвала и выслушала того и другого и постановила: супругов примирить.
Устинов спросил:
— Странно мне, Петро! Вот про Ждановых сказано — почему так? Разве тут дело Лесной Комиссии?
— А пошто бы и нет? — пожал плечами Калашников. — Ты еще дальше гляди, там другая бумага имеется, она всё объяснит!
Действительно, другая бумага — протокол заседания ЛЛК № 17 — кое-что объясняла, потому что красиво, рукой Калашникова, в ней написано было так:
«В последнее время замечено горячее желание многих граждан с. Лебяжки обращаться в избранную ими же единогласно Лесную Комиссию с разными вопросами, не имеющими общего с лесными делами, как-то: по делам семейных разделов, по Кассе взаимопомощи, по устройству школы, раскладке трудовой повинности и проч. и проч. В связи с отсутствием на месте доступной каждому гражданину власти (за исключением одного здорового и одного совершенно больного милиционера от не совсем известного Сибирского Временного Правительства) Комиссия, идя навстречу желаниям трудящихся, считает необходимым посильно решать как все эти, так и многие другие вопросы гражданственности, быта и общественного устройства».
Прочитав бумагу, Устинов хотел было обратиться за разъяснениями, но тут Игнашка, который всё это время смотрел в окно, сказал:
— Я же говорил: товарищ Дерябин идут! — И, нашарив в кармане гребень, начал снова расчесываться. Он даже подошел к зеркальцу, висевшему в простенке, как вдруг из кухни приоткрылась дверь, в дверь просунулся кулак, а частью — Зинаида Панкратова. Злая, губы сжаты, брови нахмурены.
— Игнатий, — позвала она негромко, — ну, Игнатий, погодь, паршивец, я тебе за Алексея, божьего человека, за весь разговор наш — я те дам! Я тебя поганой и скотской метелкой вывожу, а мало будет — и чугунок закоптелый на дурную твою башку и на язык нацеплю! Я те... Однем словом, погодь, Игнатий!
Дверь захлопнулась, а все члены Комиссии остались в недоумении. Игнашка глядел неотступно на дверь и глотал слюну.
Тут и вошел Дерябин.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал он. — А-а-а, и ты, Устинов, нонче с нами?! Это, Устинов, хорошо! Молодец, что ты с нами. Ну, и что же тут у вас происходит?
Он был, как всегда, плохо побрит, бледный, худенький, в фуражке набок, в шинельке на плечах и с крохотной цигаркой в уголке рта — окопный солдатик с передовой позиции и только недавно из-под артобстрела. Однако совсем не скучный и не измученный, а быстрый.
Как был в фуражке и в шинельке, он сел рядом с Устиновым и небрежно, не вынимая цигарки изо рта, спросил:
— Ну и то зе ту у вас просхот? — это, жуя цигарку. И еще раз повторил свой вопрос: — Ну, и что же тут у вас происходит? — Мельком глянул — поняли его или нет?
Устинов не понял и внимательно посмотрел на него, они встретились взглядами, ненадолго, на секунду, и Дерябин быстро перевел взгляд на Игнашку.
А вот Игнашка, тот понял в один миг и ответил.
— А у нас тут ничево не происходит. Разве што так себе... — Потом он засмеялся и еще сказал: — Мы просто в ожидании товарища Дерябина все находимся здесь. Все до единого.
Калашников откашлялся и сказал:
— Товарищ Игнатов тут у нас возмущался...
— Игнатов? То есть ты, Игнатий? Ты, Игнатий, не возмущайся, а знай дело члена Комиссии Понятно?
— Понятно! — тотчас кивнул Игнашка — Конешно, понятно!..
— Ну, ну! А я вот что, я лесную охрану нонче сызнова инспектировал. Сверху и, можно сказать, что донизу, до последнего рядового охранника. Проверил у кажного оружие и умение им владеть И, надо сказать, охрана у нас боевая, надежная. Люди понимают, что к чему, какие перед ими задачи. Хорошие люди. Во всём. Кроме одного: худой у них начальник. В начальнике охраны, в Левонтии Евсееве, мы, когда назначали его, допустили ошибку. Это нам урок, его надо поиметь в виду на будущее. Вот будто бы и знаем человека, наш человек, а в действительности вышло — не знаем.
Леонтия Евсеева действительно в Лебяжке, да и в других селах знали: он служил в кабинетской лесной охране. И хорошо служил — придет к нему мужик, пожалуется на судьбу, и Леонтий отведет его в лес, покажет сосну «Руби вот эту! А меня ты знать не знаешь и видеть не видел. Понятно?» Конечно, мужику понятно.
Теперь Леонтий был начальником лебяжинской народной дружины по охране леса.
Но вот что за ним было замечено в последнее время: он стал заговариваться И сильно.
Спросят его: «Леонтий, как ближе всего проехать в девятый лесной квартал, на северную его сторону?» — Леонтий палец ко лбу: «Когда мне народ наказывает беречь лесное добро — я со строгостью буду имать порубщиков и без слов доставлять на сходню!» — «Это хорошо, — говорят ему, — имай, доставляй, а в девятый-то квартал как проехать?» Он опять палец ко лбу: «Мимо Гуляевского лужка!» — «Какого Гуляева-то — Андрюхи или Петра? Оне оба в лесу косили». — «Ну, дак Андрюха-то воевал войну, а Петро-то — нисколь!» — «При чем же это война-то, Леонтий? Не о войне тебя спрашивают?!» — «Ведь Андрюху-то, Гуляева-то, июля месяца семнадцатого году чуть что не стрелило начальство». — «Бог с ним, с Андрюхой! Как на девятый квартал проехать, вот что скажи?» — «Дак просто! Вот был бы у нас с тобой азимУт, то и ешшо проще было бы. Ты, поди-ка, не взял в ум: стрелка существует этакая, и азимУт он завсегда зовется!» — «Обратно — свое! И азимут вовсе не стрелка, а только направление можно при помощи той стрелки по компасу определить. Как на девятый квартал-то проехать? Левонтий?» — «Будто азимУт главнее стрелки? Нет и нет, я тебе сроду не поверю!» — «Не верь, бога ради, скажи только про девятый квартал!» — «А в земле ахромадный махнит находится, ты вот не знаешь, а он там всё одно находится, потому стрелка завсегда главнее азимута! И скажу тебе на ухо, богато нету уже, говорится наукой!»
Так Евсеев служил нынче свою лесную службу. Дома — мужик как мужик, хозяин неплохой и в семье обходительный, но коснется дело службы — он, сделавшись куда как важным, заговаривается, да еще и сердится, почему не слушают его объяснений, когда он такой начальник — старший всей лесной охраны?!
Теперь всё это, все непутевые и бессмысленные разговоры Леонтия Евсеева Дерябин передавал долго и в подробностях.
Фуражку он положил на стол и как будто читал по ней, шинельку оставил на плечах, распахнув пошире, и по-деловому рассказывал про гуляевскую лужайку, и про магнит, и про азимут, как обо всем этом толковал Леонтий Евсеев.
Устинов и Калашников слушали его молча, смотрели в пол, Половинкин — туда же, но изредка отрывался, бросая взгляд то на Дерябина, то на Устинова, Игнашка, сидя как раз против Дерябина, глядел ему в рот и громко выражал свое возмущение:
— Надо же! Дак как же энто так? Ведь энто подумать, до чего дошло! До чего дошел гражданин Евсеев!
Когда же Дерябин кончил весь пересказ, Игнатий хлопнул себя по коленкам, подскочил на табуретке и горячо подтвердил:
— Вот-вот-вот: правильно ты говоришь, товарищ Дерябин. Вовсе правильно!
— Чего правильно-то?
— Ну, как же: тут, покудова тебя не было, я тоже был против разных всяких слов. Вредных и непонятных! Которые и слушать-то невозможно!
— Почему же — невозможно? — удивился Дерябин.
— Уши вянут!
— Против народу направленные, что ли, те слова? Против Лесной Комиссии? Почто их всё ж таки слушать, невозможно?
— И против народу, и даже, разобраться, против Комиссии!
— Как же это? — вовсе строго спросил Дерябин.
— Да просто: вот хотя бы и Калашникова с Устиновым взять, да и Половинкин тоже — один нагородит слов непонятных, вовсе бестолковых, а другой ровно дурачок и повторяет их, и повторяет с сурьезным видом. Ровно по писаному читает их. Для тумана на мозги обыкновенного народа.
— Какого народа?
— Да хотя бы вот, товарищ Дерябин, и для меня самого!
— Тебя самого... — вздохнул Дерябин, постучал пальцами по столу, снова надернул фуражку на голову, откашлялся: — Я почто, товарищи члены Комиссии, столь подробно останавливался на Леонтии Евсееве, на вс`м, что от его мне в силу необходимости пришлось выслушать? Вот почто: его надо снимать. Освобождать от начальствования в лесной охране. Немедленно.
— Немедленно! — подхватил, почти крикнул Игнашка.
— А когда так, то я и докладываю Комиссии: я ужо снял его. А чтобы не было лишнего начальства, чиновничанья и всякой волокиты, я еще и так сделал, я ту должность начальника охраны вообще вычеркнул из Комиссии. Не всем ясно? А дело, я думаю, будет с нонешнего дня поставлено так: лесная охрана прямо, без начальника, будет подчиняться Комиссии. А в Комиссии она будет, я думаю, подчиняться мне. Посколько я давно и повседневно ею занимаюсь, то фактически ничего и не меняется. Как было, так и останется. Ну, я вижу, возражениев ни у кого по данному и текущему вопросу нету? — Дерябин оглянулся по сторонам. — Ты что-то желаешь заметить, товарищ Устинов? Либо мне показалось? — И Дерябин поаккуратнее поправил фуражку на голове. — О чем ты?
— Вот о чем... Я долгое время отсутствовал, и вот не совсем ужо стало ясно мне, кто тут председатель в Комиссии? Ты, Дерябин, либо всё еще товарищ Калашников Петро?
Калашников покраснел, заерзал на стуле. Половинкин гулко вздохнул. Игнашка почему-то засмеялся. Дерябин кивнул:
— Правильный вопрос, Устинов! Ошибка, что мы не ввели тебя в курс. А курс у нас, внутри Комиссии, такой: Калашников, само собою, как был, так и остается председателем. Даже более того — он как бы уже и президент, то есть представляет Комиссию перед обществом на сходе, в переговорах с другими-прочими селениями и лицами и вообще — он главный наш пред-ста-ви-тель. Ну, а я как главное, но уже рабочее лицо. Все бумаги-жалобы, заявления и прочее поступают ко мне, я их подробно прочитываю, решаю, как и что, после докладываю для окончательного утверждения в Комиссии. Ну и, как было мною сказано, под прямым руководством с сего числа у меня находится лесная охрана. Делов у меня более всех, и в то время как другие члены могут даже и не бывать какое-то время в Комиссии, я нахожусь в ей не только ежеденно, но хотя бы и ночи не сплю. Я нахожусь при делах круглосуточно. Так, товарищ Калашников?
— Даже удивительно, когда товарищ Дерябин спит?! — горячо подтвердил тот. — Днем он в лесу, либо с охраной, либо по гражданским делам у кого во дворе, а ночью читает и загодя пишет протоколы, чтобы после мы их рассматривали и утверждали. Без сна живет человек. Ей-богу!
— Так... — еще кивнул Дерябин. — Что касается товарища Игнатова, так он в Комиссии имеет назначение по особым поручениям — сходить, узнать и разузнать. Товарищ Половинкин — он, наоборот, член Комиссии без особых поручений, и, наконец, ты, товарищ Устинов. Об тебе мы тут советовались и решили так: ты у нас будешь как главный спец. По лесному делу, а также, исходя из твоей речи перед порубщиками, ты будешь вести некоторые переговоры.
— Какие? Какие переговоры?
— Вот я вижу, перед тобою папка лежит с бумагами. Ты с ими знакомился?
— Знакомился.
— Протокол номер семнадцатый читал?
— Читал: о новых и разных обязанностях Комиссии.
— Вот именно! А двадцать первый?
— Не встретился будто бы мне...
— Прочитай. А тогда объяснять тебе вовсе ничего не надо будет. — И Дерябин быстро распахнул папку на том месте, где нужно было, а Устинов стал читать:
— «Протокол № 21:
«Слушали: о противодействиях Лесной Комиссии.
Всем дальнейшим успехам ЛЛК в повседневной работе в настоящее время сильно противодействует поведение и даже агитация некоторых граждан, а именно:
1. Сухих Григ. Дормид., каковой объявляет: «Тащи и руби у кого и сколько к этому имеется способностей. Ничего другого, как это, в жизни нету и быть не может».
2. Янковский Дмитрий Пантелейм. (Он же — Кудеяр.) Всем и каждому объявляет об конце света, из чего следует, что лес беречь и делать хотя какой-то общественный порядок среди граждан вовсе нету никакого смысла.
3. Смирновский Родион Гаврил. Будучи грамотным, уважаемым жителями и в офицерском звании, всячески и полностью пренебрегает Лесной Комиссией, чем и показывает личный пример для очень многих граждан.
4. Саморуков Иван Иван. Десятилетия назывался как лучший человек Лебяжки. До сих пор сохранил свое влияние среди граждан.
Постановили: Окончательно выяснить каждого из поименованных граждан. После чего — либо принять против них меры, либо привлечь для помощи Комиссии.
Исполнение поручить члену Комиссии тов. Устинову Николаю Леонт. по возвращении его с пашни».
Устинову это было даже интересно: он живо представил себе встречи со Смирновским, с Кудеяром и с Иваном Ивановичем Саморуковым. Ему давно было необходимо поговорить с этими людьми. Давно! Он отодвинул папку и сказал Дерябину:
— А вот с Гришкой Сухих я встречался. Уже! В избушке у себя на пашне. И говорить нам, пожалуй, больше не об чем!
— И правильно! — отозвался Дерябин. — Очень правильно! Вот не с этой ли бумагой Гришка к тебе являлся?! — Дерябин торопливо еще полистал папку: — Вот с этой?!
Действительно, это было письмо Гришки Сухих в Комиссию, с обозначением лесного угодья, которое он считал за собою, и угрожал каждому, кто вступит в его границы.
— Ну и как? Как вы решили ответить Григорию?
— А вот как! — ткнул Дерябин в уголок Тришкиной бумаги.
Там рукой Калашникова было написано: «Категорически пресечь. Поручить лично тов. Дерябину».
— Так-так... — кивнул Устинов. И не захотелось ему спрашивать, что это значит: категорически пресечь?
— Ну, — сказал Дерябин, — тогда я вот что скажу: все члены Комиссии нонче могут быть свободными. А я еще побуду с бумагами, подготовлю их к нашей встрече, которую и назначаю с утра.
Минута прошла — никто не встал. Другая.
Дерябин с недоумением посмотрел на одного, на другого, а когда глянул на Половинкина, тот, поерзавши на стуле, сказал:
— Штой-то недоговорили мы нонче! Ей-богу! Обругались между собою, и даже различные слова и те обидели тоже. Кособочно друг друга оглядели с головы до ног, а штой-то недоговорили. Нет и нет! — И Половинкин усмехнулся, просветлел и крикнул через дверь: — Зинаида! Зинаида Пална!
Вошла Зинаида, спросила:
— Ась?
— А скажи-ка нам сказку, Зинаида! — поклонившись и привстав на стуле, попросил Половинкин. — Про девку Елену! Про ее! Я давно когда-то слыхивал — ты хорошо ее сказываешь!
— Вот так догадался, Половинкин! — удивилась Зинаида. — Даже смешно. Я вон обещалась Игнатия поганым веником отвозить за сказку-то, за святого Алексея, и не сделала своего обещания, не успела еще, а вам ужо и другую надобно сказочку! Не смешно ли?
— Не смешно! — сказал как-то даже ласково Дерябин. — Рассказывай, Зинаида, уважь Комиссию в полном ее составе! — Дерябин встал из-за стола, снял и повесил на стенной гвоздь шинельку с фуражкой, снова сел и снова сказал: — Уважь, Зинаида! От себя лично и от всех других говорю!
— Ну ладно, когда уже столь мужиков спрашивают — как тут откажешься? — вздохнула Зинаида. — Только уговор — не серчать, ежели я не так расскажу.
А было-то вот как: она красавицей была, девка Елена. Косы — белы, глаза — голубы, сама — чуть румяна, но не сильно-то, не то чтобы в красную щечку, а маленько вовсе. А вышивальщица была великая. Хотя по холсту, хотя по купеческому матерьялу могла положить узоркартинку, немыслимо как хорошо у ее получалось! А был у ее уже и милый свой из полувятских же парней — Лукьяном звали. Об нем долгого нету рассказа, но он всё одно тоже был русый, кудря к кудре.
А тут на тебе, случилось: родители, да и все полувятские говорят Елене в один голос — идти взамуж за кержака! Все твердят: нет у нас другого исхода, как отдать тебя на кержацкую сторону. Она первая за кержака выходила, ей, самой-то красивой, начало всему родству меж полувятскими и староверами положить надо было. «Сделай, Еленушко, за все наши души! Никто же из раскольничьих парней не устоит против тебя, твое дело — пойти, дать свое согласие, и всё тут! И спасенные мы будем все, все останемся на месте нашего жительства!» — так ей объясняли на первый, на третий, да и на сотый раз. И, попрощавшись со Лукьянушкой, сказала она, что согласная, а там уже и получилось, как предвиделось: и другие девки-полувятки пошли, и другие кержацкие парни не устояли, и заигрались те самые свадьбы, с которых пошла нонешняя Лебяжка. Только вот для первоначалу было какое омрачение: Лукьянушка-то несчастный — тот в рудник пошел робить, в далекий-глубокий да сырой-темный.
Добровольно зарылся в землю, куда только в кандалах и заводят с клеймами людей, бритых наголо.
Ладно, коли так. Ладно, кабы только одна судьба сталась бы загубленной, то, может, и сказки не было. И хорошо, когда бы не было ее.
Но тут вот как случилось: муж Еленушки, молодой, да строгий да угрюмый, в то время промышлять начал извозом.
На озере Котельном заведение как раз соляное затеялось, соль начала вывариваться из его, а купечество не растерялось, стало мужиков звать с конями — возить-торговать ту белую соль по разным далеко вокруг жительствам. Соли в ту пору бедно было, как вроде в нонешнее время. И многие шли мужики в торговый извоз, и Кузьма, Еленин муж, пошел тоже.
Вот приходит он как-то домой после соли своей, после соляного своего извоза, умыл себя из-под рукомойника, а жена-молода подает ему полотенчико-рушник, ею в то время вышитый.
Он утерся, глядит: как вышито, как сделано?
Красиво-то сделано, искусно, а Кузьме-то не в радость.
Он сел хлебать, соли в щи сыплет густо-прегусто, а на рушник всё глядит. После говорит:
— Елена?
— Ась! — отвечает ему молода жена. — Пошто спрашиваешь?
— Энто што же вышито у тебя на рушнике-то? Спрашиваю я?
— Которое?
— Да от тут же, по краюшку?
— Тута? Просто так! Узор, сказать, такой...
— Нет, — говорит Кузьма, — вовсе не узор тобою поделан.
— А што же?
— Энто кудри Лукьяшкины поделаны! Я знаю! Так ли я говорю? Ты покуда шила-вышивала — всё да и думала о ём? Помнила?
— Думала... — говорит Еленушка. — Помнила, — говорит она.
Он-то, Кузьма, берет тогда тот рушник, да свертывает его жгутом, да и хлещет им жену-то по своей силе. А сила-то у его была, у Кузьмы-то!
Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:
— Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.
Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.
Стежок у ее махонек, положит — не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.
Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.
И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:
— Елена?!
— Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?
— А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?
— Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более — ничего, — отвечает Елена мужу своему.
— Ну, а тогда я тебе и сам скажу: ты в теремке-то и есть! Ты сама! И в даль-то всё поглядываешь, глаз-то с той дали не спускаешь. А кого ж ты скрозь ту даль увидела?
Молчит Елена, мужа своего жена. После опустила голову, признается тихо этак-то:
— Снова виноватая я перед тобою, муж мой! Шила-вышивала — не чаяла ничего, а вышила, и понялось мне чтой-то.
А уже Кузьма и тот другой рушник в жгут крепкий крутит-скатывает и бьет свою жену в полную силушку.
И в третий раз поехал в извоз соляной Кузьма, и возвернулся домой, и вот ужо умылся он, и вытерся рушником тоже третьим, и садится хлебать, и солит щи солоно-пресолоно, и спрашивает:
— Елена?!
— Ась! — отвечает она. — Пошто ты меня спрашиваешь?
— А какие-такие птички две, да и красиво так летают обои в небе, в небесах? Что энто оне там летают-то?
— Да обыкновенные, видать, птички там у меня! — отвечает Елена, жена мужа своего.
— А пошто же им на земле-то не сидится, тем птичкам? На теремке хотя бы либо ишшо на какой на веточке?
— Нет, — отвечает Елена, — им, правда што, не сидится на земле. Им летать охота.
— Двоим штобы только и быть в небе?
— Может, и так, муж мой. Двоим чтобы быть...
— А какие бы у их, у тех у двух птичек, имена случились бы, когда бы оне человечески окрестились? Одна-то птичка, по всему видать, Еленой прозывалася бы, а другая? Ну, пошто же ты молчишь? Пошто молчком молчишь, когда я уже и угадал твою сказочку, на рушнике тобою вышитую?!
Опускает Елена голову на грудь свою.
— Может, и угадал, — говорит она тихо. — Всё может быть.
И снова уже крутит муж тот рушник в крученый жгут, да и макает его в соль горькую да белую. Да и сверху силы своей бьет жену без памяти. А когда опамятовался — она уже бездыханная, жена его Еленушка.
Кузьма-то вышел после того без шапки из дверей да и кинулся прочь бежать, покуда не скрылся в неизвестную сторону.
И не осталось от Елены девки-красной и рукодельной, от Кузьмы-кержака ни единого дитятки, ни одной кровиночки. Пропал род. Нету его нонче ни в одном живом человеке. Вот как было...
Зинаида помолчала, потом спросила:
— Ладно ли сказала-то я? Мужики?!
— Ты ладно сказала, Зинаида! — кивнул ей в задумчивости Петр Калашников. — Голос у тебя хорошо так шел. То место, с теремком-то, так мне более всего понравилось. Даже и не знаю, и почто так. И про птичек тоже хорошо у тебя получилось!
— Эт-то што! — заметил Игнашка. — Это-то она вполголоса сказывала. Стеснялась кого, чо ли? Бог ее знает! А вот я годов сколь-то назад слыхивал от ее же, от Зинаиды, ту же сказку в избе Терентия Лебедева, — она там бабам ее сказывала, вот уже да! Сказывала дак сказывала! И верите ли — все бабы, как одна, в три ручья заливались-ревели! Не верите? Ей-богу!
— Ну, почто же не верим? — пожал плечами Дерябин. — Мы верим! Все!
— А Устинову сказка не поглянулася! — не то сказала, не то спросила Зинаида. И подтвердила еще: — Нет и нет!
Она всё еще сидела на сундуке у окна. И руки всё так же держала на коленях, а волосы падали ей на висок, и она потряхивала головой, чтобы они не мешали, не заслоняли глаз.
— Мне поглянулась, Зинаида Павловна! Спасибо! Хорошо говорила! — сказал Устинов.
— Куда там! Напрасно это я согласилась-то говорить вам сказку! Напрасно: это сказка бабья, а мужикам она непонятная! И самой-то нельзя понять — на какой голос вам ее говорить: громко ли, тихо ли, коротко либо подлиньше! Нет, не надо было мне соглашаться. Вечно-то я вот так: сделаю, после и думаю — не так сделала, не то сказала! В пору хоть каждый день заново переживать, чтобы было так, как надобно! Не то — день, а и всю-то свою жизнь!
Дерябин громко простучал пальцами по столу. Сказал:
— Как происходит? В сказке и в той нету сколь-нибудь складной жизни. По разуму человеческому и по его понятию — нету ее. А тогда что же и говорить о настоящей жизни, ежели даже в сказочке ничего этого нету?! И как же это надо понимать? А вот как: не годится никуда жизнь! Не годится, и всю, сколь ее есть на свете, всю ее надо в переделку! Всю, до последней капли — гнать, и гнать, и гнать в переделку! Другого ничего не остается. Вот какое в наше время главное дело!
— Во что и как ее переделывать-то? — глубоко вздохнул Устинов.
— Во что и как? Дело покажет! Когда не делаешь, то и не видишь, а когда начнешь дело, оно уже само себя показывает, и как, и что, и для чего? И надо гнать и гнать! Без передышки! Лиха беда начало!
Устинов вздохнул:
— Вот ведь какие разные за нонешний наш день рассказаны были случаи! Какие разные разности!
Глава восьмая
Выяснилось, что один лебяжинский мужик желает продать рабочего коня, мерина в возрасте шести лет. И нрав у коня хороший, и в работе можно им любоваться.
В тот самый миг, когда слух дошел к Устинову, он готов был со всех ног броситься к тому мужику, но — какое обстоятельство! — мерина-то продавал не кто иной, как Севка Куприянов.
И, шагнув по избе за шапкой и полушубком, Устинов остановился словно вкопанный, вздохнул, поморгал да и вернулся назад на свое место, — он в то время сидел в кухне на табуретке, ремонтировал Грунин хомут. Как-никак, а побитую Груню надо было уважить, подремонтировать ее снаряжение, а в легкой и подогнанной сбруе, которая нигде не трет, не жмет, Груня, может быть, и подольше согласилась бы походить.
Мерина-шестилетку Севка Куприянов продавал вот по какой причине: сын его, Матвейка, твердо заявил, что в Лебяжке он жить больше не останется, уйдет в город, если же его не отпустят — пришибет до смерти Игнашку Игнатова, а тогда всё равно уйдет, хотя бы и прямиком в тюрьму.
Не мог простить Матвейка Игнашке Игнатову издевательства, которое он претерпел от него при порубке нескладной такой, неизвестно на какое дело пригодной лесины.
И ведь Устинов в тех издевательствах тоже участвовал. Хотя и поменьше других, хотя он и не вязал Куприяновых, только разводил руками и твердил: «Вот те на!» — но всё равно заходить нынче в куприяновский дом и глядеть как ни в чем не бывало продажного мерина ему было нельзя. Невозможно!
Задумавшись над вопросом, Устинов пожалел Севку: как ему-то быть?
Не отпускать сына, так он ведь сделает — стукнет Игнашку, и вся недолга, а отпустить? Лебяжинские мужики прятали своих парней от мобилизации в пашенных избушках и в банях, Матвейка же Куприянов в это самое время шел в город! Он был еще не призывного возраста, только-только о шестнадцати годах, но парень рослый, и кто там будет особенно разбираться, когда у него на лице и во всей фигуре обозначено: «К воинской службе годен!»
После такого сочувствия Куприянову-отцу идти к нему показалось Устинову и еще больше не с руки... Послать бы вместо себя зятя Шурку? Но и тут — проигрышный билет, Шурка нагородит бог знает чего, а дойдет дело прицениться к лошади — похлопает Куприянова по спине и скажет: «Ты хороший, Куприянов, мужик!» Севка Куприянов догадается, похлопает Шурку: «А ты еще лучше!» — и после этого Шурка начнет его обнимать, словно бабу-молодку, и говорить: «А что такое цена, Куприянов? Цена, Куприянов, дело маленькое. Главное, Куприянов, дружба по гроб жизни — вот что!»
Уж очень хорошо Шурка знал, что в жизни главное, а что — нет. Вот и жил с тремя ребятишками в избе тестя, а свое хозяйство никак поставить не мог.
Другой послал бы свою бабу к Севкиной бабе, но Устинову и этот ход не годился. Он ему никогда не годился. Домна слишком была гордой, чтобы ходить да разузнавать, прикидываться, будто пришла просто так. А может, она и действительно была неумелой в таких делах. Устинов и сам-то был в них неумел, тем более не научил жену.
Ведь как с ним случалось: займет кто-нибудь у него пятерку и не отдает, и не отдает, а он нет чтобы потребовать собственное, еще и стесняется должника, обходит стороной, чтобы тот не подумал, будто из-за пятерки Устинов его преследует.
Был за ним такой грех, и Устинов тяготился им всегда.
Но тут ему вспомнилось, что по поручению Лесной Комиссии он должен идти для беседы к Родиону Смирновскому, а сестра Смирновского — замужем за Севкой Куприяновым.
Лебяжинские ходили друг к другу по делу и просто так в любой час дня и ночи, без стука, без спроса.
Мысль вдруг в голове или не виделись слишком давно, еще что — заходи, двери закидывать на крючок считалось неприличным: если в твоей жизни нет ничего плохого, тогда зачем ее прятать от чужих глаз?
Замки, матерые и ржавые, навешивались только на амбары, и хотя любым гвоздем их можно было запросто открыть, но всё равно, чем крупнее замок, тем вору должно быть страшнее к нему подступиться, а вот замок, хотя бы и самый маленький, на дверях жилой избы — только у мужиков настолько богатых и жадных, что им свое богатство ночью и даже днем покоя не дает.
У всех же обыкновенных и порядочных людей, если дома нет никого, стоит припертое к дверям полено, показывает, что здесь ни поговорить, ни новости узнать, ни спичку или щепотку соли занять нельзя.
У Смирновских тот же самый был порядок, а вот заходить к ним люди стеснялись, разве уж действительно по делу.
У Смирновских и двор-то особый, таких на сто верст кругом не было; поделен на скотскую и на людскую половину, людская — присыпана песочком, а посередке установлены гимнастические снаряды: турник и брусья, на высоких козлах подвешены кольца и гладкий шест для лазания.
Летом каждый божий день, а когда так и зимой сыновья Смирновского Гаврила и Анатолий занимаются на этих снарядах, и отец тоже исполняет разные номера, ничуть не хуже молодых.
Пройти через всю эту аккуратность, через этот песочный двор так же, как ты всегда и везде ходишь, нельзя и невозможно; необходимо сначала подтянуться, одернуть рубаху, построже определить шапку на голове, а может быть, и шаг взять, если уж не строевой, так твердый и быстрый. Ну, а зачем и к чему всё это мужику? Ему проще вразвалочку пройти Лебяжку из конца в конец, чем пять саженей таким почти что военным шагом. Он в армии нашагался им досыта, а вернулся домой, так и думать о нем забыл!
Стеснялись лебяжинцы Родиона Гавриловича Смирновского — он был мужик, это правда, так же, как и все, пахал, сеял и за скотиной ходил, но он был еще и офицер. Настоящий офицер — не унтер и даже не фельдфебель, а поручик. Прошел офицерские курсы, а главное — большую службу. Можно сказать — не только «благородие», но и «высокоблагородие».
И поручик тоже не просто так был, а настоящий. В Лебяжке человек десять — Устинов в их числе — служили с ним в нынешнюю войну, знали его в службе не с чужих слов: удивительный был этот мужик-офицер!
Случалось, идет колонна в отступление — грязь по колено, на душе — то же самое, кухни неизвестно где, табаку нет, офицеры все злые как собаки, и только взводный, а под конец войны уже и ротный командир Смирновский шагает этак легко, даже красиво, сам побрит начисто, шинель на нем чистая, сапоги и те замараны только по щиколотку.
Между прочим, такие вот легкие солдатики, тем более — офицеры, в строю и на передовой долго не задерживаются — их начальство примечает, берет к себе денщиками, вестовыми или адъютантами, в знаменосцы и в почетные караулы, печатать шаг на парадах, при встречах и проводах высших чинов, но Смирновский служил только в строю.
Службу с подчиненных спрашивал куда как строго, так ведь и сам служил без поблажек. Звонко как-то умел он служить, места полегче, поудобнее никогда не искал. Где его солдаты — там и он.
Вернее всего, это водилось у Смирновских — все они были служаки, и отцы и деды.
Лебяжинцы удивлялись: когда так, почему они не бросят крестьянствовать и не уйдут в кадры? В последние годы в офицерстве не только дворяне состояли, но и разных других сословий становилось всё больше — а этих-то что в Лебяжке держит?
Но Смирновские, прихватив несколько сверхсрочных лет, в чинах фельдфебеля и даже прапорщика неизменно возвращались домой, развешивали по стенам своей избы кресты и медали и снова крестьянствовали, как все.
«Нет, — говорили Смирновские, когда их спрашивали, почему это так, — нет, офицер из мужиков — всё равно черная кость. Покуда ты хороший фельдфебель — то и офицеру-дворянину ты тоже хорош, и он хвастается тобою перед своими дружками, представляет тебя к наградам и может выпить с тобой рюмочку, даже не одну. Но когда ты с ним в равном звании — ты ему уже враг, и он подставляет тебе ножку, а руку норовит подать так, чтобы другие этого не видели, и места за столом в офицерском собрании ты никак не найдешь, везде «извиняюсь, занято!».
«А тогда зачем вам, Смирновским, военная служба? Служить — так это же забираться в чинах как можно повыше, а когда не пускают, зачем она вам? И послали бы ее куда подальше?»
«Тоже нельзя! — отвечали Смирновские. — Наши деды и прадеды все служили и воевали!»
Родиону Гавриловичу было нынче чуть за сорок, но он успел отличиться в двух войнах — японской и германской, подняться выше всех своих предков — до поручика.
В начале войны солдаты-земляки своим командиром гордились, а вот в конце, когда пошли по фронту митинги: «Бросай оружие!», «Долой войну!» — посматривали на него косо — он-то не митинговал, служил себе и служил, как будто ничего не случилось, не переменилось. Только один раз и выступил на митинге и сказал так: «Будет приказ уйти с фронта — уйду. Не будет — останусь в окопе хотя бы и совсем один. Никого к этому не принуждаю, но не принуждайте к другому чему-нибудь и меня!»
Его освистали, обозвали разными словами, а он и этого не заметил — ходил чистенький, подтянутый.
Настал Брестский мир.
Сибирский полк, хотя и митингуя, хотя и в одной четверти нормального состава, а все-таки дольше других держался на позициях, но тут решил одним эшелоном пробиваться домой.
И вспомнили солдатики поручика — выбрали его председателем полкового комитета, а вернее сказать — начальником эшелона.
Смирновский дал свое согласие, но объявил так: «Решаемся! Эвакуация в Сибирь! Но не будем же и нынче восставшими рабами! Великие армии тоже отступали, отступим и мы, но сделаем это по самой жесткой дисциплине военного времени. Кто на это согласен — ночью грузимся в вагоны, двигаемся на восток, кто не согласен — того не неволю!»
В прифронтовой полосе останавливали эшелон разные начальники, иные норовили подтолкнуть его на юг, к Ростову, объясняли, что сибирякам нет другого пути, как в доблестную Добровольческую белую армию, — Смирновский козырял по форме, говорил многозначительно, что сибиряков ждут свои дела не на Дону и Кубани, а на Иртыше и Оби, быстренько разбирался в железнодорожных маршрутах, требовал паровоз и, чеканя шаг, шел к своему вагону. Когда поезд трогался — красиво так козырял еще раз и делал ручкой прощальный знак.
Останавливали эшелон красные, он выходил к ним, объяснял, что за полк, куда следует, и видно было — свой человек, не какая-нибудь контра.
На Урале останавливали эшелон чехи — они уже были там вроде хозяев.
И опять выходил щеголеватый офицер, хотя и без погон, зато глянешь и подполковника ему дашь, и опять объяснял, что сибиряки отлично знают, куда и зачем следуют, и приказывал распахнуть двери теплушек, а оттуда на станционные постройки, на ранне-весеннее небо и на чехов пасмурно поглядывали сибирячки при полной боевой выкладке, с пулеметами. Эшелон следовал дальше.
Прибыли на Озерки — крохотную станцию, но для лебяжинцев неизменно самый главный пункт железных дорог всего мира — здесь им было сходить и следовать далее лошадьми.
Эшелон вышел прощаться со Смирновским, качали его солдатики, говорили речи, клялись в вечной любви, и даже на всех лебяжинских пала тогда часть этой славы.
А приехали в Лебяжку восемь фронтовиков — разошлись по избам и забыли о Смирновском думать. Что он есть, что нету его, у каждого на ограде и на пашне свои дела-заботы, и не всё ли равно для этих дел, кто и как тобою командовал на войне?
Тем более что и сам-то Смирновский на людях показывался мало, что хоть и негромко, пошли о нем прежние слова: «Офицер!», «Благородие!»
И вот, уже войдя во двор Смирновского, ступив на желтый, прихваченный морозцем, а кое-где и припорошенный снегом песочек, Устинов застеснялся вдруг идти дальше.
Он Смирновского «благородием» не обзывал, не припоминалось такого, а всё равно неловко стало, да и только! Забыл ведь он командира своего, забыл начисто! Как бы вот идти Устинову в атаку, только без приказа: идти-то нужно, а приказа-то нет! Вот если бы вышел на крылечко сам Смирновский и скомандовал: «Ко мне — шагом арш!» Но тихо было в ограде, и в этой тишине совсем неясно стало, о чем предстоит переговорить со Смирновским. Сразу спросить о Севке Куприянове, о его мерине — неловко, спросить, но не сразу, неловко будет менять разговор. «Лесная Комиссия виновата! — подумал Устинов — Разговор поручила, а об чем — не сказала!» И тихонько-тихонько он отступил до калитки, бесшумно открыл ее, закрыл за собою снова, а потом, будто и не имея намерения к кому-то заходить, пошел по улице.
И составил себе другой план тут же направиться в Комиссию, тем более ему было известно, что вся она в сборе.
Он пришел в избу Панкратовых, в горницу, и резко, даже сердито сказал:
— Вот какое дело, товарищи Комиссия! Надо позвать Смирновского и предложить ему начальствование над лесной охраной!
Дерябин удивился, вздрогнул, осмотрел Устинова.
— То есть? Вчерась решали насчет этого вот так, а сегодня? Уже совсем по-другому? Почему? — Помолчал и еще сказал: — Он и не согласится никогда, Смирновский! Он с нами да и со всем лебяжинским обществом делов иметь не желает: офицер!
— Не согласится! — подтвердил Устинов. — Однако нам-то надобно не только его согласие, но и отказ. Иначе каждый лебяжинский житель нас упрекнет — почему такому человеку вы, Комиссия, не предложили руководствовать вооруженной охраной?
— А ежели он согласится? — спросил Дерябин.
— Ну а тогда будет полный порядок. И ни наши собственные, ни степные порубщики в лесную дачу носа не сунут! И это нам в заслугу будет поставлено, какой получится у Комиссии всенародный авторитет!
— Слова ты какие, Устинов, к этому случаю вспомнил! — удивился Дерябин. — Только он, я уверен, не согласится!
— А еще, когда будет с его стороны отказ — то и я смогу исполнить поручение, то есть поговорить, чтобы он никак и нисколь не мешал бы нашей Комиссии. Раньше — и говорить-то так предмета нету!
От этих соображений Дерябину уйти было нельзя, и Устинов об этом знал, и Комиссия знала, а тут Устинов еще сказал:
— А что Смирновский в случае согласия начнет вмешиваться во все другие дела Комиссии, так и думать нечего! Не начнет! Он будет исполнять свою службу, а больше ничего!
Дерябин постучал пальцем по столу и, глядя в какую-то бумагу, проговорил:
— Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским!
— Да не пойдет ведь он, товарищ Дерябин! Сроду нет! — отозвался Игнашка.
— Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским! — повторил Дерябин.
Игнашка схватил шапку и выскочил в дверь. Дерябин углубился в бумаги, всё еще постукивая пальцем по столу, а Калашников, помолчав и пошевелив рукой косматый волос на голове, начал объяснять устав какого-то кооперативного товарищества. Он объяснял долго и подробно, однако же он первый и кивнул в окно:
— Идут!
Действительно, по улице четко шагал Смирновский, а вприбежку, то впереди, то позади него, — Игнашка. Еще минута — распахнулась дверь в горницу:
— Вот! А вы ишшо говорили! Вот!.. Да я... — сообщил Игнашка.
— Чем могу служить? — козырнул Смирновский.
Он был невысок, но строен, в сером, не то военного, не то городского покроя, пальтеце, в зеленой фуражке без кокарды. Голос чуть глухой, суженные, калмыковатые глаза строги.
Дерябин поглядел на Калашникова, Калашников сказал:
— Садись, Смирновский! Поговорить позвали тебя!
Смирновский снял фуражку, расстегнул две верхние пуговицы своего пальтеца и сел. Все ждали его вопроса, чтобы он спросил, о чем с ним хотят говорить, а он молчал и только переводил взгляд с одного на другого — с Калашникова на Половинкина, с Половинкина на Устинова и так по кругу.
— Вот что, Родион Гаврилович, — сказал наконец Калашников, — просьба есть к тебе. От Лесной Комиссии, а разобраться — от всего лебяжинского общества... — Смирновский молчал, только кивнул один раз, и Калашников, передохнув, продолжал: — Просьба такая: взять на себя начальство над лесной вооруженной охраной. Мы стараемся, а лес всё равно рубят и даже не для себя уже, а на продажу в степные деревни. Если ты постараешься — ничего этого не будет, мы уверены.
Смирновский подождал — не продолжит ли Калашников и еще, потом сказал:
— Принять просьбу не могу! — Коротко махнул рукой. — Нет!
— Почему? Почему же, товарищ Смирновский? — с интересом спросил Дерябин.
— Боюсь я нынче оружия!
— Боишься?! — удивился Дерябин. — Ты боишься?!
— Боюсь! — подтвердил Смирновский.
— Дак как же так, Родион Гаврилович? — раскинул руки Устинов. — Ты ли здесь нынче перед нами? Не верится, будто ты.
— Боюсь я вот почему: кругом война — невероятная, гражданская, междоусобная. И каждый выстрел нынче — как в пороховую бочку огонь. Нынче даже и без выстрелов ссориться людям нельзя. Сегодня поссорились, поругались через прясло, а назавтра через то же прясло будем стрелять друг в друга! Сегодня ваша охрана задержала в лесу порубщика, а завтра — война, и он эту обиду припомнит.
— Я понял! — снова кивнул Дерябин. — Сегодня мы задержали Куприянова с сыном, а завтра они нам... Они ведь твои родственники, Куприяновы-то?
— Куприянов сдержится, не даст волю обиде, вот его уговорю. Ну, а всех-то не уговоришь? Вы сами-то, Комиссия, сдержитесь? Нынче вы спорите, разногласия у вас между собой словесные, а завтра? Может, они будут с оружием в руках? Эти разногласия?
— Ну, ты тоже скажешь, Родион! — покачал головой Калашников и сам качнулся на табуретке. — Ну, и скажешь!
— Напрасно ты, Родион Гаврилович! — поддержал Калашникова Устинов. — Такого и в голову не должно приходить!
— И действительно, не приходит! — подтвердил Смирновский. — В семнадцатом году начался переворот — тоже ведь в голову не приходило, что после Россия не год, может быть, и не два будет пылать в братоубийственной войне!
— Ага, я тебя снова понял, Смирновский: ты всегда стоял за войну до победного конца! — проговорил Дерябин. — А спросить, ну, зачем народу был тот победный конец?
— Затем, чтобы мы, русские, не воевали бы между собой, не уходили бы с фронта полками в тыл для междоусобий на собственных нивах. Чтобы и немцы потеряли меньше людей, чем они потеряли, когда на целый год отодвинулось их поражение. Затем, чтобы союзники наши тоже понесли меньше потерь. Мы от них отступились, но в расчете, что они за нас всё равно победят! Потому что, если бы победила Германия — уж она-то от нас и от нашей справедливости не оставила бы ничего! Ни белых, ни тем более красных! Затем, чтобы не распадалась Россия, чтобы кубанское и донское казачество не отделялось от нее, не дарило кайзеру Вильгельму, своему вчерашнему врагу, белого коня и не заключало с ним сделку для войны со своим же русским народом! Затем, чтобы ни чехи, ни японцы, никто не оккупировал Россию и с оружием в руках не решал бы наши внутренние дела. Ну, так я могу идти? — Смирновский встал, надел фуражку.
— Как хочешь! — ответил Дерябин. — Когда тебе невозможно провести здесь еще минуту — как хочешь!
— Минуту — можно.
— Ну вот и ладно, — обрадовался Устинов. — А ты что забыл, Родион Гаврилович: у человека есть предел, И когда он к нему подошел, он уже не может делать, как еще вчерась делал. Так же было и с войной — когда солдату совсем непонятно сделалось, зачем она, — ему не стало возможности и дальше воевать. Солдат лучше примет другую, хотя бы и более тяжелую, но понятную для него войну!
— Нету предела, Устинов, — не согласился Смирновский. — Нету его, Коля! Предел понимания и мысли — да, тут человек в стенку упирается. А делать, хотя бы и доброе дело, хотя бы и пагубное, он может без конца. До последнего дыхания!
Дерябин откинулся на спинку стула, осмотрел Смирновского внимательно. Сказал:
— Спасибо за продолжение беседы, поручик! Это бывает: мужицкий сын в буржуазности своей переплевывает самого буржуя! А я хочу спросить: значит, мы, трудящиеся, не так сделали, не спросив у буржуя-империалиста, когда нам лучше выступить против него? Надо было спросить, он бы объяснил: победи сперва немца! А он-то, империалист, спрашивал у нас о чем-то, когда бросал нас в нынешнюю бойню всех времен и народов? Так кто же первый виноват? Кто ответчик? И ведь кто-то должен с ответчиками кончать? И сделать это никогда не рано, а всегда поздно!
— А зачем капиталиста спрашивать? Не надо! Не у него, а у себя надо спросить: как поступать? И скажи, Дерябин, ты на войне в окопе или в атаке видел когда-нибудь империалиста?
— Такого — никто никогда не видывал! Разве для показа чей-нибудь сынок затешется в окоп, чтобы об нем в газетках сообщалось. Империалист — всегда дома либо в банке в денежном за железными дверями!
— Вот именно, Дерябин! Правильно, Дерябин! И когда трудящиеся поднимутся против капиталистов, он всё там же будет сидеть, а пошлет в свою защиту опять же трудящихся. Значит, война против империалиста всегда будет войной трудящихся между собой. И когда ты к ней, к такой войне, призываешь, то нельзя этого забывать! И не бояться этого нельзя. Я боюсь! Я, может, ничего больше не боюсь, но здесь я последний трус. Я боюсь даже не столько этой войны, сколько жизни после нее! Ведь мы и после нее будем видеть друг в друге врагов, будем не доверять друг другу, а только подозревать! И так может быть до самого конца нашей жизни?! Устинов! — позвал Смирновский, строго так позвал, словно командир на занятиях по военным уставам. — Устинов! Ты можешь против меня воевать? Еще хуже — сначала воевать, а потом — жить со мной соседом? Сначала воевать, после детей в одной школе учить, чтобы они за одной партой сидели и молча, а то и вслух о войне отцов думали, вспоминали бы, как один отец другого убивал? Ну! Устинов?
Устинов вздохнул глубоко, но не ответил. Одуматься надо было, но тут вступился Дерябин:
— А вот я не только с тобой, гражданин Смирновский, я с любым готовый в любой момент воевать! Хотя бы опять же с трудящимся, ежели он встал на чужую и неправую сторону. В войне сам знаешь как: стороны есть, а людей нету, одна только живая сила! А кто и как на какую сторону угодил — разговора нет. Ты слова произнес, что значит Брестский мир, что значит междоусобная война. Но жизнь, она не из слов складывается, из действия. А действия — оне опять же от сторон исходят, то есть от классов. И я вопрос повторяю: почему меня буржуй довел до того, что мне хотя бы и самые красивые слова уже нипочем, а только один выход — воевать с ним? Я, что ли, ему войну объявил? Нет, он мне ее объявил! Это он крестьянину в России земельную петлю на шею накинул, он ему «Караул, погибаю!» и то не давал крикнуть, кто крикнет — того к нам сюда в ссылку, в Сибирь! А не справедливее ли было одного помещика в Сибирь сослать, здесь наделить его землей, а сто либо тысячу крестьянских семей на помещичьей земле в России оставить? И ты не благородничай, поручик, и не делай вида, будто я и есть первый затейник кровопролития! Когда в девятьсот пятом году народ пошел с молитвой к батюшке-царю, батюшке стоило в окошко ручкой махнуть, и такие же вот благородные поручики, как ты, скомандовали: «Пли!» Так ежели бы это — один раз, а то ведь армия только и делала, что подавляла! Что же мне-то, подавляемому, оставалось? Или я не прав?
— Если бы армия несла честь, славу и силу своей нации в другие нации — я бы и сейчас был с ней. Ну, а нынче меня там нет. И не может быть! Потому что нынче ты прав!
— Ну так вот! Завоевать победу для своего буржуя в другой стране — это честь. А быть при этом его рабом — тоже честь? А чтобы такого не было, русский мужик с немецким мужиком нынче братается, и каждый своего генерала бьет либо собирается бить!
— Побратались: немцы в Ростове-на-Дону! И Украина от России отторгнута, и Финляндия, Эстляндия, Лифляндия. И — Польша. И — Карская область. И — Батум! И еще будем платить шесть миллиардов марок контрибуций. Побратались! Только и надежды, что союзники, которых мы предали, без нас победят! Разгромят немцев, а тогда и мы вздохнем свободнее!
— Ну, тут дело в чем? Немецкие солдаты не смогли вовремя со своими генералами и помещиками управиться — вот в чем! А мы вот у себя до конца с капиталом покончим, а тогда им поможем! Ну, и вот что, поручик Смирновский, — спасибо за разговор! Ты правильно делаешь, когда отказываешься с нами сотрудничать! Очень правильно!
— Верно што! — протянул Половинкин, который за всю беседу не вымолвил ни слова. — Начали об лесной охране, а кончили неизвестно чем — хотя бы и миром в Бресте, и тысяча девятьсот пятым годом! Ежели мы свои дела начнем вот так же обговаривать по самым разным временам — толку не будет! И далее Левонтия Евсеева мы не уйдем никуды. Не призвать ли нам Левонтия обратно на должность начальника охраны?
Игнашка тоже сказал:
— Верно, что заблудился ты, Родион Гаврилович. Заблудился, и жаль мне тебя! Оч-чень жаль!
Смирновский встал, простоял секунду-две, потом козырнул кому-то, неизвестно кому, а попрощался с одним Устиновым:
— До свидания, Коля! Службу-то нашу помнишь?
— Помню, Родион Гаврилович!
— Будь здоров, заходи, будет случай! — И Смирновский вышел — быстро и всё тем же четким шагом.
Помолчав, Дерябин тоже обратился к Устинову:
— Молодец, товарищ Устинов: правильно предложил вызвать поручика! Вызвали, всё выяснили, теперь тебе и ходить к нему нету необходимости!
— У меня дело к нему всё одно есть.
— Есть?! — удивидся Дерябин. И тут же спросил у Калашникова: — А скажи, Петро, председатель, кто нынче был прав — я либо Смирновский?
— Ты, Дерябин... — кивнул Калашников. — Вот ежели бы ты еще затронул о пути трудящихся к справедливости, то есть кооперативный путь...
— Ладно! — перебил Дерябин. — Ну, а для тебя, Устинов, — кто был правый в нашем разговоре? Скажи?
— Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако...
— Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?
— У меня к нему собственное дело...
— Собственное! Ну, ну!
Вот он какой был, товарищ Дерябин — быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказывать, он тебя же еще и поправит: «Нет, не так было, а вот как!» И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, — и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.
С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы — Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.
В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку — попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.
Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек — не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:
— Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то — как?
— Чо тако? — отозвался Половинкин.
Игнашка же подскочил на стуле:
— Я? А я ничаво себе! Я просто так!
— Чего — ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?
Игнашка снова подскочил
— А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, — как? Он из грязи в князи, и даже — не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости — он и сам не знает, сколь ее и для чево!
— А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!
— Да из обыкновенной — из мужиков, толстопятых чалдонов!
— По-твоему, значит, трудящийся мужик — это грязь? Так?
— Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!
— Ты запомни, Игнатий, грязь — это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?
— Ну всё ж таки... В князьях-то бы походить тоже... Недели бы с две. А то и с три... А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!
Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:
— Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто — нож вострый. И даже — смерть!
— А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства — в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!
— Ну а ежели взять святых? — спросил Устинов. — Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?
— Одно вранье! — подтвердил Дерябин. — Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой — вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть — это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время — у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?
— Ну, а вот было — народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда — за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?
— А тут надо различать — где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!
— Какая — черная?
— Разная: монахи, колдуны, капиталисты.
— А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где — по наущению?
— Почему бы и нет?
— А когда ты можешь это, а все другие — нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?
— Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью — ноль!
— Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже — нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, — ноль, тогда кто же мы?
— Ты меня не вовсе понял, Устинов, — побарабанив пальцем по столу, сказал Дерябин. — Я, если и руководствую, не отказываюсь от этого, так потому только, что понимаю себя перед народом как ноля! То есть более, чем всякий другой, я должен быть слуга ему, и только слуга! Во мне это рядом и вместе слившись должно находиться — слуга и руководственность. Может, тебе и это не очень понятно, Устинов?
— Конешно, не очень! Вот в ту ночь, как нагрянули степные порубщики и ты почти уже и отдал приказ стрелять в их, ты кто был тогда — слуга и ноль? Или ты в тот миг руководствовал? Оне ведь, степняки, тоже народ и заметно победнее нас, лебяжинцев! И лес им, несомненно, больше, чем нам, нужон. Наши собственные, лебяжинские порубщики уже до чего дошли: рубят на продажу. «Скоро, — говорят, — случится война, степняки так и так будут рубить наш лес! Так и так интереснее нынче лесину человеку продать, чем ему же завтра отдать десять лесин даром!» А тому человеку уже сёдни, не дожидаясь войны, надо потолок к хале лесиной подпереть, и он едет в Лебяжинскую дачу, а там его ждет простой лебяжинский мужик, встречает его огнем. Так же машет ручкой, подает сигнал палить, как царь Николай из дворцового окошка махал при расстреле девятьсот пятого года?!
Дерябин задумался, в задумчивости сказал:
— Не прошла для тебя даром, Устинов, только что закончившаяся наша встреча с поручиком. Не прошла! — Потом он оживился, встал из-за стола, отошел три шага в сторону, повернулся и показал на пустой стул: — А ты, Устинов, садись на мое место! Вот оно. Вот оне — бумаги. Вот — список охраны на краешке стола лежит, свесился. Принимай дела, я тотчас введу тебя в курс, а ты принимай и делай по-своему: умно со всеми, благородно, и со своими лебяжинскими, и со степняками, и с самогонщиками, и с Гришкой Сухих! Со всеми как есть!
Среди всех членов Комиссии произошло замешательство, Калашников остановил Дерябина: «Погодь, погодь, Василий, не торопись!» — а Устинов совсем смешался и сказал:
— Да я разве о том? Я же вовсе не о том!
Это припомнить, в пятнадцатом году полк, в котором служил Устинов, стоял на переформировании в Гродненской губернии, в небольшом городке, а там, в тенистом садочке, поставлена была русалка.
Будто бы и небольшая девка стояла и глядела в воду, но чугунная и, прикинуть, пудов на семьдесят весом.
Чтобы она опрокинулась головой вниз в круглый бассейн, из-под нее надо было вышибить кирпичей десятка два — голыми руками не сделаешь.
И солдатики тайком выносили из казармы ломик железный, ухитрялись и сбрасывали русалку в воду: куда она глядит, туда ей и дорога!
Городские власти стали свою русалку закреплять на фундаменте длинными железными штырями, не помогло — солдатики те штыри вырывали артелью и всё равно сбрасывали русалочку, поковыряв ей ломиком глазки, ушки, носик и другие места.
Сколько получено было из-за нее, зловредной, нарядов и арестов, сколько городской голова ссорился с командиром полка — не перечесть!
Городового поставили на пост рядом с русалкой — солдатики жадничать не стали, сбрасывали в шапку по пятачку городовому на полбутылки, он отлучится на четверть часа, а больше и не надо, они успеют, навык был, весь полк приноровился к делу.
Кончилось — командир полка поставил перед русалкой часового. Свои стали охранять ее покой от своих же, а за нарушение караульной службы несли наказание по уставу военного времени.
Отступились от русалки солдатики.
Но и смеялись же они над полковым командиром: это надо додуматься — около чугунной и голой бабы поставить часового с примкнутым штыком, а карначу днем, в полночь и на рассвете сменять по всей форме часовых, объявлять пароль и проверять оружие! Не смешно ли?
Ну, тогда Устинов поглядывал на русалку со стороны, участия в ее судьбе не принимал. И только раз или два бросал в шапку пятачки для городового. Чтобы товарищи не сказали, будто он жадный и некомпанейский. Чтобы таким же быть, как все были.
А вот в семнадцатом году, снова на отдыхе, снова в прифронтовом городе, пятачками отделаться было уже нельзя.
По причине никуда не годного котлового довольствия солдаты разбили магазины — сначала бакалейные, потом все прочие. Продовольствия оказалось — кот наплакал, зато осколков солдатики набили множество: и стеклянных, и деревянных, и кирпичных — всё было усеяно ими. Молча и тихо взять что надо и унести — воровство получается, это вор тихо делает, а вот громко, со стеклянным и разным другим боем — тут для солдата как бы и на геройство выходит, на это он чем-то нутряным отзывается, какой-то своей кишкой или печенкой.
В России, дома, солдатик всегда любил разные осколки, а за границей, в Австрии, там почему-то он любил пух гусиный: как явится, так и потрошит по городам и селениям перины.
Может, потому, что они очень для него чужеземные, своих перин он ведь никогда не видывал.
И за это варваром называли его австрияки и немцы, но вот прошли годы, и выяснилось, что зря.
Когда немцы явились в Россию, они уже не перинами занялись, они погнали к себе эшелоны с хлебом, со скотиной, людей угоняли к себе на работы. Так в чем же больше варварства — в том, чтобы пух по ветру пустить, а заодно — и собственный свой злой дух, или в том, чтобы обречь побежденного на голод и рабство?
Ну, в тот раз, при том разгроме бакалейных магазинов и булочных, Устинов сначала тоже был в стороне — ходил по городу, глядел, что и как происходит, не более того.
И стали на него товарищи косо посматривать, а один раз, за перекуром, он услышал: «Устинов этот чей-нибудь шпион, а ежели и не шпион, тогда все равно контра!»
Как раз отчаянный был день: митинг был, голосовали «Войну до победного конца!» и «Долой войну!», а юнкера затеяли перестрелку, хотели взорвать железнодорожный мост, и вся городская буржуазия бросилась в эвакуацию, захватывая теплушки.
Солдаты грозили им кулаками, кому — так и оружием, вспоминали буржуям какие-то их речи, какие-то деньги, какие-то пожары, а Устинов смотрел-смотрел, после вынул револьвер, он тогда при револьвере ходил, и — бац! — выпалил в серую пристяжную, которая неловко тащила пролетку.
В пролетке же ехали очень толстый господин в котелке, тонюсенькая, перехваченная почти на нет в поясе, госпожа, двое или трое детишек и множество узелков самых разных, саквояжей и баульчиков.
Кучер бросил вожжи и бежать, госпожа закричала, господин закрыл котелком лицо, а что было с пристяжной, Устинов даже и не видел — повернулся и пошел в казарму.
И кончились разговоры среди солдат, будто Устинов — не свой, а чужой и даже — контра какая-то. Он стал таким же, какими были все вокруг него, товарищи стали его любить так же, как раньше любили. Разве только во взгляде поручика Смирновского, встречаясь с ним, замечал Устинов какую-то холодность, какую-то дальность.
Но всё равно жизнь после того пошла для него своим чередом, хотя и солдатская, неугомонная, митинговая, но пошла.
Теперь Устинову тоже нужен был жизненный черед, не тот, которого он желал и достиг тогда, выстрелив в пристяжную, но какой-нибудь да нужен был, и он понимал, что смирновскую избу вторично обойти ему не удастся. Тянуло его туда, и он беспокоился только об одном — чтобы при встрече с Родионом Гавриловичем все-таки выпал удобный случай переговорить насчет Севки Куприянова гнедого мерина.
Двор, присыпанный песочком, и гимнастические снаряды его уже не остановили, он прошел в сенцы, а там покашлял и пошарил рукой по двери.
— Это кто же? — послышался голос, дверь раскрылась, и на пороге появился Родион Гаврилович — через белую рубаху протянуты фабричные подтяжки, армейские брюки-полугалифе, сам босой. — А-а, это ты, Коля!
В избе было тихо и чисто, в окне — клетка, из клетки, с жердочек тотчас присмотрелись к Устинову два щегла: кто такой?
Устинов поздоровался, спросил:
— Тихо-то как? А сыны где же? А жена?
— Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.
Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: «Самое время навестить Родиона Гавриловича!» — а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.
— Проходи, Коля, в горницу! Проходи!
Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.
— Да я не хочу чаю-то! — подал голос Устинов.
— Захочешь! Чаем угощу правдишным!
— Разжился?
— Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок — что такое? — и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!
«Ребяты подложили! — догадался Устинов. — Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!»
— Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?
— С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю — справедливо!
— А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? — Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей — Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:
«ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.
Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году».
Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:
— А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: «сыскать викторию!», «спастись трудились», «побежал великим скоком» или вот «оголоженная дорога» — это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею — не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы — как? Мы, русские, что имеем — не храним, чего не имеем — тем хвастаемся! И когда переделаемся — неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: «...в лучий вид отродиться России»! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?
— Не поманиват, Родион Гаврилович.
— Рюмочку? Одну?
— Нет, не поманиват...
Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки — хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них — уже кончилась бы гражданская война.
Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.
— Ну, а Сибирь? — спрашивал Родион Гаврилович. — Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы — японцы, в Омске — английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?
— Не может такого быть, Родион Гаврилович! — отвечал Устинов. — Это невозможно! — отвечал он.
Помолчали. Устинов подумал — сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприянова мерина? Опоздаешь — поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.
Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:
— Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?
Устинов вздохнул:
— В чем?
— В жизни.
— В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что — не очень склады-вается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать — как ты? Нашел чего или нет, не повезло?
— Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.
— Какой?
— Своей. Какой же еще?
— Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции — всей-то и не упомнишь!
— Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это — на хорошее место, это — на плохое, а третье — на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.
— Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу — зачем? За своей честью?
— Я, Коля, на войне тебя видел — ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив — должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, — разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал — это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет — один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии — тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание — там нельзя без смелости и храбрости!
Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:
— Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?
— Не очень ты меня понял, Коля: храбрость — такая вера, в которую обращать никого нельзя — бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?
— Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее — убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?
— Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!
— Нынче ты мне слова говорил — это отцовские?
— Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня — из этого они проистекают. — И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гавриловича, — из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:
— Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? — И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.
— Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? — даже смутился Родион Гаврилович. — Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!
— Ну, а тогды — ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?
— Я и есть! — кивнул Устинов. — Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!
— Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?
— Более трех лет, Гаврила Родионович!
— Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки — во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха — што? «Пропала бы, — говорит, — ты пропадом, да и вместе бы с царем!» Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!
— Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?
— Царь — царем, а солдат — солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.
— Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? — напомнил отцу Смирновский-младший.
— Родька! Брось свое рассуждение! — покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. — Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор — взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является — дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?
— Много, папаша! — вздохнул Родион Гаврилович. — Мы — много.
— А енто — худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот — как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день — р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность — страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь проходятся, а мы его догоним и обратно — р-р-раз по морде. Он — в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой — мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были — опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и «Георгиев», и охфицерских тоже наград, ну и што? «Георгиев»-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!
Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:
— Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?
— Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня — ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору — ума не приложу!
— Вот и хорошо, — улыбнулся Родион Гаврилович отцу. — И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!
— И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой — вот где беда! Вниз-то просто, а наверх — никак! Ну, а когда сам-то залазил бы — то и пожил бы ишшо!
— А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! — посоветовал Устинов. — На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!
— На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? — взвился Гаврила Родионович. — Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках — детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што — уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! — И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.
Родион Гаврилович спросил:
— Так подсадить вас, папаша, на полати-то?
— И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! — И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.
— Обиделся? — спросил Устинов у Смирновского-младшего.
— Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, — залеживаться вредно ему.
— Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!
— А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!
— Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя — не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого — как вот народные защитники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого — темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие — пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: «Нет, вы худо сделали, мужики! Идите и воюйте обратно до победного конца!» Ты, правда, получше других — и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим — с немцем либо с турком! Но ведь всё одно — храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по оружию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить...
— Школу я не пошел строить — так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал — кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость — так она не только мне, она и тебе покоя не дает.
— Мне?!
— Тебе! Как бы не она — ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!
— Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты — другое дело: когда в действительности затеется вокруг война — ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, — кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть — славным героем! Со славной жизнью!
— До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!
— Ну уж?!
— Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех — нет, те — убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени пробыл в офицерском училище. Ты остался — потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война — она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.
Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно — пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:
— Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?
— Ищу... Не худо бы найти.
— А заблудший — какой же учитель?
— Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит — от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.
— Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!
— А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?
— Нет! — пожал плечами Родион Гаврилович. — Нет, Зурабов от меня отказался. Учительствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.
А капитан Зурабов — очень известный был офицер в полку, и говорили — друг Смирновского. Заметно было — не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету — батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.
Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:
— Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, — сказал он мне, — от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним — уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор — не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский,— сказал мне тогда Зурабов, — тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов... А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени... Вот как было, Коля.
В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.
Устинов спросил:
— Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!
Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки — голову, калмыковато поглядел на Устинова.
— А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание — это какие по смыслу слова? Это: «Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказываюсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад — иди!» Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: «Иди, Устинов, иди, Николай Леонтьевич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!» Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя... А ты на кого переложишь, Устинов, — на Игнашку Игнатова?
— Что ты?! — испугался Устинов. — Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое — пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое — мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я — верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу — иду в Лесную Комиссию, хочу — не иду, хочу — ищу учителя себе, хочу — не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!
Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:
— А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, — пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны — вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще — пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе «максима» собрали-разобрали, а в третий — ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел — не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!
Но Устинову в этот миг совсем было не до Зурабова, другое ему вспомнилось, представилось живо, как сейчас: мальчишкой еще уцепился он однажды за конек на крыше и почувствовал — нет больше сил держаться, и неизбежно покатится он вниз, упадет на землю, расшибется, умрет! И покатился, и упал, единственно, в чем обманулся, — остался жив. Ну, в тот раз всё молча происходило, а нынче Смирновский еще и подначивал ему: «Брось, Коля, не держись сам за себя, катись куда-нибудь... Всё равно ведь не удержишься, сил не хватит!» Подначивал и смеялся при этом.
И Устинов обозлился. На себя или на Смирновского — даже не понял. Потому ли, что смятение в себе почувствовал, или потому, что Смирновский смеялся коротко, негромко, но в уверенности, что знает причину своего смеха. Обозлился, покраснел, даже сквозь белые хохлатые волосы проступила у него краснота, он ткнул в лицо Смирновского пальцем и крикнул:
— Не поворачивай меня, Родион, с мужика на немужика! Не смей! Это тебе не простится, на это тебе правое не дано! Ни богом, никем на свете! — Тут Устинов голос сбавил, но зла — нисколько, по-прежнему сердито продолжил: — С мужика — на кого-нибудь? Да ни за что! И когда тебе мое мужичество чуждо, то мне, знай это, чуждо твое геройство! Герой — как понимается? Он смело и храбро убивает других, вот как! С великим азартом делает. Простому гражданину — мужику, тому всегда в глаза тычут и укоряют его: ты плохо убиваешь, учись у героя! Но нету же в том справедливости и не может быть! И не сыты ли мы убийством друг друга по самое горло? Ты против братоубийства, знаю, верю, а в то же самое время ты, будто охотник, ждешь момента: выстрелить бы! Только бы понять, кого брать на мушку, а тогда ты будешь брать, да брать безостановочно. Ты чем нынче мучаешься, почему на людях показаться не хочешь, школу строить и то не пошел с народом? Скажу: остановка у тебя вышла — не знаешь, в кого из людей тебе стрелять! Ну и мучайся, герой, сам, а меня, мужика, в свое мучение не обращай! Не смей! Потому от тебя и в окопах солдатики отворачивались — тошно им было от геройства твоего!
Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.
А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщился даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: «Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих...» Как получилось?! Неожиданно!
Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его:
— Коля, — спросил он, — за что ты меня так? За что?! Почему ты меня-то в душу кулаком, ежели жизнь так устроена? Я, что ли, войну выдумал? Я определил, что без рождения жизни не бывает, без смерти — не бывает, без смерти на поле боя — не бывало никогда? И в самом деле — ежели смерти не миновать, то почему бы и не умирать в бою? И разве можно, разве получится, чтобы «Не убий!» взяло верх надо всем на свете, чтобы сила, когда она есть, имела одно только оружие — молитвы? То есть тоже стала бы бессильной? И даже для того, чтобы сказать «Не убий», сначала надо быть сильным, потому что в устах слабого это даже смешно, ни к чему, и все великие люди, которые сказали «Не убий», все писатели, которые это проповедуют, заметь это, Коля, все они народились в государствах сильных, на мир влиятельных!
— Ладно уже, Родион Гаврилович, — сказал Устинов, пристально вглядываясь в лицо Смирновского, замечая, как подергивается на нем нижняя губа, слегка изогнутая вверх, тонкая...
Но Смирновский договорить не дал:
— Нет, позволь, Коля! Я-то не упрекаю тебя за то, что ты пахать хочешь ладно, и хорошо, и аккуратно, почему же мне упрек, что я воевать хочу благородно? С мужчинами воевать, а не с женщинами, детьми и стариками! С теми мужчинами, которые моей войны заслужили, а не со случайными какими-то там? — И тут, в этот миг, Смирновский весь дрогнул, уронил голову на стол и не то проплакал, не то простонал: — Я ведь чего еще боюсь-то, Коля, отчего страдаю: да бог с ней, с войной, а вот смелости и чести не надо будет ни тебе, ни мне, никому, отрешимся мы от них, а чем заменим? Что вместо них? Может, ничего? Может, подлость и бесконечный страх смерти? Отбери у человека смелость и честь, скажи: не нужны они тебе, ни к чему, — а что тогда у него останется?
— Ладно уже, Родион Гаврилович, — снова начал Устинов и закончил теперь свои слова: — Война нынешняя никого не минует. И меня не минует, знаю. И я пойду убивать, когда без этого невозможно сделается. Знаю. А когда обидел я тебя — прости... Дышит она нам в лицо, война, день и ночь — зажмуриваться не успеваешь. Себя понять не дает.
Смирновский встал, постоял неподвижно и, закрывши лицо рукою, потом подошел к окну, глядя в запотевшее стекло, еще заговорил:
— Мне почему так трудно от слов твоих, Устинов? Тебя-то я в деле видел, ты храбрый солдат, смелый мужчина. А тут вот ко мне женщина одна приходила. Умная. Красивая. Душевная женщина, и, представь, она вот так же со мной говорила, как ты нынче со мной говоришь. Едва ли не теми же словами. И женщина так говорить вправе. И вправе спросить нас с тобой: а как же нам, мужчинам, нынче должно жить и поступать? По-мужски? А что мы ей ответим с тобою, Устинов?
— Какая женщина? — вздрогнул Устинов. — Какая?
— Панкратова Зинаида. Она и приходила ко мне.
— Как так?
— А книжку спрашивала. Книжку, чтобы доказывала: убийство необходимо и без него нельзя людям существовать! Даже и не поверила, будто у меня, военного человека, такой книжки нет! Что это, Коля, глаза-то у тебя? Очень уж странные?
И они еще постояли в горнице молча и пошли в кухню — Устинов собрался уйти, Смирновский — его проводить.
— Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке — и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! — как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем.— Я говорю: «Ваньша! Чтой-то тебя скособочило — правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое — дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?» Он мне говорит: «Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое — назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое — дак ниже!» Тогда я его обратно спрашиваю: «Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?» Он говорит: «Сам!» Я говорю: «Врешь, Ваньша!» Ну и пошли мы к ему в избу обои поглядеть, как и што: правду ли Ваньша сказывает насчет полатев? Ну, приходим обои мы к ему в избу, я креста не сделал на себе, не успел, а Ваньша— раз-два! — шапку с полушубком сбросил, ишшо раз — раз-два! и как думаешь? А вот как: на полатях он ужо! «Ну, верно што, — сказываю я Ваньше, — ты, Ваньша, до-о-олго ишшо проживешь, когда такое дело». Он говорит: «Ето што, Гаврилка, ето ерунда, вот што! А вот по осени, когда школу миром ставили, я, веришь ли, дак в ласточкин хвост вырубил шестьвершковое бревно!» Ну, а я об ентом ему ужо не поверил — не смог: «Перехвастал, паря, двадцать два набрал!» — сказал ему и подался домой. А дома-то у себя обратно задумался, а вдруг Ваньша-то не наврал об ласточкином хвосте?! Вдруг опять же истинная правда сказана им? Ведь вот об полатях — правду, а не здря сказал он, своими же я глазами видывал, што не здря! Мы же с им дружки ишшо с мальчишеских времен, и вдруг я ему не верю нисколь?! Ваньша, правда што, службы не служил, а я, слава тебе богу, побил-повоевал разных турков, но всё одно же — дружки мы с им, и вдруг я не верю ему?! Ты вот скажи-ка, Николка, известно ли тебе, видел ты своими глазами, как Ваньша Саморуков ласточкин хвост рубил?
— Мне это известно, Гаврила Родионович, — сказал Устинов. — Видел я своими глазами.
— И бревно об шести вершках?
— Как ни толще! И всенародно было им сделано!
— Всенародно! — схватился Гаврила Родионович за голову. — Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! — И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: — А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!
Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:
— Ну, до свидания, Коля... Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: «Не знаю себе никакого убежища!» Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть...
Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:
— До свидания, Родион Гаврилович! — Уходя, подумал: «Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А — об мерине?..»
Глава девятая
До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали переписчики. Статистиками назывались они.
Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется — сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.
Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте — вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества «Саламандра», с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.
Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае — сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?
А вот это уже особый разговор.
Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землепользования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, — всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.
И так подумать: ну зачем считать пуды, которые пойдут на собственный прокорм и на посев будущего года? Их вроде бы и нет, если знаешь, что через год при любых обстоятельствах их действительно не будет. Это не запас и не товар, это как бы ничто. Как воздух — он и есть, и пользуешься им, но и нету его. Кроме того, почему-то красивее других выглядят те самые пуды, которые не сосчитаны до конца, и в то время, когда в счете их нет, они все-таки есть.
Переписчики объясняли мужикам, что так делать нехорошо, а хорошо называть истинные цифры — они идут в учет всего государства, государство же должно знать настоящие урожаи и запасы. Мужики, само собою, соглашались с переписчиками, но тем более делали по-своему: всему-то государству зачем же знать, сколько у тебя засыпано в правый, сколько в левый и сколько в средний закром? Тут сосед-то к соседу и то стесняется в амбарушку заглядывать, а всё государство, ничуть не смущаясь, выпяливает глаз на твой собственный хлебушко! Лишнее это. И даже некрасиво!
С имуществом движимым дело обстояло опять-таки по-своему: рабочую лошадь не назвать нельзя, потому что в волости на нее выправляется свой лошадиный паспорт; коров, тех легко учесть по общественному стаду, а вот что касается мелкого скота и птицы, тут можешь говорить, что овечек, свинушек, кур, уток, гусей ты в жизни никогда не видывал и даже не знаешь, кто такими именами называется.
И опять то же самое: вот они все, на ограде, все мычат, хрюкают, блеют, кудахчут, крякают и гогочут, но потому, что они ни в одной на свете бумаге не числятся, не только тебе, но и самим-то им гораздо приятнее жить и плодиться.
Но не потому, что вся эта крикливая и мелкая движимость не шла в серьезный хозяйственный счет, а по другой причине — потому что за каждым куренком, кроме всего прочего, кроме заметной пользы, водится хотя и крохотная, а все-таки живая душа, Устинов неизменно разводил ее у себя во дворе побольше — всякой и разной.
А когда Смирновский указал Устинову, будто бы он уже и не настоящий мужик, Устинов сильно обиделся, расстроился и пошел к этой мелкой и крупной твари. Пошел проверить и примериться: правильно или неправильно сказано о нем? Вся эта живность гораздо лучше Смирновского могла понять — испорченный или вовсе целый и хороший у нее хозяин? Отпираться ведь тоже нельзя: с войной, а теперь вот еще и с Лесной Комиссией даже самый настоящий мужик может дать трещинку.
Кроме того, еще была у него вина перед всем живым, водившимся на ограде, потому что насчет Севки Куприянова мерина он ни слова не замолвил Смирновскому. Так оно и есть: незаконченное дело — хуже неначатого!
Между тем Груня, несмотря на лечение, стала прихрамывать заметнее, и скучнее сделались у нее глаза, может быть, она слишком обиделась за напрасный побои, может, левая передняя действительно начала у нее болеть невмоготу, но так или иначе, а насчет еще одной рабочей лошади хозяину нужно было нынче думать и думать, скорее решать это для всех крайне необходимое дело, потому что там, где хватает рабочих коней, там и корму тоже всем достаточно, а где их не хватает, приходится чуть ли не каждое зернышко делить между людьми, телятами, поросятами и разной птичьей породой — между всеми живыми душами.
Так или иначе, а Устинов решил обойти всю свою живность, взял топор, молоток и гвозди — на случай где чего подбить — и начал с курятника. Правда, не сразу с него, а сперва заглянул в избу, набил все карманы хлебными крошками и кусками, потом уже открыл в курятник дверь, бросил на пол горсть крошек и позвал:
— Цып-цып-цып!
Что тут поднялось! Какой шум и гвалт, какая кутерьма!
Вот забываешь почему-то всю жизнь о том, что кур и звать-то никогда не надо — надо только бросить крошку или только махнуть рукой, что, дескать, бросил ее, и они уже летят сломя голову, и мечутся, и теснятся не только на земле, но и на спинах друг у друга. Стадо не стадо, стая не стая — одна свалка. Ужас, какая бестолковая птица, и всё, наверное, потому, что слишком умные и самостоятельные родятся цыплята — только вылупятся из кожуры и уже бегут добывать какую-нибудь съедобную крошку-букашку. Матери о своем родном детеныше и заботы нету, разве что позвать-покудахтать: иди за мной следом — за углом назём, покопаемся-пороемся, бог даст, найдем, что поклевать!
А существо, которое умным и умелым родится, после того остается самым глупым: в нем ум не созревает, остается младенческим на всю жизнь. И материнства настоящего для таких тварей тоже нет, детенышей обихаживать не надо, они же сами растут, а материнство ведь — тот же ум, и навык, и способность чему-то учить. Об отцовстве среди куриного племени и говорить не приходится, его нет и в помине, а детишек — тьма, на всех одной матери не разорваться, вот они и родятся, детишки, хотя и маленькими, но сразу взрослыми.
В курятнике Устинов покрепче приколотил насесты, один, старый, выкинул и заменил свежей жердочкой, а пока этим занимался, придумывал — как бы сделать для несушек гнезда, чтобы яйца в них нельзя было потом испортить? А то были среди куриц такие, которые снесутся и сами же свое, а то и чужое яичко склюют...
Дело-то на первый взгляд несложное, и даже непонятно, почему до сих пор не придумано — надо сделать в середине гнезда отверстие и легко так замаскировать его прутиками, яйцо сквозь провалится, а там, внизу, ящичек с мягкой подстилкой, оттуда его достанет только человек, больше никто. Но тут вот в чем вопрос: а будет ли курица нестись в дырявое гнездо? Дура-дура, а ведь тоже своя и не совсем уже дурная привычка и смекалка? Во всяком случае, надо испытать — наладить этакую яичную ловушку...
А вот еще до войны был в устиновском дворе петух прозвищем Драч — хулиган, забияка и страшный драчун, перо красное, грудь колесом, голос разный: «ку-ка», «ку-ка», «ку-ка» — это он произносил глухо и хрипло, зато, набравшись воздуха, так орал «р-ре-ку», что дрожали стекла в избе, а Моркошка в конюшне несколько раз стукался от этого дикого возгласа головой об ясли. Особенно если Драч заберется в конюшню поклевать за Моркошкой навоз, а тот в это время дремлет и не услышит тихое «ку-ка», а сразу в ухо ему долбанет «р-ре-ку!».
Тот Драч иногда был даже вроде папаши — вдруг начинал звать за собою цыплят и командовать ими.
Один раз был случай: огромный коршун подхватил со двора цыпушку, и не маленькую уже, а почти что курочку, но замешкался в воздух подняться, а Драч оказался тут как тут, бросился коршуну на спину, начал его рвать когтями и долбить клювом в затылок. Коршун цыпушку выпустил и медленно, с трудом, но все-таки взлетел вверх. И вот тут-то, оказавшись на высоте сажени в две или три, Драч перепугался насмерть, дико завопил и, совсем нескладно замахав крыльями, бросился обратно вниз, а достигнув земли, кинулся со всех ног в конуру Барина да и просидел в ней молча до самого вечера. Ему бы еще только два либо три раза долбануть коршуна в загривок, поднажать когтями ему в спину — и всё, и праздновал бы он великую победу на земле, но вот как получилось печально и позорно! Ну, правда, Драч своего позора долго не переживал и на другой день растопыривал свою могучую грудь и орал «р-р-ре-ку!».
Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие — спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: «Этого мне мало! Давай еще!» — «Нету у меня»,— пожал плечами Устинов. «Врешь! Вынь-ка руки из карманов — что там у тебя?» Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворо-тня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: «Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!» Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернул-ся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.
Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, — это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет — раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет — и взвизгнет, чавкнет в третий раз и зарычит — от удовольствия — на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог — только камни не молотили, остальное всё могли!
«Ну вас всех к черту! — решил Устинов. — Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!»
И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добродушная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюкает, после встанет — а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи — когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
Кому-кому, а Буньке-то это дело — приносить поросят — было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли — пусть себе полижут животные.
Покуда всё это для овец делал, об овцах думал...
Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним — сила, другим — хитрость и ловкость, третьим — хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.
Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.
Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.
И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее — конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.
Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу... Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, — она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет... Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не потому, что умирает, а потому, что осталась жива, — жизнь ей не что другое, как ожидание смерти.
Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет — чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному — какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем другим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?
Такой бы робости хорониться где-нибудь в одиночку, вдалеке ото всех, в уголке темном, чтобы никто не видел ее, чтобы она не видела никого, но нет, овца без стада еще больше сама не своя, ей собственной робости и страха мало, ей надо дрожать не одной, а вместе с другими овцами, она жмется в кучу, в середину общего дрожания, она спасается числом — чем больше вокруг нее страха, тем лучше ей: она не одна такая трусливая, все такие же, она не с краю отары, а в середине — не ее первую ударит палкой пастух, цапнет за ляжку пастушья собака, а если где-то здесь и в самом деле ходит волк — не ее первую он схватит за горло. Ей бы только пробиться в самую середку — туда и туда, где ее давят со всех сторон и, подхватив, несут куда-нибудь, в какую-нибудь сторону, и дышать в той давке как будто бы нечем, но ей-то легче всего и дышится там, где и жизни нет, но живьё есть, на него-то овечка и надеется, на это живьё.
Ни бежать и прятаться, ни оборониться, ни успокоиться она не умеет, в то время как этому всему только в одиночку и можно научиться, а оставшись одна, без памяти носится, ищет стадо.
Вот какую жизнь дала природа этому существу... И глядит овечка на белый свет бесконечно робкими и даже красивыми глазами прямо перед собою, а в сторону повести ими не хочет: а вдруг там что-нибудь ужасное?
И живет зябко и неуютно под своей уютной шкурой, под которой зимой не холодно, летом не жарко и вполне можно было бы неплохо устроиться, хотя бы раз в неделю, по воскресеньям, что ли, дать себе отдых от испугов и страхов.
Устинов пересчитал овец — все были на месте, одиннадцать голов, а они глядели на него, будто пытаясь вспомнить: кто это перед ними? Может, хозяин, который их поит, кормит, стрижет, в хлевушку загоняет? Но может, и не он вовсе? Память у них всякую страхом отбивает.
Устинов и сам-то на них поневоле тоже каким-то овечьим взглядом глядел — не узнавал. Счет правильный, одиннадцать голов, но если две его собственные овечки потерялись, а чужие две прибились, этого не узнаешь, потому что все они одинаковые. Ну, правда, баран однорогий — это его, это известно, три овечки молоденькие и поменьше других — тоже его, потому что три их и должно быть, ну а про остальных уже ничего не скажешь, все они на одно лицо и на один страх.
Устинов кинул в хлевушку-закуток хлебный кусочек — овцы отпрянули от кусочка в сторону, где потемнее, откуда хуже всего видно, куда со стороны тоже не видать.
Устинов отошел в сторону, овечки сразу все вместе плотно опять подошли к выходу, перегороженному старой почерневшей жердиной, уперлись в нее и стали.
Свинья под жердиной этой пройдет, не задумается, корова через нее перешагнет, овечка же стоит перед ней на тонких и быстрых ногах, как перед преградой, — с голода помрет, от жажды иссохнет, от какого-нибудь страха изойдет, а всё равно поперечины этой не минует.
Вот и всё — пускай они тут и будут, овечки, отгороженные от мира тонкой поперечинкой, — один страх с одиннадцатью головами на сорока четырех ногах-копытцах. Пусть будут.
А Устинов пошел к своей корове. Тем более он к ней поспешил, что в устиновском хозяйстве, можно сказать, была своя собственная коровья и вовсе не короткая история.
Еще лет пятнадцать назад у всех лебяжинских жителей коровы были одной-единственной породы — беспородные сибирки. Белые с черным, лохматые, пузатые, злые. Росточком хотя и больше хорошего барана, но не очень-то и больше.
Забот о такой было как об овечке — охапку сена на черный день бросить надо, а дальше сама проживет, уйдет к озеру, забьется с головой в приозерные камыши и будет там кормиться хоть целое лето, а иногда так и зимой.
И помещения сибирка эта знать не знает, по крови и привычкам она кочевница, не так уж давних ее предков киргизы гоняли табунами по всей низменной Сибири, татары держали в камышах чуть ли не круглый год, и теперь не то что хлевушка, а даже и жердяная загородка ей уже неволя. Неволи же она не терпит и, словно коза, прыгает через те загородки. А если голова у нее в какую-нибудь щель протиснулась, значит, и вся она пролезет непременно — всё равно куда. Ей лишь бы пролезть куда-нибудь.
Рожки маленькие и острые, а кроме того, зубы — по-собачьи может тяпнуть, после и не залатаешь на себе рану.
Подоила ее хозяйка — хорошо, не подоила — худого не будет, молоко у нее не сгорается, вымя не сохнет. Сохнуть-то почти что нечему.
И только в самый лютый мороз, когда и дышать нечем, и волки оголодают и озвереют до последней степени, прибивается эта татарская орда к дому, прислонившись к бревнам избы, греет то один, то другой бок и жалобно на хозяина поглядывает: «Прости нас, непутевых, больше блудить не станем сроду!» Конечно, хозяин бросит им сена, размечет по земле стожок соломы, они прикорнут в соломе по-собачьи, но верить им нельзя: чуть отпустил мороз, их уже и след простыл. Ну забежит этакая коза-коровенка подоиться, пободаться с кем-нибудь на ограде, а потом она снова неизвестно где.
И вот еще была у этой твари распроклятая привычка: дерево грызть сухое, точить о бревно зубы, а для этого выбирали они чью-нибудь избу.
Ты сидишь в собственном доме, занят чаем или чем-нибудь другим,— и вдруг содрогается дом, наполняется скрежетом, словно кто-то собрался раскатать его по бревнышку! Значит, дом твой облюбован этой татарской ордой и скоро она не отступится.
И это еще не всё — следом за коровами к той же самой избе потянется чуть ли не со всей улицы разная другая живность — приходят рыть твою завалинку свиньи, за свиньями учиняют здесь же свои базары курицы, за курицами устраиваются на ночевку гуси и орут-гогочут под окнами всю ночь, а собираясь на рассвете обратно к озеру, сначала раз десять рассчитаются на первый и второй, а потом все разно выстраиваются «по порядку номеров» в одну шеренгу и во главе с матерым гусаком пошествуют к воде, покуда она еще холодная, парится легким дымком.
И вот уже изба твоя как вроде Ноев ковчег или маленький островок людской жизни среди самого разного скотского и птичьего мира.
Хочешь — живи на этом островке, а этом гомоне, гвалте и скрежете, шагай через навоз самого разного сорта и запаха, не хочешь — как хочешь!
Так вот, надо же было случиться — именно устиновскую избу когда-то облюбовали те коровенки и начали грызть ее сразу с двух углов, а потом и вся другая скотина хозяев от тридцати примкнула к ним со всеми своими надобностями, ссорами, спорами, криками, руганью и дружбой.
На что уж Устинов ко всякой живой твари, а к домашней особенно, был приветлив и дружелюбен, однако тоже потерял всё свое терпение. Чего только он не делал, чтобы избавиться от непрошеных гостей, от заводил всего этого сборища — зубастых, бело-черных коровенок! Смазывал дегтем торцы бревен по двум углам избы — не помогло, обносил избу крепким палисадником, но и палисадник этот разная скотина рушила за день-два, наконец забил в бревна добрую сотню подковных гвоздей, даже сердце у него заболело — нехорошо как-то калечить соседскую скотину, рушить у нее зубы, но не тут-то было; всю избу гвоздями не утыкаешь, а где утыкано, там коровенки бревна не трогали, грызли только в чистых местах.
Вот тогда-то, во время этой напасти, и решил Устинов завести культурную, породистую корову, сибирок же своих порешить на мясо — чтобы они сами не грызли хозяйскую избу и тем более не приводили к его дому всех своих товарок, всю живность с окружающей местности.
Тогда-то и почувствовал он, что значит истинная корова — важная, степенная, рассудительная, телом гладкая, выменем мягкая, у которой на уме нет и не может быть каких-то не коровьих повадок, козьих и даже собачьих ухваток.
Он, когда такую корову видел, делался как бы блаженненьким, глаз не мог с нее спустить.
И не было ничего удивительного, когда однажды запряг Устинов Моркошку да и поехал к немцам-колонистам, которые водили коров истинных, а вовсе не выродков каких-нибудь. Поехал, сделал круг верст на сто двадцать и привез с того круга шоколадную телочку: ножки — точеные, голова — рисованная.
Икона была такая в устиновской избе. Иисус Христос, только-только непорочно народившись, голенький лежит в корытце, и все на него глядят — и мать-богородица, и святые в сиянии вокруг головы, и обыкновенные, уже без сияния, люди, и даже разная скотина, коровушка одна в том числе. И очень жалел Устинов, что иконописец не видел его телочку: вот бы с кого перенести портрет на ту икону! Такая бы получилась живописная удача: у телочки глаза уже и в том возрасте были огромные, добрые и как бы даже немного святые, а личико всё — удивленное от какого-то чуда. Глянешь на нее и тут же глядишь вокруг себя — где же оно, это чудо? Где-то рядом с тобою? Но тебе его не видно, а видно только ей. Ей и присвоено было Устиновым хорошее, подходящее имя: Святка. Она, кроме всего прочего, как раз на святках родилась, а он взял ее у немца-колониста уже в полугодовалом возрасте.
Святочная ночь тот год, Устинов помнил, была по всей местности темная-темная, но он и у немцев тоже спрашивал — у них-то, над их селением, — не светло ли было в ночь рождества Христова? Нет, говорили немцы, и у них в рождество стояла «тимнота», и Устинов радовался: в Лебяжке издавна водилось поверье, что когда святки безлунные и даже беззвездные, это значит — плодовитый предстоит для скотины год, а птица будет нестись изобильно.
Ну а Устинов эту примету быстренько переделал тогда под свою необходимость: решил, что телочка, родившаяся в святочную, да еще и в темную ночь, должна обязательно и сама хорошо расти, и в будущем быть плодовитой...
Между прочим, он в иконе с рождением Христа подтверждение этому тоже находил: там изображена была изба с широкими дверьми настежь, а за дверьми — ночь, и очень темная, две звездочки только и мерцают в небе, а из темной ночи через широкие двери и глядит на новорожденного Христа та корова, портрет которой лучшим образом мог быть написан со Святки.
И вот с летнего дня одна тысяча девятьсот девятого года, с восьмого июня, когда на устиновской ограде появилась Святка, резко переменилась жизнь в его доме. Женская его половина — и Домна, и дочери, и мать еще была жива в то время у Николая Устинова — все застрашились на свете жить: а вдруг не выкормят, не выходят эту святую телочку, не сумеют? Лошадь куплена или своя выращена в хозяйстве — это забота мужиковская, его страх, а корова — забота женская.
Телочка — пряничная, на тонких ножках и ласковая, но и за ножки, и за рожки, и за ласку свою ухода требовала больше, чем свои собственные, человеческие детишки.
Однако и то сказать, что, как только в устиновском дворе появилась Святка, и особенно с тех пор, как сама она принесла первого телка, — устиновский двор и стал настоящим хозяйством.
До этого он им, оказывается, еще не был. Не был, да и только. И теперь это легко было понять.
Потому что откуда настоящему двору взяться, ежели он для всей скотины проходной — вошел в него когда хочешь и, тоже когда и куда хочешь, вышел?
Кони стоят в подворье, так они и рядом с юртой кочевника тоже стоят, когда вздумается, днем ли, ночью ли, хозяин седлает и едет куда-нибудь.
От коров-сибирок порядка ждать, что ли? Покуда они дотла сгрызут твою избу?
Об остальной скотине и говорить не приходится, та блудила-ходила и ночевала где ей вздумается, у нее хозяйственных соображений ни на грош.
Другое дело — Святка. Ее вовремя надо и накормить, и напоить, и подоить, и обиходить. Погнала ее хозяйка в стадо — она пошла, не погнала — она со двора никуда и ни шагу.
Это верно, что крестьянин — всему свету кормилец, но корова — первая кормилица еще и самому крестьянину, детишкам его, внукам его, всему продолжению крестьянского рода-племени.
И Святка, когда еще телочкой была, еще молока не давала, а уже знала это о себе и так, с таким вот видом и вела себя на ограде, среди всей другой скотины особая. «Ну и походите за мной, поухаживайте, а я, дайте срок, отблагодарю вас всех!» — говорил весь ее вид, всё ее поведение.
И без разговоров, а сразу же пришлось теплый дом Святке ставить на ограде — особую хлевушку с печуркой, а это по тем временам была такая новость для Лебяжки, что поначалу и сам-то Устинов ее стеснялся. Потом привык, а с привычкой этой понял, откуда и когда начинается настоящее хозяйство.
И даже заметил, конечно, про себя, а не вслух, что и во всей-то Лебяжке хозяев еще нет, что лебяжинские мужики только собираются ими быть, но никак не соберутся, и сама-то Лебяжка смахивает на татарский аул: в тех аулах оград не бывало, понятия не имели, а стоит избенка, вокруг бродит разная скотина, землю денно и нощно унавоживает, и весь тут двор. Когда изба врастет в назём по самые окна — ее переносят на другое место, так что подъезжаешь к аулу, а он весь в зарослях лебеды, полыни, конопли дикой, а среди растительности, буйствующей по заброшенным назьмищам, там и здесь домишки без оград, хлевушек и банек, сами по себе.
И агроном ли заезжал в Лебяжку, ветеринарный доктор или крестьянский начальник из уезда, а то из самой губернии, Саморуков Иван Иванович первым делом докладывал: «У нас мужик один взял у немцев телочку, а вырастил корову, что и у тех-то нынче не водится!»
Ну а Святке всё равно, кто на нее любуется — хоть агроном, хоть сам царь-император, она мимолетно глянет на посетителя и дальше делает свое дело: жует корм и гонит и гонит в свое вымя молоко. За пятерых сибирок. И полнит всю твою ограду молочным духом, хозяйским настроением.
Когда нынче Устинов подошел к Святке, она своим делом очень серьезно была занята — лежала на соломе, прислонив один шоколадный бок к хлевушке, а другой, тоже шоколадный, подставляла под солнышко.
Не очень-то было тепло, но Святка, наверное, соображала, что какое-никакое, а все-таки имеется нынче солнышко и надо им пользоваться, завтра, может быть, уже придет настоящая зима.
Устинов внимательно поглядел на Святку, она — на него. «И не вздумай... И не вздумай меня тревожить!» — вот она как подумала, Святка.
Он таки ее потревожил: легонько-легонько, но упрямо постукал ее ногою по ляжке, и Святка, отвернув голову и не желая на него смотреть, встала.
Устинов, похлопывая Святку по спине, заставил ее пойти по двору и, отступив чуть в сторону, стал на нее смотреть.
Она пошла, согласилась: «Ладно уж, когда ты, мужик столь вздорный, обязательно хочешь на меня смотреть — смотри!»
А шерсть на Святке — металл, медь или еще какой-то другой, не совсем известный, но мягкий и даже со стороны видно, что теплый. В каждой шерстинке сразу два тепла встречаются — одно идет от солнышка к ней, другое — от нее, от ее тела, к солнышку.
Шаг у Святки тяжелый, но осторожный, лишнего в нем ничего нету, идет и слушает — не упадет ли под ее тяжестью земля, и вот она землю бережет, напрасно по ней не топает.
Шум был — от ее дыхания, от шелеста ее вымени и складок на шее, от того, что она хвостом себя по ногам чуть постукивала, от того, что всё еще жевала на ходу, время не хотела понапрасну тратить, и в глубине у нее что-то легонько побулькивало, копыта на мерзлой почве потрескивали.
Святка прошлась по двору туда-сюда, вернулась на свое прежнее место, на свою соломенную лежанку, но не легла, раздумала, испортил ей хозяин аппетит на лежанке. Продолжая жевать свою жвачку, она закрыла глаза и не то во сне, не то в мечте какой-то замерла стоя.
«Есть жизнь,— подумал Устинов...— Есть, есть и есть!» Он не просто так это сказал себе, а сел на крылечко и стал вспоминать: куда, в какие концы света потянулись от Святки разные ниточки?
Был случай, в семнадцатом году, солдатики уже свободно по окопам ходили, и немцы в русских, и русские в немцев почти не стреляли, больше обзывали, как умели, друг друга из окопа в окоп или обменивались мирными словами, а то и табачком, и вот Устинов, выйдя зачем-то на ничейную полосу, увидел напротив себя немецкую винтовку. Почувствовал, как шарит она по нему мушкой.
И нашелся, не упал на землю, не побежал, а осенило его, и он крикнул во всё горло:
— He Kameraden, wie hoch jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch?
Это он спросил: «Эй, ребята, а почем у вас нынче телочка годовалая?» — научился этим словам давно, когда торговал Святку у немца-колониста.
Винтовка дрогнула, потом немец положил ее под себя и спросил:
— Was ist das?
— Wie hoch ist jetzt der Pries fur ein einjahriges Kalbchen bei euch? — повторил Устинов.
— Keine Ahnung! — ответил немец с недоумением.
— Danke, Meister, gut! — поблагодарил Устинов, повернулся и пошел к себе в окоп.
Пришел и сказал: «Берегитесь, товарищи, сёдни немцы будут в нас стрелять. Я только благодаря корове своей, Святке, живой нонче остался!» — «Откуда тебе известно? — спросили его. — Ведь вот в тебя же не стреляли? И при чем тут корова? Спятил ты, Устинов!» И не поверили Устинову, и один из солдатиков — шасть из окопа на ту же ничейную полосу. П-п-ах! — раздалось с той стороны, и солдатик кувырком, в грудь навылет.
Оказалось вот что: долгое время наши не стреляли, и немцы тоже помалкивали, установилось как бы перемирие.
Но тут наше Временное правительство толкнуло армию в наступление на Галицию, и затихшая было война разгорелась снова.
После, когда Устинов окончательно понял, что он остался жив, он пожалел — почему это немец встретился ему не очень толковый? Не знал, почем в Германии годовалые телочки? Полезно было бы сравнить: сколько он платил колонисту за Святку и почем нынче у них там стоит такая же? Если уж не совсем точно, так хотя бы примерно.
И вот еще была история — каждому лебяжинцу и даже каждому сибиряку запомнилось.
Когда построена была железная дорога до самого города Владивостока, сибирский мужик воспрял: теперь-то он хлебушко будет сеять, продавать его в Россию, а через моря — в заграничные разные страны. До сих пор он этого не мог, потому что «телушка — полушка, да рубль перевоз».
Но не тут-то было, не сбылись надежды: российские хлеботорговцы заставили правительство учинить «переломный» тариф: как минует хлебный вагон город Челябинск, так и плати за перевоз в Европу половину стоимости хлеба. Задушили купцы и помещики сибирского пахаря. Он от них ушел в далекую Сибирь, а они всё равно достали его своей жестокой и длинной рукой.
Дрогнула крестьянская Сибирь — как быть? Для чего тогда ей вольные земли, большие пашни? И неужели жить ей дальше, как жила она до сих пор, без фабричных товаров, на которые денег у нее нет, тем более что товары эти в Сибири дороги — по причине той же самой дальней доставки? И может быть, это только начало, а что и как будет еще придумано, чтобы отомстить сибиряку за его многоземелье, за свободу от помещика?
Из многих степных деревень потянулись новопоселенцы, не успевшие закрепиться на месте, обратно в Россию. Другие отрывались от хлебопашества, шли на промыслы, на разные стройки, на Дальний Восток, где, говорили, можно прожить не одним, так другим — не хлебом, так охотой, не охотой, так рыбалкой, не рыбалкой, так приисковой работой.
Среди лебяжинцев таких случаев не было, старожил-чалдон не мог представить себе возвращения в Россию — кругом тесную, всяческими межами перекрытую. Для лебяжинца оставаться лебяжинцем — было делом значительным, необходимым для жизни. Он только выйдет в поле, глянет в простор земли, отрезанной обществу из огромного сибирского пирога, и у него перед работой — перед пахотой либо посевом — слюнки текут, как перед едой. Но что-то дрогнуло и в этих чалдонах, жизнь оказалась и для них шаткой, надо было напрягаться умом, думать о жизни больше, примечать в ней разные перемены. Ведь это кто бы мог представить, что мужик с хорошим хлебом вдруг может оказаться в беде?
А кто выручил, отвел грозу: Святка!
Тут-то и вышла она в царицы жизни и начала работать и за себя, и за Моркошку с Соловком, и за Груню, и за всю другую скотину, выгоняя душистое молочко, да еще каждый год по тёлочке. Она на бычков не очень была расположена, тёлочек гораздо чаще приносила, а их, малюток, не только лебяжинские, но и жители других деревень покупали с огромным удовольствием, так что Устинов стал подумывать: да кто же главный-то в хозяйстве, Святка или кони рабочие? Он, мужик, пахарь и сеятель, или бабы, которые Святку обихаживают?
Уже через несколько лет читал Устинов в газетке, что лишь одна страна — страна Дания — вывезла от себя масла больше, чем Сибирь, никто другой в этом деле с сибиряками не тягался: четыре с лишним миллиона пудов в год — не каждому государству этакий слой маслица возможно было на кусок хлеба намазать!
Правда, Лебяжка и вся местность вокруг нее перестали теперь быть землей обетованной, не тянулись сюда, как прежде, переселенцы, не вымаливали ради христа приписки к местным обществам, всё севернее и севернее, под самую тайгу-урман, начали заходить переселенческие обозы, туда, где вольно было с лугами и сенокосами, но Лебяжка от этого не очень пострадала — почета меньше, меньше и хлопот. Да и зачем он, почет, после того, как чуть было не покачнулось стародавнее, на зеленом бугре по-над озером селение Самсония Кривого?
К тому же за Лебяжкой оставалась ее хоть и не золотая, а все-таки жила: лес оставался у нее сразу же за огородами. Лебяжинская дача, царская собственность, но мужику полезная неизменно. Как раз в те годы многие лебяжинцы пошли по дереву — одни плотничать, другие гнать деготь, промышлять лесной подсечкой.
И даже те хозяева, которые ни на шаг не отстали от хлеба и пашни, тоже задумали жить не так, как прежде жили: в складчину покупали сноповязалки, молотилки, сеялки, в складчину же посылали одного мужика из молодых и смекалистых на курсы машинистов, он и работал после не только на своем наделе, но за натуральную плату — на участках всех артельщиков.
Сделан был шаг, а вот он уже и следующий определяет: все земельные наделы артельщиков надо было свести в одно место, рядышком, чтобы не гонять машины из края в край лебяжинского землепользования — это же десятки верст получалось!
Общество поспорило, посомневалось и уважило артель: при очередном переделе земли отвело ей дальний, но не с плохими почвами надел, большой угол. Артельщики размежевали его между собою уже своим собственным порядком.
Так и начала с той поры называться артель «углом», а все члены ее — «угловскими». Ну и еще производственной кооперацией называлась она. А если кооперация, то, само собою, во главе ее стал Петр Калашников.
О молочной и потребительской кооперации и говорить нечего, едва ли не в каждой деревне народилась лавка потребительского общества и завод маслодельный с ручной работой или с конным приводом, а в Лебяжке так заведен был завод механический — паровой движок работал на отходах лесного промысла, крутил маслобойки, а когда надо — и лесопильную раму.
И шло бы это артельное начало дальше и мало-помалу складывалось бы в новую жизнь, может быть — в счастливую, если бы не война. Война и машинистов призвала к себе, и других мужиков. Распался «угол». Как начал он строить летом четырнадцатого года общий машинный сарай, закопал столбы неподалеку от места, где нынче поставлена была новая школа, так и стояли они до сих пор, те одинокие столбы-памятники. И ходили вблизи них лебяжинцы, не только бывшие «угловские», но и другие, всё с каким-то странным любопытством: а вдруг оживут?
Нынче всё еще наезжали в села инструкторы, непризывные в армию хроменькие мужчины, либо девчонки с пачками разных книжек, говорили речи, призывали «вдохнуть жизнь» в кооперацию и даже «новые небывалые силы», но приезжали-то они, если не считать книжечек, с пустыми руками, без мануфактуры и скобяных изделий, без керосина, оконного и лампового стекла. Какие уж тут небывалые силы?!
Ей-богу, ничего не оставалось нынче Устинову, как только вспоминать. Убеждаться в том, что есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небесах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете! А как же иначе, если Святки могут поворачивать человеческую жизнь?!
И незадолго до войны Устинов стал спрашивать себя: а кем он сам-то родился? Люба ему пашня и пахота, и все-таки он, может быть, не столько пахарь, сколько животновод? И нравился ему святой Глеб — покровитель домашней скотины, образок с которым носят на шее прасолы и коновалы. Видно сразу, что святой из своих, из мужиков: бородка мужицкая, волос на голове не очень-то гладко расчесан, рубаха крестьянская, вернее всего — домотканая, доверху не застегнутая. И что-то этот святой знает из той общей для всякой живой твари молитвы, которую не знает никто.
В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай — руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.
А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними — насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!
Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!
Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркошка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый последний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Моркошкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.
«Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?» — спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. «И напрасно! — поморгал Моркошка. — Напрасно, хозяин! Жизнь — она тоже не дура, она — не дастся!»
Прав был Моркошка!
Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстоятельстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка — там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.
Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни — страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо — он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!
— А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?
Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки — голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.
«Не горюй, Коля Устинов, — со мной не пропадешь!»
Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать... Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возьмет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью —какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки...
Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!
После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарничке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать — испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.
Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что — дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!
И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, — карты в руки!
Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться — тоже кончится на нем, а будет начинаться снова — опять-таки с него же!
Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно — есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.
А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!
Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка — большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.
Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.
— Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце — отобьешься! — говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.
— Не отобьюсь, дед! — оправдывался как мог Устинов. — Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиковства пользы ищу!
Егорий не верил.
И не только он — Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.
А ему странным было это подозрение, ему казалось — до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он — крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает... Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.
Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей — и букашек, и человека, всех как есть! «Ты — мой, — написано тем клеймом, — мною рожден. Я твоя истинная хозяйка и мать!» И только одна есть неполадка в этом клейме — незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.
Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более — от самого себя.
Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.
Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули — им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.
Но хотя лебяжинцы оказались вдалеке от нового строительства, всё равно стали заглядывать к ним разные люди — техники, десятники, подрядчики, фуражиры, — вербовать на стройку рабочих, землекопов и грабарей, скупать фураж и продовольствие для котлового довольствия. Рабочих они собрали тогда среди новопоселенцев огромное множество, фуражу и продовольствия — ничего: год был неурожайный.
Явилось двое техников и в устиновский дом:
— Вот, слышали мы, и даже не в вашей деревне, будто хозяин здешний, Устинов Николай Леонтьевич, умеет с разным инструментом обращаться? Правда ли это?
— Ну, не сильно могу я с инструментом и с цифрой управиться! — застыдившись и покраснев, ответил им Устинов. — А вы всё ж таки проходите, садитесь...
Гости прошли, сели. Лето было, Устинов велел Домне подать квасу, они попили, похвалили квас, похвалили избу — за то, что чистая она, мух в ней мало и книжки водятся. После старший техник спросил:
— Скажи, Устинов, а что такое теодолит?
— Теодолит, а в прежнем смысле дак астролябия, есть инструмент для измерения угла на местности, в вершине которого сам теодолит находится! — ответил Устинов.
— Ну, брат! — удивился техник и даже потрогал молоточки на форменной своей фуражке. — Ну, брат Устинов, ты знаешь гораздо больше, чем нужно! Чем нужно для того, чтобы носить теодолит за техником! Ты, значит, носил?
— Сколь разов! А знаю я такие определения — дак я их люблю. Мне нравится всё знать за каждым предметом. Особенно за тем, который в руках приходилось держать.
— Так... Ну а с пикетажистами ты работал?
— Приходилось...
— И мог бы разбить пикетаж сам?
— На ровной или на пересеченной местности?
— На ровной...
— На ей — смогу...
— А на пересеченной?
— Потише дело пойдет, но тоже сделал бы.
— А куда бы ты записывал тот пикетаж?
— Куда? — удивился вопросу Устинов. — Конешно, в пикетажный журнал, на сетчатую бумагу и в мачтабе!
— Постой, постой, Устинов! Так ты, может, и теодолит не только таскал на загривке, но и знаешь с ним обращение?
— Ну конешно, не только я его таскал! — согласился Устинов.
— А что ты с ним умеешь?
— Умею центрировать на точке.
— А отсчитать угол?
— Почти не могу. В крайнем каком случае, ежели некому сделать. Ну тогда куды денешься — придется уже самому. А вот разбить заданный угол к данной линии — это сделаю. Это мне техники препоручали, хотя бы и при разбивке лесных визирок.
— Да как же ты это сделаешь, Устинов?
— Как все делают: совмещаю ноль лимбы и ноль алидады, направляю трубу по базисной линии на вешку, после открепляю алидаду и винтом-винтом гоню ее ноль до необходимого градуса на лимбе! Ну и, само собою, в оба глаза гляжу на верньер.
— Тебе цены нету, Устинов! — хлопнул себя по коленкам техник, а товарищ его, тот глядел, вытаращив глаза и разинув рот без двух верхних зубов. — Ты вот что, Устинов, а объем земляной работы ты подсчитаешь на плане? — снова задал вопрос техник.
— Резерв либо кавальер?
— Кавальер!
— Ну, гляди, какая фигура. Когда она сложная и большая и требует разбивки на простые и малые, тогда долго слишком приходится мне считать. При моей-то грамоте.
Техник вынул из полевой сумки книжечку — как раз пикетажная оказалась она, с сетчатой бумагой, набросал на ней кавальер в плане и в профиле, надписал масштаб: «М:1/100», положил перед Устиновым зачиненный карандаш: «Считай!»
Устинов пошел на кухню, вымыл руки под рукомойником, лицо смочил холодной водой и отер его, чтобы пот не капнул с него на листок. Принялся считать. Долго считал, техник с товарищем разговаривали, в окно смотрели, горку с книжками разглядывали, Устинов не торопился — пускай подождут, им это дело нужно, а не ему, вот пускай и подождут. Наконец сказал, что посчитан кавальер и надеется, что правильно.
— А вот сейчас и посмотрим! — сказал техник, вынул из той же сумки счетную линейку и быстро-быстро стал двигать на ней стекляшку то в одну, а то в другую сторону, тянуть планку. Сосчитал, еще раз уставился на Устинова: — Значит, так, Устинов: беру тебя техником-пикетажистом. Жалованье — пятьдесят пять рублей в месяц, включая полевые, плюс сверхурочные!
— Надолго?
— Да на всё время, разумеется! Года на три! Пока идут изыскания и строительство! А здесь кончится дорога — поедем с тобою, вернее всего, на другую стройку. Не к своей же скотине ты, почти что техник, будешь возвращаться? Даже и не на три года, а вообще возьму я тебя в помощники!
— Ну зачем же мне к ей возвращаться? — спросил Устинов. — К моей скотине? Зачем, когда я и не уйду от ее никуда! Тем более — на три-то года и даже насовсем! Когда бы на три месяца, ну, может, и пошел бы!
— А ты не пьешь? — спросил тогда техник.
— На праздник пошто же не выпить?
— А вот сейчас угостить меня сможешь? Запас есть?
— Как не быть. — И Устинов крикнул Домне, чтобы подала.
— Ну раз есть запас — значит, не пьешь! — сказал техник, опрокинул рюмочку и еще раз спросил: — Ты понял меня: пятьдесят пять рублей и сверхурочные?
После, когда техник с товарищем пошли ночевать на сеновал, из каморки явился дед Егорий, развел руками и сказал:
— Оть энто да-а-а! Пятьдесят пять! Да сверху урока ишшо! Да неужели же ты по правде несогласный, Николка?! Да у тебя голова-то есть ли, нету ли на плечах-то — не соглашаться? Дурак ты, Николка, либо кто? Не пойму я! Не замечал же я по сю пору особой дурости за тобой?!
Вот как дед Егорий, нагишом свою пашню пахавший, первый упрекая внука за то, что тот отходит от крестьянства, упал на колени перед этим жалованьем!
А внук — тот не упал. И не подумал.
Кто Устинова тогда понял, так это Иван Иванович Саморуков. Как раз после того случая с путейским техником он и нанес лебяжинским старикам обиду, сказав во всеуслышание, что среди них нету ни одного кандидата в лучшие люди, а вот Устинов Никола, мальчишка еще, — тот и есть настоящий кандидат!
Для Ивана Ивановича всегда ведь самой большой заслугой была верность лебяжинскому обществу, а тех, кто из общества уходил, он лютой ненавистью ненавидел.
Он даже покойников упрекал: почему не вовремя померли? Лебяжка новую поскотину городит, и старшим назначили по этому делу какого-то человека, а он взял да и помер! Безобразие!
И верность крестьянству и обществу, которую доказал тот раз Устинов, была Ивану Ивановичу великим праздником.
Если сказать по правде, так за свою верность земле и крестьянству Устинов и от земли, и от крестьянства, и ото всей жизни тоже хотел бы что-нибудь иметь, какую-нибудь удачу и счастье. Иной раз так и требовал: «Имею право — заслужил, заработал, зажил!» Он, конечно, не грозился: «Ага — вот как! Нету мне хорошей удачи, так я брошу всё, всю Лебяжку, всю землю, всё недвижимое и движимое имущество, и подамся то ли в техники-пикетажисты, то ли еще куда!» — он знал — жизнь угроз не боится, не хочешь — не живи, а вот просить от нее и желать — это можно!
И только нынче Устинов смешался, не знал, чего можно просить и желать, а чего нельзя.
Ведь как холил он Святку, как желал вырастить рекордистку, хорошо заработать и сняться с нею на фотографию, чтобы повесить ее у себя в избе!
Ну вот достиг: подсчитать и хорошо учесть Святкины удои — она вышла бы в рекорд по уезду, может, и по губернии! Но только кому нынче это нужно? Никто удой не учитывает и молоко не скупает. И что можно за молоко взять, кроме бумажных, неизвестно чьих, неизвестно на что годных денег? Где-то в России люди голодают, а здесь Святка с бесполезной гордостью носит свое огромное вымя, не знает, что маслице ее уже не катится в вагонах в различные государства, что ее портрет никто не пожелает на карточку напечатать.
И, значит, самый верный в жизни Устинова расчет оказался нынче без пользы, ни к чему. Оказался во вред, кормить Святку — корми, доить — дои, но сколько в твоей избе из этого надоенного выпьют? А остальное куда? Вот какая нелепость вместо подлинной-то удачи! Из умных в каких дураках ты оказался! А в дураках Устинов ходить не привык, не умел!
Может, Святку обухом по голове? Что есть силы между стройных ее рогов — и будешь умником? Чтобы пала она и дрогнула бы под недвижимой ее тяжестью земля на устиновской ограде? Чтобы всё остальное движимое его имущество замерло в испуге? До такого ума Никола Устинов тоже не мог дойти...
И он вспомнил о тех козах-коровенках, с которыми воевал когда-то, отгоняя их прочь от своей избы.
Они-то нынче жили не тужили: не надо от них молока хозяевам, так их и не кормят — идите кормитесь где придется сами! Понадобитесь — будем вас кликать обратно на ограду, не раньше! Этих война миновала, не заметила, а они не бог весть как заметили войну.
И вот тут, в этой живучести полудикой твари, и допустил, оказывается, Устинов просчет.
И было в свое время так: из Москвы или из Санкт-Петербурга приезжал к этим самым коровенкам ученый человек по фамилии Лискун. Он о всех скотинах знал всё, что может быть о них известно, и, хотя культурными породами занимался без конца, всё равно самый большой интерес был ему в тех черно-белых и мохнатых сибирках. Он вот что о них сказал: хороший скот! Хороший, только беда — плохие у него хозяева! Если же коровенок этих кормить получше, поить зимой не из проруби, а подогревать хотя бы немного воду, устроить им какую-никакую, а крышу над головой, терпеливо их раздаивать, приучать вымя к работе, то можно поднять удойность в два и больше раза. А так как жирность молока у них почти в два раза выше, чем у чистокровных пород, то еще неизвестно, что лучше — держать одну культурную Святку или две-три такие вот неприхотливые коровенки. Которые потому, может, и относились с недоверием к людям и не очень-то к ним ластились, что догадывались: рано или поздно, а устроят люди между собой светопреставление и дикость, а тогда-то они, сами дикие, вот как понадобятся и вознесутся над гордой Святкой.
Еще узнать бы — что за человек тот самый Лискун?
Бритый или с бородкой под святого Глеба, покровителя домашней скотины? И почему никто до него вот так об этих тварях не подумал, а он догадался! Боже мой — просто как! Имя-отчество у Лискуна — Ефим Федотович. Крестьянское имя, доверчивое.
Жаль, не пришлось встретиться! Перед кем-кем, а перед Ефимом Федотовичем Устинов бы покаялся — рассказал, как дубиной колотил ту, казалось бы, совершенно подлую скотину, как действовал против нее военной хитростью, забивая подковные гвозди в бревна своей избы. Покаявшись, поговорил бы с Ефимом Федотовичем о живом.
...Всё живое знает: кто для чего родится, кому где жить, кто кого может съесть, а кого уже не может, кто по земле прыгает, а кто в воздухе летает, всё это установлено твердо для всех.
Кроме человека.
Человек, того и гляди, каким-нибудь образом вовсе отпрыгнет от земли, от пашни, от движимого своего имущества, а что ждет его тогда? А если улетишь куда-нибудь? В тартарары, в неизвестность? В какую-нибудь окончательную войну между собою? В войну людей со всею остальной живою тварью? Тоже ведь — гражданская война, братоубийственная, жестокая, безумная!
— Ефим Федотыч! Ефимушко! Не с Гришкой Сухих и даже не с отцом-командиром Смирновским, а с тобою поговорить бы на этот предмет! На предмет всего живого. От тебя узнать бы — что и как.
Глава десятая
Ночью взвыл на ограде Барин.
Тревожно так, отчаянно.
Устинов проснулся, прислушался, а Барин-то не один выл, другие собаки тоже голосили — и на ограде Глазковых, и у Круглова Прокопия цепной кобель, старый-престарый, поседевший весь, хрипло, будто душили его, и кашляя, тоже старался, подавал голос. Его уже давно было не слыхать, а нынче взвыл и он.
«Может, война?!» — первое, что подумал Устинов. И замер от неожиданности. Растерялся, ослаб, сил не стало с постели вскочить. Хуже нет той неожиданности, которую ждешь со дня на день, о которой думаешь, что она только завтра придет, а она явилась сегодня... Потом Устинов заставил себя глубоко вдохнуть и выдохнуть, вспомнить, что он ведь солдатом был совсем недавно, не привыкать ему к войне, и слабость прошла. «Ну навряд ли, — подумал он окончательно проснувшимся и отошедшим от первого испуга умом, — навряд ли! Если бы война — все-таки слышно было бы в последнее время то ли о белых отрядах, то ли о красных, то ли о партизанах!» А действительно, слышно ничего не было. Крушихинскую и соседние с нею волости покуда миновало — ни бунтов, ни карательных отрядов, ни партизан было не слыхать. И самой-то власти было не слыхать. Она и не совалась сюда. И если на это у временщиков хватало ума — не соваться куда не следует, — то и слава богу!
Устинов прислушался еще, и ему показалось, что вот сейчас, сию минуту, в ставню к нему постучатся. Он привык к тому, что какое бы событие ни происходило, днем ли, ночью ли, а соседи к нему забегали, сообщали о случившемся
Прошел кто-то мимо по улице — быстро, торопливо, а около устиновского дома не задержался.
Он подумал: снова порубщики? В первое-то их нашествие так же было — ночь была, и собаки хоть и не очень громко-густо, а подвывали. Легче стало от догадки, он снова стал ждать, когда же наконец к нему постучится Игнашка Игнатов. В тот раз, сообщая о порубщиках, Игнашка к нему стучался.
Домна проснулась.
Проснулась и так, будто Устинов, и не выходя из дому, лежа с нею рядом, всё равно должен был всё на свете знать, спросила:
— Ну что там, Коля? Опять?
Устинов не ответил.
Домна приподнялась:
— Нехорошее чего-нибудь?
— Откуда ему взяться-то нонче — хорошему?
Домна тоже начала слушать, но спокойно так, нетревожно. Такая она была: покуда с нею рядом ее мужик — для нее всё на свете спокойно.
Одеваясь, Устинов думал: «Что я — каменная стена, что ли, для Домны? И напастей за этой стенкой никаких не может быть?»
Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.
Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:
— Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, — вернись, скажи мне!
И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома — с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, — Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору не покатилось, осталось в хорошей сохранности.
Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине — ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит — тут дочерина забота.
В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки — всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полушалок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.
И не дай бог в этом порядке ей помешать — очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.
— Вставала бы ты, Домна! — сказал Устинов, одевшись. — Поживее!
Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: «Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!»
А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!
Он услышал на улице чьи-то шаги и крикнул:
— Эй! Кто там?
— А чо? — ответил через ограду мужской, может быть, уже стариковский голос и закашлялся.
— Война?
Прокашлявшись, голос ответил:
— Сам не знаю, язьви тебя!
— Ну, постой-ка там! Я сейчас!
И Устинов побежал с крыльца на улицу. Там был Круглов Прокопий, он жил через два дома и, дождавшись Устинова, тоже спросил его:
— Война?
— Сам не знаю! — ответил Устинов.
— А кто воюет-то? Белые? Красные? Ишшо кто-нибудь? — опять спросил Прокопий.
— Не знаю же я!
— Ну, пойдем на площадь да и встретим кого-нибудь! Тот, может, и знает!
И с подбежкой, быстро они пошли к площади, и как раз в этот момент там ударили в набат, в небольшой, но звонкий колокол, испокон веку висевший между двумя высокими столбами рядом с помещением сельской сходни.
— Припозднились ударять-то, хады! — возмутился на бегу Прокопий Круглов. — Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!
— А кто — оне? Кто не стучит-то? — спросил Устинов.
— Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!
— А кто нонче должон-то? — на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. — Никаких таких должников ни перед кем нету нонче — ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!
— Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак — язьвило бы вас всех в душу! — нету никого?
— Ладно тебе, Прокопий! — ответил Устинов. — Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед! — Про себя же Устинов думал: «А может, и так: двадцать четыре человека лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить — никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано — а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!»
На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.
В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.
Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею — розовое, почти красное зарево. Там был пожар.
Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.
Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:
— Мужики! Гришка Сухих горит! — И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.
Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.
— Конешно! Больше в той стороне некому!
— А сказать, так и нечему!
И как стояли мужики и смотрели, так и продолжали стоять и смотреть в ту сторону, где над лесом, покачиваясь в стороны, поднимаясь и опускаясь, тускнея и вновь накаляясь, красно сияло заревное облако.
Людей всё прибывало на площадь, и, странно, чем больше их было, тем они становились молчаливее, никто и ни о чем уже не спрашивал. А кто-то, чуть ли не Прокопий Круглов, заметил вдруг:
— Да в колокол-то кто энто бьет? И для чего, спросить дак? Язьвило бы вас!
Колокол прозвенел еще два раза и тоже умолк, а Устинов крикнул:
— Мужики! Ведь энто же как? Ведь мужик горит! Лебяжинский! Хотя и заимочный и отделенный, а лебяжинский. А мы все стоим в карманах руки?
Прокопий, который так и оставался неподалеку от Устинова, обернулся и сказал:
— Брось, Николай Левонтьич! Не надоть!
— Чего бросать? Чего — не надоть?
— Народ смущать. Кричать при ём!
— Я к помощи призываю — какое же смущение!
— Настоящее: стоят все тихо-спокойно, а ты один, вишь ли, нашелся кричать!
— Поджог! — догадался вдруг Устинов.
И тут же подошли к нему и еще мужики и стали рассуждать, чьих это рук дело:
— Могли партизаны сделать. Хотя их не слыхать было, но всё одно могли явиться и сделать. Когда им с кого-то начинать, так лучше, как с Гришки, не начнешь: и живет отдельно, и сам богатый. Богаче всех!
Мужики согласились, что могло быть и так.
Еще были догадки:
— Батраки Гришкины сделали. Терпели да терпели, после надоело им ходить в бессловесных тварях, они и сделали. Эксплуатация никому не тянется!
— Гришка в Лесную Комиссию чертеж подал на шесть десятин лесу. Даже на семь! Кто в те десятины одной ногой ступит — он в того грозился стрелять. Он, слыхать, ужо и стрелял. А Комиссия его за это...
И снова все согласились и как бы даже одобрили Комиссию — так и надо было Гришке!
Один другого догадливее были нынче рассказчики, и кто-то сообразил:
— Сухих сам себя пожег! Штобы послезавтра об эту же вот пору и всю-то Лебяжку пожечь! Будто бы в отместку!
Устинов дернул Прокопия Круглова за рукав:
— А ты? Неужели не побежишь Гришке помогать?
— Вот те раз! — удивился тот. — Мне-то што? Больше всех надобно или как? Или, может, мне Гришкина благодарность очень нужная? — Прокопий подумал, откашлялся и еще сказал: — Слишком уж он богатый, Гришка, язьви его! По нонешним временам, дак очень уж слишком! Сумел от мира отделиться, выселиться из деревни, пущай умеет и сам-один от беды уходить! Язьвило бы его!
— Прокопий! — не отступал Устинов. — Прокопий! Ты же сам-то не богатый разве? Сам-то не мечтал об заимке? Не завидовал Григорию? Не хотел брать его пример? Сколь у тебя коней-то на ограде? Рабочих? Шестеро уже? И еще, поди-ка, мало тебе?
— Было, Никола. А нонче я уже не сильно хочу Гришкиного примера! Обождать надо с им! С примером-то! — И Прокопий Круглов, еще раз кашлянув, отошел от Устинова, а в это время, стоя в розвальнях, кто-то быстро выехал на площадь. Выехал и крикнул громко, отчетливо:
— Кто на пожар? Садись! Живо! — Это Смирновский был, Родион Гаврилович.
Он придержал коней, подождал, но никто к нему не сел, никто даже не откликнулся. Еще спросил:
— Кто?
В розвальни бросился Устинов, Смирновский ударил кнутом коренника и погнал в сторону красного света. Кони побежали мелковатым, но быстрым шагом, на каждый шаг из-под тонкого снежка звучно отзывалась мерзлая земля, и слышалось, будто табун лошадей спешил куда-то во тьме, в белесоватой ночи.
Смирновский правил по дороге едва видимой, а где были глубокие еще осенние борозды — он держал стороной, справа на розвальни бежали деревья и тени их, большие, но нечеткие, расплывающиеся по снегу и одна по другой, слева, в затуманенной степи, будто бы проглядывался край земли — обрыв, из него-то, медленно поднимаясь вверх, и приползал призрачный туман, а туда, в глубочайшую бездну, стекал отовсюду лунный свет.
Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:
— Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?
— Я, Родион Гаврилович! — ответил Устинов.
Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:
— Падай!
И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.
Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! — А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.
Всё отчетливее просвечивался лес.
Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.
Пах! Пах! Пах! — уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.
«Бежим, бежим, бежим — на огонь! — подумал под эту стрельбу Устинов. — Надо же — никто из богатеев не бежит на него — ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки — Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!» И он тоже повторил про себя: «Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!»
Тут кони прошли сквозь выступ леса, вынесли розвальни к этому огню и пламени.
Пожар спадал, уже сработал свое дело, но это и была пора самого горячего огня, и Гришкины постройки — большой дом, почти такой же, как не больше, амбар, длинное и приземистое скотское помещение и даже колодезный сруб жарко, красно и ярко пылали не только снаружи, но и внутри, и огонь переливался из конца в конец каждого бревна, плавился там, в сердцевине, и ему было тесно, душно, а снаружи, над бревнами был уже другой огонь, и два пламени — нутряное и воздушное, торопились отобрать друг у друга всё, что могло гореть, трещать, искриться, становиться угольями.
Тут было светло, и первое, что увидел не в самом пожаре, а рядом с ним Устинов, — это пароконную телегу, заваленную большими и малыми сундуками и запряженную в пару. Кони — оба темно-серые, выездные — привязаны вожжами к дереву, кожа на них непрестанно содрогается, морды опущены вниз, к земле, потому что вожжи были захлестнуты за дерево у самого комля.
С края огромного и красного пожарищного круга стояла небольшая, до сих пор чудом сохранившаяся амбарушка, с другой стороны поднимались сосны — тоже сверху донизу красные, жались к земле редкие кустарники, а за кустарниками уже проглядывалась степь со снежком, сквозь который там и здесь проступали темные кочки, колеи дорог и даже гребни пашенных борозд, но, кроме коней, запряженных в телегу, нигде не было ни одной живой души— ни людей, ни скотины, ни птицы — никого. Только из бора, из темноты показался было огромный черный кобель со сверкающей от огня железной цепью, за ним сунулся другой, на трех ногах, и тут же оба снова исчезли.
Смирновский выскочил из розвальней, тоже закинул вожжи за дерево и сказал:
— Однако, сгорели все?
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! — громко и быстро снова заговорил Кудеяр, а Устинов молча представил себе, как было дело: в пожаре сгорели все — и люди, и скотина, живым оставался только сам Гришка, он вывел двух коней с телегой, повытаскал на телегу сундуки, но ему показалось мало, он кинулся еще за каким-то добром и сгорел тоже.
И хотя Устинов не сказал ни слова о своей догадке, он понял, что и Смирновский прикинул точно так же, и даже Кудеяр сообразил, как и что здесь произошло.
Однако же Гришка Сухих был жив, и вскоре они увидели его.
Гришка был по ту сторону пожарища. Он сидел на табуретке, смотрел в огонь и курил. На нем была плюшевая бабья кофта-жакет, перехваченная солдатским ремнем и растопыренная на груди оттого, что там лежал какой-то узелок, показываясь наружу двумя кончиками пестрого материала; на плечах и на спине кофты желтели ватой прогоревшие дыры, на голове не было ничего, только лохматый волос, из которого, показалось Устинову, тянуло легким дымком.
Придерживая одной рукой цигарку, другой Гришка трепал себя за бороду — левая половина бороды была у него подпаленной, серой, он вытряхивал из нее пепел.
Смирновский, Устинов и Кудеяр подошли к нему.
Гришка не пошевелился. Как сидел, курил и трепал бороду, так и продолжал свое занятие. На огонь он смотрел даже с интересом и сочувствием, как смотрят в задумчивости на огонек небольшого костерка.
— Григорий? Скотина-то не сгорела у тебя? — спросил Смирновский.
Гришка пожал плечами, но не ответил.
— Скотина сгорела?! — переспросил Родион Гаврилович.
Гришка снова пожал плечами:
— А не всё ли энто теперь одно? — подумал и еще сказал: — Энто нонче всё одно...
— Люди? Люди не погорели, Григорий?
— А не всё ли энто нонче одно? — снова ответил Гришка. — Што сгорело, то уже сгорело. Раз и навсегда.
— Огонь? Огонь? Пламя? Пламя? — теперь уже не уверял, а спрашивал у кого-то Кудеяр. — Пламя?!
— Дак ведь тут кем-то сделано, Григорий? — спросил Устинов. — У тебя-то кто в мыслях?
Гришка выплюнул догоравшую цигарку, обернулся к Устинову и засмеялся:
— Интересно спрашиваешь, Устинов! Интересно-то как! — и начал завертывать другую. Завернув, поднялся с табуретки, подошел ближе к пожару и протянул к огню руку. Постоял так с протянутой рукой, и в ладонь ему упал небольшой уголек — их тысячами разбрасывало пламя, таких искорок и угольков,— Гришка быстро прикурил от одного из них и вернулся на свое место, на табуретку.
Пожар словно вознегодовал от этого обращения с ним и разъярился, затрещал и загудел, снова впал в бешенство — ему уже не хватало ни пути, ни пищи, уже миновало его главное и бесшабашное пиршество, когда он метался из стороны в сторону, от одного лакомства к другому, повсюду встречая сухое, податливое дерево; он теперь на второй раз облизывал каждое бревно, искал собственные объедки, всё, что было им пропущено, не сожрано сразу же. Он был теперь не столько огнем, сколько жаром, раскаляя вокруг себя воздух, всё еще нацеливаясь через этот жар перекинуться на сосны, а с них — на весь бор, а с бора — на весь мир, но сосны, потрескивая и стекленея, роняя паленую хвою, не загорались, а тогда пожар стал тянуться в сторону небольшой амбарушки, которая вся была огнем просвечена, но не горела и не горела до сих пор.
Пожар к ней тянулся, освещал ее пронзительно, казалось, даже не с одной, а со всех сторон, сверху падал на нее ярким светом — снежок на кровле давно уже растопился, кровля дымилась паром.
— Ребята, — сказал Смирновский, — давайте хотя бы амбарушку эту спасем, что ли? Берем слеги, откатываем горящие бревна от нее подальше! Ну? У тебя там что, Григорий? Зерно? Еще какое добро?
— Разное у меня там добро, Родион, — ответил нехотя Григорий. — Зерно семенное. Шерсть прессованная. Деготь. Стекло оконное. Разное добро имеется там.
— Она спасенная, эта амбарушка, Родион Гаврилович! До ее огню уже не дотянуться, нет! — сказал Устинов.
— Не дотянуться? — живо спросил Григорий. — Энто не дело — не дотягиваться! Нет! Мы энто поправим! — И он снова поднялся с табуретки, обернув руку подолом своей кофты, выхватил из огня головешку и, припадая на хромую ногу, быстро побежал к амбару. Подбежав, сунул головню в щель между двумя досками приступки, переломал ее и другую половинку бросил на крышу амбара. И там и здесь, и с крыльца и с крыши, тотчас занялся огонь, наверху — меньше, от приступки — больше и яростнее, здесь он лизнул дверь, зачернил ее и как будто от нее отпал, но только на мгновение, а потом снова прильнул к доскам двери, вскочил еще выше — на карниз, с карниза еще выше — на венцы и снова, поверив, что теперь-то он уже не остановится, никогда не потухнет, что ему будет что пожирать без конца, — радостно взметнулся в небо.
— Ну, что же это ты делаешь, Григорий? — спросил Смирновский, и в калмыковатом его взгляде тоже вспыхнуло зло, какая-то обида, и Гришка толкнул обратно в рот цигарку, которая оказалась у него зажатой в левой руке, и ответил:
— Жалею — землю энту пожечь нельзя! Не сгорит! Когда уже на энтой земле мне не жить, то и место самое пожечь ба! Вот ба — да-а! Вот ба я бы загорелся, а из меня бы пожар на весь ба уезд! Вот ба — да-а!
— Ну как же так-то? — изумился Устинов. — При чем здесь место? При чем земля? Да разве она виноватая?
— А неужели? Когда я горю либо тону, тогда всё вокруг меня виноватое есть!
— Сундуки-то ты из огня, Григорий, таскал? Сам горел, а из огня их выносил? Значит, нужно тебе твое добро?
— Таскал! — согласился Гришка.— Што успел. А што с собою не увезу, хотя свое добро, хотя землю вот энту, хотя бор сосновый кругом, хотя и тебя, Устинов, дак энто всё да пожечь! Всё ба! До края! Тебя бы, Никола, особенно!
— Братья у тебя здесь родные! — никак не соглашался Устинов. — Братья в Лебяжке — сам уедешь, им добро осталось бы!
— Какие такие братья? — спросил Гришка.— Смех же один, а не братья! — И Сухих захохотал, подошел к табуретке, схватил ее за ножку и тоже бросил в огонь. — Смех один, ей-бо! Што попридумывали, а? Братьев попридумывали! — Выплюнул цигарку на землю и по привычке затоптал ее ногой. Повернулся и пошел к своей подводе.
Через минуту, ругая последними словами коней и всё на свете, Гришка Сухих уже выезжал из пожарищного круга в темную, безмолвную степь.
Он уехал бы, не оглянувшись, но Кудеяр крикнул ему:
— Григорий! Ты пошто же энто? Ты сам себя пожег, Григорий! Сам?
Сухих попридержал коней и обернулся. Погрозил кулаком:
— Ладно, што ты, Кудеяр! Другого дак я ба сейчас и спалил за слова! Ладно, што ты, Кудеяр! Другого ба пихнул ба вот в пожар, и хорошо ба получилось! — И он снова понужнул коней палкой, кнута у него не было, а потом обернулся еще раз: — Ждать мне некогда! А то ба подождал! Посидел ба у огонька-то! Поглядел — кто ишшо-то на мой огонек явится, кроме как вы! Поджигатель — он же завсегда выходит дело рук своих поглядеть! Как убивец выходит к убиенному. Но недосуг. Недосуг, да, может, и не явится никто, кроме вас троих! Ну покеда! Бывайте здоровы, братья-товарищи! Встретимся ишшо! Обязательно!
И Гришка еще сильнее взялся колотить коней и стал быстрее уплывать из красного круга в темную степь, и уже оттуда, из темноты, донеслась вдруг его совсем странная, даже и не мужичья, а бабья песня: «Лети-и-и, казак, ле-ети стрело-о-ою...»
Погромыхивая железной цепью по мерзлой земле, следом за Гришкой кинулся из бора черный кобель, за этим — другой, обгорелый, на трех ногах.
Смирновский, Устинов и Кудеяр молча смотрели на затухающий огонь... Вот он и амбарушку сожрал — груда угольев осталась, и снова нет продолжения его буйной жизни.
Смирновский сказал:
— Ну? Едем! — И пошел к розвальням.
Устинов — за ним.
А Кудеяр не пошел, остался на месте, еще побормотал об огне и пламени и крикнул:
— Николай Леонтьевич! Нельзя нам отсюдова удаляться! Ты же знаешь — нельзя и нельзя!
— Пошто? — удивился Устинов, и Смирновский тоже обернулся:
— Почему? Что такое?
— Нельзя и нельзя! — взмахнул обеими руками Кудеяр. — Как Сухих объяснил, так и будет: оне придут! Сами!
— Кто они?
— Поджигатели! А когда мы не дождемся, не увидим, не узнаем их — тогда ими же и окажемся! Поджигателями! Он верно сказал, Сухих: нельзя!
Смирновский сердито и резко подтвердил:
— Едем!
— А я тебя не прошу, Родион Гаврилович! Я знаю, тебя не допросишься, нет. Ты останься, Никола, тебя прошу и умоляю: останься! Услышь меня! — кинулся к Устинову Кудеяр.
Смирновский остановился, посмотрел на Кудеяра.
— Николай, — сказал он, — заходи сзади! А я — спереди! Берем его в сани и увозим. Не оставлять же человека одного? Берем!
— Ну, куда же мы его увезем, Родион Гаврилович? — засомневался Устинов. — Он всё одно прибежит обратно. Он и дорогой будет метаться. Нет, так не пойдет!
И Кудеяр подтвердил:
— Всё одно — прибегу обратно! И в санях буду метаться! Буду! И тебя буду звать оставаться здесь, Левонтьевич! Умолять и плакать перед тобою! И рыдать. Пошто ты не хотишь-то быть со мною?
— Не хочу.
— А сказать тебе, Устинов? Скажу: ты правды боишься! Ты боишься ее и меня через ее же! И бежишь, бежишь, бежишь меня едва ли не всю свою жизнь! А я не отстану, я не сёдни, дак всё одно завтре тебя настигну, не дам тебе бежать от правды ко лжи! Не дам! Не позволю! Не бегай же боле, Никола Устинов, останься со мною!
— Ладно! — кивнул Устинов. — Поезжай, Родион Гаврилович, а мы посидим у тепла. И у пепла.
Смирновский махнул рукой и вскочил в розвальни.
Звали этого мужика обыкновенно: Дмитрием. Дмитрий Пантелеймонович Янковский, его предки из Минской губернии происходили и тоже были раскольниками.
Поколения Янковских сначала жили в Лебяжке как все: пахали, сеяли, жали, а потом заметно начали вымирать, дети — в младенчестве, взрослые — не дождавшись детей и внуков.
И остался в конце концов один Янковский Дмитрий, тоже бездетный. Сам жил долго, а вот продолжения рода не сделал, завершал собою несчастливую фамилию.
Правда, ни фамилии его, ни имени давно уже никто не знал, все забыли их, и сам-то он тоже забыл, жил под званием Кудеяра.
Под таким именем разбойничал долгое время разбойник на Руси, даже не один, а много их было, Кудеяров, и все великие клады закапывали в землю, по сю пору никем не найденные. Почему к маломощному мужику Янковскому Дмитрию пристало этакое название, сказать было нельзя. Пристало, и всё тут.
Жил он в избенке на отшибе от Лебяжки, чуть подальше того места, где нынче была поставлена новая школа, жил со своей полуслепой старухой. Выйдет Кудеяр на пашню, поработает до обеда, потом бросит свой армячишко в борозду, ляжет на него, руки за голову и глядит, и глядит неподвижно в небо. Кони ходят поблизости в упряжке, то ли травку пощипывают, то ли просто так глядят кругом, а хозяину и дела нет.
Неделями целыми от Кудеяра слова никто не слышал, а вот других слушать он готов был всегда, и как только мужики соберутся посидеть по-над озером на бревнышке, он тоже к ним присядет с краешку и слушает, но сам — немота немотой.
Выезжал из Лебяжки Кудеяр редко, в Крушиху и то его не сговоришь, он лучше из трети и даже исполу отдаст кому-нибудь продать свой продукт на базаре, чем сам будет этим заниматься, но изредка запрягал он коней и ехал куда-нибудь далеко — на железную дорогу или в уездный город.
И вот уже тогда, наслушавшись разного проезжего люда, потолкавшись просто так, с пустыми руками, на ярмарках и на постоялых дворах, Кудеяр отверзал уста свои.
— Мужики! Крестьянство-христианство! — кричал он, бегая по улицам Лебяжки. — Задавит нас всех вскорости чугунка! Всех измолотит в себе: баб и ребятишек, старух, стариков! Береги-тесь! Сожрет она все седины человеческие, сожрет глазки детские, голубые и младенцев с непросохшими пупками тоже сожрет! Мужики! Люди! Христианство! Послушайте меня, Кудеяра прозвищем! Послушайте все, не отвергайте правду клятвенную: конец настает крестьянству и аминь! Недолго еще осталось пахать и сеять нам под небом сим — и так уже закормили мы города, и беснуются там люди, и ладят ненужные предметы, и шапки ненужные, и пинжаки ненужные, и сапоги ненужные, ценою кажный в рабочего коня, и машины чугунные неладные, и книжки богохульные, и наводняют оне непотребством этим весь мир, как потопом, и коптят до края небо, и сосут забавы ради и выдумки разный сок из почвы, и уничтожат они кормильцев своих, пахарей-крестьян! И сгонят их с пашни, из-под неба голуба в дым и чад свой и богопротивную жизнь нечеловеческую! Сведут оне нас, как язву и болезнь, сами язва и болезнь великая, непотребная и греховная, сами — проказа безумная! И так оно и предсказано было в Писании, ибо, не вспоивши и не вскормивши, не наживешь себе врага-истребителя! Братья-мужики! Не ездите более в города, не ступайте ни ногой в поганую ихнюю землю, не дышите смрадом их и проказой, не возите туды малой корки хлебушка — пущай оне поймут в том угаре, чаду, дыму и безверии, кто из людей живет праведно, а кто — окаянно и похабно, ибо глад только великий и великий же мор вернуть могут людям рассудок, и правду, и веру в бога истинного!
В последний раз бегал Кудеяр по Лебяжке, и слышно было, даже по селу Крушихе, когда народ уже страдовать начал, а он бегал и кричал:
— Царя убили! Убили царя, и деток его, и других много с им вместе! Царя убили, и крестьянство вот так же убитое будет! Будет и будет!
Устинов тогда, слыша кудеяровские вопли, думал: «Тьфу ты, пропасть какая! Сколь народу побито уже в России, а кто более всех виноват в этом? Царь виноват, более, чем он, — кто же? Так почему же он-то убитым не может быть? Какую он жизнь сделал, такая его и убивает, делал бы другую — и сам оставался бы живой! Один только расстрел девятьсот пятого года припомнить, и то — почему и он царю даром должен пройти?» Устинова это обижало, он сам бы царя стрелять не стал, не его дело, но что для кого-то это было делом — он представить мог вполне. Когда человек чинит расстрелы и бессмысленные войны — почему он сам-то во веки веков должен быть невредимым? Нет уж, тут дело наоборот — кто казнит, у того голова должна быть заложена, сделал не так, казнил зря — отвечай собственной головой. Иначе не будет никакой управы на казнителей. Не хочешь этого — не ходи в цари и владетели, иди в мужики. Вот тут Кудеяр был прав: более святого дела, более человеческого, чем крестьянство, нет, вот и иди в него, скрипи землею на зубах, спи на соломе в пашенной избушке, ломись от боли в руках-ногах и в спине после каждой страды. Плохо? Трудно? Зато голова у тебя не заложена и вреда ты не сделаешь никому и никогда, а сделаешь только пользу.
Но Кудеяру разве можно было что-нибудь втолковать, когда он бегал, шалый, патлатый, по улицам? А встретив тебя, дикими глазами уставится в твои глаза, и бородой в тебя тыкается, и руками машет — показывает конец света.
Двое-трое в Лебяжке было мужиков, те, как послушают Кудеяра, так и запьют, не глядят, что и праздника нет, что работы в поле и на ограде у них по горло! Из-за этого сильно не любили Кудеяра бабы, и, только он покажется на улице, они загоняют своих мужиков в избы, закидывают крюками двери.
Иной раз Кудеяра спросишь:
— Ну, как это всё худо да худо тебе? В чем оно — худо-то?
— А во всем! — отвечает он. — Во всем как есть!
— Солнышко вот светит! Разве худо?
— Погаснет и оно... Погаснет и не засветит более.
— Зачем ему гаснуть? Оно светится, жизнь дает! Мне дало жизнь! Вот я и живой, баба у меня и ребятишки в избе — живые. Пошто же ты и меня призываешь «худо» кричать?! Нехорошо! Несправедливо жизнь от корки до корки хаять, обижать ее!
— А надолго ли? Живые в твоей избе — надолго ли?
— Да не кликай ты беды, Кудеяр!
— Я не беду, я правду кликаю! Глаза снова и снова людям открываю: обреченные мы все, крестьянство!
Устинов от встреч с Кудеяром не запивал, но тоже говорил — безумство это, и не кто, как сам Кудеяр, предупреждая людей о конце света и крестьянства, этот самый конец может накликать, потому что лишает человека здоровья и сил. Заразный он и легко может свою болезнь на других перекинуть. На Устинова — нет, но за всех ручаться нельзя. Еще, повторял и повторял Устинов, это от безделья у Кудеяра происходит, а безделье оттого, что нету у него ребятишек. Бездетные запросто чудаками делаются, один — птичками увлекается, другой — голубей гоняет, еще кто-то кошек разводит. Не мужики всё это, а блаженные какие-то! У кого есть ребятишки, особенно если ими полна изба, — тому ни такие занятия, ни разные там концы света в голову не приходят, там надо об ребячьей жизни, а не о своей смерти заботиться.
Так говорил Устинов Кудеяру в глаза.
А вот за глаза и только для самого себя говорил о нем не совсем так, потому что кудеяровский страх, бессвязный, почти овечий, в жизни тоже был. В жизни был, в воздухе был, еще где-то был, существовал. И Кудеяр чуял его существование. Даже овцы его так не чуяли, как он.
Ведь это же правда, что человек по земле ходит, от земли живет и кормится, а беречь ее не умеет, да и не хочет, оскорбляет ее! Выпачкается в ней и говорит: грязный-то я какой!
Устинов был мужик из чистоплотных, любил в бане париться и под рукомойником полоскаться, но вот сказать о земле, будто она грязь, да как же так?
Человек от матери родится тоже в крови и в остатках каких-то ненужных, которые выбросят после на помойку, но ведь никто не говорит о матери, будто она — грязная?
Землею рождаются все люди — и дети, и отцы, и матери, и предки, и потомки, — а спроси, узнают ли они в лике ее мать родную? Любят ли ее? Или только притворяются, будто любят, на самом же деле хотят от нее только брать и брать, в то время как любовь — это же ведь умение отдавать? И даже не может истинно любящий человек не дать. Земля всегда готова погибнуть ради людей, источиться для них, изойти в прах, а найди-ка такого человека, который скажет: «Готов погибнуть ради земли! Ради лесов ее, степей, ради пашен ее и неба над нею!»
И тут невольно вспомнишь о Кудеяре: может быть, действительно нужны такие, как он, вещуны? Чтобы напоминали людям о неоплатном их долге перед землею, перед жизнью и богом? Чтобы денно и нощно опасались конца света, помнили, что он действительно может случиться? Их юродивыми зовут, этих людей, их презирают, а в то же самое время по насилию и по приказу в юродивые никто ведь не идет, люди шли на юродство и презрение, на позор и муки добровольно, по указу одного только бога, потому что, родившись, поняли: такой у них крест, надо его нести!
И возлагает человек на немощные свои плечи этот тяжкий крест, во много крат больший, чем силы человеческие, и несет его до конца жизни. И не совсем уж зря Кудеяр природой придуман. Он-то придуман ею, а тебе-то думать самому: зараза этот Кудеяр и дурная болезнь или исцеление от недугов твоих?
Смирновский уехал, остались Устинов и Кудеяр. Сели на огромный пень. Всё еще было вокруг светло как днем, пожар остался без пламени, но светил изнутри всего сгоревшего малыми и огромными угольями.
Кудеяр шептал тихо:
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!.. — Потом спросил: — Никола! А сызнова вся жизнь может, нет начаться?
Устинов и сам не раз об этом думал, но только для себя.
— К чему спрашиваешь-то?
И Кудеяр стал говорить, повторяя устиновские мысли, как если бы слышал их когда-нибудь от него:
— Может, нет ли быть, штобы первый пахарь сызнова первую борозду проложил бы? Штобы жизнь вторично зачалась и священная книга была бы по-другому написана? И человек бы по-другому, по истинно человеческому пути пошел бы? По чистому пути! Никем не замаранному, никакими колеями не разбитому?!
— Нет! — сказал Устинов неожиданно для себя, потому что раньше он и сам об этом же про себя мечтал, а вот вслух ему от мечты нынче пришлось отказаться. — Нет! Не может быть! Земля есть одна, и человечество — одно. И всего-то оно желает для себя, всего требует, но сколь ни желал и ни требовал для себя второй жизни человек — никому не удавалось. И не удастся! Когда многие мильоны раз не удавалось, значит, и не удастся никогда! Когда не удавалось одному — не удастся и всей жизни, сколь ее есть!
— А когда революция огненная людьми делается? И братоубийство?! Энто, может, и есть тот пожар, в коем всё погорит, а какие крохи останутся — с тех всё сызнова зачнется? Как там у вас на фронте вами, солдатами, провозглашалось в окопах? Когда делался бунт и восстание?
— Всяко... Больше о том, как войну кончить, как землю взять крестьянам, фабрики — рабочим, власть — всему народу.
— И всё?
— Будто бы всё. Не припомню большего.
— Ну а тогда дело ясное! — глубоко вздохнул Кудеяр. — Тогда и до конца недолго уже осталось. Тот конец только и далекий, раньше которого какое-нибудь начало стоит!
— На наш век и конца хватит, Кудеяр!
— А мне свой век — тьфу! Одно проклятие! И не может истинный человек однем веком жить!
— А в бога ты веришь, Кудеяр? Как ты в его веришь-то?
— Не в такого, как все... Все-то ведь и кажный не знают его, настоящего! Только думают, будто знают.
— А ты знаешь? Ты дознался, Кудеяр?
— Я до одного дознался — настоящего-то его понять нельзя! Не дадено этого им человеку.
— Так их двое, что ли, богов-то? Один настоящий, а другой — кто?
— Другой-то — временный. На день поставлен только. День с им прожит как-нибудь, и всё тут! Ну, пущай жизнь одна прожита, дак разве в том дело? И в том истинная правда? Уже как завтре будет, как вослед за отцами дети будут жить — он и сам не знает, не может дать указу. Ну а без божьего указу — где же он, бог-то сам? В чем он и где? Когда божьего указу нет — тогда и есть конец всему!
— А я так склонен к нонешнему, к нашему, Кудеяр! Он для земли, и я для ее же — вот и ладно, и поживем, сколь поживется! И помрем вместе: он и человечество! Он порядок жизни всему на свете дал, всякой живой твари, а от доброй своей души человеку дал разум — распоряжайся сам, свой собственный делай порядок! Ну а когда мы с тобою добротой правильно попользоваться не можем — его винить, прочь отстранять тоже нехорошо! Не по-божьи это и не по-человечески. Так что — пока мы живые — поладить бы жизнь вместе. А тот, другой, слишком уже далекий. Это про его Игнашка Игнатов говорит, будто ему наших свечек не видать!
— Вот и наша с тобою разница! — сказал Кудеяр. — Вот она! — И показал ее рукой. — Понятная она сделалась! Понял я, как ты меня не любишь, Устинов! Пошто ненавидишь?
— Ну а за какое такое добро тебя любить надо, Кудеяр?
— За правду! За истинную! Выше которой нету ничего уже! И ты изверг, Устинов, ты получше других знаешь, пошто надо меня любить, но не любишь, не слушаешься совести своей! Скрываешься от меня! И от себя! А ты послушай, сделай по моей мольбе — пойди крикни народу правду! Пойди! Убей, уничтожь разницу между нами! Собери сход в Лебяжке, крикни: признаюся я во лжи, скрывал я ее от себя и от вас, людей, жил денно и нощно в ей в одной! А когда отрекаюсь я ото лжи, когда иду к правде, дак вот она: конец свету и крестьянскому миру грядет и наступает! Губит человечество кормильца своего, штобы самому погибнуть вослед! Поймите энто всё и кажный! Уйдемте же все дальше того, как уходил предок наш, старец Лаврентий, уйдемте от чугунки адской, от городов распутных и алчных, бросим селение наше Лебяжку и проклянем имя Самсония Кривого, што изменил он святому Лаврентию, отвел предков наших обратно на энто греховное место, распутству и братоубийству доступное! Лаврентий подлинно знал: нельзя к месту проклятому возвращаться, он издаля чуял, што блудницы девки полувятские уже топчут его, што затопчут оне и православие, и всякую тропку к богу истинному! Крикни же, Устинов! Я кричу — меня обсмеивают, ты крикнешь — западет слово твое в души человечьи, а нет — бери припасу малого, иди в другие села, призывай других людей уходить в неизвестные земли ото лжи и братоубийства свального! Не сёдни, то завтре всем нам уготовленному! Упреди людей: лучше быть убитым и пожженным, чем убивать и жечь! Упреди, молю тебя! Упреди, штобы гордость имели человеческую, не позволяли бы из кормильца-поильца человеческого, из крестьянина делать игру и дикую забаву, делать из его обутку негодную — попользовал ее сколь-то, да и бросил, да и плюнул в ее, да и стукнул клочьями друг об дружку, штобы и клочков и тех бы не осталось!
— Бессмысленность это, Кудеяр! Этакая правда — одно только горе, страх, бессилие и ужас. От ужаса ума не бывает. И правды тоже! И жизни! Одна только смерть!
— Ежели от правды смерть, пущай так и будет! Как бы от ее ни было, лишь бы она!
— Напрасный будет крик. Непонятный! Как вороний кар!
— Поймут тебя, Никола! Кажный ведь про себя, про свою душу энто знает глухо, будто во сне, а громко никто не кричит! Вот и крикни ты! И разбуди крик в душе кажного!
— Мне нельзя! Я работник, я не крикун!
— Вот и сделай — когда тебе нельзя! Люди поймут — и нельзя человеку, а он кричит! И поверят ему! И поймут: живем все в неправдашном мире! В поддельном, до края выдуманном! Всё выдумано в ём — какие-то дела, слова какие-то, правда какая-то, книжки противуистинные! Убийства! Корысть и уничтожение! Всё выдумано, будто для хорошего, а на самом-то деле? На самом — к погибели собственной и к проклятию!
— А ты будешь за меня на двух и даже на трех пахать? И за коровой моей, за Святкой, ходить? И семью мою поить и кормить? Хочешь судьбой меняться, Кудеяр?
— Я не могу, што ты можешь, Устинов! Ты знаешь, не могу.
...Поглядел на огонь Кудеяр, поправил шапчонку на голове: шапошное ухо всё время сползало ему на лоб.
— Не родиться бы мне совсем, Устинов! Вот счастье было бы!
— Правдашные-то Кудеяры клады закапывали. Для будущих людей. А ты не то клад после себя оставить, ты сам родиться не хочешь!
— Клад-то я, Устинов, имею. Правду я имею! И не закапываю ее, а выкопать хочу тот клад для всех людей, но оне его и видеть не желают. Нисколь! Никому не нужон тот клад. Сгореть бы мне, Устинов! Вот сейчас и сгореть бы, а?
— И сгоришь, а что докажешь?
— Не докажу. Обезьяне разве докажешь словом? Сроду нет! Объявлено уже в городах, будто человек изошел от обезьяны. Громко объявлено, а кто в родстве с ей не желает быть — тот объявлен глупым и темным! Ну а когда так, пошто не убивать людям друг дружку? С обезьяны какой спрос?
Какой у ее разум и чувствование? — И Кудеяр встал с пенька, подошел к пожарищу. Спросил: — А ежели я сожгусь, как наши предки сжигались, то хотя бы тебе одному, Устинов, докажу я што-нибудь?
— Нет, Кудеяр, не докажешь!
В ответ Кудеяр поднял на Устинова глазища и стал шептать. Молитву не молитву, а что-то похожее на нее.
— Господи! — шептал Кудеяр. — Устинова Николая Левонтьевича зрил я за умного и правде преданного! Но и здеся обман, господи! И он тоже правду знать не хотит нисколь! А когда знает — скрывается от ее, боится слова об ей для себя и для других всех. Боится! Ложь ему праведнее правды, ее исповедует он! И не только што в жизни, но и в смерти своей хотит он лжи, и на смертном одре — чуждо ему будет прикасание к истине твоей! Бог настоящий — где ты? Пошто допускаешь зло и непотребство хотя бы и в смерти, не говоря о жизни человеков? За што, господи? За што и тех караешь, кои прозрели .к правде твоей? И придаешь им глас, а глас тот вопиет в пустынности? За што придаешь им руки, а протянуть их некому и некуда, и взять имя нечего, кроме зла и лжи? Разве только к глазам своим же протянуться, штобы выкопать их и не видеть белого свету, разве тольки к ушам своим, штобы сдавить их страшною болью до глухоты отчаянной, разве тольки к дыханию своему, штобы порвать его? Зачем ты даешь ноги тем одиноким и правым, штобы ходили оне за правдой и дружеством человечьим, от младенчества до старчества, от края земного до края и не находили бы никогда ни крохи, кроме мозолей кровавых для себя? Господи! Когда вселил ты истину в душу, пошто же ты даешь ей глаза, и руки, и ноги, и уши — зачем? Молю тебя, господи, не за себя ужо, но за тех, кто народится с истиной в душе, — не давай ты им ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног — пущай будут оне глухи, незрячи, и неподвижны, и сотворишь ты благо, и освободишь верных слуг твоих, истинного бога, от великой скорби и страдания! — А кончив, Кудеяр уставился в Устинова и спросил: — Ну? Понял ты меня теперь? Пошто я родиться не хотел? Понял? — И еще сказал Кудеяр, повременив: — Давай, слышь, Устинов, пожгем в огне руки-ноги свои? Давай так: ты меня толкнешь в огонь сей, я увлеку в его тебя?! Вместе толкнемся! А? Просто-то как, Устинов: через огонь человек от зверя отделился, через огонь же он и обратно с круга земного сойти должон! С чего начался — тем пусть и кончится! Истина — круг сей! Истина, когда предки наши, ежели жизнь делалась им чуждой, то не утеплялись в воде, а огнем сжигались! Ну?! Толкнемся, Никола!
Вмиг блеснули прямо в лицо Устинову уголья пожарища — пылко, пронзительно. Еще и еще нужен был им пепел. Человеческий. А Кудеяр и еще шептал:
— Не быть же нам, всё одно не быть — какими мы богом сотворены! А тогда — зачем нам быть? Не будет всё одно того времени, для коего сотворены? А зачем в чуждой обители слепо жить? В бесовской и в чугунной? В самогонной?
Устинов отшатнулся.
— Я свою жизнь не желаю губить, Кудеяр! Не для того она мне дадена, чтобы самому губить ее! И пошто ты обезьян-то презираешь? Грешишь против их? Оне ни при чем в бедах человеческих. Оне нашего языка не знают, а то много бы пожеланий высказали! Я во всякую тварь живую верю, у меня от ее секретов нету, хотя бы и божеских и молитвенных! И у нее нету их от меня! Когда ты о жизни желаешь хорошего — хорошо и гляди на нее, хотя на человека, хотя на какое живое создание! А глядеть, как ты глядишь, — в том убийство кроется, то самое, противу которого ты восстаешь! И ежели правде ни рук, ни ног, ни глаз не нужно — кому тогда она сама-то нужная? Бездельная, с однеми только словами, молитвами и криками? Нет, не хочу я противу рук, и ног, и глаз восставать, упрекать их!
Кудеяр, закрыв глаза, повторил с упорством:
— Пущай! Пущай и во веки веков будут оне незрячи! Глухи! И неподвижны! — Потом глаза открыл, крикнул: — Вон! Вон отседова, от страшного энтого и паскудного лжеца — Иуды Устинова! Вон! Он правду кричать — не кричит, он сжигаться — не сжигается! Энто из-за его горит огонь! Он зажег и не кается нисколь! Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! Прощай, Устинов! Прощай, вражина моя бесконечная! Бегу от тебя!
Наконец-то запахло пожаром — дымом, горелым чем-то. Вот когда запахло им — когда он кончился.
На месте, где стояла недавно амбарушка, которую спалил Гришка Сухих, что-то булькало и кипело — не то деготь, не то мазь колесная, и там же фиолетово-сине отсвечивали полотна спекшегося оконного стекла. «Сухих-то Гришка строиться собирался, когда такой запас стекла имел!» — подумал Устинов, повернулся, пошел и сел на тот широченный пенек, на котором они с Кудеяром недавно сидели.
Куда его Кудеяр толкал? В какие еще мольбы и крики? Кому заставлял его служить, какому богу, какому пламени? Устинов себя в чьей-то безоговорочной службе представить не мог, ни у бога, ни у начальника, ни у огня. Солдатская бывала у него служба, так никто же его не спрашивал — хочешь служить или не хочешь. А когда так, он и служил с хитростью — вперед других никогда не лез, держался в середке. Скорее живым останешься, отслужишься тоже скорее. Один только раз и было, что Устинов не стерпел, вроде как выслужился и разобрал-собрал «максим» в присутствии офицерства. После себя не раз и не два ругал: настоящему-то мужику зачем это нужно — в солдатской службе из кожи лезть? Глупость! Ребячество! Ну, конечно, дурачком прикидываться, а то и больным в службе тоже не годится: совесть не позволяет и товарищи, тянуть службу так уж тянуть ее всем и даже помирать — и это дело не сваливай на других, но пялить глаза на медаль и на «Георгия» Устинову тоже никогда охоты не было. Медали — это для мужика, который, подобно Смирновскому, ставит крестьянство на общую доску с военной службой, Устинов же ни одно дело, тем более ни одну службу с крестьянством не равнял. И огонь, в который призывал его Кудеяр, не равнял тоже.
Он глядел на затухающий, почти совсем уже затухший пожар, как время от времени снова вспыхивали головешки, и казалось, будто не в первый раз с Кудеяром вот так приходилось ему разговаривать, как сегодня.
Он удивился: вспоминается то, чего не было! А потом понял, почему так. Догадался!
Он еще мальчишкой был и слыхал от взрослых сказание. Устно передавалось оно, а в то же время говорилось, будто кем-то из грамотеев старого обряда записано было и на бумагу. Бумага взята в переплет наподобие священной книги и находится не то у Ивана Ивановича Саморукова, не то в тайнике, о котором только Саморуков да еще два-три старика и знают.
Ивана Ивановича не раз спрашивали любопытствующие, просили показать им ту рукописную книгу и даже весь тайник со старинными иконами и с другими предметами, он же отвечал:
— Помру — узнаете, что там есть, а чего вовсе нету!
Годы шли, книги этой никто не видывал, любопытных всё меньше становилось, слишком уж много стало разных дел у лебяжинских жителей — кооперативных, школьных, торговых, лесных, маслодельных, всяких, о старине некогда было вспомнить. Ну а нынче Устинову вспомнилось сказание.
Это было, когда старец Лаврентий привел свою паству за море Байкал. Привел он ее на место-пустынь: камень округ, речка прозрачна, небо — сине-пресине, воздух чист и хладен. Место молебственное. Божье. Палестинское.
И так еще сказал о нем старец Лаврентий: оно вблизи границы находится, и ежели случится, что царица-немка либо другой какой-то царь онемеченного града Петербурга сюда достанет своею рукой, притеснит старый обряд — то легко можно будет уйти за ту границу. Да и меньше будет охоты к притеснению, когда понятно станет, что подданных своих, хороших или даже плохих, царство запросто и навсегда может потерять.
И еще сказал он же, Лаврентий: здесь неправославные веры разные племена исповедуют, а когда так, то и раскол легко затеряется среди них, никому не будет мозолить глаза.
И еще сказал: здесь нашей вере будет хорошо! Лучшего места для нее не сыскать!
Но старец Самсоний Кривой спросил святого Лаврентия:
— К чему ты привел нас, отец святой, — к богу или к делу рук божьих?
Повторил в ответ Лаврентий: здесь нашей вере хорошо!
— А людям нашей веры? Им хорошо ли будет? На каменной и хладной земле?
И снова ответствовал святой Лаврентий:
— Земля есть вся богова! И только его! Потому и в хладе божью истину возможно постичь, а в тепле райском и в уюте житейском минуют ее человеки!
— Слово твое верно, свят отец и брат мой! — согласился Самсоний. — Верно оно, ибо бога везде зрим круг себя и во всем. В пустыне, и в пещере темной, и в райских садах иерусалимских — повсюду и везде. Однако же не здесь, среди каменьев мертвых, трудился он в поте лица своего, ибо не украшена здешняя земля ни лесами высокими, ни травами густыми, ни почвою благодатною. И когда для моления и отшельничества, для постижения духа божьего место здешнее столь сходно, что святою обителью наречено может быть, то для приобщения к делу божьему, то есть к жизни и продолжению рода человеческого, созданы места иные. Мы их прошли уже мимо, те земли и благодать ту, где в одно лето стояли жителями, и семена бросали в почву, и вкушали от земли той хлеб насущный, но пренебрегли благодатью ради нынешней пустыни!
— Не соблазнись житейством ради веры нашей! И благодать не в злаках, а в душах вкуси! — стоял на своем Лаврентий, но Самсоний-Кривой не отступался тоже:
— Пренебрегли мы благодатью. И трудом божьим, положенным на человека! Так вернемся же к утере своей, богом нам предназначенной. Когда не мы — кто же от трудов его вкусит? Не дикий ли зверь, когда человек обходит их с презрением и поспешностию? Когда не так — кто же приложит разум свой, и руки свои, и усердие свое к разуму божьему? И к вечной его жизни — жизнь свою бренную?
— Хулу извергаешь устами, брат мой Самсоний! Опомнись! К чему призыв твой, чем смущаешь души паствы нашей?! Молитва вечна, а плоть — подставка лишь есть для духа временна, чтобы с нее доставал он истины божьей! Сгинет одна подставка — найдется другая, в другой плоти...
— Об уделе отшельническом говоришь ты, Лаврентий, брат мой. Свят удел тот во веки веков! А кто возложил его на себя, тот исполнил долг за много сот и за тысяч людей, а люди те уже свой получают после того удел и перед тем же богом обязаны исполнить его с душевною радостию и прилежанием, что отшельник — свой. А ежели каждое слово к богу станет выше, чем дело к богу же, — на чем стоять будет слово? На чьих трудах и заботах? Давай же, брат мой Лаврентий, делить паству нашу: кто более всего причастен к молитве — тот остается в святой сей пустыне, кто руки, ноги и плоть свою склонен употребить к земле и к злаку — тот вернется со мною на зелен бугор, где сеялись мы однажды и пашня заложена была нами!
— Измена в том богу и вере! — возгласил Лаврентий. — Измена! Молитва есть сохранность божьего мира, а руки человеческие — к разрушению и пеплу его! Молитва есть воздержание от разрухи, и в вечности пребудет она, а вечность — в ней! Плоть же, хотя бы и малая сия, разрушительна есть! Как не вечна она в себе самой и потому всякий миг готова тленом статься, так несет она тлен и пепл миру всему, коснувшися его! И от лесов, и от полей, и от земли всей и всяческой жаждет она того же тлена и разрушения. И создает грады, и храмы, и дворцы, и крепостя разны, но не божьи, а своего же разумения, то есть тленные и воображенные ею в порочной своей гордыне, и заставляет людей вселяться в тот противубожеский, непричастный к богу и к миру хлам, и жить, и рожать, и родиться в нем, как хламу же! И вечного нету перед нею ничего, ибо вечность не что другое есть, как недоступность рукоделию человеческому в глубине ли земляной, в высоте ли небесной, во мраке ли вечном, в молитве ли непрестанной! Доступность же всякая есть миг презренный и тлен! И проклятие! Всё то есть вера, что бессмертно и вечно, другого верования неоткуда брать человеку, и камень мертвый, хладный, пустынный есть признак веры, а в человеках одушевленных, бессмертия не постигших, его разрушающих, менее может быть веры, чем в камне том бессердечном! Веди же, Самсоний, не брат уже мне, к тому проклятию паству свою, веди с печатью проклятого на челе своем! Веди!
Усталы, истлевши с далекого пути души паствы были, пришедши в край молебственный за море Байкал. Усталы были и неосознанны к зову старца Самсония, к заклинанию Лаврентия, и молилися все у берега чисто-слезной реки под хладным небом, взывая о помощи к богу, и жаждали указа от него, и верили ему, но вот настал час — навечно поделиться в два стада, и, будто в судорогах смертных, содрогались и рыдали в тот час люди, но поделились всё же и разошлись меж собой.
И сказал, уходя, старец Самсоний-Кривой:
— Великую скорбь принимаю на себя и проклятие твое принимаю, брат мой, святой Лаврентий, не могу принять лишь хлад и глад жен и младенцев наших, не могу изъять из памяти своей пашни той, в которую уронено нами в пути было семя, а поднят был оттудова злак. Могу другое: за всё стадо, пошедшее вослед за мною, взять грех и страдания на душу свою и от величия навсегда отлучить ее! Пусть будет стаду моему облегчение, пусть облегчение будет мне, ибо не обманом поведу за собою, а страданием своим.
И еще, уходя, спросил старец Самсоний-Кривой у старца Лаврентия — что есть слово, которое будет он возносить отныне богу? И ответил тогда Лаврентий: два слова тех будет — проклятие человечеству и мольба о прощении ему.
С тем разошлись два старца навеки.
И вот еще когда разошлись между собою Устинов с Кудеяром: Кудеяр по сю пору оставался с Лаврентием, а про Устинова и думать нечего — он всегда пошел бы за Самсонием-Кривым!
...Ну а пойдя за Самсонием-Кривым, надо жить, стараться изо всех сил, какие у тебя есть, и даже из тех, которых нет.
И вот тут-то совсем неожиданно вспомнил Устинов насчет Севки Куприянова мерина. «Глупый ты мужик, Устинов, проморгаешь коня! Найдется какой-нибудь покупатель, и всё тут. Проморгаешь! После будешь за голову хвататься!»
А только собрался было Устинов шагать домой, в Лебяжку, приехали Дерябин с Игнашкой Игнатовым. В кошевке приехали. Дерябин бросил Игнашке вожжи, подошел к Устинову, спросил:
— Как тут обстоит?
Уже холодно было, зима, а Дерябин всё еще ходил в своей шинельке и даже не застегивал ее на все пуговицы. Небольшой человек, но, видать, горячий.
— Сгорело всё, — ответил Устинов и еще поглядел на головни, на дымящееся пожарище, будто сам только что его увидел. — Сгорело!
— Сгорит, когда пожгли! Как не сгореть?!
— Кто? Кто пожег-то? — спросил Устинов. — Ты знаешь?
— Не всё ли одно кто? — пожал Дерябин плечами, тоже удивившись.— Когда кто слишком людям мешает, не всё ли равно, кто такого человека пожгет? Кто первый сделал — тому и спасибо! Ты, Устинов, по всему видать, забыл про Гришки Сухих чертежик, в котором он семь десятин леса за собою самовольно отмежевал и даже охранял его против нашей Комиссии с оружием в руках?
— Ну, так он ведь только грозился? Оружием-то грозился, не более того?
— А тебе надо, Устинов, чтобы он кого-нибудь убил? И вот тогда бы ты уже против нынешнего пожара не возражал?
— Мне так не надо, Дерябин.
— Из твоего вопроса следует, будто надо! — Устинов растерялся еще, а Дерябин помолчал и сказал: — Ну, ладно, скажу: как тебе надо было, так и случилось — Гришка Сухих стрелял в человека. Только ты об этом не знаешь!
— В кого?
— В Евсеева в Леонтия. В бывшего начальника нашей лесной охраны.
— Не слыхал! — вздохнул Устинов. И тут же к нему пристала новая тревога. — Значит, это наша охрана пожгла Гришку?
— Вовсе не обязательно! Нынче ведь сколь разных догадок уже высказано! И батраки Гришкины могли сделать, и бывшие его дружки, с которыми он повздорил насмерть, да мало ли еще обижено им людей? И каждый мог! Я вот Гришкиным батракам сильно удивлялся, насколько они упрямо да терпеливо сносили его эксплуатацию! Здоровые два мужика, а перед ним — щенки какие-то! Кутята! Я с ими проводил беседу, разъяснял их положение, но без результата. Так что навряд ли они могли сделать!
— Значит, никто не знает?
— Еще объясняю тебе, Устинов: и не надо знать! Кто сделал, тому и спасибо! Если тот человек не говорит, не называет себя, не хочет — надобно его уважать и не искать, а, наоборот, скрыть. Зачем о нем говорить? Чтобы Гришка Сухих его убил? За что его выдавать, когда он правильно сделал? И запомни, Устинов, время такое: многое что делается, а кем? Остается в неизвестности! Гришку пожгли — это, сказать, так и гражданская война уже началась у нас в Лебяжке, а в войне разве важно одно — что сделано, а кем да как — не имеет значения! Ты воевал поболее меня, знаешь, на войне узнавать надо поменьше, а делать как можно больше и быстрее!
Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.
Дерябин еще спросил:
— Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?
— Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! — припомнил Устинов.
— Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется — кто в этом будет виноватый?
— Не знаю кто.
— Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!
— Я?!
— Когда совсем по правде — ты!
— Непонятно мне.
— В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним — он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать — кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго — это уже обязательно — тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да... Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.
Глава одиннадцатая
На другой день после пожара Устинов спал до полудня.
Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: «Пущай поспит!»
А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.
Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.
Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.
И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его — отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.
Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.
Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься — вот она — твоя ограда, вот она — твоя изба, вот она — сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты — в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.
Озеро видно — белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.
Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!
Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.
Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человеческими голосами.
Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.
И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.
Вёсельная работа им не помеха, наоборот, поддает им голоса, силы и горячности, и тут уже на два лада состязание: кто скорее пригребется домой, к своему лебяжинскому берегу, и кто громче споет, с какой лодки песня будет первой услышана в Лебяжке.
Базарные лодки — крупные, о трех-четырех гребях, коня и телегу можно в нее поставить, товар от десятка и более хозяев положить. На каждой гребе сидит по голосистой бабе, и сменщицы в носу и в корме тоже голосят, в любую минуту готовые принять весла у тех, кто иссяк силами. Бывает, что в носу, где повыше место, приладится еще и гармонист, ему, было дело, бабы, скинувшись на базаре, подали четвертинку, а тогда уже — боже мой! — какая получается на этаком ковчеге музыка! Не только ковчег, но и озеро-то звенит на разноголосье, на высокие и низкие голоса и подголоски, а лебяжинцы, оставшиеся дома, выходят на свой берег и судят честно, без подвоха — чья песня первой донесется к ним?
Кто громче спел, тех по прибытии качают в воздух, с тех лодочный хозяин, если раздобрится и растрогается, не возьмет и платы за свою лодку, только похлопает кормчего по плечу, а разгоряченных, приохрипших баб — по местам более мягким и приятным.
И любил же Устинов тоже выскочить на берег и тоже востро, внимательно слушать, а если удастся, то первому услышать и закричать: «Про казака, про казака слышу!» — либо: «Из-за острова на стрежень» доносится!»
Ему тут же скажут: «Не шуми громко-то — другим дай прислушаться!» — и он, волнуясь, ждет других — подтвердят они его или нет?
Любил он всю как есть невероятную суету, крик, гам, смех, лай едва ли не всех лебяжинских собак, без которых дело, само собой разумеется, и тут не обходится, ржание лошадей, на которых мужики приехали встречать своих баб с пустыми кошелками и корзинками и то забрать, что осталось непроданным, любил он видеть, как лодки, в последний раз набравшись скорости, вдруг поднимают вверх мокрые весла, а потом, не торопясь, одна за другою, шелестя то легкой волной, то тяжелым, набрякшим песком, выбрасываются на берег прямо к твоим ногам!
Но, конечно, больше всего любил он быть самым первым слушальщиком, тем более ему часто удавалось раньше всех угадать одно, а то и два далеких-далеких песенных слова, одно, а то и два певческих колена, а удавалось потому, что был у него свой секрет — он Зинаиды Панкратовой голос очень верно, очень издалека улавливал.
Ему даже странно было, как люди, стоя рядом с ним, не угадывают этот голос сразу? Столь сильный, на другие голоса непохожий? Который впереди других, играючи, а временами от самого себя замирая, шествует по глади лебяжинского озера?
И еще было ему смущение, когда, высадившись из лодки, едва переводя дыхание, Зинаида вдруг спросит: «А кто тут у вас, домоседы, первым-то слухарем оказался?!» И ей ответят: «Устинов Николай — он! Другие еще не поняли, а он уже Стеньку Разина выкрикнул!»
Зинаида прибирает волосы под платок, опять и опять сдерживает разбушевавшееся дыхание и смеется ему в лицо: «Развешивай уши-то шире, Левонтьевич! А глазами гляди вострее: может, и еще что услышишь-увидишь?»
Ну, это бывало летом.
Давно это бывало, до войны.
Хотя прислушаться, так и сейчас тоже не то по льду, не то из-подо льда несется озерный гул...
А в другой стороне, левее, там опушка Белого Бора. Сначала она вплотную прилегает к лебяжинским огородам, размеченным по снегу тонкими полосками плетней, потом, делаясь всё синее, берет еще в сторону, и вот уже Бор видится только черной ленточкой, больше ничем.
В промежутке между озером и опушкой прежде торчала избенка Кудеяра, без ограды, при одной-единственной крохотной амбарушке, а нынче и эту избенку и амбарушку почти целиком заслонила постройка новой школы: медовые бревна, четыре застекленных Устиновым и светлых оконца, двое дощатых сеней с торцов, две трубы, из обеих тянется буроватый дым.
Труба посреди крыши дымит гуще, другая, с края, — жиденько. Так и должно быть: большая труба от печи, которая греет две смежные школьные комнаты, в них сидят сейчас за партами-самоделками ребятишки, учителка со стеклышками на глазах путешествует из комнаты в комнату, одних ребятишек учит буквам, а другие, постарше и уже немного ученее, читают вслух либо списывают с доски и решают задачки. Под малой трубой, в крохотной каморке живет школьная сторожиха — она в звонок звонит, объявляя перемены, и полы моет, и печи топит, а если кто-то из лебяжинских мужиков не выполнит очередной наряд и не подвезет к школе воды, то сама и ходит с коромыслом за водою на озеро, к проруби. Ничего не сделаешь — приходится!
Еще в ее сторожихинскую обязанность входит прогнать всех до одного ребятишек из школы домой после занятий, а то им нравится там, и они, покуда не оголодают до потери сознания, под отчий кров не являются.
Хлеб той сторожихе дается с трудом, жить она ухитряется в своей каморке не одна, а с двумя малыми ребятишками, но она довольна. Само собой, что довольна такою жизнью может быть только вдова-солдатка. Так и есть: вдова-солдатка служит лебяжинскому обществу школьной сторожихой, и общество этим тоже довольно: худо-бедно, а призрело женщину, тем более детишки у нее хорошие, небалованные, и старшая, шустрая такая девчонка, уже помогает кое в чем матери и тоже учится в школе, не выходя из дома.
Этакое устройство жизни — и трудное и тяжкое, а все-таки — оно, все-таки жизнь для матери и для ее детишек — всегда задевало Устинова за душу, и, сбросив три навильника, он остановился, чтобы еще раз поглядеть на школу, а заодно и на чужие дворы — что там делается, кто из хозяев хлопочет нынче около скотины, кто, может, дровишки колет, кто запрягает, собираясь по сено или еще куда. Кто что...
И только он примерился на последний, четвертый, навильник вилами-тройчатками, только прошелся взглядом по соседским дворам, как остолбенел от изумления: по ограде Круглова, которая была от него через двоих хозяев, шагал мерин Севки Куприянова!
Меринишка был вообще-то неприметный — масть почти как у Моркошки, но тусклая, рост небольшой, однако когда еще Устинов только начал к нему через Севкино прясло приглядываться, то сразу же и заметил у него одно особое свойство: походку. Походка была у этого мериниш-ки очень старательная: шагнет левой и в левую же сторону, вниз, сильно махнет головой, как бы подкрепляя этим шаг, потом шагнет правой и головой так же сделает вправо. У многих коней это бывает, но Севки Куприянова мерин шагал по земле с особенной добросовестностью, серьезно и озабоченно, ни на минуту не забывая, что вот он шагает и главнее этого дела на всем свете нет и быть не может. Тем самым Севки Куприянова мерин был очень похож на Соловко, но только самостоятельнее, чем тот. Соловко на ходу спал, а у этого сонности не замечалось. Нисколько.
И сейчас тем же самым шагом Севкин меринишка ходил из конца в конец кругловской ограды, между двумя амбарами. Должно быть, новый хозяин дал ему волю — пусть, дескать, походит, пообвыкнется, присмотрится и узнает, где и что на ограде находится!
Так и не сбросив четвертого навильника, Устинов сам бросился вниз, на землю.
А в кругловской ограде он лицом к лицу столкнулся с мерином.
Они остолбенели на миг.
Они поглядели друг на друга и узнали, что души друг в друге не чают. «Вот он — я! — как бы промолвил скромно и светло не то светло-гнедой, не то темно-рыжий этот меринишка.— Вот он я, и, сколь живу на свете, не было при мне еще человека, который понял бы меня до конца, все мои прелестные качества, всю мою ангельскую душу! Не было, и я уже верить перестал, что будет когда-нибудь! Но тут являешься ты, Устинов Николай Левонтьевич! Не гляди же, что я росточком не очень-то вышел, я многое могу! Могу и могу!» И тут мерин повернулся и снова зашагал неутомимой, старательной, чувствительной своей походкой — он не знал, что Устинову Николаю так лучше всего показаться: в ходьбе, в шаге, в старании.
А Устинов почуял, будто сердце у него кровью обливается, и он кинулся в избу Прокопия Круглова.
Редкостный был случай, чтобы в дом к Прокопию кто-нибудь вот так бы заходил, тем более в будний день, потому что в этом доме работа шла день и ночь, ни на минуту не прерывалась.
Если не считать Гришки Сухих, братья Кругловы были самыми богатыми хозяевами в Лебяжке, а между братьев — старший Прокопий: дом крестовый под железной крышей, с пятистенной пристройкой, во дворе — один амбар вплотную к другому. Рабочих коней шестеро. Севки Куприянова мерин получался седьмой.
Дом завидный, а вот жизнь в нем вовсе не завидная и даже неприглядная, одежонка на жителях латаная, сами они угрюмые, и всем непременно некогда: Прокопию недосуг словом через соседское прясло перекинуться, жене его — хотя бы раз в год на бабьи посиделки сбегать, девкам некогда поплясать и попеть, парням некогда толком обжениться.
Бывало, запряжет Прокопий по осени пару, посадит на задок сына в красной рубахе и в новом картузе, и вот поехали они из села в село искать невесту. Через неделю уже и вернулись, сделано дело, всё успели: невесту найти, свадьбу сыграть, приданое взять. Как молоду жену звать, в доме этом еще не скоро и упомнят, первый год кликать будут ее «эй, ты!» да «эй, сюда!», потому за Кругловыми и кличка водилась в Лебяжке: «Ейники».
Ну кто же после всего этого гостем в дом пойдет?
Однако Устинов пошел. Бегом и пошел-то.
А распахнув дверь, удивлен был несказанно: в кухне за столом уже сидели гости, и не просто так, а выпивали.
Гостями были: член Лесной Комиссии Половинкин и Севка Куприянов с сыном Матвейкой.
Но еще больше поразился Устинов, услышав, что хозяин, Круглов Прокопий, говорит о политике. «Ништо! — подхрипывая, говорил Прокопий и поматывал длинной и тонкой, будто бы мочальной бородой, — ништо! Чо энто нам Гришку Сухих тушить?! Вовсе ни к чему нам было его тушить! Через неделю какую уже сильная власть явится, она и сделает: повесит всех поджигателев на первой же лесине! Хватит всяческого разброду — пора уже новой и сильной государственной власти за дело взяться!»
А ведь Прокопий далее своего двора и своей пашни никогда и ничего не знал, в жизни от него и слов-то таких — «власть», да еще и «государственная» — никто не слышал. Его дело было — с каждым годом ширить свое хозяйство и всё отчаяннее тянуть из себя жилы, а больше — ничего.
И это было еще не всё. Прокопий новому и незваному гостю прямо-таки обрадовался.
— А-а-а! — закричал он. — От кто к нам пожаловал! Энто подумать — кто к нам и вдруг пожаловал?! Ну садись, Левонтьевич! Ну, за твое за здоровье р-раз, два — взяли!
«Ну и что? — подумал про себя Устинов, сбрасывая шапку и полушубок. — И хорошо: будут все пьяненькими, вот я и договорюсь насчет Севки Куприянова мерина! И договорюсь! Все, кто для этого нужен, — все, на мое счастье, в сборе!»
И, поглядев на закуски — на грибочки, на капусту соленую, на клюкву и на холодную баранину, Устинов глубоко вздохнул и крикнул:
— За самолучшую компанию!
Повел взглядом на Куприяновых. Отец Куприянов устало и невысоко, но приподнял стакан за столом, а вот Матвейка глядел мрачнее мрачного, не пошевелился нисколько. Он и не пил — ему еще нельзя было со взрослыми по-равному застольничать, шестнадцать лет — все-таки не мужик, хотя и косая сажень в плечах.
Немного спустя Устинов поднял стаканчик снова:
— За нового твоего работника, Прокопий! Какой он у тебя по счету-то? Седьмой? Либо осьмой уже? Однем словом — за нового!
— За его! — легко согласился Прокопий. — Вот мы его с Куприяновым отцом и сыном обмываем, язьви тебя! Ну а ишшо с Половинкиным с Васильевичем. Ну а ишшо с тобою, Устинов Левонтьевич!
— Да куда тебе, Прокопий, еще и новых работников на ограду? Когда и старым-то нонче делать неизвестно что, раз хлебушко продать некому? Раз деньги силы не имеют?
— А вот я об том и говорю: возвернется сильная власть, она и хлебушку и деньгам даст настоящее место во всей жизни! Не-ет, я не просто так, я вот у Савелия и коня взял под ту новую власть, под ее возобновление!
— А обманет она тебя? Не придет? Не возобновится денежная-то власть? Сильная-то?
— Я ей, сволочи, омману! Я, когда так, — зерно всё на самогонку перегоню! И сам запью-загуляю — любой власти тошно станет! И вы все, тут присутствующие, не глядите на Круглова Прокопия, будто он только и может жилу из себя без конца тянуть и разматывать! Он уже загуляет дак загуляет — с полным пропоем хотя какой власти, хотя какого государства! Когда власть его омманывает без конца — он тоже в долгу не будет... Язьвило бы ее! Он ей, растудыт ее... — И Прокопий сперва погрозил кому-то пальцем, потом сцапал свою длинную и тощую бороду разных цветов и оттенков — черную, рыжую и сивую — и, с бородой в кулаке, погрозил еще раз: — Вот как! Я ей всё припомню! Пущай она без хлеба, а с одними только пьяницами остается! Она меня, двужильного крестьянина-работника, хватится, да поздно будет. Растудыт ее...
— Чудак ты большой, Прокопий! Кому хуже-то всех получится? Тебе и получится!
— И пущай! Пущай мне! Но когда настоящая власть не явится, омманет, такая пойдет на всю Расею самогонщина, што никакими силами не остановить! Так што пущай приходит вовремя под мое новое приобретение, под гнедового мерина. Да ты видал ли, Устинов, какая у мерина-то походка? Какой у него шаг? Заметил ли? Язьвило бы его!
— Я заметил... — кивнул с тяжелым сердцем Устинов. — Как не заметить. У его пахарьский шаг. Крестьянский, а не какой-нибудь там базарный либо выездной...
— То-то! Я знаю, ты, Устинов, мужик шибко заметливый, — усмехнулся Прокопий и вдруг подмигнул Устинову.
«Устинов! — в ту же минуту будто бы тоже моргнул своим глазком бывший Севки Куприянова мерин. — Ты представь себе, Николай Левонтьевич Устинов, как бы я пошел в плуге и в паре с твоим Соловком? И даже с Моркошкой?! Соловко бы я взбадривал, у Моркошки я бы характер умерял, и как пошло бы у нас дело! Как пошло бы!» И с тоской, даже с отчаянием Устинов огляделся по сторонам.
Куприяновы — те продали Прокопию работника и обмывали его, а Половинкин зачем и как оказался тут? Правда, он был чуть ли не единственным мужиком во всей Лебяжке, который издавна, бывало, завидовал братьям Кругловым, их денной и нощной безоглядной работе. «У-у-ух ты! — говаривал то и дело Половинкин. — У-ух ты! Вот у Кругловых-то! Вот у их-то вот энто — да-а! Вот энто — у-ух ты!»
Однако вряд ли Половинкин оказался нынче в гостях у Круглова по этой причине, по причи-не этого самого «у-ух ты!». Вернее, по другой: он был членом Лесной Комиссии. И вот нужен был зачем-то Круглову.
Так догадался Устинов и снова приободрился и сказал:
— А мы, Лесная Комиссия, самогонные твои аппараты разобьем, Прокопий! Однажды разбили, а надо будет — разобьем обратно. Не дадим тебе пропить зерно! Удержим от греха! Да что мы — любая власть в России, хотя бы и самая худенькая, завсегда возьмет самогонное дело в свои руки, в монополку. Никому и ни за какие деньги его не уступит, поскольку денежнее такого дела в стране России нету и быть не может! И получается: и в продажу ты свой хлебушко не пустишь, и в аппарат не пустишь, и горит новый твой работник, бывший Савелия Куприянова мерин, синим огнем! Кормить ты его будешь, а работа его для тебя — тьфу! Вовсе без толка! Ты сколь за коня-то Савелию уже дал? Сколь ты взял с Прокопия, Савелий?
Весь разговор до сих пор велся только между Устиновым и Кругловым, но тут Устинов надумал прибиться и к Севке Куприянову — вдруг да конь-то еще не окончательно продан Севкой? И не поздно еще вступиться в торговлю? Однако Севка не захотел Устинову по-человечески ответить, помолчал и буркнул в стакан:
— Сколь взял, то и мое...
В разговор вступился еще и Половинкин.
— Ты, Савелий, — сказал он мирным и тихим голосом, — ты здря на Николу огорчаешься: он тебя тот раз в лесу не вязал! Вовсе нет! Ты припомни — он даже и с коня-то не слазил во всё время, а вязали-то тебя Дерябин, да Игнашка, да Калашников Петро, «коопмужик», да, сказать по правде, нечаянно и я тоже. Ты припомни хорошенче! Ну? Вот ить как было дело-то у нас, Прокопий! — обернулся отдельно к хозяину Половинкин.
Куприянов снова глянул в стакан и так же угрюмо сказал:
— Он-то нас не вязал, Устинов. Нет. Он зато смеялся над нами!
— Вот те на! — удивился и развел руками Устинов. — Да не смеялся я вовсе! Я наоборот...
— Смеялся, смеялся, дядя Никола! — подтвердил вдруг Матвейка Куприянов, с маху ткнул вилкой в соленый груздь и, подняв его над головой, крикнул снова: — Смеялся! Я прежде-то думал — ты добрый, а ты — злодей, дядя Никола! Ей-богу!
И такое отчаяние сказалось в Матвейкином голосе, что и взрослые все притихли, и Устинов не нашелся что возразить.
Севка Куприянов тоже помрачнел еще больше:
— Когда бы ты не смеялся, Устинов, то и сделал бы, как все другие сделали, наши вязальщики...
— А они как сделали?
— Просто! Половинкин вот первый и по-родственному зашел к нам в дом, сочувствие проявил за случившееся. И Калашников тоже. И даже Дерябин-товарищ и тот, на улице встретившись, сказал не помнить на его зла... Вы только двое, дружки закадычные, ты да Игнашка Игнатов, и не сказали нам ни слова. Дружки закадычные!
Вот как случилось-то! Надо же! Устинов потому и не зашел к Севке и не сказал ему ни слова, что хотел купить у него мерина, но сильно при этом стеснялся, откладывал разговор со дня на день. Надо же!
И Устинов про себя заругал себя, глупого и недогадливого, а Прокопий Круглов, не желая ссоры в своем доме, сказал:
— Да кого там я дал-то Савелию за коня? Язьвило бы его! Не за деньги сошлись и даже не за товар, а за ты — мне, я — тебе. Непонятно? Ну, значит, так: я Матвейку на квартеру в городе определю с прокормом и даже со службой какой-нибудь. Я через свойственника своего определю его, а в город Матвейка поедет на моем, на худом и козьеногом коняге, а мне оставит энтого шагистого мерина! Нет, ты правильно заметил, Устинов, шаг у его — о-ох и шаг! У-ух и шаг, сказать дак! Такого-то и пропивать-то духу сроду не хватит, ей-богу!
— Так ты, Прокопий, чуть не за спасибо взял коня?! С этаким-то, правда, шагом?
— Нет, я за спасибо никого не хочу ни брать, ни дать, дядя Никола! — снова и еще злее, чем прежде, отозвался Матвейка — Я хочу, штобы с меня по-правдашнему взяли и штобы мне дали! Мы с батей не нищие — спасибочками обходиться.
— А зачем тебе вдруг служба, Матвей? — поинтересовался Устинов.
— Затем, дядя Никола, штобы после в Лебяжку вернуться каким-никаким служащим и даже — военным, а тогда Игнашку Игнатова истребить! Да и всю Комиссию! Ну, дядю Половинкина я бы пощадил — он хотя и вязал нас, а всё одно хороший. А всех бы других... — И Матвейка отвернулся от стола, молча и упорно начал смотреть в окно.
Устинов понял, что убеждать Матвейку, что-то ему объяснять — напрасно... Восемьдесят восемь степных порубщиков он в свое время убедить смог, а одного мальчишку не сможет, хоть убей!
Куприянов-отец, тяжко и глубоко вздохнув, сказал:
— От какой у меня сделался нонче сыночек — стал на точку, и всё тут! И весь разговор — хотя со мной, хотя с матерью, хотя с дядей Родионом Гавриловичем Смирновским, хотя со всею Лебяжкой! Ужас! «Хочу ехать в город, хочу служивым вернуться, Игнашку Игнатова изничтожить!» И всё тут! Я, сказать-то, тот случай, когда нас вязала в лесу Комиссия, в душе почти што забыл, а Матвей вот огонь в собственном сердце на каждый день раздувает! Правда, родителям ужас, да и только!
А Матвейка, отвернувшись от родного отца, покраснел своим упрямым лицом и еще продолжил:
— Я к Сухих, к Григорию Дормидонтовичу, пойду! В батраки, в любую службу! Найду его, где оне есть, и пущай оне меня берут. Оне далеко не должны быть, Григорий Дормидонтович, я знаю, в каких деревнях у их друзья-кунаки имеются. Оне, Григорий Дормидонтович, давно меня к себе в заимку звали, я здоровый, общественного быка за двое рогов на месте удерживаю! Григорию Дормидонтовичу энто сильно ндравится! Григория Дормидонтовича Комиссия тот раз побоялась в лесу вязать, оне бы ее запросто пришибли на месте, дак Комиссия его после взяла и тайно пожгла! Ей-бо!
— А зачем ты к нему пойдешь-то всё ж таки, Матвей? — хотя и безнадежно, поинтересовался Устинов. — Зачем?
— А мы с имя будем оба-два. Меня Комиссия веревками вязала, его — пожгла, вот мы и будем напротив вас!
— Комиссия не жгла Сухих. Неправда это, Матвейка!
— Кому ж пожечь, как не ей?
— Ты бы, Матвейка, родного дядю лучше бы слушался, чем Сухих Григория! Родиона Гавриловича Смирновского слушался бы, как и что он говорит! Он умный, образованный. Он геройский!
— А я и слушался его — покуда малым был. Покуда вы, Комиссия, не вязали меня веревками. А связали, дак я и сам знаю, кто мне после того друг, а кто — вражина!
«Зря зашел ты сюда, в кругловский дом, Никола! — подумал Устинов. — Зря! Стыдно получилось! И ни к чему. Всякая никчемность — она для мужика стыдная!» И он мысленно стал проклинать себя за то, что избаловался надеждой. Не надеяться ему надо было и не мечтать, а приглядывать всё это время еще и другого какого-нибудь продажного коня в Лебяжке и в других селениях. Он забыл, что отложенное дело — хуже неначатого!
Но тут вот что неожиданно случилось — Прокопий положил руку на плечо Устинова и спросил
— Значит, Николай Левонтьевич, я взял коня за спасибо?
— Ну, вроде бы...
— Тогда вот как, Николай Левонтьевич, тогда возьми и ты его у меня! За то же самое — за спасибо! Ну?! Пошто ты глаза-то вылупил? Просто: за то же самое ты мне — я тебе и возьми! Конь тебе нужен, знаю. Он и со старичком Соловым потянет, и норовистый твой Моркошка ему будет напарник! А ты, Устинов, потяни ради меня в Лесной Комиссии: что там у вас будет делаться и складываться — обскажешь по-соседски мне! Будет голосоваться Комиссией разбитие моих аппаратов — ты да вот и Половинкин еще подымите руки в мою пользу! И всё тут! И конь — твой! Какая-никакая, а вы нонче властишка на Лебяжке! Язьвило бы вас! А возвернется власть, — што и пропивать ее надобности не будет, — я к ней прислонюсь, а ты уже ко мне, и обратно порядок! Тот же вот Матвейка вернется, уничтожит Игнашку Игнатова, а увидит бывшего своего коня на твоей ограде и простит тебя, не подымет на тебя руки! Простишь, Матвейка?
— Нет! Не прощу, дядя Прокопий! Я — нет! Я — наоборот!
Куприянов-младший по-прежнему заслонял окно тяжелыми мужицкими плечами, круглым и по-детски сердитым лицом. Он ответил и не шевельнулся.
Всё время молчавший Половинкин тоже вдруг широко раскрыл рот, посидел так, полоротый, и закричал:
— Бери, Никола, коня! Бери, когда случай! Язьвило бы тебя, Никола, везучий ты мужик! Вплоть што и коня тебе даром дают! Бери, не стесняйся! — Половинкин уронил голову к Устинову на плечо, закрыл ее руками и громко всхлипнул. Ему завидно было! кто-то, но только не он, может даром заполучить коня, работящего, отличнейшего коня! Всхлипнув еще, он отнял руки, голову вскинул и совсем уже страдальчески сказал — Сёдни же бери мерина, велю тебе! Завтре-то вы с Прокопием ужо стрелять зачнете друг дружку через прясло — один сделается белым, другой сделается красным, и зачнете вы палиться! Бери сей же момент, не откладывай нисколь! Бери!
От слов до сих пор молчавшего Половинкина, от его зависти и зла — от всего этого Устинову стало уже совсем не по себе. В голове шумело, прыгало что-то и мельтешилось, но бывший Севки Куприянова мерин дохнул на него из самого брюха сенным теплом: «Ну?! Никола Левонтьевич? Ну?»
— Как так? — только и смог повторить Устинов бессильно. — Как так, Прокопий? Брать — и всё тут?
— Сей же момент и в хомуте и в сбруе ведешь ты мерина на свою ограду! — ответил Круглов и поднялся из-за стола.
А через минуту все были на улице — все гости, всё население прокопьевского дома, которого до сих пор не видно и не слышно было нисколько, и младший брат Прокопия, Федот, оказался тут же...
Шуму было и гаму невообразимо. Севка Куприянов развеселился, хотя и пьяно и бестолково, а кричал и радовался в коричневую с седым клочком бороду, махал руками. Только Матвейка во двор не вышел, как сидел за столом у окна, так и остался там сидеть.
Этакая бестолковщина на бесконечно тихой и во все времена сумрачной кругловской ограде, с которой гвоздика одного никогда невозможно было выпросить, а нынче просто так, за спасибо уводили рабочего коня, — сманила уйму народу, мужики чуть ли не со всего деревенского угла, кто в полушубке и в шапке, кто в шапке, а кто и вовсе безо всего зимнего; бабы примчались, подбирая подолы; ребятишек, тех вообще было бессчетно, кто-то из них прыгал на одной обутой в пим ноге, а другую, голую, придерживал в ладошке, чтобы не заколела окончательно; а тут еще прискакал Барин — хвост трубой, уши торчком, весь в радости и мнит своего хозяина героем, прыгает, скачет перед ним на задних лапах, норовит лизнуть в лицо.
Но у «героя» в глазах и без того пестрые-распестрые круги, выпито им порядочно, на земле стоится ему слабо и нетвердо, и с каждой минутой делается всё стыднее, всё нелепее. А Прокопий в это время по-цыгански уже сует ему в правую руку повод, а бывший Севки Куприянова мерин глядит на нового хозяина в упор, и глаза его подрагивают. Не то от счастья, не то еще от чего — разбираться некогда.
Устинов, окончательно слабея, еще раз крикнул Прокопию:
— Задаром?
— Бери-бери! Веди-веди! — И толкал Прокопий одной рукой Устинова в плечо, другой — мерина в голову, а посередке между длинными его руками тряслась пестрая и тощая бороденка, только что не хлопала Устинова по глазам.
В воротах, кем-то быстро распахнутых настежь, Устинов крикнул:
— Тридцать два пуда зерна с меня! Не задаром! — А ему многие что-то закричали вслед, громче всех Прокопий:
— Во как мы, Кругловы, умеем, Никола! Язьвило бы тебя! Во какие мы, Кругловы, широкие! — И Федот Круглов, хотя и младший брат, но совсем уже седой, сунул два пальца в слюнявый рот и пронзительно засвистел.
Устинов повел бывшего Севки Куприянова мерина на собственную ограду. Повел его в шлее, в хомуте, и мерин притопывал сзади и громко дышал ему в спину. Будто бы имея на затылке глаза, Устинов видел походку мерина и всё старание, с которым он шел за своим новым, столь желанным хозяином.
От стыда Устинов был красный и потный, а все-таки счастливый. Шел и думал: «Это ничего! Пьяненькому всё можно, ему сраму не бывает!»
И он привел мерина, поставил рядом с Моркошкой, и Моркошка — друг, так уже и есть верный друг — всё понял, страсть как обрадовался новому напарнику, громко заржал.
Потом Устинов вбежал к себе в избу, небывало строго приказал Шурке, чтобы немедля погрузил в сани тридцать два пуда зерна и отвез на ограду Прокопия Круглова, а сам рухнул в постель и не то трезвым, не то пьяным, не то от счастья, не то со стыда мертвецки уснул.
Однако не дано было Устинову как следует нынче выспаться — час какой-то спустя ему приснилось, будто бы его пришел будить и звать куда-то Игнашка Игнатов.
Домна выпроваживала Игнашку, объясняла, что после пожара, после бессонной ночи мужик ее не пришел в себя и надобно ему отдохнуть; сам Устинов во сне кричал Игнашке: «Да на самом-то деле! Война идет или как? В походе я в каком, когда и поспать некогда, — или как? В постели у себя дома нахожусь, вот где! И далее желаю в ней же находиться!» Воздуху Устинову не хватало, он задыхался от злобы, от сжатия в груди, а когда проснулся, услышал, что так и есть — Игнашка здесь и не отступает от своего.
— Нонче, Домна Алексеевна, — говорил он с хрипотцой, серьезно и настойчиво, — нонче, хотя ты и умная, а всё одно — не твоего ума дело! Подымай Левонтьевича!
Устинов вышел в кухню злой-презлой, Игнашка ему и опомниться не дал:
— Одевайся бегом, Николай Левонтьевич: вся Комиссия в строчном ожидании тебя уже давно находится!
— Да почто так, Игнатий?
— Сильно большой секрет! Придем — тебе сами товарищ Дерябин объяснят! А я не могу: полномочиев недостает!
Покуда шли улицей, Устинов думал: «Из-за мерина вызывают! Как так, член Комиссии — и вдруг мерина взял у кулака задаром? За обещание дружбы? За то, чтобы сообщать ему, что в Комиссии делается! Сообщать и не давать Круглова в обиду товарищу Дерябину! За это как не вызвать! И даже исключить из членов Комиссии!» Еще пройдя улицу, Устинов стал думать: «Ну и ладно! Пусть позорят, но Севки Куприянова мерина, теперь уже моего собственного, не отдам! Решено окончательно: отдать его обратно не в моих силах и сознании! А когда говорить о долге и о чести — так первые долг, честь и заповедь у мужика — сытые и чистенькие ребятишки, только после уже — все остальные разные Комиссии. Это долг его вечный и первый! Так что вот вам, дорогие сограждане, мои членские полномочия, а вот мне — мой мерин! Новый работник, союзник и дружок — с ним вместе, а вовсе не с вами выполню я первую и святую заповедь! Иначе сердце мое будет обливаться кровью, руки будут опущенные, ни к чему не способные!»
И Устинов еще проверил: правильный ли будет его ответ? Ответ правильный: хотя он обычно не так уж много и думал о дочерях, о внуках, о Домне, больше о конях и о Святке, но знал твердо — не будь он кормильцем-поильцем, не было бы у него ни кола ни двора, ни Святки, ни даже мыслей о ней. Вот тогда он бы сам по себе жил и то ли, подобно Кудеяру, конец света ежедневно провозглашал и даже сгореть в огне готов был, то ли другое занятие выдумал бобыльское. Устинов снова и снова вспоминал: в Крушихе жил бобыль — так тот по деревне бегал и кошек стрелял, в деревне Барсуковой другой престарелый чудак — верхом на баране ездил и то ублажал его, то бодался с ним... Нет, эти люди презренные, им тепло детишек своих и внучат на собственных коленях незнакомо, им понятие кормильца и ответчика — что подсолнечная шелуха. Но они, бобыли эти, нынче Устинову уж слишком часто вспоминались. Время, должно быть, настало бобылье: всё сломать, сжечь в огне и убить... Но как об этом люди не сегодня, а через годы подумают — заботы ни у кого нет. Каждый гордится тем, что он будущих людей осчастливит. А на самом-то деле? Работники могут осчастливить с хорошими конями, отцы и деды могут детей осчастливить, а бобыли? Сроду нет!
Пришли в Комиссию.
Игнашка как пришел, так и уселся на табуретку в уголок и стал там сидеть тихо и серьезно.
Калашников стоял молча у окна, запустив руку в лохматую голову.
Половинкин и Дерябин сидели за столом — Половинкин растерянный какой-то, Дерябин — сердитый и напряженный — вот-вот «ура!» крикнет и в атаку побежит.
— Ну? — спросил Дерябин. — Хороша новость? И как ты на ее смотришь? Как переживаешь? Как думаешь с новостью этой дальше жить?
— Не знаю, об чем ты спрашиваешь, товарищ Дерябин! — как будто бы повинился Устинов. — Об чем ты спрашиваешь, мне покуда неизвестно!
— Как же так! Да ведь новая власть в городе в Омске объявилась! Диктатура бывшего военного министра Сибирского Правительства адмирала Колчака! Что в Питере генералам не удалось сделать, что в Москве не вышло, то получилось в Сибири! Вот так: в Сибири и генералитета всегда-то было мало, а тут сбежались оне к нам со всего света, всех мастей и наций, и сделали контрреволюцию! Читай! — И Дерябин, не глядя на Устинова, будто он был перед ним за эту самую диктатуру виноват, протянул серый помятый лист газеты.
Правительственная была газетка и называлась «Народная свобода».
«События совершаются с головокружительной быстротой, и поневоле приходится задумываться — «что день грядущий нам готовит», — стал читать Устинов. — С преобразованием Сибирского Временного Правительства во Всероссийское все ожидали нормального течения государственной жизни, а вопрос об окончательном свержении большевиков после капитуляции Германии, их поддерживающей, был близок к разрешению. Но вот «Вследствие чрезвычайных событий, прервавших деятельность Всероссийского Временного Правительства, и ввиду тяжелого положения государства» совет министров вручил власть одному лицу — адмиралу А. В. Колчаку, присвоив ему наименование Верховного Правителя. Другими словами, политические события заставили прибегнуть к диктатуре... В данный момент мы все-таки можем быть относи-тельно спокойны, потому что создавшийся несколько дней тому назад совет министров остается у власти... С другой стороны, личность Верховного Правителя адмирала Колчака внушает уверенность и известную долю спокойствия за грядущий ход событий... Обязанность всех любящих родину граждан безропотно подчиниться создавшемуся положению, несомненно вызванному исключительными обстоятельствами в целях спасения родины».
Хотя Дерябин и смотрел в сторону, как только Устинов дочитал, он ему кивнул еще сердитее:
— Не всё еще, не всё! Далее там гляди-ка! Гляди! Ну!
Далее там был указ совета министров:
«Производится военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак в адмиралы», а еще чуть пониже был приказ:
«Сего числа по постановлению совета министров Всероссийского Правительства я назначен Верховным Правителем.
Сего же числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими силами России.
Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских вооруженных сил адмирал Колчак».
— Вот как это делается, гражданин Устинов! Смотрите, вот как! — опять упрекнул Дерябин не только Устинова, но и всех присутствующих... — А вы говорите!
— А мы ничто и не говорим, товарищ Дерябин! Мы как есть все молчим! — заморгалзаморгал Игнашка, а Устинову действительно стало бог знает как неловко и за себя, и за всех присутствующих, и еще за кого-то. В то же время через этот стыд облегчение выходило ему, и он подумал: «Вон какое громадное воровство во всем мире и на глазах у всех происходит! А я стесняюсь, что коня бесчестно взял у Прокопия Круглова! Глупость же это — такое стеснение!»
И, не зная, что и как сказать вслух, для всех он отмахнулся рукой:
— Адмирал так адмирал! Его, поди-ка, лесное дело и вовсе не касается?
— Он теперь всего на свете касается, тот адмирал, когда взял всю власть в собственные руки! Самозванцев — их всё на свете касается!
— Товарищи члены Комиссии! — резко обернулся от окна Калашников. — Нам необходимо обнародовать воззвание и сказать в нем, что, какая бы ни пришла власть, она обязана понять нас, нашу народную самодеятельность, наши мирные намерения, стремление к устройству порядка и самое обыкновенное человеческое желание — жить как людям, то есть хотя бы отчасти, но в соответствии с разумом, без крови и братоубийства!
— Не будет ли это глупостью? — спросил Дерябин. — Когда адмиральские солдаты заодно с озверевшими чехами явятся в Лебяжку, ты думаешь, Калашников, они перво-наперво начнут читать наше Обращение? Они его в сортир с собой и то не возьмут! Они перво-наперво повесят нас с тобой, и всё тут! Нет, нам необходимо совсем другое: встретить тех солдат жестоким огнем! Потому что, когда мы так не сделаем с ними, они сделают с нами! И долгое время придется нам после отплачивать ту первую потерю, которую они нам нанесут! А теперь — за тобою слово, Устинов! Я тут Калашникова уже наслушался досыта! Теперь выскажись ты!
Но Калашников опять не дал сказать Устинову ни слова, опять заговорил:
— Первым начинать нельзя! Это империалисты и капитал торопятся друг перед другом затеять войну и смерть, а кто первым начнет, тот еще и хвастается: дескать, не прозевал, соседа опередил! Народ так же поступать не должен никогда! Народ, пока его не заденут, не сделают ему нестерпимо больно, он сам по себе оружия не поднимет. Он знает — в этом его правота, которая ему гораздо нужнее, чем самая первая победа, первый чисто военный успех. Ну а теперь правда что, Устинов, скажи и ты свое мнение!
— Ах ты благородство глупое: «Первые, первые»! — воскликнул Дерябин. — Да сколь же мне для тебя истины повторять? Об том, что нас, трудовой народ, тыщу лет пороли, били, угнетали, обманывали и убивали — и всё это не в счет, а сегодня мы поднялись против тысячелетнего насилия, нам говорят: «Нельзя начинать первыми!» И кто говорит? Свой же, трудовой человек! До того мне это удивительно, не знаю даже, как это можно не понять! Ну и жди, Калашников, покуда адмирал перевешает всех рабочих на железной дороге и в мастерских, а в сельской местности — всё сознательное крестьянство. Он сделает, ему не страшно, что он — первый. Да говори же ты, Устинов! Чего молчишь-то?!
Но Калашников тяжко вздохнул, а рукой снова отстранил Устинова:
— Били-то и убивали-то тыщу лет не только трудовой народ! Царей не убивали, что ли? Не душили? И князей? И дворян? Оно всё так устроено, человечество, что в нем ни одного полностью разумного сословия нету. А только человек начнет понимать, что жизнь устроена не так — она за это понятие хлоп его по башке, и всё тут! «Не думай! Не понимай!» Ну, в самом-то в крайнем случае — понимай для себя, а ежели ты понял за других — это уже не прощается жизнью нисколько, за это тебе места в ней нету, лишаешься ты его! Но всё одно — слово должно идти впереди оружия! И не мы, так наши дети доживут: оно пойдет впереди, поверь мне, Дерябин! Пойдет! Хотя бы и нашими трудами, и нашей гибелью, но пойдет!
Игнашка, сидя на табуретке у дверей, вздохнул и сказал:
— Я который раз сильно зверям завидую! У их, у зверей, ясность полная: кто кого ест, кто кого сроду не тронет! А среди нас кто как! Сёдни тебе твой сосед — друг и брат, а завтре он в тебя возьмет и стрелит. Ну а об том, будто и я тоже рад кому-то ножку подставить, — об том и говорить не приходится!
Тут наконец-то подошло время сказать Устинову.
— Первым начинать нельзя! Нет и нет! — заговорил он. — Почему нонешняя война по сю пору обходит Лебяжку? И даже всю Крушихинскую волость? Отвечу! Никто не начал первым! Нашелся бы первый, и тот же миг явился не то что второй и третий, а десятый и сотый! И вот хотя мы ругаем друг друга по различным случаям и ни себя, ни соседей своих по-человечески не уважаем, а глядите, — у всех нас хватило ума, и никто не поддался на провокацию нынешнего времени — отнять у соседа какое-никакое добро, либо отомстить давнему своему обидчику, либо просто так пойти на проклятую и нечеловеческую злость и на жадность к убийству, которая, ровно дьявол, всегда соблазняет человека: «Убей, уничтожь — и тебе самому будет хорошо!» Мы, лебяжинские, той искры не бросили, от которой вспыхнет костер, и не бросим, нет!.. — Но тут Устинов споткнулся: — Гришку Сухих пожгли... — тихо сказал он.
Дерябин кивнул: «Пожгли! Да!» — и внимательно так посмотрел на Устинова, а у того сразу исчез его запал, и он, уже совсем неуверенно, проговорил:
— Мы вот говорим здесь, в Комиссии, свои слова и убеждения. А придется сказать их людям — сумеем ли?
— То-то вот... — кому-то погрозил пальцем Дерябин. — То-то! Всё разную там демократию очень любят, но спросить такого любителя: «А пиф-паф — не хочешь? Серьезный звук?!»
— Я знаю, Устинов, я тоже знаю, — снова заговорил Калашников, — не сильное, а даже и бессильное оно — наше слово. Так другого-то у нас нету ничего. А жить надо с тем, что есть! Будем же взывать! Взывать и взывать! К разуму, к человеческому понятию! И к тому, что человек — завсегда член общества, а когда общество не может жить на разумных, хотя бы кооперативных началах, то для кажного отдельного человека неминуема гибель. Это правда: человек власти и человек под властью сроду не понимали друг друга, нигде и никогда не понимали, а всё ж таки? Должен же он когда настать — тот миг понятия? Ведь ежели не настанет, тогда и тем и другим людям как быть? — Калашников подошел к столу и тихо, с грустью пошевелил бумагами. — Здесь, на этих на листках написано уже, что было у меня в личных мыслях... И в тех кооперативных манифестах, кои я за иконой держу. Теперь давайте продолжим все вместе. Сложимся, сколь у кого имеется на этот случай в голове и в сердце. Садимся и все вместе пишем, хотя бы до самого утра, наше Обращение.
И Калашников протянул руку за чернилкой, хотел подвинуть ее Устинову, но тут поднялся с табуретки Половинкин и громко, отрывисто стал говорить. Зло стал говорить, словно с врагом каким-нибудь, со страшными обидчиками:
— А меня энто не касается! Нисколь! Хотя как решайте — мне делов нету, и не может их быть! Покудова Комиссия однем только лесом занималась — я хотя и молчком-молчком, а терпел. Покудова всея-то власть в Сибири стояла временная, и всё кругом тоже находилось временно, хотя бы и наша Комиссия, — я терпел. Ну а когда является сильная власть, хотя бы разгенеральская, хотя бы распролетарская, то мне уже ни в какой Комиссии окончательно делов нету нисколь! Меня уже и так с души воротит вся энта комиссионная ярманка и распутство! Мне уже в глаза людям давно стыдно глядеть! Невозможно глядеть, как сидят здоровые мужики в чужой избе, вот как сёдни, когда и хозяин-то Кирилл в отъезде находится, и заместо того, штобы крестьянствовать, занимаются бумажками! И болтают-гадают между собою, ровно бездельные девки на посиделках! Кто кого переговорит — тот и правый, тот и хороший! Тошно мне! И верно што, давно пора на вас подлинную власть, штобы она вышибла из кажного распутство на веки веков! Вышибла, покудова не вовсе поздно и язва энта окаянная, и холера болтливая не заразила всею Лебяжку и местность вокруг! От энтой от распутной болтовни и война нонче междоусобная, больше не от чего ей быть! Она — всему вина и причина! Сколь на фронте болтали-болтали, там сгубили Расею болтовней, трепались до потери человеческого сознания, до горлового удушения, — мало нам было, убежали от ее домой, к хозяйству, к земле, но заразу, холеру расхолерную, привезли и сюды — вот она! Чума дак чума, язва дак язва — пожалеешь об царе и об царском фельдфебеле, который тебя в морду бил и «Смирно!» и «Молчать!» командовал! Правда што пожалеешь! Сердце кровью по ём обливается! Ну, я всё высказал... Сколь молчал, сколь молча внутре себя корежился — вот вам первая и последняя моя речь — и всё тут! Всё, слава тебе, господи, пресвятая богородица! И молчите, не говорите никто против, я всё одно никому ни на столь вот не поверю, разве што обматерю, и тольки! Молчите знайте! Все кругом — люди как люди, мужики как мужики, а тут выискались умницы, разсамые грамотеи, у них, видать, полные штаны блох набилося, вот оне день и ночь зады об стулья и табуреты чешут, никак не успокоятся! Думают, будто энто главное человеческое занятие! Кабы и в других поселениях тоже нашлись такие же умники-законники — грамотеи-чесальщики, а то ить нигде их нету, у нас только и объявились! Стыд и страм! Объявились — из мужиков господа, из сортира подсолнухи! Интелепупия из интелегенции! Пупия!
И Половинкин перекрестился, повернулся кругом по-солдатски, еще сказал, не оборачиваясь:
— Тьфу! На вас на всех — тьфу! И на себя — тьфу! А я пойду отседова раз и навсегда! В баню отмываться! Я как знал — велел бабам строчно истопить! — В кухне в самом деле громко сплюнул на пол...
А только хлопнула дверь из кухни в сенцы, как Устинов подумал: «Ах ты боже мой, хорошо-то как в эту минуту у Половинкина на душе! Как ему сердито и бодро! И нет никакой муторности, никакой тяжести, и от обязанности перед Лесной Комиссией он избавился навсегда! Тем более что, наверное, не раньше, как сегодня же, Половинкин наобещал Прокопию Круглову, что будет держать его интерес в Комиссии, а хлопнул дверью, и — пшик! — вот что от обещания осталось! Ему бы, Устинову, так же вот хлопнуть! Так же за бывшего Севки Куприянова мерина с Прокопием расплатиться!»
Но то, что можно было Половинкину, Устинову или вот Калашникову — никак нельзя!
Разобраться — не таким уж он был неожиданным, уход Половинкина из Комиссии.
Устинов, наверное, это лучше других понимал и чувствовал, он ведь Половинкина знал давно.
Жили они в разных краях деревни — Половинкин жил на бугре, Устинов — на Озерном крае, домами не водились никогда, а вот на пашне межа у них была много лет общая. До войны соседствовали в поле и после войны встретились там же.
Весной только вернулся Устинов с фронта, побыл дома три дня, потом поспешил и затемно еще запряг Моркошку, тронулся на пашню.
Ледок похрустывал под колесами. Тишина была.
Одиночество. Рассвет наступал...
Солнышко заголубило лес, засветило пашню.
Птички запели.
Любил Устинов птичье пение: подлинное оно, нисколько не выдуманное.
Собака к человеку ластится, выражает ему свою любовь, но и у той на уме — как бы подработать на кусок.
Птички поют — им за их песни не надо ничегошеньки, им нужна сама песня, и только.
Птичка и помирать будет от голода — промолчит, и запоет — глазом не посмотрит на того, кто ее слушает. У нее задней мысли и соображения нету, может, поэтому и столько лада в ее песне.
И слушал тот раз Устинов безымянных этих певцов, а веры всё еще не было, что ты живой, что вернулся с войны и вот едешь к себе на пашню. И всё ще мнится — один ты такой и есть на свете счастливый и невероятный.
И вдруг — что такое? — будто ледяное эхо откликается тебе с другой стороны? Со стороны Белого Бора?! Твоя телега колесами побрякала, по застывшим лужицам прозвенела, оттуда точь-в-точь те же самые звуки к тебе доносятся!
Не сразу понял Устинов, что это навстречу ему кто-то едет, тоже на телеге с железным ходом, и точно так же ледок в прошлогодней колее крошит.
Оказалось, Половинкин едет, и тоже в первый раз после войны едет-то!
Они на меже своей давней встретились, парой слов перекинулись, но подробно друг друга расспрашивать, припоминать войну не стали, не было желания. Может, взаимно обиделись, что нарушили друг для друга сказочное одиночество, и через полчаса, как только оттаилась с ночного морозца земля, уже пахали каждый свою пашню.
Ну и болели же и гудели в те весенние дни устиновские косточки! И скрипела же на зубах у него земля! Он поднимался до рассвета, но даже не потому, что так ему хотелось, — костяное нытье не давало ему спать, и немыслимую усталость от работы работой же надо было вышибать. Клин — клином! А сказать и припомнить по правде, так легче ему было еще и оттого, что — он знал — у Половинкина кости еще немыслимее гудят!
На четвертые сутки вот этакой пахоты Половинкин пришел к Устинову, спросил закурить, помялся:
— Ты вот как, Никола, ты бы уже будил меня каждый день на рассвете, стукал бы какой железкой пошибче! А то как ни проснусь, в любую рань — слышу, ты уже в работе, уже в борозде коней понужаешь. Ну, я тороплюся, который раз, сам не поемши, запрягаю, а после весь-то день тебе завидую, себя кляну: как так, Устинов Никола обратно раньше меня за работу принялся? Не могу я себе простить этого, гложет внутре то ли совесть, то ли другое што...
— Ну а ты заметно позже меня кончаешь, Половинкин! — вздумал успокоить соседа Устинов. — Я уже к ночи распрягу, а тебя всё слыхать, как ты и во тьме одну да еще и другую гонишь борозду! Мне тоже завидно!
— Дак я же наверстываю за сонный-то свой, за утренний-то час! За грешный и ленивый! За бездельный! И всё одно, где там! Кого там во тьме наверстаешь!
— Ладно! — согласился Устинов. — Я по утрам железкой буду в лемех стукать, но и ты уже кончай к ночи-то. Мне тоже худо засыпается, когда ты в работе!
Так они договорились, но всё равно Устинов больше за день распахивал, а главное — красивее была у него пашня, ровнее. Пласт к пласту, борозда к борозде, по шнурочку. Работник работнику — рознь.
И себя Устинов сравнивал с Моркошкой, а Половинкин, тот был похож на Соловка: тянуть ему и тянуть, тяга есть, умения — нехватка.
В таких избах, как у Половинкина, даже малым ребятишкам никогда не дадут на работу со стороны поглядеть, понять, как и что делается, а лет пяти подсаживают на коня, борони, милой, привыкай! Он и привыкает. К лямке, а не к работе. Он знает — лишь бы тянуть, пусть и без ума и без расчета, не говоря уже о веселом слове.
А когда так — не идет у мужика хозяйство, хоть убейся! И посев не в срок сделан, хотя он и раньше всех подался в поле, и на базар съезжено не так — продано подешевле, куплено подороже, чем у других, да и не совсем то, что нужно, куплено; и плуг не того хода, и сортировка не с теми ситами, и седелки не те, вот уже спины побиты у коней, и баба у такого мужика хворая, загнанная в той же немыслимой тяге.
Вот и Половинкин отвоевался, живым вернулся, но, должно быть, мало ему было войны, бесконечного окопного сидения, чтобы задним умом, а все-таки догадаться: не так всю жизнь делал, не так трудился! Вернулся-то он вернулся, но не догадался ни о чем, как был Соловком, так и остался им же.
И ведь не объяснишь мужику, что не так он делает. Многие видят — не то и не так, и жалеют, и вздыхают, но помалкивают: ноги-руки другие, другую голову объяснением и советами человеку не приставишь!
Половинкин хоть и сам-то молчал благородно, а другие были, те свою вину и неумение на жизнь перекладывали, свой дом ему — тюрьма, своя ограда — каторга, своя жена — ведьма, свои дети — бесенята, а всё крестьянство, весь крестьянский труд — издевательство жестокое, больше ничего. Бросай всё и беги! Но не бежит этакий мужик никуда, потому что нигде ему планиды не будет.
Когда стали выбирать лебяжинцы Лесную Комиссию, серьезно стали выбирать, как-никак, а единственную властишку устраивали на деревне, тут же единогласно выбрали и Устинова: он был не как все мужики. Он был грамотный, смекалистый. Он был мужик первоклассный и уже по одному этому — не совсем и не до конца мужик.
А мужичков, до ногтя земляных, мало выбирали, они хоть в кооперативном правлении, хоть в ревизии, хоть в сельской управе себя не находят, дела не ведают и ведать не хотят.
Таких выбирали не более чем по одному в каждую комиссию, в любую общественную службу, для того как раз, чтобы они там непременно чего-нибудь не понимали, чего-то не знали и не умели и тем самым не позволяли бы умникам слишком уж много о себе думать, отрываться от массы. Чтобы умники в лице этого мужика повседневно наблюдали перед собою самую отсталую массу и не забывали, что это такое — иметь с нею дело!
С таким вот назначением был избран и Половинкин в Лесную Комиссию.
И снова неловко получилось у них с Устиновым, снова появилась общая межа — стол в панкратовской избе, за которым они сидели друг против друга. Но в то время как Устинов за этим столом всё делал быстро и толково, Половинкин, глядя на него со своего края, только молчал, пыхтел, сердился и даже сказать не мог — почему сердится, а если говорил, то примерно так:
— Ум все показываете! Цари его показывали, дак им дали хорошего пинка. Теперича простые мужики заняты тем же самым. А мне всё одно, кто надо мною самый сильный и пуще других ум свой показывает! Царь ли, либо свой мужик-сосед, я их одинаково ненавижу и презираю! Оне — кажный сам по себе, оне — особенные люди, а остальных всех слишком уже много на свете, чтобы замечать остальных-то. А я об себе знаю — я завсегда буду остальным и остатним! И дети мои ими же будут. И внуки! А когда так — плювал я на их на всех, на умников! Любой масти и сословия! Кем бы оне не были надо мною поставлены! Плювал, да и тольки, — оне мне не родня! Наоборот — чужие!
Вместе с тем хороший ведь был мужик Половинкин, честный, не говоря уже о том, что работящий. И честность и трудолюбие ему, неумелому, много тяжелее давались, чем умелым и удачливым, а он всё равно их держался, никогда не предавал. Если же кому завидовал, так больше в себе, почти что молча, как бы издалека, а не совсем вблизи. И лишь очень редко — вслух.
Половинкин — была у человека фамилия, она тоже происходила от сказки, от одной из шести полувятских девок, от девки Анютки.
Зима была лютая, говорилось в той сказке, кержакам-раскольникам с непривычки и вовсе невыносимая, и вот они сидели в своих землянках, носа не показывали. Зато полувятским девкам-невестам стужа была нипочем, они тропки через бугор протоптали, день и ночь по ним туда-сюда бегали.
И вот в доме-землянке немудрящей семья староверческая сидит, чай смородиновый пьет, печурку бесперечь греет, вдруг — стук-бряк, а далее еще и звон в стеклышке раззвенелся, это полувятская девка парня выманивает. Это Анютка выманивает Власа, вот кого! Начнет с окошка, ну а после уже и в двери так же брякается.
Тогда и придумали Власовы старики-родители изнутри избу на замок закидывать. Как выйти кому на двор, то и просят у батюшки ключик — он его с крестом на шее, на шнурочке носил. Он ключик даст, а тогда уже можно самого себя открыть и на волю выпустить.
А тут Анютка за окном, за дверьми никак не унимается:
— Власик ты мой, Власёночек, выходи ко мне бегом, пирожочком угощу непременно! Сама пекла, сама пирожочек принесла тепленький!
А Влас, тот парень-кержак, терпел да терпел под замком, после накидывает на себя шапку, но не в дверь бежит, а головой в шапке прямо в оконце ударяется. Ударился и сгинул с глаз родительских в одно мгновение. Будто и не сидел с отцом с матерью у печурки, не пил с ними чай смородиновый!
Ну, родители, и сестры, и братья Власовы замешкались, ключиком-то себя не сразу открыли, не сразу кинулись на полувятскую сторону. Прибегают, запыхавшись, к Анюткиной избе, а Влас там уже сидит и тоже чай с милой со своей попивает. Настоящий уже чай, китайский.
— Да как же это ты, Власушко?! — взмолились родители, и братья, и сестры, и кто еще там в то самое время. — Как же чай в чужой избе пьешь? К чужой, к поганой посуде своими губами касаешься! Ой, погибель нам, ой, погибель! А свой-то дом, своя чашка-ложка уже и ненужные тебе? И вера своя, и двуперстный крест?
— Не серчайте, не убивайтесь, родители, и вы, братья-сестры! — отвечает Влас. — Вы глядите-ка лучше, как мною сделано-придумано! Мною из родного дома своя чашка взятая! Вот она. Я из Анюткиной-то чашки раз только глотну, а второй-то — из своей уже! Я в половину только свой обычай не блюду! Дак это разве беда — половина-то? Одна-то только?! Половиночка крохотная?
— Ахти, ахти! А когда креститься, где будет твоя половина?
— И тама-ка — так же самое сделаю я! Тремя пальцами придется класть крест, дак я один-то наполовинку в ладошку в свою упрячу! Чтобы он не торчал сильно-то, не пялился! Вот как! У нас с женушкой Анютушкой завсегда и всё только эдак и будет: напополам!
Вот откуда пошла в Лебяжке эта фамилия — Половинкины.
Но те, Половинкины самые первые, видно по всему, и схитрить и слукавить умели, а нынешний этого свойства был вовсе лишен.
И в те далекие времена вот какие заводились сказочки, а нынче совсем было не до веселья.
Половинкин ушел, Комиссия задумалась, а потом Петр Калашников сказал:
— Это масса от нас ушла! Ей-богу! И как бы нам, товарищи, действительно не оторваться от массы! Может ведь получиться?
— Может! — подтвердил Устинов. — И не только мы, но и государство может без массы и без народу остаться!
— Как это — без народу, Никола? — спросил Калашников. — Уже непонятно мне? Народ-от куда же подевается? Люди-то?
— Вот именно: люди никуда не подеваются, люди будут, а народу не будет! Когда общего слова нету! Когда он и сам-то для себя такого слова не находит! Тогда какой же это народ?
— Половинкин ушел от нас вот как, — захотел объяснить Калашников, — ему общественность более по душе, да он боится, что из ее ничего не получится! Более того, он боится — придет Колчак, до смерти подавит всяческую общественность и нашу Комиссию в том числе. И в том же числе его самого, лично Половинкина!
— Половинкин ушел потому, что ему Колчак много милее! Он за Колчака! — не согласился Дерябин с Калашниковым. — Он за военную диктатуру!
— Половинкин ушел, потому что и сам не знает, как лучше, как хуже! Вот он и ушел! Чтобы не путаться мыслями! — подумал вслух Устинов.
Тут заявил свое мнение Игнашка Игнатов.
— Ага, ага! — сказал он, подняв палец вверх, помахивая им над головой, над реденькими сивыми волосами. — Вот и Половинкин не знает, как лучше, как совсем худо и плохо! И мы не знаем тоже. Значит, мы вовсе не оторвались от народной массы! Отрывание, оно когда? Когда одне што-то там про себя знают, а масса — в темноте и не знает ничего. Ну, у нас такого нету, мы тоже не знаем ничо, а значит, мы, Комиссия, неоторванные! И когда так, верно что, давайте поживее писать Обращение к народу! А то затеяли его писать, да и забыли про его! Но раз мы с массой вместе, то нам забывать энто дело уже никак нельзя!
Устинов и еще сказал:
— Колчак пришел, а Половинкин ушел... Действительно. Как понять? Что значит?
Глава двенадцатая
Теперь от Дерябина зависело: быть или не быть Комиссии.
Если он скажет: «Вот и Половинкину надоели наши слова! Хватит слов и заседаний! Тем более ни к чему писать Обращение!» — если он так скажет, значит, Комиссия расколется. Не станет ее больше на свете.
Дерябина тотчас поддержит Игнашка, Калашникова — Устинов, двое и двое, вот и полный раскол.
Всякое случалось в Комиссии, но такого момента не бывало.
Не бывало, нет... Члены Комиссии смотрели друг на друга внимательно: смогут они разойтись между собою, как Половинкин с ними только что разошелся, или не смогут? Будут и дальше вместе или уже порознь каждый? С этой вот минуты. Есть у них общее дело или не стало его? Или дело есть и даже более трудное, чем раньше, но их-то уже нет при нем всех вместе? Или еще как-то, еще что-то, еще почему-то...
Трое они друг к другу вот так присматривались, друг друга угадывали — Дерябин, Калашников и Устинов, а четвертый, Игнашка Игнатов, ерзал на стуле в каком-то нетерпении, о чем-то, но не совсем, догадываясь...
После молчания первым сказал Калашников:
— Верно и верно: слово у нас есть, а другого за душою — ничего! Трудовые мы люди, и крестьяне-хозяева, кормильцы человечества, и защитники-солдаты, и кооперацию делали, и песню пели «Владыкой мира будет труд», а всё одно и нам бывает время, что у нас нету ничего за душой, как только слово! Хотя сильное, а хотя и слабенькое, но только оно одно. Как у ребеночков малых, когда оне пролепетать могут, а сделать не умеют и не знают как. До слез жалко самого себя в таком положении, а что сделаешь? Будем взывать! Обращаться!
— К кому обращаемся-то? — спросил Дерябин. Сердито спросил, неохотно, а в то же время подвигаясь на табурете к столу и вынимая из кармана гимнастерки замусоленный карандашик.
— К гражданам и товарищам... — пояснил Калашников. — Ко всем гражданам и гражданкам, которые пожелают быть людьми...
Уже поздно ночью Обращение было написано в следующем виде:
«Стало известно населению о приходе новой власти в г. Омске, — говорилось в нем. — Ясно, что за этой переменой последуют и другие, и не будет в Сибири организации или союза людей и даже отдельного человека, которого это не коснется.
И вот, в сознании предстоящих испытаний, Лесная Лебяжинская Комиссия поставила перед собою вопрос — нужна ли она теперь? Не будет ли она противоречием для нового государственного устройства Сибири?
Сообщаем гражданам, пожелающим выслушать нас, а прежде всего нашим избирателям, что Комиссия и впредь намерена существовать.
Вот наши мысли, через которые мы приняли это решение.
Хотя человек и называет себя существом мыслящим, немыслимыми остаются его ошибки, заблуждения и жестокости друг к другу. Так что мысль становится бессильной понять всё это. И все-таки тут не самый еще конец человечества и еще может теплиться надежда на разум и на сердечное раскаяние в собственных ошибках прошлого.
Но когда это попрание разума и сердца, когда немыслимость будет перенесена человеком на природу, то уже не сможет быть у людей никакого будущего и неизбежен их конец, позорный и ужасный, потому что это будет концом всякого сознания — человеческого, божественного или еще неизвестных сил. А когда так, то уже и сегодня человеку незачем жить. Разве это жизнь, которая преследует свой собственный конец и обращает в прах всё живое и даже мертвое? Нет, это действительно один только позор!
И Лебяжинская Лесная Комиссия убеждена, что любая власть не усмотрит в ее деятельности хотя бы капли чего-либо противодействующего ей. Ведь истинное назначение власти — разумный закон и порядок, а закон и порядок не могут быть без убережения людьми всей природы и земли, на которой они существуют, а именно к этому убережению стремится наша Комиссия. И кому, как не крестьянину, кормильцу человечества в целом, а среди него — властей и правительств, заниматься таким убережением?
Мы убеждены, и даже глубоко, что в разумном будущем человек сперва положит в основу тот либо другой закон природы, а уже после приспособит к нему свой человеческий закон. К примеру, в законе природы ни один даже самый хищный зверь не истребляет другого, хотя бы и самого слабого, а только поедает его по мере истинной необходимости, ради только сохранения своей собственной жизни, отсюда и человек должен будет принять закон о невозможности истребления отдельных племен и народов, то есть о невозможности войн между собою.
Но так будет еще не скоро. Мы до этого, конечно, не доживем. Однако покуда мы живые — мы должны стремиться к этому разуму. Ведь для чего-то он у нас все-таки имеется?!
Итак, дорогие сограждане, продолжим нашу хотя и скромную, но работу на благо нас же самих, на благо наших детей (что то же самое), на благо власти и государства, которое будет при нас и долгое время после нас.
Сограждане! Не будем гордиться, но факт есть всё же факт: мы, хотя и с отдельными ошибками, добились такого распределения лесного запаса, что почти полное большинство граждан признало его справедливым. А когда это было в прошлом? Этого в прошлом еще не было, и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее. Мы установили народные ценники на лес строевой, дровяной и на жердянник, и, хотя вокруг хозяйственная разруха и упадок, и цены вообще отсутствуют, и порядка нет нисколько, — наш ценник является вполне действующим.
Мы приняли первые меры к восстановлению лесного подроста, и к устройству лесных промыслов, и тому подобное. Наша Комиссия обращена к природе, то есть к девственной чистоте и к самому разумному в мире порядку, и вот именно это и позволило нам оказать хотя и малое, а все-таки влияние на беспорядок повседневной жизни нашего сельского общества — примером тому служит хотя бы только борьба с самогоноварением, за которую опять же подавляющее большинство граждан, а особенно гражданок, не может не выразить нам самой сердечной благодарности. Не будем таиться — нам трудно воспитать в себе сознательное отношение к общественной собственности и самодисциплину, но всё же пройденный опыт кооперирования и нынешняя работа Комиссии подают нам надежду на самих себя.
Вас, граждане Лебяжки, мы призываем к всесторонней поддержке избранной вами же общественной организации, на сегодня — единственной в селе и тем более необходимой для утверждения во всех нас гражданственности и понятия, которые не создаются ничем, как только равноправным общественным сотрудничеством.
Вокруг бушует война, и деятельность нашей Комиссии при свете ее зловещего и совсем уже близкого зарева может показаться никому не нужным и даже глупым занятием. Но в действительности это совсем не так, ибо любая работа в пользу общества должна быть исполнена нынче со всей ответственностью людей друг перед другом. Как раз нынче, как никогда, это святой долг и обязанность человека.
И не для того наши предки привели нас в Сибирь, чтобы мы уничтожали ее земли и леса и самих себя уничтожали бы в распрях и братоубийстве. Прадеды наши верили в разум свой и в разум наш, а мы только продолжаем эту веру!»
Керосин, который водился прежде в избе Панкратовых, давно был сожжен Лесной Комиссией в ночных ее трудах, и теперь, потрескивая-попыхивая, светил жировичок-плошка. Фитилек был пеньковый, трещал, дымил, то вспыхивал, а то совсем почти что угасал. Свет от него шел густо-желтый, а угольно-черные тени падали на стол, на пол, на стены: кудлатая, неподвижная голова Петра Калашникова, подпертая одной рукой, остроносая — Дерябина, Игнашкин отпечаток — голова клонится, клонится, потом резко дергается кверху.
От Устинова тень отражалась и на столе и на полу и всё время шевелилась — Устинов был нынче за писаря.
Когда кончили работу и вздохнули все с облегчением, поглядели друг на друга ласково и не без гордости — вот как смогли сделать, как написать! — Дерябин придвинул к себе стопку листочков и сказал:
— Теперь вот что, Устинов! Теперь всё, как тут есть, перепиши начисто. А то, кроме как ты, никто твою руку не поймет. Ну а мы, все остальные, придем сюда утром, и каждый, уже с чистовика, тоже перепишет Обращение. Может, и не по одному разу, а по два. И даже по три. Чтобы шире распространить его в массе, если уж оно существует. — Тут Дерябин вздохнул, задумался, а потом и еще сказал: — Хотя кто его знает? Вполне может быть, мы и зря занимаемся. Нынче надо заниматься оружием, а больше ничем. Как поняли уже многие селения и уезды.
— Нет, я не согласен! — тут же и горячо, будто и не было об этом споров, отозвался Калашников. — Не будет другого исхода — будем воевать! Но воевать надо уже бессловесно, со сжатыми губами! То есть у меня должно быть сознание, что я всё сказал, ни одного слова убеждения и рассудка не забыл. Ни полслова! И ежели после того меня не захотели услышать и понять — тогда у меня действительно ничего другого не осталось, как оружие! И хотя я на возрасте и человек не военный, но пойду в первой шеренге! Ежели адмирал начнет с нами преступно и зверски делать, как атаман Анненков делает с народом в Сибири, как Семенов — за Байкалом, как Деникин — в России, — я пойду, ни минуты не задумавшись, и своей жизни мне не жалко, когда он меня убьет, потому что жить под издевательством и произволом — это гораздо хуже, чем помирать! Я одного не могу: воевать и думать — будто я забыл своему врагу сказать и объяснить о себе, а он, не поняв меня, из-за своего непонимания и воюет со мною!
— Ну, это ему очень хорошо — твоему врагу, — усмехнулся Дерябин. — Он умный стал, он радуется, что даже в простом народе и то разные слова нынче произносятся: «демократия», «свобода и равенство», «долг и сознание»... И покуда ты все эти и прочие слова ему говоришь, он в тебя первый — пиф-паф! — получай демократию!
— Пущай! Я, между прочим, не об нем забочусь — об себе!
А Устинов сидел, помалкивал и думал о том, что ему трудно будет переписывать Обращение: у него чистописание и никогда-то не шло, не был он к нему способен, а нынче ему до смерти хотелось хоть одним глазком глянуть на бывшего Севки Куприянова, теперь его собственного мерина. До смерти! Кроме того, он столько уже думал над каждым словом Обращения, покуда оно писалось, что сидеть еще много часов за столом ему было не под силу. Но надо было. Надо и надо.
Дерябин и Калашников продолжали спорить устало, из последних сил.
Потом все члены Комиссии разошлись.
Устинов подправил фитилек в плошке и принялся за работу.
Тихо было в избе, сверчок стрекотал, часы-ходики постукивали, фитилек потрескивал, чернильное перо поскрипывало в устиновской руке. И еще Устинов слышал свое дыхание. Он каждый вдох приспосабливал к движению руки по бумаге.
И хотя Устинову очень хотелось забежать на свою ограду поглядать мерина — всё равно дело, кажется, пошло у него на лад. Он в каждое слово Обращения еще и еще вдумывался, словно брал его в ладонь правой руки, а потом сквозь тоненькую ученическую ручку возвращал на бумагу — на большой и белый лист. Комиссия в свое время из конторы бывшего лесничества разжилась этой великолепной бумагой и теперь пользовалась ею экономно, в особых только случаях.
«Несмотря на то что человек называет себя существом мыслящим...»
«Разве это жизнь, которая преследует ускорить свой собственный конец...»
«Мы убеждены и даже глубоко, что в разумном будущем...» — писал Устинов старательно, букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, и всё явственнее эти буквы, и слова, и фразы вставали перед ним своим смыслом и своею надеждой.
А когда Устинов написал: «...и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее» — и действительно почувствовал этот загляд, этот будущий разум, кто-то помешал ему. Кто-то рядом с ним появился.
Зинаида появилась...
Устинов поднял от бумаги голову:
— Ты как?
Она усмехнулась, почти засмеялась, но на лице ее, темноватом при свете коптилки, тут же промелькнул не то страх, не то жестокость. Она положила руку на бумажный лист, закрыла перед Устиновым письмо и строго сказала:
— Я тоже который раз чую: что ищу — то найду! Рукой протяну чуть подале и достану. Вот так же, как ты нонче...
Устинов еще поглядел на Зинаиду молча. Ответил ей:
— Известно тебе?! Известно — ищу ли, нет ли я?
— Да мне всё об тебе известно, Никола, неужто ты не знаешь? Притворяешься, поди, будто не знаешь?
— Выдумываешь! Чего нет, то и выдумываешь!
— А ты не прячь глаза-то, погляди на меня! Да я ведь след в след за тобою, Никола, иду! Иду, иду, иду — кажный день! Ты речь степным порубщикам говорил, я в ту ночь в лесу была, слышала. К тебе Григорий Сухих приезжал в избушку на пашню — снова знала я, зачем приезжал он, с какими словами! Ты к Смирновскому, к Родиону Гавриловичу, пошел, а я наперед тебя забежала и говорила с офицером-то об том же, как и ты говорил. А Гришка Сухих горел прошлой ночью, Кудеяр уговаривал тебя пойти с ним в огонь — мне тоже известно!
— Откуда? — вздрогнул Устинов.
— И когда даже нету меня вблизости, я с любого места всё об тебе знаю!
Устинов помолчал, усмехнулся:
— Может, напрасно я Кудеяра-то не послушался? Не пошел с ним в огонь?
— Может, напрасно. Сгорел бы уже с концом! И для себя, и для меня. Но не пойдешь ты в огонь-то, Никола... Нет, не пойдешь...
— А вдруг?
— Жизни слишком в тебе много, чтобы она позволила тебе в пламя пойти... жизни много, но слепая она где-то, на какой-то глаз, не видит, не ведает, как женщина за ей следом идет, ни на шаг отстать не может!
— А вот нельзя! Нельзя человеку чужой тенью жить!
— «Нельзя»! Да я только так и живу, как нельзя! Как нельзя думать и надеяться — так думаю и надеюсь! Какие сны нельзя глядеть, те гляжу! Я в войну-то как думала: пущай бы ты вернулся с ее живой, а Кирилл бы — нет! Так разве можно? Кирилл — тот ангельская душа, а ты, может, и распроклятая?! Он из-за тебя крылечко свое тешет денно и нощно, самогонкой занимается тихонечко, а ведь у тебя из-за его волоса одного с головы не упало! Я Комиссию-то в дом свой позвала почто? Хотела лебяжинскому обчеству за давнее его добро ко мне добром же ответить, хотела, чтобы какая-никакая, а в моем дому справедливость совершалась, какой-никакой, а мир человеческий, когда вокруг войной всё горит, — вот как я хотела! А сделалось как? К себе одной я всё на свете свела — хочу у себя в дому тебя видеть и слышать кажный день без перерыву — вот и всё! И всё тут! Так разве можно людей-то всех из-за тебя одного обманы-вать и предавать? А когда так, когда я посередке однех только «нельзя» живу, давай сделаем, убежим! Куда-нибудь, всё одно куда! Пленный австриец в Крушихе с мужней одной женой убежал! Австриец, чужестранец, а нам-то с тобою и бог велел сделать!
— С ума ты сошла, Зинаида?!
— Ну тогда утопимся вместе? С Кудеяром ты сгореть не захотел, а со мною утопиться? В проруби?
— Прорубь-то, вода-то холодная — она чем лучше того огня, в который меня Кудеяр звал? Юродивая? И ты?
— И опять не стыдно тебе, Никола? — спросила Зинаида и приблизила к нему свое лицо, темное, горячее, с широкими глазами. — Не стыдно? Нисколь?
— Стыдно мне! — признался Устинов, отворачиваясь. — Ты доведешь! Хотя до стыда, хотя еще до чего!
— Ну и за это спасибо! Хоть до чего-нибудь, а всё ж таки могу тебя довести. И не прячь глаз-то, Никола, обратно! С закрытыми глазами всё одно жизнь не проживешь! Ты открывай глаза, гляди на меня пуще! Ну? Что углядел-то?
— Тебя, Зинку Панкратову. А что тут такого? Особенного?
— Что ты увидел? Увидел, будто я для любви негодная?
— Я такого не сказал. Не увидел.
— Старая, да?
— Не сказал же я этого!
— Кривая? Косая? Рябая!
— А ну тебя! Ей-богу!
— Богу только и годная? Да?
— Ну, почто же ему только одному?
— Значит, годная я для любви! Для человеческой! А почто же не любишь? Не моргай глазками-то, отвечай: что мне с годностью своею делать? Что?
— Уняться надо тебе, Зинаида. Уймись. Успокойся.
— Да никогда в жизни!
— Бессовестная ты, ей-богу! Так и есть — бессовестная вовсе! Ты семью мою разорить готовая, и жену, и детей моих и внучат! Ты — женщина! Женщина в тебе из кожи лезет — ладно! Но ты же — мать! Ты своих сынов вырастила, а мою кровь, моих внучат малых ты погубить хочешь? Да как же энто соединяется-то в тебе? Ты мне счастья желаешь? Обман! Обман, и всё тут! Какое мне будет счастье, когда я малых младенцев, ровно Каин, предам? Ты, Зинаида, без малого тот же Кудеяр: он всё человечество призывает за собою следовать, а сам единого человека не вскормил, не вырастил! Но ты еще хужёе! Кудеяр отцовства не знает, и спроса с его нету, а ты мать, а предаешь материнство! И меня уговариваешь предателем сделаться. Тебя общество лебяжинское приняло, вскормило, вспоило, а тебе на его плюнуть — пустяк стоит! Мне обществом дело поручено, Лесная Комиссия, а ты меня завлечешь — какой же я после того ему работник? Я для всех, для кажного сопляка посмешищем стану, кажный пальцем в меня ткнет, скажет: «Какой это мужик, когда бабе поддался!» И не можем с тобою мы ничего такого. Мнится тебе, будто можем! Ведь это же сколь человек мы несчастными сделаем, когда я соглашусь с тобою? Сколь истинно человеческого и необходимого дела погубим? Да я после того и в глаза-то и людям, и сам себе побоюсь поглядеть!
— Нет, я совестливая, Никола. Совесть меня душит, за горло хватает. Но нельзя же всю-то жизнь в удушении жить?! И нельзя всю жизнь беспонятливой и бестолковой существовать — а без тебя, Никола, я такая и есть — в ожидании и в ожидании, как ты мне объяснишь?..
— Чего объяснять-то?
— Всё! Всё на свете! Газетки я по ночам читаю, у мужиков, у соседей выпрошенные, а смысла понять в них не могу.
— Я могу, что ли?
— Ты — можешь! Ты ко всему умный, к любому предмету. Вот и обиднее всего на свете, что глупый ты к одному только — ко мне ты глупый и беспонятливый. Не понимаешь, что не рабой же я стала безмолвной лебяжинскому миру за корм, который он мне скормил? И не за тем же мне добро человеческое выпало пережить, чтобы после меня всю жизнь им попрекали? И себя я тоже попрекала бы? И от себя самой из-за него отрешалась бы? И Кириллу Панкратову я тоже не раба за то, что однажды понравился он мне. Было — понравился. Слова говорил красивые, глядел на меня ангельски, ну и что? Да неужели я по сю пору перед ним не отрабствовала за всё? Не напахала на него, не насеяла? Не народила, не вырастила детей ему, не намолчала безответным молчанием, когда крылечко резное ему всею жизнью стало, дороже оно ему всего на свете! Я не бесчестная перед своею совестью — нет и нет! Я честная! А ежели совесть сильнее меня — пусть убьет меня, пусть иссушит, пусть заместо женщины пугало сделает огородное — я не обижусь. А обижусь — никому не пожалуюсь, ни одной живой душе!.. Но ты же сам, Никола, глядишь и видишь — не рябая я, не иссушенная, не одному только богу, но и человеку нужная! Так почто же ты, человек, от меня отказываешься? И меня и себя обманыва-ешь, будто так и должно быть? Да не поверю я этому, не поверю никогда и во веки веков! Не может этого быть — вот мое последнее слово!
— Нельзя! — прошептал Устинов. — Нельзя!
— Зла-то, зла-то в тебе, Устинов, — сколь! Да неужто ты не видишь, как со мной-то происходит нонче! Неужели не поймешь, что девичество мое, замужество мое, вся жизнь моя — она не как у других баб, и вот отбилась я от баб, и не такая я, как все они, и закон бабий мне — ничто! Одинокая вовсе стала я, в одиночестве потеряла страх, ничего не боюсь, и можно мне всё! Я набоялась за свою-то жизнь — хватит! Я его скрывала, свой страх и робость, и стыд скрывала, что не такая была, как все, а бабы обо мне говорили: «Зинка — она храбрая, ничего не боится, мужик мужиком!» Оне и знать не хотели, как страшно мне, что я от баб откололась, а к мужикам не прибилась, что жениха не умела выбрать себе да и мигнуть ему: «Подходи, мол, ко мне!» Что после мужицкой-то работы до смерти боялась я, не зная, смогу ли, нет ли ребятишек по-хорошему народить! А когда я через свой страх перешагнула и всё по-бабьи сделала, так чего же мне и еще-то бояться? Какой еще выдумать для себя страх? И для чего?!
— Нельзя! — снова крикнул Устинов и оттолкнул Зинаиду, и голова ее опрокинулась назад, глаза закрылись. Нескоро она выпрямилась на стуле, облизнула губы.
— Какой нашелся?! Откуда и зачем только нашелся и взялся? Григорий Сухих — в нем в одном три, а то и четыре мужика живут, и все, как я велю им, так и сделают, так и поступят! Велю убить тебя — и завтра же тебя не будет на свете! Скажу не убивать, и пальцем не тронут, хотя бы ты его оскорблял, хотя бы изгалялся над им сколь угодно! Он и всегда-то, Гришка Сухих, уважал тебя бесконечно, а враг ты ему по одной только причине — из-за меня! Но я велю — он и эту причину забудет! А ты? Да откудова ты взялся — душу мне сушить, тело мучить и распинать? Откуда? Злодей ты из злодеев! Убийца мой!
И таким проклятьем были эти слова, что Устинов огляделся по сторонам — не слышит ли их кто?
— Пошто же ты меня так? Ничего я тебе не сделал!
— Зверь ты за это страшный, когда не сделал мне ничего! Сказочку про святого Алексея, божьего человека, рассказал — это было! А большего-то что? Ничего больше! Как чужой! Как нездешний какой-то. Я следом-то за тенью хожу! За призраком! А призрак только и желает, чтобы я через него тоже тенью стала бы! — Зинаида подержалась за голову... Передохнула. — Умный ты, Никола! И я за твою умность радовалась, от радости дрожала! А пришла к тебе, приблизилась, об ту же самую умность и лицом, и всем телом ударилась! Больно-то как!
— Мало ли что! Вот и Кудеяр зовет меня в свою сторону, а я буду из одной стороны в другую метаться — а где же я сам-то тогда? Для тебя — мужик, а сам-то для себя кто я буду? Бабой сбитый и околдованный — кто я? И перед богом — кто?
— Бог простит и поймет...
— Никогда!
— Всегда! Убийство людям бог прощает, войну бессмысленную — прощает, а любовь?! Да какой же он будет бог, когда не простит любви? Девкам полувятским простил же он, когда оне кержаков околдовали? Еще как простил-то: вся Лебяжка от того греха народилась, стала существовать!
— То девки были. И парни. А не мужние бабы!
— Ну, не скажи — девкин грех сильнее, как бабий! По себе знаю: нож острый сколь годов носила за голенищем — защищаться от греха, оберегать свою будущую судьбу! Ну а когда судьба меня обманула — так я после того с ножом-то уже против ее пойду!
— Вот и ходила бы ты, Зинаида, не за мною, а за Гришкой Сухих.
— Ну кто же из нас бесстыжий-то? Бессовестный?
Устинову опять стало неловко, только теперь он виду не показал, не признался, упрямо повторил:
— За Гришкой Сухих и ходила бы! Он-то за тобой ходит? Сколь уж времени?
— И еще сколь ходил бы... Кабы я позволила.
— А позволь! Позови его издалека откуда-то!
— Не уедет он далеко-то... Не сёдни, так завтра явится — через прясло на меня поглядеть. Узнать, не надо ли мне чего? Может, богатство мне понадобилось какое-нибудь? Или от мужа своего я надумала скрыться? Или вот от тебя отреклась? Ему один раз хватит глянуть и понять, хотя про него и говорится, будто он дикий зверь! О тебе другая молва и слава: ты добрый да умный. И вот — дикий зверь меня понимает, а добрый человек — нисколь! Хотя тверди ему день-деньской, хотя кричи в голос и в рев! Почто так?
Устинов отвечать не хотел.
— Люди-то сгорели у его в дому, в заимке? — спросил он. — У Гришки?
— Люди спаслись. Он как знал — в степную деревню отвез их заранее.
— Кто его пожег? Гришку?
— Знаю, что не ты.
— А Гришка знает?
— Знает, верно... Да что мне Гришка? Не с ним я быть и убежать мечтаю! Давай, Никола, убежим! Скроемся? — снова вспомнив что-то, в лихорадке какой-то зашептала Зинаида. — Григорий же нас и скроет от всего света! Он! И помрет — словом никому не обмолвится, где мы и как с нами!
— Ты не змея ли, Зинка?
— Всё нонче со мною может быть! Всё! Но ежели кто и спасет меня от змейства этого — ты! И никто более! Спасай меня, Никола, раз и навсегда — я-то ведь спасаю тебя. Спасаючи тебя, чего только не придумываю!
— Спасаешь? От кого?
— Ото всех! Кто-нибудь, а убьет тебя нонче! Не Гришка — так Матвейка Куприянов. Не Матвейка — степные порубщики, которых ты от леса отвадил! Не они — милиционер наш лебяжинский. Он по нынешний день никто был, пустое место, а замаячила твердая власть, и он будет служить изо всей силы, доказывать свою верность! Будет!
— Ему-то я когда плохо сделал? Я никому не хочу плохо, а до его, пьяницы-лодыря, мне вовсе дела нет.
— Будет! Листочки свои, Обращение на сходню наклеите, вот и будет!
— Там одне только правильные слова. В Обращении.
— Никола ты, Никола! — и грустно и ласково усмехнулась Зинаида. И покачала крупной своей головой. — Да какая власть, какое начальство допустит, чтобы ты, мужик, и умнее его оказался бы? Власть, видишь ли, надумали они учить! Как ей себя вести, что и как понимать?! Об лесе внушать, а заоднем — едва ли не обо всем на свете! Надо и надо тебя спасать, покуда ты живой! И знаю я: без женской заботы, без бабьего предостережения пропадешь ты! Пропадешь! Пойми: сколь я тебя ни ищу для себя самой, для своей бесконечной любви — это всё и для твоего спасения нужно! Кабы не нужно было, я бы отступилась! Без Панкратовой Зинаиды в жизни нельзя тебя оставить! Оставлю — не будешь ты живой! Ты для всех нонче нужен, знаю! Смирновскому нужен, и Кудеяру нужен, и семье своей, и в Комиссии нужен, все тебя хотят, все к тебе идут, чуть ли не на коленки перед тобою падают, а дойдет дело спасать тебя — никого не найдется, одна только я! Пойми! — И тут Зинаида погладила Устинова по голове. Легко и немного. Словно ребенка малого. Тревога, и такая забота, и такая ласка были в ее руке — Устинову в жизни они знакомы не были. Никогда.
И голова устиновская закружилась в этой новой, мгновенной, но совсем незнакомой жизни, он стал погружаться в ее темную, вздрагивающую глубину... Он ведь и правда был сам себе знаком, когда всё вокруг ждало от него забот и усердия — старики родители ждали, жена Домна, дети и внуки ждали, всё движимое и недвижимое имущество ждало, вся его пашня, весь белый свет ждал... Вся военная служба — и фельдфебель, и царь ждали и требовали, неизменно грозили уничтожить его, если забот и усердия от него не будет. Но себя, заботливо и тревожно обласканного, Устинов не знал до сих пор, не ведал.
А нынче и ласка и заботы ему дарились — одного только не делай — не стесняйся же!
Уже и другая Зинаидина рука лежала на устиновском плече.
«Счастье, что ли? Или страшное несчастье этак прикинулось?»
— Который человек людям больше других нужон, — шептала Зинаида, — того они менее всего и берегут! Я потому и правая перед тобой, перед собой, перед белым светом, что одна уберегу тебя — больше никто! А ты неправый передо мною, когда жизни в тебе страсть сколь и на всех ее хватает, даже на чужих, на Кудеяра юродивого и то хватает, а на меня одну — нет! Да разве может быть такая несправедливость?
— Разговорилась ты, Зинаида... Слишком!
— Наконец-то! Я не один уж год с тобою вот так же разговариваю, и всё молчком, всё со слезой пополам! Всё одна-одинешенька!
И она склонила его на свое плечо. Он с нею не согласился. Но слабо, незаметно не согласился. И смолчать, не откликнуться уже не смог, хотя отклика тоже не знал...
— На войне была самая первая догадка — буду убитый! Обязательно! — сказал Устинов тихо Зинаиде на ухо и прислушался, не сбылось ли его предчувствие? Потом усмехнулся: — Не сбылось. И на второй ли, на третий ли год, тоже в окопе, приснилось, останусь живой! Останусь и останусь! Какой сон, об чем — не помнил нисколь, а догадка во сне пришла, та сбылась!
— В то время как раз об тебе здесь, в Лебяжке, и задумалась! — выдохнула Зинаида. — Не смыкая глаз! Раз и навсегда — задумалась!
— Давно было. А недавно уже и тот же сон, и опять не знаю об чем, знается одно: буду жить! Должен и буду! И война кругом, и к Лебяжке она подступается, но я всё одно буду живым!
— Когда он явился-то к тебе — второй твой сон7 Комиссия здесь, за этим столом, уже сидела?
— Уже...
— Для того я Комиссию к себе и привела? Чтобы второй сон тебе сотворить!
— Глупость же...
— Бог ты мой, да разве ты когда поверишь, сколь еще всего, самого разного, я могу об тебе сказать? Но ты не бойся — я об самом себе думать тебя не научу. Не умеешь, и не надо, и хорошо! Верно что, не нужно этого настоящему мужику! И когда другие все от тебя без конца и без края заимствуют, а ты и не замечаешь этого и сроду худо об людях за это не подумаешь — пусть так и будет! Я и этого рушить не стану. Но растерзать тебя и по косточкам растащить — не дам! Хотя одному, хотя вместе всем, сколь есть людей на свете, клянусь — не дам!
А руки крупные были у Зинаиды и горячие, она ими Устинова уже сейчас никому не отдавала, он и сам из них не хотел уходить, они его голову положили на одно Зинаидино плечо, потом — на другое, и она удивленно засмеялась:
— Хорошо-то как сильного мужика в собственных руках подержать! Хорошо-то как, боже мой!
— Не сильный я... Тебе поддаюсь — какая в том сила?!
— Не перечь! Не смей!
— Мало ли других-то, которые никогда бы тебе не поддались?
— Мало! Ох, мало таких! Вы в Комиссии собрались из всего лебяжинского мира особенные! Игнашка Игнатов, нарочный ваш, да Половинкин тоже, мужик как все мужики — так вот он и ушел, не стерпел вас таких, не по силам вы ему... А из троих вас — ты опять же не такой, как оне! Совсем ты ни на кого не похожий!
— А к чему это тебе? Делить-то нас по сортам?
— К тому, что ты из всех самый умный! И красивый! Жена у тебя и та одна такая царица-пава на всю Лебяжку! Потому что — она за тобой!
— Домну не поминай нонче! Не надо!
— Не буду! — согласилась Зинаида. — А вот что красивый ты — об этом буду говорить, не запретишь: глаза голубые, сам белый и светом весь светишься. А засмеешься — то и непонятно уже, как другие-то все вокруг не смеются, задумаешься — и все должны с тобой вместе думать и думать... Плечи широкие, усталь им ни в чем неведома. Лоб гладкий, безморщинистый. Руки...
И тут они оба явственно услышали шаги под окном. Под тем, которое из горницы выходило не на улицу, а во двор.
Которое было без ставни. Через которое падал в горницу лунный свет — тоже желтый, словно в плошке закопченный.
И легкий стук в это окошко раздался.
Устинов поднялся, глянул на Зинаиду, она жутковато простонала.
— Не Кирилл... — сказала она, когда стон ее кончился. — Не он. Кирилл за материалом столярным в Крушихе. Он — конный...
А шаги во дворе не повторялись, притихли, и глухо потрескивал в плошке огонек, а больше не слышно было ничего.
— Зинка?! У тебя, поди-ка, и дверь на крюк закинута изнутри?
— Закинута...
— Пойди открой! Быстро!
Она пошла незряче, будто в полной тьме, — руки вперед, голова откинута назад. Горницу миновала, из кухни послышались шаги, послышался железный звон крюка.
Устинов склонился над бумагой и неаккуратно, торопливо переписал из Обращения еще несколько слов: «...человек положит в основу тот либо другой закон природы, а тогда уже...»
Кухонная дверь пристукнула, раздались осторожные шаги, в горницу вошел незнакомый человек. В полушубке до колен, с шапкой в руке.
Следом вошла Зинаида.
Она и пришедший человек сели на табуретки по обе стороны дверного проема и долго молчали, покуда незнакомец не сказал:
— Ну?! Ну, здравствуй, хозяйка!.. — Тут он и еще сказал: — Павловна! — И, растопырив пальцы, расправил длинные свалявшиеся волосы на голове. Должно быть, он давно уже шапку не снимал, и волосы — не то светлые, не то рыжеватые, в полутьме не видно было какие, — свалялись, словно войлок.
— Здравствуй... — ответила Зинаида. Но по имени человека не назвала, и Устинов опять не узнал, кто это был. И незнакомец тоже спросил с сомнением:
— Да ты признаешь ли меня? — спросил он.
— Я признаю тебя, сват... — вздохнула Зинаида.
— Ладно, когда так! — усмехнулся незнакомец крупным и тонким ртом, и Устинов его узнал: Веня Панкратов, Кириллов двоюродный брат!
В одной руке Устинов и сейчас чувствовал Зинаидино тепло, другая еще не оторвалась от Обращения: «...закон природы, а тогда уже...» Чем-то, еще каким-то нужным словом Устинов закончить строчку не успел...
У Вени было сухощавое, безбородое, но невыбритое лицо с длинным подбородком, с узкими, глубоко посаженными глазами, оттуда, из глубины, он пристально смотрел на Устинова и вспоминал, что он об Устинове знает.
Привычка так оглядывать людей у Вени была, наверное, с тех пор, когда он стоял в руководстве лебяжинским обществом — с нынешней зимы и до лета Веня был председателем совдепа.
Веня всегда ведь стоял на чьей-нибудь защите. У кого обида от Ивана ли Ивановича Саморукова, даже от всего общества, тот шел жаловаться к Вене. И Веня жалобу выслушивал, который раз записывал на бумажку, после сам ходил из дома в дом, объяснял, что и как с человеком сделано несправедливо. В своем хозяйстве концы с концами едва сходятся, но он в этом беды не видит, если же бедствует и разоряется кто-то другой — тут Веня первый заступник.
Когда Временное правительство и чехословаки свергли Советскую власть, чуть ли не в тот самый день был арестован, увезен в город и посажен в тюрьму Веня Панкратов, и если кому-то из лебяжинцев и должна была выпасть вся эта судьба, то ему.
— Ты, однако, беглый нонче, Веня? — спросил Устинов.
— Однако... — подтвердил тот.
— Где скрываешься-то?
— Где удобнее, там и скрываюсь.
Устинов застеснялся, умолк и отвернулся в сторону, а Зинаида поднялась с табуретки, ослабевшая, поникшая. Спросила Веню:
— Голодный, поди?
— Я сытый, Зинаида. Но дело у меня к вам. К обоим.
— К обоим? — снова спросил Устинов.
Веня подошел к столу, еще приспустил фитилек в плошке.
— Значит, спрячешь меня, Зинаида! В подполе... Но когда соберется утром Комиссия, вы, оба-два, сделайте, чтобы она долго не занималась, а разошлась кто куда быстренько. Кроме одного товарища... товарища Дерябина. После, как мы с ним встретимся, ты, Зинаида, спрячешь меня обратно и снова до ночи. Ночью я уйду. Тихо-спокойно, как нонче пришел, так же и уйду. Понятно? Кирилл когда вернется? Из Крушихи?
— Не ранее как послезавтра...
— Это и для меня хорошо! Для меня! — повторил Веня и обернулся к Устинову.
Вениных глаз не было видно, но что глядит он внимательно и зорко — само собою догадывалось.
— С тобой я тоже искал встречи, Устинов! — сказал наконец Веня. — Дело в двух словах какое? Ты не думай, Устинов, будто Лебяжка и вся местность кругом без войны обойдутся! Не обойдутся! Заруби на носу и готовься к борьбе с оружием в руках! Лично сам и готовь других! Это еще можно было кое-как уповать на мирный исход при временном правительстве поповского сынка Вологодского, но нынче, при адмирале Колчаке, такое упование уже одна глупость и безумие! Понятно? И советую я тебе: уходи, скрывайся от людей — вот как я сам скрываюсь! Понятно?
— Непонятно, Веня! — ответил Устинов. — И до того как на Лебяжке откроется стрельба, я всё одно тебя не пойму. Не смогу понять. Не объясняй — не пойму!
Но Веня всё равно стал объяснять — торопливо и подробно. Колчаковское «Положение о временном устройстве государственной власти в России» стал объяснять и чрезвычайные полномочия адмирала Колчака, о царских губернаторах, которые снова у власти под названием управляющих губерниями, об английском батальоне в городе Омске.
Веня Панкратов жил от людей тайно, но знал всё, а вот Устинов, житель вольный, не знал ничего. И сомневался: что-то уж очень много люди нынче знали, а жить всё равно не умели, жить разучались с каждым днем.
Устинову это бесконечное знание не подходило, он к нему с недоверием относился, точно не зная в чем, но в чем-то его подозревая. Когда человек и то, и другое, и третье знает — Устинов мог и позавидовать, но всему своя мера, нет ничего на свете, в чем не может быть перебора. А перебор и неувязка в таком деле — очень может быть плохая. Вдруг человек дознается до чего-нибудь нечеловеческого? До того, что его не человеком сделает? Надо от напасти себя уберегать! Об Устинове говорили — он знающий мужик и умный. Но о себе Устинов знал такую хитрость: то ли от матери, то ли от отца, то ли от самой природы был он приучен слушаться наиглавнейшего разума, который сама природа и есть!
Наступает в природе весна, и умный ты или глупый, добрый либо злой, доволен жизнью либо проклинаешь ее, а только запрягай коней и паши! Настала осень — и снова определена тебе жизнь — что делать, о чем заботиться. Вот это разум так разум, не чета твоему собственному! И так — во всем! Дети у тебя народились, а вот уже и внуки — и вот уже снова определено, что и как тебе делать, чтобы все они были живы и здоровы!
Святку он вырастил — его это рук дело, его затея, а разум? Разум не его, и вот он уже не может поступать со Святкой как вздумается, не тут-то было, и неизвестно, кто кому хозяин — ты ей или она тебе? Ведь не она за тобой, а ты должен за ней ухаживать, поить-кормить, греть печурку, а приказа ей не отдашь — постоять на холоду. И взыскание по службе не наложишь, даже в унтеры против нее не выйдешь: сказался разум выше твоего собственного! Сказался!
И что там — живые души? Человеческие или скотские, но живые! Даже бездушный предмет — зерно — и тот определяет твою жизнь, громко сказывает, когда его сеять, когда жать! Когда продавать, а когда и прикупить! Даже твои телега и сани тебе дают указ, когда и что надо с ними делать.
В этом всеобщем природном разуме и законе примостились и собственный устиновский разум и закон, нашлись и для них местечки. Нашлись, потому что они не очень-то заносились, а слушали внимательно и чутко указы свыше — что и как надобно им делать, чем заниматься.
А вот к человеческим указам о том, как надо жить, Устинов относился с подозрением, слушал их, но далеко не всегда. Когда человек учит другого человека мастерству — колодезному, землемерному, пашенному, — тут другое дело, тут умелый от умного не очень-то отличается, но когда учитель твой вроде бы и умен, да неумел, тем более когда он учит тебя жить, а свою жизнь живет кое-как, откуда тогда возьмется у него право учить?
Откуда оно у Вени Панкратова?
Устинов до сих пор без Вени обходился, жил своим соображением нехудо, от бедности смог отбиться, на богатство не польстился, ни руки, ни спину, ни душу ради богатства не закладывал — проживет он без Вениного обучения и дальше, почему бы нет? Жил ведь и для многих был примером, а вот учить — никого не учил, стеснялся, даже Домне и дочери своей Ксении, даже зятю Шурке сроду не сказал: «Жить надо не так, а вот так-то и так-то!..» Он им день за днем показывал свою собственную жизнь, а призывать — нет, не призывал, не агитировал ни дома, ни на фронте — нигде!
И людям, которые всё на свете вокруг себя знают — что в Лебяжке делается так и не так, что в городе Омске так и не так, что в Москве, в Питере и в Берлине так и не так, — этим людям Устинову поверить было очень трудно.
Будь то хоть свой, через прясло, сосед, хоть генерал, хоть император, хоть попишка деревенский, хоть патриарх всея Руси, для всех нечеловеческое это дело — знать больше того, что мир и природа знают! И нет у природы никакого резона создавать человека, который умнее ее самой. И резона нет, и даже, наверное, такого умения. Всё она умеет, а этого — нет.
Давно пора было бы людям понять природный резон, в нынешнее время он особенно им пригодился бы, нужен был позарез, но как раз нынче-то все ошалели, каждый помешался на своей гордыне, каждый учил жизни всех, все — каждого. И не по букварям учили, не по книжкам, а с оружием в руках. И не поверил Устинов Панкратову Вене, умному мужику, гонимому и справедливому, вечному заступнику обиженных, — не поверил! Староверческой линии мужик, Веня Панкратов еще несколько лет войны ужасно боялся, спрятаться готов был от нее, а нынче сам к войне призывал, внушал, что без нее нельзя. И многим, наверное, он мог это внушить, а вот Устинову — нет!
В голове устиновской что-то гудело и свербело, в затылке раздражалось, и в душе было совсем не то, чего хотел бы Веня.
Устинов шевелил потихонечку, незаметно пальцами левой руки, остужая их, но пальцы еще не остывали, в них всё еще блуждало Зинаидиных плеч, рук и лица тепло.
И Зинаида всё то время, покуда Веня объяснял нынешнюю жизнь, молчала тоже, омертвело сидя на табуретке у дверей, руки у нее на коленях чуть подрагивали, иногда шевелились, что-то искали и не находили.
Веня неожиданно замолк — она резко вздрогнула, покачала головою.
— Поди-ка, Зинаида, поставь мне всё ж таки чего поесть, холодного чего-нибудь маленько! — сказал, приподнявшись с места, Веня, а когда Зинаида ушла, он притворил за нею дверь, вплотную приблизился к Устинову и, присвистывая, торопливо зашептал: — А еще — гляди, Устинов! Гляди — не дай бог скажешь кому, будто видел меня и слышал! Не дай бог! Я бы, может, сам-то и простил тебя, но дело не во мне одном, ты это пойми! Другие могут и не простить.
— Тебе бы всё объяснять, Веня! Почто так?
— Вот я и объясняю: не дай бог!
— Веня? А ты в бога веришь? Даже?
— Не верю. Даже нисколь. Отверился давно. И не для себя это произношу, а для тебя. И даже не для тебя, об тебе мне известно — ты мужик догадливый, знаешь, о чем говорить, о чем ни слова. Ну а взять других? Хотя бы взять Шурку, твоего зятя?! Вдруг ты перед зятьком обмолвишься?
— Да зачем его брать-то, Шурку?
— Ну к примеру.
— И к примеру не надо, вовсе ни к чему! Да и неужто такой он вредный — Шурка? Он только веселый!
— Он даже полезный может быть, но это в дальнейшем. А покуда он ненадежный очень, болтливый слишком! Так гляди, Устинов, я тебя честно предупреждаю!
Утром всё было сделано, как Веня Панкратов наказал: собралась Комиссия, и Зинаида шепнула Дерябину слово, а тот, сказавшись нездоровым, будто бы пошел домой, на самом же деле спустился в подпол. Вскоре и Устинов посоветовал Калашникову с Игнашкой отложить переписку Обращения до завтрашнего дня, а пока познакомить с ним Смирновского и Саморукова — пусть умные люди посоветуют, скажут — не дописать ли чего, не переменить ли какое слово? Не подпишутся ли под Обращением и они?
Все трое они ушли из панкратовского дома. Веня с товарищем Дерябиным теперь вполне могли покинуть подпол и вести свой разговор в горнице... Но вряд ли они покинули его — в темноте им все-таки было лучше, надежнее.
Устинов медленно шагал по длинной Озерной улице, а думалось ему всё еще о Вене.
Конечно, живет Веня не дома и даже не у родственников, потому что едва только пронюхает кто-нибудь его след — крушихинская милиция и зятьев и братьев Панкратовых обшарит прежде всего, и даже может пожечь их, и арестовать, и руки к ним приложить. Веня скрывается у такого человека, на которого никто и не подумает, но который всё знает, что в Лебяжке делается, когда Комиссия заседает, когда Кирилл уезжает в Крушиху за материалом для столярной поделки.
Значит, Веня уже не один такой в Лебяжке, таких, может быть, десяток человек, и в то время как Лесная Комиссия трудится в доме Панкратовых, они в тот же самый час тайно собираются своим кружком или ячейкой в другом чьем-то доме или подполе и совсем другие ведут между собою разговоры... Совсем иначе хотят устроить жизнь. Хотят приспособить к войне лебяжинскую лесную охрану и уже знают, какие соседи завтра будут стрелять друг в друга. Знают, кого надо арестовать в первую очередь и кто выкажет властям их, если нынче они дадут хоть малую оплошку.
А в доме Круглова собираются другие люди, богатей, — у тех свои планы и расчеты на жизнь. Совершенно свои!
Удивительно, как люди больше всего любят заниматься тем делом, которое они меньше всего понимают и умеют!
Всё без конца переделывают жизнь, а поглядеть бы хоть раз на человека, мастера этого дела. Высокий он или низкий? Лысый или курчавый? И чтобы он показал бы свой продукт: «Вот как я произвел, вот как я сделал! Ну не загляденье ли?! Ну где на моем продукте хотя бы один огрех, одна царапина?» Нет, не встречал такого мастера Устинов. Ни разу в жизни.
Конечно, люди меняются, а дети не могут жить, как деды их жили, но зачем же шалить-то с каждой жизненной переменой? Почему Круглов Прокопий и Веня Панкратов занимаются этим делом? Или они умнее Николая Устинова? Нет, что ни говори, а только не очень умный и не бог весть какой умелый Половинкин нынче больше всех казался Устинову по душе! Половинкин, когда понял, что не знает дела, — плюнул да и от него прочь. Честно! И даже разумно.
Устинову хотелось нынче простоты и ясности, как никогда в жизни. Он и всегда-то до нее страшный был охотник, но теперь без нее стало ему невмоготу — как без воздуха, как без самой жизни!
И вспомнился ему случай, как однажды он чуть было не ухватил эту простоту, чуть не взял ее обеими руками!
В одиннадцатом году было, в тот самый раз, когда техники с железной дороги звали Устинова на строительство, обещали положить жалованье пятьдесят пять рублей со сверхурочными.
Устинов тогда нарочно пригласил техников ночевать на сеновале и утром, только господа проснулись, пошел к ним изложить догадку. Грамотные же люди, понятливые. И к Устинову отнеслись хорошо, оценили его высоко.
Техники, только что проснувшись, лежали на свежем сене, из прохладных глиняных кружек пили утреннее парное молочко.
Устинов спросил у старшего:
— Узнать бы ваше имя-отчество? Вчерась беседу мы вели на предмет теодолита и других понятий, а имя-отчество ваше не узнано осталось. Нехорошо!
— Тезки мы с тобою! — ответил старший, потягиваясь на сенце: — Зовут меня Николаем. А отчество — Сигизмундович. Понятно?
Устинову было совсем непонятно, однако он кивнул утвердительно.
— А на какой предмет я тебе понадобился? — поинтересовался старший.
— Вот именно, — обрадовался Устинов, — опять же о предметах у меня соображение! Значит, так: существует фигура такая — круг называется...
— Существует! — согласился Николай Сигизмундович.
— А еще имеются в природе палочки. Который раз — длинные-предлинные.
— Прямые... — подсказал старший.
— Но иной же раз оне слишком короткие, чтобы быть прямыми. Глазом не видать.
— Тогда это точки...
— И не точки и не прямые, а вернее всего — коротенькие палочки.
— Ну-ну. И что же из этого следует?
— А следует вот что, господин старший техник: кроме круглешков и тех палочек, которые пущай будут правдашными прямыми, кроме их, на свете нет ничего более!
— Вот так история! — удивился старший и поставил кружку с молоком на щербатую доску сеновального настила.
Товарищ его, у которого не хватало зубов, тоже вытаращил на Устинова и глаза и беззубый свой рот.
— Энто с первого разу кажется — будто история! А присмотреться — так истинная правда и нонешняя существенность, — заверил Устинов. — Ей-богу! Взять любой и кажный предмет, вот хотя бы энту травинку, хотя бы энтот мой палец — он весь очерчен либо прямой линией, либо кривой. А кривая, она — что? Она обязательно часть какого-нибудь круга! Хотя огромного, в величину земного шара, хотя крохотного, не видимого глазом, но круга! Лепесток взять. Кривая на нем уже не одна, то есть много их. То есть часть одного круга переходит в часть другого круга, но всё одно тут заложены круги и прямые, прямые и круги! И так во всем. Во всем, сказать, мире, который живой и мертвый! Да!
— Да?!
— Да! — подтвердил Устинов.
— А как же быть с паром? Или с дымом? У них-то нету твоих кружочков? И палочек? Как с ними-то быть, Николай Леонтьевич?
— Пар и дым, а еще и вода — тут, правда, одне точки. Но даже и оне стремятся в фигуру, в какое-нибудь облако. Хотя об них, об тех сплошняком бесформенных предметах, у меня речь может быть и впереди, когда позволите, Николай Сикиз...
Тут Устинов, припомнить, так споткнулся на слове, на этом самом месте, а старший усмехнулся и сказал ему:
— Ну-ну! Давай дальше!
— Дальше вот как: вы бочку с обручами наблюдали?
— Наблюдал. Приходилось.
— Бочка в обруче своем находится неподвижно. Почему? Потому что бочка — круг, а обруч — тоже круг, того же почти размера, того же, правильно ежели сказать, диаметра. Но как только обруч станет во сколь-то разов больше своей бочки — она сразу же зачнет в нем кататься. Бочка уже воспринимает обруч как почти прямую, а круг и прямая обязательно вызывают движение! Верите ли, господин старший техник, я нисколь не удивился, когда действительно понял о Земле, что она круглая и бесперечь катится вокруг Солнца! Так и должно быть, а вовсе не иначе, тут опять же закон и порядок движения круга по прямой линии! И даже по кривой, когда ее изогнутость слишком малая в сравнении с тем предметом, который по ей двигается! К тому же, сказать, слишком уже длинных прямых линий, может, и вовсе нету на свете, и кажная прямая мало-помалу, а сгибается, делается кривой, старается выйти на круг и вернуться к самой себе, то есть замкнуться. Отсюдова и получается всякое движение, как по местности, по воде и по воздуху, так и всё иное прочее: хотя бы и движение человека от плода к ребенку, от ребенка — к взрослому. Тоже свой круг.
— Система мироздания?
— Вот-вот, Николай Сикиз... Вот как сказывается у человека учение: ученый то же самое видит, как и малограмотный, но слова сразу же найдет к увиденному правильные: миро здание!
— Ну, положим... А как же быть с богом? Где он у тебя, Николай Леонтьевич? В твоем мироздании?
— Он у меня вот где: в самом большом круге! В котором умещается всё остальное. Который настолько большой и великий, что он — это уже прямая для всего на свете остального, и потому всё остальное может по ему двигаться и бесконечно в том наибольшем круге повторяться... Повторяться в рождении детей от родителей, лета — от весны, зимы — от осени, в ветре и в течении, в самых разных предметах. Потому у бога и нет лика, что он — самый громадный и необозримый круг. У всех святых есть, у его — нету!
Николай Сигизмундович встал и снял с гвоздика на стропиле форменную свою тужурку — он до этого момента в нижней белоснежной рубашечке находился и на белой же простынке, которую Домна гостям постелила. Не торопясь надел тужурку, обернулся к Устинову и сказал ему:
— Ладно! Я согласен: кладу тебе даже и не пятьдесят пять, а шестьдесят рублей в месяц со сверхурочными! Включая полевые! Кладу, бог с тобой! Если уж ты такой головастый и очень хитрый мужик! Теперь доволен? Окончательно?
Устинов молча спустился с сеновала, быстро и молча запряг Моркошку и уехал со двора.
На пашню.
Он ехал тогда проселком, прищуриваясь, вглядывался в круглое солнце и в небо, в котором тоже просматривалась округлость, и чувствовал свою правоту...
Ну, конечно, сильно разгорячился он тогда, летом теперь уже далекого тысяча девятьсот одиннадцатого года, объясняя старшему технику-путейцу Николаю Сигизмундовичу, как отбивается на местности заданный угол инструментом-теодолитом, как подсчитывается объем земляного кавальера. И еще больше он хватил насчет устройства всего белого света, всего мира! Ну, конечно, не одними круглешками и палочками весь мир нарисован! Вспомнить, так он тогда обиделся не за круглешки и палочки — им что, не в том, так в другом виде и обличии они всё равно существуют, как бы там Сигизмундовичи о них ни думали!
Он за себя обиделся, наверное, неужели настолько далек он от правды, от истинного устройства мира, от главнейшей простоты, на которой всё держится, что и руку протянуть к ним не может? Он же раньше всех каждый божий день встает и всякий раз видит, как солнце восходит, а для чего и как восходится оно — так это совсем не его дело?! Протянул к этому делу руку, а тебе в ладошку пятерку — р-р-раз! Шестьдесят минус пятьдесят пять рублей — пятерка же получается!
А нынче уже и по-другому: ты к той же истинной простоте снова тянешься, а тебе ответ не пятеркой в ладошку могут дать, а прикладом по мозгам!
А почему так?
Устинов верил ведь, что если можно рассмотреть, в каком порядке устроен весь белый свет, так и жить в этом свете тоже можно по порядку и даже порядочно...
Нынче он шел Озерной улицей, глядел на знакомые бревенчатые избы и, зная каждую из них, хорошо зная каждого человека, который в избе живет, впервые сильно засомневался: а можно ли? Дано ли это людям? Хоть сколько-нибудь?
И снова и снова тосковал Устинов.
По круглешкам и палочкам.
Глава тринадцатая
Зима шла своим законом и порядком: сперва тоненько, а потом и наглухо упрятала под лед озеро Лебяжье, деревню Лебяжку запорошила снежком, спустя еще день-другой лесная дача тоже стала зимней, на ветвях — белым-бело, и весь-то бор, еще вчера иссиня-черный, действительно стал Белым Бором. А над ним, над всею местностью вокруг, по всему, от края до края, небу — густые, раздобревшие и вширь и вглубь белесые облака.
Морозно стало...
По мерзлому простору озера зажужжал-зашелестел ознобный ветерок, иной раз ему удавалось выкарабкаться на берег в лебяжинские улицы, и тут он прихватывал за уши ребятишек, наводил рисунок на окна изб, блудил по оградам, приподнимая перья на курицах, утках и гусях, грозился бураном, но силенок на подлинный буран ему не хватало, он уматывался обратно в надозерный туманно-серый покров, оставляя в полном покое деревенские улицы и ограды, а попрятавшаяся было домашняя птица, озираясь, снова выползала на свет и спустя время принималась громко, как будто по весне, кукарекать, крякать и гоготать.
И ребятня — еще не подросшие, маломерные и потому беззаботные мужички и бабенки, — забыв про защипленные уши, тотчас взрывалась пронзительным визгом и, догоняя отступавший блудливый ветерок, неслась вслед за ним на санках и ледяных лотках по уклону, с берега в озеро.
И печные дымы над пестрыми, не до конца укатанными в снега избами, поколебавшись вправо-влево, выпрямлялись в рост, вознося к облакам запахи горячего хлеба, свежих щей.
Зато взрослые лебяжинские жители, если не все, так многие, с нетерпением ждали лютых морозов, шальных буранов: надеялись, непогодь преградит путь колчаковским отрядам.
Не просто так они надеялись и тревожились: отряды эти, где всего несколько человек, а где и до сотни штыков, то и дело отрываясь от городов, от станций железных дорог, гуляли по деревням и селам, в одном селе пороли и вешали, в другом — вешали, пороли и конфисковали, в третьем — еще и мобилизовали молодых парней.
Но что-то не сбывались надежды лебяжинцев: вместо настоящих морозов нежданно-негаданно погоду потянуло на оттепель.
Заморосило, и туман потянулся с озера на берег.
«Ну, ладно, коли так! — ничего не оставалось лебяжинским жителям, как утешать самих себя. — Ладно: по разной мокрети, и сырости, и туманам колчакам не с руки двигаться двести верст к деревне Лебяжке... И зачем она им — эта дальняя деревня? Она им вовсе не нужна! Ей-богу!»
Утешению всё равно, на каких костылях оно держится. Лишь бы долго ли, коротко ли, а держаться.
В этакую грустную, приглушенную пору, когда и прохожих-то нигде не видать, в проулочке между двумя плетнями Зинаида встретилась с Домной Устиновой.
Дурной сон, да и только!
Он всегда Зинаиде казался дурным, не могла она представить, будто Домна была Устиновой, была женой Николы, матерью его детей, бабкой его внуков. Ничего этого не должно быть, и в снах ей множество раз казалось, что и нету этого ничуть, и только наяву был сон, в котором так было.
«Нет и нет — убей и прибери меня бог! — думалось Зинаиде всякий раз, когда издалека или вблизи она видела Домну. — Не может быть, чтобы эта женщина жила по тому же самому закону, по которому все живут! Она по чужому и подложному праву и закону живет! Когда бы она жила по своему собственному — не могла бы она сделаться женою Николы! Матерью его детей! Бабкой его внуков!» Но даже и не это страшно — страшно другое: никому, ни одному человеку на свете, ни одной живой душе подлога не докажешь! Хоть кричи, хоть беги и топись в озере Лебяжьем, хоть сожги всю деревню Лебяжку в огне — никто не прозреет, никто не поверит, никто тебя не поймет! Никто не заметит страшной ошибки. Ни один человек, кроме тебя самой!
Без рук и без ног люди рождаются, слепые, глухие, немые, безумные, уродливые, в детстве обреченные на раннюю смерть и от рождения мертвые — разные происходят случаи, но хотя бы явные. Здесь же тайна родилась глухая, на всем белом свете только Панкратовой Зинаиде известная!
И вот она, Домна, стояла теперь на узенькой, переметенной снегом тропиночке и, раскручивая куда-то, в неизвестную сторону дурной Зинаидин сон, с интересом спрашивала:
— Живешь-то как? Зинаида Пална?
— Живу...
— И я вот живая! — И повернулась лицом сперва в одну, после в другую сторону, показала себя. — Вот!
Лицо у нее белое... В Лебяжке все знали и повторяли — она ни в девках, ни в бабах никогда спать не ложилась, не обмыв лицо простоквашей. В белом лице — большие, круглые, слегка навыкате глаза. Была она в черной борчатке с белой оторочкой. В пуховой шали. В новых, еще не растоптанных на ходьбе катанках.
Только глянув на нее, Зинаида вспомнила: воскресенье! Запамятовалось, какой настал день, но Домна вся, с головы до ног, была воскресная.
— И как ты, Зинаида Пална, в нашем углу Озерном нонче оказалась? Куда тропочка твоя лежит?
А в Озерном углу Лебяжки Зинаида оказалась просто: она с той ночи, когда Веня Панкратов, словно привидение, явился, Устинова не видела, и вот ей нужно было на занавесочки в окнах его дома поглядеть. По занавесочкам понять, что он жив, Устинов Николай.
И, глянув через плетень вправо, можно было два окна устиновской избы, выходивших во двор, увидеть, но Зинаида туда не глянула, зато Домна бросила в свою ограду короткий взгляд и еще раз спросила:
— Куда тропочка твоя лежит?
— Так... Просто...
Домна усмехнулась.
— Как мужик-то твой живет? Кирилла? Давно я об нем не слыхивала.
— Он живет, — тяжко вздохнула Зинаида. — Он как всегда: крылечко ладит, другую поделку деревянную. Тихо живет Кирилла. Слышать об нем правда что нечего... — И вдруг, шагнув к Домне, громко и требовательно спросила. — А Устинов-то как живет нонче? Николай Левонтьевич? Известный человек? В трудах, поди-ка, и в заботах весь?
Другая бы женщина уже рассердилась, уже сорвалась бы, уже кричала бы: «А-ах, падла! С чужим мужиком по ночам играешь?! Заманиваешь к себе в избу! Под окошки к нему являешься его выглядывать! При живом-то своем муже? При людях — всенародно?!» Любая так бы и сделала, потому что вдовам горемычным и тем в Лебяжке такого не прощалось, а мужней жене — почему прощено должно быть?
Но Домна так не сделала. На миг какой-то она отступила; белое ее лицо озлобилось, но тут на него, на одну и на другую щеки, упало по влажной снежинке, и обе растаяли, обе протекли по щекам, как будто сделавшись слезками, смыли с лица всякое зло, всякую обиду...
И стояла Домна всё такая же ладная, красивая, красиво одетая и ко всему еще добрая. И спрашивала:
— Так ведь Николай-то Левонтьевич едва ли не каждый день в твоей избе, в Лесной Комиссии? Тебе ли о нем спрашивать?
— Спрашиваю: три дня уже не был он... В Комиссии...
А ведь в Домне действительно было что-то такое, за что она могла женою Устинова Николая сделаться. И сделалась. Зинаиде от этого еще страшнее стало, и она из всех сил пожалела, что Домна не кричит на нее, не срамит отчаянными словами.
— Он и всегда-то, Николай Левонтьевич, в трудах и в заботах, — поясняла Домна. — Хотя в Комиссии, хотя и у себя на ограде. Он без трудов-забот и в молодости дня не прожил, тем более взрослым мужиком. Отцом и дедом.
— Может, скушно с таким-то? Со слишком-то заботливым? И сурьезным? Всю-то жизнь с таким?
И опять Домна только слегка усмехнулась, помолчала и вспомнила:
— Бывало и скушно! Бывало! Я с ним свою молодость не сильно и углядела. Деды были у нас и бабки, те ребятишек выхаживали и за скотиной хорошо глядели — нам бы, молодым супругам, в ту пору только и погулять на праздниках, поиграться. Но разве у Николы Левонтьевича на уме это когда было? Ничуть! Когда не на пашне — так он книжку в руки, а то ребячью тетрадку и пишет в нее. Вот и всё. Всякий праздник — так же.
— Ну а пошто же ты пошла за него? За скушного?
Странно очень и непонятно — как и почему этот разговор между ними шел, но он шел, и Домна по-прежнему отвечала тихо, спокойно, будто бы и не Зинаиде, а близкому какому-то и доверенному человеку:
— Отец научил! Покойный батюшка. Научил — я и пошла за его...
— Послушалась?
— Послушалась. Поняла батюшку: поскучаю сколь-то в молодости, после мне за это восполнится.
— Восполнилось?
— Ну, конешно! Год-другой прошел, и мне тот нрав вовсе хорошим сделался. И я уже дивилась, как услышу у кого в избе шум, ругань, пьянство. Синяки бабьи и даже — скандал! И когда мужик посылает бабу в поле либо к скотине, а сам в ту же пору на печь лезет, это уже по мне ужасный срам! Я привычная к другому: чтобы хорошо было, а как нехорошо, так Левонтьевич, я знаю, никогда не сделает!
— Легкое житье. И не женское вовсе!
— Самое-пресамое женское! И объясняю же тебе — заслужила я его! Это после он выровнялся в мужика, Никола, в мужика с почетом и с уважением, а был-то чем? Вспомнить не об чем, вот чем он был! И не видать его среди парней-то и женихов было, и не слыхать, он однеми разве книжечками и занимался! И девки-то на его не глядели, на замухрышку тогдашнего, и он-то в их толку не понимал, которая плохая, которая хорошая! За такого беспонятливого хорошей идти — одна обида. А я вот пошла, спасибо отцу! После которые бабы готовые были за локоть себя искусать, но не достанешь! Поздно! Миновала грибная пора! — И Домна вдруг улыбнулась и даже засмеялась.
Умная женщина глупой и непутевой девчонке улыбнулась и засмеялась.
Вот она какая была, Домна, не во сне, а наяву! И еще она тронула Зинаиду за рукав и незаметно-незаметно повела ее за собою из проулка в улицу, продолжая вспоминать ту грибную пору, когда она и правда первой была в Лебяжке невестой, на игрища иначе как в желтых шнуровых ботиночках на высоких каблучках никогда не ходила. Это в ту пору было, когда Зинаиду ее отец за четверть водки и за пару несвежих сапожонок готов был кому угодно отдать, а она, чтобы от непрошенных женихов отбиться, носила за голенищем острый ножик.
Вот, оказывается, каким образом жизнь самой первой лебяжинской невесте с ее высоких каблучков представлялась: для нее жених Никола Устинов замухрышкой был, она его принимала нехотя, жертвуя собой и чуть ли не из снисхождения! Она и не замечала, как многие-многие девки на Николу во все свои глаза глядели, как парни его уважали, а Зинаида так и глянуть на него не смела, помыслить не решалась, а когда было, что Иван Иванович допытывался, какой парень ей нравится, она сказала себе, что язык у нее отсохнет в тот миг, когда она скажет: «Устинов Никола...» И не сказала.
Ну а теперь шли они рядышком тихо-мирно, две наикрасивейшие лебяжинские бабы. Как подружки милые — водой не разольешь!
Одна как встала девчонкой на желтые высокие каблучки, так и шла на них по сей день, ни разу не споткнувшись, не пострадав ни в чем и никогда.
Другая о тех каблучках вприглядку и понаслышке только и знала, но всё равно шагали они нынче близенько, бровь к брови, шли и удивляли воскресную лебяжинскую улицу, не очень шумную и многолюдную, зато — глазастую.
Однако Зинаида глупой и бессловесной девчонкой, без каблучков и босой, все-таки недолго оставалась, приобняла товарку рукой, весело поглядела ей в лицо и сказала:
— Ты бы, Домна, в избу завела меня! Сроду ведь не бывала в устиновских гостях!
Домна споткнулась. Молча они прошли улицей еще, а тут вот она — калитка устиновской ограды.
Домна потянула щеколду за свеженький сыромятный ремешок с крупным узлом на самом кончике. И вот она, ограда! И вот оно, крылечко! Вот он, дом Устинова Николая Леонтьевича!
Жил этот человек, как и все живут: кухня с большим столом в углу под иконами; печь с синей каемкой поверху, ярко-желтые полати... Кинула взгляд Зинаида и в горницу — там чистенько, но, конечно, не так, как у нее в доме, где заседает Комиссия, — дома у нее стоят фикусы, стоит комод и стол, а больше нет ничего; здесь горница подо всяким барахлом — прямо на полу одежонка навалена какая-то ребячья, люлька висит, мельтешатся голопузые ребятишки, устиновские внучата, а посреди сидит на низкой скамеечке ихняя мать, устиновская дочь Ксения, босая, веснушчатая и беременная, и, широко взмахивая рукой, спешно пришивает надорванный воротник к потрепанной шубейке. Увидев Зинаиду, кивнула ей и молча удивилась: «А это почему и зачем? Зачем у нас в доме Зинаида Панкратова?»
Ксенька — бабенка ничуть не злая, но слишком простоватая и, когда говорит слова, заглатывает их в себя...
А вот еще дальше, в следующей комнатушке-каморке, там как раз те предметы, которых у лебяжинских жителей не увидишь, только в устиновской, в саморуковской, ну и еще в двух-трех избах, — там были книги.
Горка, а в ней створки стеклянные, за стеклами много стояло книг.
Зинаида видывала книг и побольше, чем здесь, еще в России, но то было не в мужичьем, а в барском доме, в котором она девчонкой прислуживала.
Она прислуживала, дрова носила и воду, полы мыла в помещичьем доме, а еще — нравилась молодому барчуку. Барчук лишь только приезжал в дом родной из гимназии, тотчас начинал учить ее грамоте, сначала вслух ей читал, после заставлял ее читать те самые книги, которые так удивляли ее своим числом, почти бесконечностью: две стены были заняты ими, плотно, одна к другой, щелки нет, чтобы палец между просунуть.
Зинаида училась охотно, способно и запомнила день, когда подумала, что за свою жизнь человеку дано прочесть столько книг, сколько их стояло вдоль двух стен от одного угла до другого, от пола до потолка, но тут как раз молодой ее учитель-барчук тронул свою ученицу. И вовсе не слегка тронул, а сразу поперек груди, тяжело, краснея и потея, приваливая ее к дивану красного дерева с глазастыми львами на высокой спинке.
Но растерялась ученица ненадолго, и уже в следующую минуту лежал учитель на полу под недоуменным взглядом тех львов — нос мокрый и красный, ноги выше головы.
На том и кончилось Зинаидино обучение. Жизнь ее в России тоже вскоре кончилась: тем же летом они со старшим братом уговорили родителей, запрягли кобыленку и двинулись из Тамбовской губернии в Томскую, в Сибирь... Родители — на телеге, брат с сестрицей — пешим ходом. И если бы брат не заболел дорогой и не умер, истощившись кровавым поносом, наверное, они достигли бы чего-то другого. Какого-нибудь почти что сказочного поселения с добрыми людьми. Хотя Зинаида никогда на лебяжинцев не только не обижалась и не жаловалась, но и непременную благодарность испытывала к ним, все-таки люди, которых из-за кончины брата они так и не достигли, не повидали, — долгое время мнились ей, звали куда-то в свою, в неизвестную сторону, и она жалела, что на родине, в Тамбовской губернии, в барском доме, не успела прочитать о тех малоизвестных людях в одной из красивых книг, с золотыми буквами в заглавиях. Прочитать да и узнать что-то о них на всю свою будущую жизнь.
Теперь, в устиновской избе, вблизи от нескольких рядков книг за стеклами горки, это неисполненное желание и тотчас ставшая вящей потеря поднажали Зинаиде на сердце, она вздохнула, позавидовала Устинову и глубоко обиделась на него: он-то в своих книгах узнал и понял всё, что ей узнать и понять не далось! Почему же скрывает свое узнавание? Уж этим-то он мог пожертвовать — сказать ей о том, что он в книгах прочитал? Уже от этого не убыло бы от него? Домне-то он говорит, поди-ка, об этом. Ей, поди-ка, неинтересно, а он всё равно говорит?!
Вот уж от кого бы она поучилась! А когда бы учитель дал полную волю своим рукам, она бы его не отталкивала прочь. Нет, не отталкивала бы!
Тем временем Домна сбросила полушалок, и борчатку, и черные катанки, влажные от нынешней поздней сырости, тоже сбросила с ног — закинула на печь сушиться. Сказала гостье:
— Разоблачайся... — Но гостья стояла одетая, всё еще заглядывая на книжную горку, и Домна тоже посмотрела туда же. — А, пущай читает... — сказала она, не говоря о том, кто же это «пущай читает»... — Бог с ним! Другая давно пожгла бы те книжки, чтобы не баловался мужик ребячьим баловством, а я ничего! Достатку поменьше, зато дом без попреков друг дружке. С меня вот и Шурки-зятя попрекаться-то хватит! С им однем худых слов не оберешься. Нет уж, пущай оне будут, энти книжки! Не столь много от них греха! Разоблачайся, гостья Зинаида!
Гостья села на печной прилавок, тоже сняла катанки и распахнула дверь в сенцы, чтобы бросить их туда, но в тот же миг из дверей вскочил на кухню Барин.
— Цыть! Куды тебя занесло, скотину! — сердито крикнула на Барина Домна. — Порядку не знаешь, в избу заходить! Цыть! Пошел вон! — И она выхватила из-под печи ухват, но Барин ни на шаг не подался, он лег на пол, задрожал, затрясся длинным, вымаранным в лесной хвое телом и, подняв голову, взвыл. Жалобный и страшный был у него вой.
— А хозяин где? — тотчас спросила Зинаида. — Николай Левонтьевич дома ли? — Она, когда заходила в устиновскую избу, больше всего на свете боялась встретиться с хозяином — не знала, что ему скажет, как с ним поздоровается. Но теперь она забоялась совсем другим, еще не понятным, но сильным и ознобным страхом и спрашивала у Домны: — Где — он? Где — хозяин?
А Домне беда не чудилась нисколько, она покраснела от неловкости за свою хоть и не званую, а все-таки гостью, отвернулась от нее и снова стала замахиваться на Барина.
Раз вскинула ухват и другой, а тем временем говорила с обидой:
— Он в лесу, наш хозяин, Левонтьевич! Когда тебе необходимо знать — он в лесу с утра раннего. Вершний уехал... — Барин выл, не умолкая, и Домна снова крикнула на него: — Да распропади ты пропадом, непутевый! Ей-богу! Вот сейчас и разобью тебе пасть железой. Ей-богу! Не веришь?
Верил Барин или нет, а только скулил, головой тряс, мокрый весь был — на хвосте ледышки, на ушах — тоже.
Зинаида нагнулась к Барину и рукою взяла в горсть шерсть, там, где было самое большое пятно. Когда ладонь разжала — увидела, как течет по пальцам бурое, пахучее.
— Кровь! Кровь и есть. Она!
— Ну? Ну и што? Да мало ли где кобелишка проклятый поцарапаться мог? Он смиренный-смиренный, а было дело, ухо вон оторвал одному кобелю напрочь, не глядя, что тот на голову выше был его! Взял и оторвал! Напрочь!
— Это не его, не Баринова, кровь! На нем раны нету!
— А чья же? Скажи, когда знаешь? Чья же?
— Может, Николая Левонтьевича... — ответила Зинаида и всхлипнула, закрыла лицо рукой.
И тогда Домна рассердилась окончательно:
— А тебе того и надо, видать! Гостьюшка дорогая! Званая-перезваная! Ненаглядная!.. — Домна кинула ухват в угол, пнула Барина, повернулась и ушла в горницу. Еще сказала оттуда: — Худого ему не сделается, Николаю Левонтьевичу! Войну всю провоевал, целый-невредимый вернулся ко мне, услыхал мои молитвы и вернулся, а нонче ни с того бы и ни с сего случилось с им! Да не поверю я тебе! Не поверю злыдням и завистникам! Никому не поверю!
По кухонному окну ползли одна за другою влажные снежинки, шелестели, словно кто-то невидимый хотел пробраться в дом, осторожно и робко ощупывал длинными пальцами стекло... Но где-то в глухом лесу, догадывалась Зинаида, где случилась беда, этой осторожности не было, не могло быть, там жестокая всем владела рука, слепая и глухая ко всякой боли и крови.
Выбежала из горницы Ксения с иголкой в руке, перепуганная, бледная, — она-то поверила Зинаиде:
— Беда! Ей-богу, беда! Собака вее-е-но кажет, случилось чтой-то с батей!
Зинаида схватила ее за плечи:
— Николай-то Левонтьевич на ком поехал? И когда?
— На Мокошке он! На умном коне, да ведь мало ли как бывает-то! Па-а-вду говою!
Ксения «р» не выговаривала, а говорить торопилась, дрожала вся, уставившись на Барина.
Барин уже стоял на задних лапах, бил передними по дверям, звал за собой людей.
— Сейчас-сейчас! — пообещала ему Зинаида. — Сейчас! Ксения! — крикнула она строго, по-хозяйски. — Беги, Ксения, на ограду, запрягай коня, поедем! Барин поведет нас!
— Да нету-ка коней нонче у нас, Зинаида Пална! Нету, да и всё тут: на Мокошке батя уехали, на Соловом и на нашем новом — мужик мой, Шу-у-ка на база-а-е, кобыла Гуня — та обезноженная... Нету, как назло! Нету, на беду! Нету, да и тольки! Хоть убей ты нас всех — нету!
И Ксения после всех этих слов, прижав руки к огромному животу, завыла в голос и еще и еще что-то продолжала сквозь вой и слезы Зинаиде объяснять, но та уже не слушала — кинулась вон из устиновского дома.
Когда спустя полчаса, даже меньше, Кирилл вышел на дворовое крыльцо, он увидел, что жена его торопливо и суматошно запрягает пегую кобылку, а около нее прыгает и визжит, исходит от нетерпения пестрый чей-то пес. Он присмотрелся — устиновский пес по кличке Барин.
— Да куды же ты? — робко спросил Кирилл у жены. — Темень-то вот-вот и наступит уже!
— А надо! — ответила ему Зинаида. — Надо и надо! Открой-ка поди ворота!
В тот воскресный день, еще затемно, Устинов заседлал Моркошку, приторочил дневной припас, взял бердану и, кликнув Барина, которого и кликать-то не надо было, потому что он тут же вертелся, повизгивая, словно щенок, от нетерпения, — тронулся в лес.
Устинову необходимо было избавиться от замешательства последних дней.
Для этого хорошо было бы нынче же попахать, умаяться в борозде до потери сознания, ах как хорошо это было бы! Как просятся к этому руки-ноги, с какой бы радостью отрешилась за пахотой голова от бесконечной маеты, как по вискам застучала бы кровь, доподлинно зная, для какого дела, ради какой жизни она стучится. И шкура бы вся зудилась и постанывала на нем, приглушенно отражая усталый гул всего, что находится под нею, — всех печенок, селезенок, всей брюшины и всей грудины! Сладкая жизнь, хотя и отзываешься иной раз о ней разными словами. Так это сдуру.
Но стеной стояло кругом непахотное время — зимнее, да еще со странной какой-то удивительно поздней оттепелью.
И Устинов поехал поглядеть на березняк — насчет устройства дегтярного промысла, о котором в Лесной Комиссии речь велась давным-давно, а дела всё не было.
Березняк стоял крупный, вальяжный, поблескивая увлажненной нынешней погодою берестой, дерева не подозревали, что ежели в голове Устинова вот сейчас сложится подходящий расчет, так по весне они будут ободраны от комля до первых сучьев и береста пойдет в дегтярную перегонку, а сами они — голо-рыжие — уже не зазеленеют, как следует, густой, непроницаемой листвою, а только серенькими и крохотными листочками откликнутся лету, листогонному маю-июню.
Но такого расчета, к березовому счастью, в устиновской голове не сложилось: маловат все-таки оказался березняк, невелик на нем берестяной запас, и деготь можно будет гнать только корчажный, низшего разбора. Разве чуть-чуть выгнать удастся берстяного, чтобы после наладить изделие дегтярного мыла. Это в случае, если нынешнее время протянется до весны и как сейчас нет в торговле ни иголок, ни мануфактуры, ни мыла, так и не будет ничего этого в дальнейшем...
Похоже, так и случится, поворота к лучшему ждать неоткуда и не от кого. Адмирал Колчак навряд ли справится с делом — со спичками, с иголками и с мылом, чтобы они были в достатке, чтобы крестьянин голову из-за них не ломал.
И чего он пришел к власти? Зачем?
Всякий раз, когда мужики ведут между собою разговор о том, как спихивается одна власть и приходит другая, Устинов старается помалкивать.
Ему кажется — не правы мужики, все рассуждают темно, потому что суждение у них одно — власть делится точно так же, как деньги: одному отсчитывается тысяча, другому десять тысяч, а самому бойкому — мильон. И всё тут.
Все-таки должно быть во власти что-то другое — желание должно быть сделать народу лучше, послужить ему, а не себе, истинно, верой-правдой.
Петр Первый сестрицу свою Софью с престола тоже мало того что спихнул — заточил еще и в темницу, это правда, но когда после рядовым бомбардиром воевал, когда плотничал корабли — не ради же собственного денежного расчета он это делал?
И верил, верил Устинов наперекор мужикам, что власть берется людьми для такого бомбардирства и плотничанья, чтобы идти навстречу народному ожиданию, и каждый раз, когда объявлялась новая власть, томительно как-то, но почти что с полной уверенностью он думал: «Ну, вот эти-то сделают! Наконец-то! Дождался-таки народ!»
И только Колчак ему надежды не подал ничуть, уж очень по-свински пришел он к власти: «Ах, гады, без меня жрете?! Ну тогда мне самый большой кусок! Тогда — всё мое, другим — что останется!»
По-другому не скажешь, когда человек сам заарестовал половину министров да еще и прихлопнул кого-то из них, а оставшихся заставил провозгласить себя Верховным Правителем, из вице-адмиралов произвести себя в адмиралы, из командующего — в верховного главнокомандующего и тут же, в тот же час издал приказ, что ему, адмиралу, и главковерху, и правителю, все должны подчиняться, и в газетке всё это напечатано одно к одному вблизь, все подряд и вприпрыжку, всё уместилось на четвертинке газетной странички, и там же еще написано прихлебателями: каждый, кто любит свою родину, должен безропотно подчиниться создавшемуся положению!
Ну, хотя бы чуть повременил, на две газетки растянул дело?! Хотя бы объяснил — что ему-то будет, какие кары, если он не выполнит всех своих обещаний и клятв, забирая власть в собственные руки? Нет — об этом он ни слова, зато подавай ему безропотно: люби свою родину, то есть опять же его, Колчака, и всё тут. А что родина существует тысячи лет, а может, и миг-то вовсе дурной — ему опять нипочем!
Когда вот так, как нынче, едешь один-одинешенек лесом, да изморозь кругом, да туманец, да нет вокруг ни одной живой души, — очень просто вызвать к ответу кого угодно, и Устинов вызвал Колчака, спросил его:
«И не стыдно тебе? Неужто по-человечески сделано тобою?»
«Не твоего ума дело! — ответил Колчак. — Мне виднее, как надо было сделать! Обстоятельства!»
«Ладно! Не моего ума так не моего! — согласился Устинов, хотя про себя и решил вопроса не забывать, не отступаться от него совсем. — Обстоятельства — это тоже верно, они, конечно имеются — жизни ведь нету и не предвидится без обстоятельств! Я лично власти сроду не делал, не в курсе, но вот какой вопрос — зачем тебе ее в нынешний-то момент было брать и делать?»
«Значит, нужно!»
А вот тут Устинову было что возразить:
«Ничего это не значит! По сю пору Сибирское Правительство и ты, его военный министр, объясняли народу: надо продолжать войну с Германией! Ради блага России нельзя изменять союзу с Антантой, когда в этом союзе уже пролито столько крови! До сих пор ты, Колчак, винил меня, Устинова: «Устинов бросил фронт, а мне, Колчаку, приходится за тебя расхлебывать, показывать свое благородство и честь!» Так?»
И Колчак тут же клюнул:
«Так! Именно!»
«Но вот какое дело: как раз неделю-полторы назад Германия капитулировала! Солдатики, и солдатки, и солдатские родители, и детишки ихние вздохнули во всем мире со слезами радости, обнялись между собою. Лебяжинские фронтовики, хотя и давно бросили войну, вздохнули тоже: подтвердилось, что никому нет от войны ни радости, ни счастья, всем — слезы, и побежденным и победителям, всем — стыд и беда, хотя бы потому, что усатый немецкий кайзер Вильгельм, беспредельно любивший свои фотографии в каске и при шашке, не пожелал отречься от престола и тем самым продолжил войну еще на месяцы, еще положил сотни тысяч своих и чужих в братские могилы... Но так ли, иначе ли, а кончилась постыдная война. Спрашивается — зачем же после этого власть Колчаку? Зачем ему адмиральство? Главковерхство? И верховное правление?»
«Спасать родину! От большевиков. Ради тебя же, Устинов, спасать ее. Но у тебя, Устинов, не хватает сознательности понять это! В этом всё дело!»
«Значит, вся сознательность у тебя, когда ты в большом количестве навязываешь ее другим? Всем и каждому?»
«Она — у меня!» — согласился Колчак.
«А пошто же тогда ты так несознательно, так некрасиво и неблагородно приходишь к власти? Где она была, твоя сознательность, когда ты брал власть? Нет, не верю я тебе! Какой же ты после этого благородный спаситель родины? Когда капитулировала Германия и кончилась война — у меня камень пал с души, но ты положил на нее другой, едва ли не потяжелее первого!»
«Время покажет, Устинов! Ты еще меня поблагодаришь! Еще помянешь меня добрым словом! Подожди!»
«Проще дела нет, как обещать! Обещать не Петру или Ивану, а сразу — всему народу! После — снова вспоминать обстоятельства! И сейчас, сегодня же — обратно звать в Россию помещика?! И сибирского мужика призывать в свою армию, чтобы он за того помещика воевал с мужиком российским?! Это и есть сознательность? Она? Кроме самого Верховного Правителя никто и никогда такой сознательности не выдумает! Все другие ее постесняются!»
Колчак — он ехал ту минуту рядом с Устиновым на сером в яблоках коне — двинул свою грудь вперед:
«А я — герой! Весь в орденах, в наградах и в заслугах перед родиной! Вот он — я! — И шикарный нос — тоже вперед, а руку — на золоченую рукоятку кортика. — Видишь?! Или сомневаешься?! Глазам своим уже не веришь?»
«Не сомневаюсь ничуть! И глазам своим верю неизменно! Герой — это очень хорошо и красиво! Но зачем красоту-то портить верховным правлением? Военными матросами ты правил, знаю, а мужиками? Помещик тебе понятен, а мужик? У нас тоже вот вполне мог бы из героя хотя и небольшой, но свой, лебяжинский, Колчак образоваться, — из поручика Смирновского Р. Г. Но ему хватило ума и благородства не сделать этого! Он знает, что такое мужик, и не растерял мужицкую кровь по орденам и медалям!»
Нет, ничуть не сговорился Устинов с Колчаком, и тот сердито исчез — на своем в яблоках коне, потерялся в придорожном кустарнике, а оттуда, тот же миг, выпрыгнул Барин. Язык набок, глаза вылуплены на Устинова, лай сердитый, упречный:
«Да сдурел ты, что ли, Устинов? Действительно? Кругом — рябчики, кругом — тетерки влажные, тяжелые на подъем, стреляй их на земле либо влет, бердана же при тебе? Или ты вовсе уж тронутый сделался! Тьфу! Убегу прочь, куда глаза глядят! Надоел ты мне, хозяин малахольный и непутевый!»
Устинов сердито и нескладно махнул рукой в заскорузлом дождевике. И на Колчака махнул, и на Барина и повернул Моркошку к Семе Прутовских, вот к кому.
По узкой просеке-визирке, давно уже не чищенной, заросшей сосновым и откуда-то взявшимся в этих местах березовым молодняком, он проехал еще две с четвертью версты — расстояния здесь все были известны ему до сажени. От репера номер 37 другой визиркой повернул влево, почти на север, и, миновав красивое, глухое, с редкими разлапистыми и замшелыми соснами Брусничное займище, вскоре оказался рядом с избушкой Семы Прутовских.
Служба Прутовских по лесному делу в объездчиках, а потом — в кондукторах началась, когда не то что Устинова Николая не было на свете, но, пожалуй, и отца его — Устинова Леонтия Егориевича. И продолжалась эта служба лет, наверное, семьдесят, потому что Сема Прутовских, когда ему перевалило за полвека, перестал не то чтобы стариться, но даже сколько-нибудь меняться внешностью, не страдал ни зубами, ни слухом, ни зрением, перестал считать годы, а когда его спрашивали, сколько их у него, отвечал: «Сколь есть — все мои!»
Жил Сема своеобычно — не пахал, не сеял, кормился от леса грибом, ягодой, клубнем лесным, рыбкой-мелочью, водившейся в небольших лесных озерцах, и только кое-когда дичью и зайчатиной.
Иногда Сема женился, но супруги выдавались у него недолговечные, и он женился заново, и на этот случай семейной жизни у него была изба в Лебяжке, на самом краю селения, на опушке, он туда являлся то на денек, а то и на недельку, ладил надворные постройки, менял у мужиков лесной мед на хлеб и снова удалялся в избушку за Брусничным займищем для одинокой, никому не видной жизни. Впрочем, увидеть Сему Прутовских можно было в любое время дня и ночи: стоило поехать в какой угодно лесной угол, в самый далекий квартал, стукнуть топором десяток раз, и Сема — вот он, выходит и спрашивает: «Ну? Кого теперича будем с тобою делать?»
Пробовали лебяжинские рубить сразу в трех-четырех противоположных кварталах, однако и это не помогло — кого-то Сема брал на месте, а кого-то — по следу. Только мужик спрячет порубленную лесину под плетнем, закидает ее сеном или ботвой, день прошел, а на этой лесине уже сидит Сема, щурится в небо и зовет к себе порубщика: «Ну? Кого будем с тобою делать? Теперича?»
А дальше нужно было ждать, что Сема скажет еще. Если он, прищурившись, повздыхав, проговорит: «Человек ты хороший... Ладный человек...» — большой беды не жди. Но когда Сема, опустив глаза долу, пробурчит: «Худой человек! Знаю — худой!» — дело могло кончиться не только штрафом, но и тюрьмой. И бывали случаи — кончалось, и Сема являлся в суд с кокардой на голове, с бляхой на груди, в сюртуке и форменных шароварах, и даже начальство удивлялось, как строго и непреклонно он давал показания, подводил порубщика под самый строгий параграф «Положения о лесном имуществе Кабинета Его Императорского Величества».
Был случай — Сема закатал одного лебяжинского мужика в тюрьму, и надолго — на два года. Лебяжка за всю свою историю не помнила такого случая и вот решила Сему окалечить, а то и вовсе свернуть ему голову.
Сема явился к Ивану Ивановичу Саморукову и сказал ему так: «Я не царя берегу, царя всё одно не видать, он далеко, я лес берегу, который близко. Народ желает меня порешить — пущай! Но подумайте сперва: со мной и нонешний народишко, и отцы его ладили, а когда пришлют заместо меня молодого да скорого лесного кондуктора — тот как будет управляться? Когда он и знать никого не знает, кто тут среди вас ладный, а кто — вовсе худой?»
Иван Иванович собрал стариков, они обсудили положение, решили: «Кто Сему тронет — тот Лебяжке враг!»
А потом что случилось: приехал урядник того самого мужика, которого Сема уже в тюрьму закатал, еще раз заарестовывать и к новому делу привлекать — он ворованного коня купил. И знал дотошно, что ворованный, а переклеймил и купил, соблазнился на дешевку. Ну а такого позора за лебяжинскими не водилось никогда. И в самом деле — худой оказался тот мужик, значит, Сема как в воду глядел!
Жил Сема в лесу один-одинешенек, где его заставала ночь — там и спал, были бы сосновые ветви над головой. Людей чурался, порядок их жизни не признавал, богу не молился, бороду не чесал, зайцы, белки, лоси, медведи были ему своими, а человек — тварь почти что чужая. А между тем угадывал он людей безошибочно, ладный — так ладный, а худой — значит, кругом худой человек!
Устинов не раз удивлялся: может, правда, чтобы людей знать, нужно не с ними жить, а отшельничать в пещере, в берлоге медвежьей? И судить из той берлоги так: что в человеке не по-медвежьи — то и плохо в нем?
Но Сема секретом не открывался. Он Устинова любил, готов был с ним о букашке-таракашке, о лесной таксации поговорить, а заходила речь о людях — он умолкал.
Тайна великая есть в человечьем существовании, и Сема что-то об этой тайне знал, а доверить не хотел.
Устинов однажды спросил:
— Ты, Сема, думаешь ли когда помирать?
— Энто меня не касается... — ответил тот.
— Как так?
— Мне всё одно — што тот свет, што энтот. Оне для меня обои одинаковые.
— Ну а в рай ты угадаешь либо в ад? Тоже всё одно?
— Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так — мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.
— Бог по-другому может рассудить.
— Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит — зачем ему меня переиначивать?
Устинов и еще не раз хотел к тому разговору вернуться, ждал случая, но тут вот как повер-нулось — поймал Сема одного порубщика, а тот ему говорит: «Тебе, Прутовских, мужика штрафовать удобно: ты наперед знаешь, что тебе ни рая, ни ада не будет! Тебе и на том свете всё та же должность выпадет — штрафы с мертвых душ строжайше брать!»
И Устинов был в этом виноват: рассказал о беседе своей с Семой Прутовских жене, а та — другим бабам, и вот пришли собственные Семины слова к Семе же обратно, только не с его, а с чужим значением.
Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила — они страшные!
Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся — он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли — «здравствуй», то ли — «прощай».
И жалел и жалел Устинов, что так получилось, — не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной — помер-таки Сема, бессмертный человек.
Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли — беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли — труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: «Умер своею смертью. Похоронить и закопать!»
Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.
Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор — тому дать красненькую — и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько — и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.
Ну, а где Гришкина порода — там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: «ладный человек». Они все как один были для него «худые».
Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая... Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.
Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.
Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, — согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.
Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой — планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой — Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь — в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой — ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил — был, умер — не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.
Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих странностей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.
И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.
— Ты тольки глянь, Никола, — шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, — ты тольки глянь — семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
— В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! — отвечал Устинов. — Не может быть, чтобы не было напечатано...
— Нет, не напечатано! — отмахивался и рукой и бородой Сема. — Кабы было — весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд — остальные все придумки — оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, — он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть — и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег... Старое дерево, древнее, а вершинка у него — грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбрасывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета — смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь — хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, — но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.
Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью...
Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?
Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело — шел Белый Бор от царского удела в народные руки.
Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, — дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, — вперед или назад? Похоже, что назад...
А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал — зачем? Не в окошко же снова пробираться? Кряж-припорок от дверей ворочать — надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижимый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.
Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспомнишь Сему — захочется в лес, поедешь в лес — вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.
Узнать бы, догадаться, своею ли смертью умер Сема? Давнее дело, бесцветно-серое от времени, как тот подгнивший с торцов кряж-припорок, а все-таки?
Все-таки много тайн, да поверий, да сказаний водилось среди лебяжинцев о Белом Боре.
Одна из них, сказка, как бы даже и родственной была Устинову, была ему семейной, потому что рассказывалось в ней о полувятской девке именем Домна.
Если хорошо посчитать, у полувятских поселенцев имелось шесть невест, а девок — только пятеро: Домна была у них повенчана и замуж выдана как раз незадолго, как вернулись на зеленый бугор между озером и лесом кержаки из-за моря Байкала.
Она за своего же полувятского выходила, а тот сгинул.
Поехал в дальний извоз и не вернулся. Не стало и не стало молодого мужика, неизвестно, куда подевалась его жизнь, каким ветром, в какую сторону развеяна она. Пылиночки от него не видать.
Теперь — Домне как быть? Замужняя она либо вдовая? Невеста либо жена? Любить ей кого-то либо в черное, тоскуя, одеваться?
Пылиночки-то от супруга не видать, а если он весь явится и в рост, и в голос, и во всю свою к ней любовь?
Бывало же такое с людьми? Случалось же?
А тут, как нарочно, всё наоборот ладится: полувятские девки на кержацкую сторону тропки топчут, обольщают на той стороне парней, манят-завлекают их, а к вдовушке Домне кержацкий парень сам под окошко приходит.
Станет и стоит под окном с утра и до ночи, который раз и ночью всё там же. Поробит скольто на себя и опять — стоять и стоять неподвижно, глядеть и глядеть в немудрящее окошечко.
Домнин-то потерянный муж только и успел семейного дела сделать, что поставить избушку об одно это оконце.
И чего тот молодой кержак Филипп стоял да ждал бессловесно? Или он стеснялся слово выговорить, не зная, мужняя ли Домна жена либо вдовая? Или он мужа ее вот так ждал, не желая его дождаться, а только увериться, что нету его на свете?
Вся кержацкая сторона от его поведения в полное пришла беспамятство и беспокойство. Ну как же?! Совсем уж худо дело! То девки кержацких парней соблазняют, а то парень сам, по своей воле от вдовьей избы не отходит, завороженный стоит при ней! То парни берут за себя девок, хотя и худой веры, а все ж таки чистеньких, а то вдову возьмет за себя Филипп, бесовским обрядом уже повенчанную, чужим человеком тронутую? Разница!
Да и вдова-то еще постарше Филиппа годами, и вдова ли она? А вдруг и вправду вернется супруг ее законный?
Тут было от чего кержакам призадуматься, прийти в отчаяние. Не только кержаки, но и полувятская сторона отступилась: будь что будет, мы тут ни при чем!
И тогда решился кто-то невесте той мужней сделать лукавство, и вот был пущен слух, будто видел кто-то и где-то супруга ее живым-невредимым. То ли на заводе Демидовском, то ли в солдатской службе.
Мол, жив-здоров, землякам велел кланяться, а жене Домнушке блюсти себя да ждать его. Хотя и не в столь короткое время, а только вернется он в свою избушку обязательно!
Коснулся слух Филиппа-парня, он в лице переменился и покинул пост свой, не стало его видать под окошком Домниным.
Коснулся слух и Домнушки — она сколь ден дверей не открывала, ставню на окошке не распахивала. Сидела взаперти, не знал никто — живая, нет ли?
А сколь-то ден прошло, распахнулась она, побежала вся в слезах к Филиппу, и ну его уговаривать, и ну его умолять, чтобы он еще стоял под окошком у нее.
«Зачем? — Филипп ее спрашивает. — Когда мужняя ты есть жена, то и жди супруга своего!»
«А не могу я ждать одна! — плачет Домна, заливается. — Когда ты ждешь моей судьбы, так и я жду ее, а одной мне судьбы нет — ни сладкой, ни горькой, ни мужней, ни вдовьей — никакой! Одна, без твоего стояния, я и недели не проживу! Спаси меня, постой рядышком хоть годок еще! Пожди меня, тогда и я пожду, сумею!»
Вот как она умоляла!
Полувятские бабы уже и думать забыли, как в девках топтали они тропочки на кержацкую сторону, как заманивали женихов. Они ребятишек понесли одного за другим, кто двоих, кто троих, а баба Лизавета, которая за Кузьму с каменным глазком пошла, та уже и четырех исхитрилась принести, уже и сторон-то не стало ни кержацкой, ни полувятской — сошлись они обе посреди зеленого бугра, а Филипп всё стоит на своем посту. Каждодневно.
Ну и когда так, когда нету больше той и другой стороны, надумано было сказать Филиппу с Домнушкой всю-то правду: «Не было, мол, того слуха! Выдуман был он нарочно! Женитесь теперь верно! Сколь годов уже прошло! Нынче — мир вам да любовь!»
«Как так? — спрашивают Домна с Филиппом. — Когда не было — кто же его пустил, тот слух? Кто надоумился?»
«Теперь уже забыто — кто да как! Давно было!»
«Так почто же все-то верили тому слуху? Когда не было его?!»
«Да никто ему не верил! Никто! Вы только двое! Остальные все знали, что пустой тот слух! И вы тоже забудьте его нонче! Когда свадьбу-то ладить будете? Гостей звать? Кумовьев кликать?»
«А мы не будем гостей звать, кумовьев кликать! Не гости и не кумовья нам — наши же обманщики!»
«А что же вы будете делать?»
«Мы уйдем от вас! Прочь и навсегда! От всего белого света уйдем!»
«Куды ж вы пойдете-то? Весь-то свет всюду ведь одинаковый?»
«Уйдем — где всё по-другому ладится! Где вода и без травы зелена, где трава да лес и без воды белыми борами стоят, где обману среди людей нет нисколь, а когда он есть — то нету и самих-то людей, перестают они быть!»
И ушли.
С котомочками малыми, и непонятно, кто такие: муж ли с женой, любовник ли с любовницей, монах ли с монашкой?
Ушли и забыты были.
А спустя уже много лет вот как случилось: мужик один лебяжинский нашел в лесу, и не столь уж в большом отдалении, землянку, а в землянке — человечьи косточки, одежонка кое-какая-то. Стали гадать: чье жилье? И угадали — Филиппа и Домнушки косточки, ихние одежонки, их нательные крестики!
И еще вспомнили тогда же, что уходили Филипп и Домна к Белому Бору, прозрачному и светлому, как вода озерная. Вот где он был, оказывается, — верст тридцать от Лебяжки, не более. И так всегда: думаешь, будто далеко живешь от чуда-чудного, а оно рядом незаметно находится!
С той поры, с той печальной находки и явилось название: Белый Бор.
Подумав об этой сказке, Устинов поискал в ней чего-нибудь от нынешней своей судьбы, но не нашел ничего, не сумел.
Было в ней, в сказочке, обязательно было такое, что и его жизни касалось, и Домны, а еще — Зинаиды. Но касалось не явно, не отчетливо, а издалека откуда-то, и нельзя было понять — откуда и как.
А вот что было явным и в прошлом и в нынешнем, и в сказке и в действительности — так это Белый Бор. Он весь представал явью и отчетливостью, всё равно какой — сказочной или действительной.
...Деревья кругом были опорошены снегом, очень поздняя пришла оттепель, и воздух, напитанный туманом, не совсем казался здешним, но всё равно лесной был, пахучий, растворенный в древесных, а чуть-чуть и в травяных запахах.
Пролетел в каком-то небесном полукруге ворон, громко прокаркал, и слышен стал воздух, как со свистом, с гудением переливается он подкрылами. Прошла минута, и точно тем же полукружьем, в ту же самую даль, только ему одному видимым следом, помчался уже другой ворон, повторяя вещий крик, и тот же воздушный гул, и свист, и стремительный полет.
Устинов остановился, послушал: «К чему они вещают-то? Узнать бы? Угадать бы?»
Над степью вороны так не летают, ни разу не довелось приметить, над лесом — сколько раз.
Постояв еще, Устинов тронул Моркошку, тот обрадовался — ему домой уже не терпелось, а вот Барин заскучал. Барину устали нет, он всю дорогу повёрстно круги описывал, облаивал тетерок, от души призывал хозяина пострелять. Бердану он хорошо заприметил за хозяйской спиной и никак не мог подумать, будто она взята просто так, неизвестно для чего.
А Устинов уже понял, что стрелять нынче не будет, нету желания.
Лес тихий, и, надо сказать, свежих порубок в нем не заметно. Есть же, значит, смысл в трудах Лесной Комиссии?
Поверх полушубка Устинов одет был в дождевик, догадался, что мокреть и сырость могут сегодня быть. Дождевик еще отцовский, износу ему нет и не будет. Реку на него выплесни — он капельки сквозь не пропустит, и теперь уютно было в нем Устинову, а вот ворочаться, тем более — стрелять, невозможно: суровый материал намок, одубел, находишься в нем, внутри, как в дупле, но ни вправо, ни влево его не повернешь.
Потом снежить стало посильнее, липко и густо, и Барин понял — охоты нынче ему не видать, и стал держаться к хозяину ближе. Моркошка же быстренько сообразил, что теперь уже бесполезно гонять его по лесу туда-сюда, путь лежит прямо домой, и побойчее взял шаг. Устинов, надышавшись теплым, влажным воздухом внутри дождевика, укачался, вздремывая и окончательно догадываясь, что поехал он в лес не столько за делом, сколько просто так. К Семе Прутовских.
К той ясности, в которой Сема жил всю свою долгую жизнь. К Семиным круглешкам и палочкам. Свои собственные Устинову не удались, так хотя бы чужими, хотя бы после времени хотелось ему нынче попользоваться.
И как раз в тот миг, когда Устинов отчетливо догадался, для чего он приехал в Белый Бор, его рвануло вперед, из седла: Моркошка перескакивал через поваленную на землю березку.
Устинов привычный был ездок, умелый, в седле удержался.
И зря! Потому что наземь падал Моркошка и, падая, придавил Устинову правую ногу. И что-то, какой-то гвоздь вцепился ему в мякоть бедра.
Устинову было плохо и больно, но еще больнее, еще хуже, казалось, Моркошке. Он так всхлипнул и так заржал, что Устинов сразу этот голос понял: «Погибаю, хозяин!»
Что случилось? Помрешь и не узнаешь, от чего и почему помер?!
А случилось вот как хитро и неожиданно — и глазами, и пальцами, и болью в ноге Устинов не сразу, но догадался — на дороге под снежком, под веточками положена была кверху зубьями борона. Не одна, а две в ряд — большие, деревянные, с железными зубьями.
Ах, Моркошка, Моркошка! Однажды, было дело, плуг он спас от бороньего железного зуба, не захотел покалечить саковский лемех, а нынче сам погибал на бороне! Что за судьба?! Что за цыганка нагадала?
Паровая кровь свободно лилась из Моркошки, слышно было, как булькала, как тепло подкатывалась под Устинова.
Устинов стал приподнимать Моркошку, толкать его в холку, в шею, он верил, что и при смерти конь его послушается. И Моркошка послушался, рванулся было вверх, поднял голову, взмахнул ногами, но только тут же и упал обратно.
Вокруг суетился Барин, скулил, плакал, торопливо и отчаянно лизал то Моркошку, то Устинова в лицо, страдал от стыда и срама: ему бы предупредить о бороне, почуять ее, но он сзади бежал, ничего не заметил.
— Домой, Барин! Живо домой! — приказал Устинов, потрепал его за ухом и еще хлопнул свободной рукой по спине: — Беги! Зови помощь. Домой.
И Барин побежал, быстро взял с места. Устинов подумал: «Однако, буду спасен», а Барин вернулся... Шерсть торчком, зубы оскалены, вернулся тихо, шагом. Сел рядом с хозяином и зарычал.
— Домой! — снова крикнул Устинов. — Кому говорят, сволочь! До-о-мой!
А Барин всё не уходил. И на вопль хозяйский никак не ответил, только двигал ушами, дрожал и скалился, глядя в лес, вправо от дороги.
— Бари-и-инушка! — стал уговаривать его Устинов. — Брату-у-шка! Да беги ты, ради бога, домой! Ну, беги, будь такой добрый! Нету же у нас другого исхода... Нету в нынешнем положении, ты пойми! Беги, милый! Ну?!
И опять Барин, повиляв мокрым хвостом, ступил по дороге вперед, двинулся осторожно, будто кругом расставлено было множество капканов и ловушек, оглядываясь по сторонам, щетинился, дрожал и принюхивался, будто за каждым деревом кто-то его подкарауливал...
Тут Устинов и понял, почему Барин не хотел уходить, оставлять хозяина: был кто-то в лесу. Тот был, кто приладил на дороге борону зубьями кверху. Кто присыпал ее снежком, забросал веточками.
Тот самый был!
Барин снова вернулся, спросил диковатым взглядом: «Ну? Теперь понял? Ну? На что и как будем решаться?»
А решаться надо было, и Устинов потихоньку, неловко стал доставать бердану из-за спины.
Он снимал ее медленно — никак не мог повернуться, прижатый Моркошкой к земле, ему мешал грубый, несгибающийся дождевик, схватил ногу и всё туловище, словно клещами, и не выпускал, однако Устинов старался, отрывал от земли правое плечо и наконец-то взял оружие в руки.
Когда взял, приложил приклад к плечу, направил ствол на Барина:
— У-бью-у!
Барин глуше прежнего зарычал и, ступая, словно жгло ему лапы, пошел-таки по дороге. Но снова остановился, оглянулся на Устинова, на его бердану.
— Убью-у-у! — закричал Устинов и долго еще кричал так же, не видя, ушел Барин или нет: — Убью-у-у-у!
А перед смертью Моркошка забился на бороне, на железных зубьях, приподнялся еще раз, и Устинов успел выдернуть из-под него ногу. До колена нога еще оставалась под Моркошкиным телом, освободить ее совсем он так и не смог.
Моркошка же снова упал, застонал, ребра его заскрипели железно, а воздух ветрено засвистел у него в горле.
Оглушительно забулькало в Моркошкиной груди и в брюхе, он еще раз сильно и протяжно содрогнулся и замер.
— Моркошка! Моркошечка! Не помирай, бога ради! Не смей! — застонал Устинов и прижался к нему, бездыханному, уже острокостному... Не то хотел еще греться от Моркошки, не то согреть его своим теплом. Ногу рвала и саднила рана, а Устинов не мог понять, чья это боль — его или Моркошкина? Теплое и влажное дупло внутри дождевика сжималось вокруг поясницы, плеч и головы, делалось всё меньше и меньше, всё больше становилось единственным местом устиновской жизни.
Час назад Белый Бор с полянами, с просеками-визирками был ему путем-дорогой в разные стороны, и та степь, которая лежала за бором, тоже не была ему заказана ничуть, а теперь только и оставалось пространства, что под старым дождевиком.
Отсюда, из этого обиталища, и нацелился он старенькой берданкой во весь остальной мир, нацелившись, уже неподвижно и тихо лежал в Моркошкиной и своей крови, не шевелился. Угадывал, есть ли кто-нибудь в лесу, кто с нетерпением ждет его смерти? Лежал и думал: «Правильно толкал меня в огонь Кудеяр, тогда и надо было сгореть! Не дожидаться, покуда тебя убьют другие...»
А кто они могут быть — те странные люди, которым нужна его смерть? И зачем она им?
Глава четырнадцатая
В тот воскресный день, когда Устинов поехал на Моркошке в лес, в Белый Бор, и в тот час, когда он уже мучился на зубьях бороны, в доме Панкратовых члены Комиссии подписывали Обращение.
Калашников, который давно и чуть ли не целиком передоверил все дела Дерябину, на этот раз, после долгого спора, настоял на своем, и подписать Обращение были приглашены Иван Иванович Саморуков и Смирновский.
Они подписались — Иван Иванович нетвердой уже рукой, неразборчиво, Смирновский — целым рядом почти прямых черточек, завершенных полукруглым росчерком. Подписавшись, Смирновский задумался, приподнял ручку пером кверху, внимательно разглядел ее и попросил дополнить Обращение еще одной фразой: «Нам угрожает не только всесибирская гражданская война, но и война между собою — жителями одной деревни, еще недавно далеко известной своею сплоченностью, единением и взаимопомощью, поэтому любой шаг прочь от этого страшного разлада должен быть нами сделан, если мы окончательно не потеряли честь и совесть!»
— Вот так! — сказал Калашников, когда дополнение Смирновского к тексту Обращения было принято. — Это и будет наш дневной, прямой и светлый ответ на ту подлую ночную записочку!
— На какую записочку? — поинтересовался Смирновский, а ему показали клочок бумажки, который прошлой ночью кто-то засунул в пробой ставни панкратовской избы, крохотный кусочек, и коряво, косо по нему написано: «Лесная Комиссия хады мы вам шпана совецкая на неделе башки посвертываем шалавы».
Смирновский потеребил себя за ус:
— Вот тебе и шаг — прочь от страшного разлада! Вот и шаг!
А Игнашка, подписавшись последним, поморгал глазками и сказал:
— Оне — умные, Родион Гаврилович! Оне с ходу во какие слова придумывають! Однем махом — и про честь, и про совесть, и про всё!
Смирновский отвернулся в сторону, Калашников и Дерябин тоже застеснялись за члена своей Комиссии, а Игнашка, должно быть заметив эту общую неловкость, но так и не поняв ее причины, вздохнул и постарался перевести разговор на другой предмет.
— Тольки бы колчаки энти проклятые не пронюхали, — сказал он с таинственностью в голосе, — не пронюхали бы наш собственный военный маневр! Который мы, лебяжинцы, сотворили на Жигулихинской дороге! Тольки бы!
Тут еще большее произошло замешательство...
В Лебяжке мужики всегда хорошо знали, о каком случае стоит говорить и вспоминать, о каком — не стоит никогда.
«Военный маневр», ни с того ни с сего вспомнившийся Игнатову, был как раз тем случаем, о котором каждый лебяжинский житель молчаливо обязался забыть навсегда.
А произошел он в августе месяце, когда Сибирское Правительство проводило мобилизацию молодых возрастов для войны с Российской Советской властью.
Многие деревни, которых это коснулось, восставали, отбивали у милиции своих новобранцев, на призывные же пункты вместо парней являлись фронтовики: «Берите нас! Вооружайте!» Но правительство фронтовиков не брало: во время Октября они повернули оружие против начальства, им нетрудно было снова повторить маневр.
И только лебяжинцы без малейшего сопротивления отдали парней в белую армию, проводили их с почетом.
Парней погнали в уезд под конвоем, словно они были арестанты, а не защитники отечества.
А за ними следом скрытно двинулся небольшой отряд лебяжинских фронтовиков — отцы мобилизованных, — и где-то за пределами своей волости, ночью, отряд этот, разогнав милицию, освободил новобранцев.
После в Лебяжку приезжали офицеры: «Где ваши парни? Кто их отбил, куда они девались?»
Парни спрятаны были надежно — в лесу, в пашенных избушках, и Саморуков Иван Иванович, помаргивая, разводил руками:
— Удивляемся бесперечь! Ни писем, ни гука от их! Куды их подевало начальство, в какую такую секретную службу?
Нынче, придя к власти, Колчак жестоко мстил селениям, которые сопротивлялись осенней мобилизации, тем неприятнее было вспоминать «маневр», но Игнашку потянуло за язык, и, негромко кашлянув в кулак, ему ответил Иван Иванович:
— Ты бы, Игнатий, — ответил он, — когда всё ишшо таскаешь на себе свою башку, то гораздо лучше позабыл бы тот случай!
— Ну, дак ить как?! — забеспокоился Игнатов. — Ить как она — башка-то?! Она, Иван Иванович, што-нибудь забудет с полным удовольствием, а тут же вспомнится ей што-либо совсем другое!
— А ты ей накажи и другое тоже забыть! Когда ей охота ишшо на тулове поболтаться!
Игнашка согласно кивнул, потом ощупал себя по шее, а все присутствующие с некоторым дружелюбием поглядели друг на друга: общий секрет всегда сближает.
Тем более что секрет этот отчетливо у всех был на памяти. Не только сам по себе — он еще продолжался интересным разговором Ивана Ивановича с офицерами.
Офицеры, двое, приехав тот раз дознаваться, первым делом взяли в оборот Ивана Ивановича:
— Ты староста?
— Сами поглядите: разве могет быть староста в подобном возрасте?
— Милиционер указывает на тебя! И в волости — на тебя же! И весь народ — тоже!
— Про волость, про милицию — не скажу, господа офицеры! Оне могут в чистосердешном находиться заблуждении, а народ — тот врет, верить ему невозможно! Народу што? Ему лишь бы свалить на кого дело, лишь бы не ответствовать самому!
— Ну а есть в этом селении староста? Кто он?
— Числится-то, можно сказать, Костриков Никита по сю пору.
— Где он?
— На кладбище наш Никита Петрович. Мертвый он там.
— Почему же не было выбора другому старосте? Живому?
— Да недосуг им, живым-то. Ни выбирать, ни тем более избираться недосуг.
— Собрать сход и выбрать старосту сегодня же! Собрать народ!
— Не соберется народ, господа офицеры! Народ — я же объясняю, — он дурной. К тому же нонче страда!
— Ну раз так — назначаем тебя старостой! Точка!
— Какая могет быть на мне точка, господа офицеры? Да кто же мне будет верить-то, господа офицеры? Без выбора? И даже без демократии?!
— Ах ты, мухомор сопливый! «Демократия»! А плетки — не хочешь?!
— Я, господа офицеры, газетки Сибирского Правительства читаю! Речи господина Вологодского читаю! Вот и знаю слово! Оно ежедневно им поминается! И не просто так, а про самого себя! И я не от себя слово произношу — от господина Вологодского.
— Господину-гражданину-товарищу Вологодскому тоже надо бы всыпку хорошую! За развращение народа! — сказал один из офицеров, а Иван Иванович приложил палец к губам:
— Тш-ш-ш... Народ могет услыхать и бог знает как про наше офицерство понять! Тш-ш-ш!.. Он, энтот народ, не просто так: он деньги собирал между собою на доблестную сибирскую армию!
А тут и другая уже была история: когда деньги окончательно стали терять цену, Иван Иванович взял из наличности лебяжинской кассы взаимопомощи сумму и сделал перевод в адрес Губернской Земской управы на нужды Добровольческой армии. После всем приезжим показывал квитанцию.
Он показал ее и офицерам, они попритихли. Отобедали у Ивана Ивановича и уехали.
«Нет, — подумали нынче все члены Комиссии, дружно и хорошо подумали, — нет, старикашечка этот, Иван Иванович Саморуков, еще не сошел с круга! Он еще Лебяжке пригодится!»
Даже Дерябин, который Ивана Ивановича не любил, а иногда ненавидел, и тот подумал так же, стал его расспрашивать:
— Ты, гражданин Саморуков, действительно давно уже не староста и даже никто в Лебяжке! А делом всё одно ворочаешь! Скажи, какие нонче у тебя дела? Как обстоят?
А Иван Иванович не обиделся, во всяком случае, вида не показал и, не торопясь, чуть скособочившись на стуле, начал о делах повествовать.
Нынче осенью более десятка беднейших семейств он уклонил от налога — одним подстроил справки об отсутствии кормильцев, другим подсказал составить акты на гибель посевов и на временное увечье главы семейства, у него на этот счет выдумка была, у Ивана Ивановича.
И на другое его тоже хватило: самым богатым мужикам он пригрозил, велел засыпать не менее как по две нормы в общественный хлебный амбар. Те засыпали, не стали перечить.
Самое же главное, из рассказа Ивана Ивановича выяснилось, что вся почта, поступавшая на имя лебяжинского милиционера, сначала просматривалась Саморуковым. Он ее вскрывал, делал милиции указания, как начальству в Крушиху отвечать, как исполнять приказы.
Между прочим, из волости и даже из уезда не раз предписывалось установить строгое наблюдение над Лесной Комиссией, и тут Иван Иванович промашки тоже не допустил, он лично диктовал милиционеру ответы: Комиссия только и делает, что проявляет рвение к Сибирскому Правительству.
— Ну а как насчет Колчака? — дотошно расспрашивал Дерябин Ивана Ивановича.
— Насчет Колчака, ребяты, дело худое! Я даже боюсь, кабы наша милиция из-под моего руководства не вышла и к ему, к адмиралу, окончательно не прибилась бы! — вздохнул Иван Иванович.
— По сю-то пору ты ею руководствовал? Каким-то образом?
— Образ такой: я ей жалованье платил. И здоровому и даже вовсе хворому и бесполезному милиционеру.
— Откуда жалованье?
— Из мирской кассы. Из кассы взаимной помощи. А также из общественного хлебного анбара.
— Ну так и продолжай кровное свое дело — плати!
— Я-то готовый. Онако же говорю: милиция нонче может принять другой интерес — переметнуться от меня к адмиралу.
Как получалось: Ивана Ивановича Лесная Комиссия не ценила ничуть, а разобраться, так, может, только благодаря ему она и существовала? Мало ли что мог сообщить милиционер, если бы не Ивана Ивановича рука?
Такой он был, этот старикан, бывший лучший человек.
Когда случалось в недавнем прошлом, что волость начинала ремонт дорог, раскладку гужевой повинности, выборы волостного суда и старосты, все окрестные деревни ставили Лебяжке условие — Саморукова к делу близко не подпускать! И действительно, Иван Иванович всегда и всё поворачивал так, что Лебяжка оказывалась в выгоде. Он умел. И хотя был сильно верующим, обмануть начальство или всю волость полагал даром божьим. Обманет, пойдет в лебяжинскую немудрящую церквушку и долго шепчет перед святым ликом благодарственную молитву. Другое дело — обман своего же, лебяжинского, тут усматривал он грех великий! Дать ему волю — он бы три шкуры спустил с каждого, кто обманул соседа на копейку. Был случай, один лебяжинский мужик увез у другого стожок сена, а спустя время, год или два, умер. Так Иван Иванович на похоронах, у самой могилы, приподнял крышку гроба и плюнул покойнику в лицо.
Другие старики возмутились, но Иван Иванович им сказал, что плюнет в каждого, кто будет потакать вору при жизни или после смерти — ему это всё равно.
Саморуковы ходили в лучших людях уже в третьем или даже в четвертом поколении, чуть ли не со времен старца Самсония-Кривого, но такой пройдоха, ругатель и лукавец был и среди них первым. Те, прошлые лучшие люди, тоже Иваны Ивановичи, совсем другого были склада и порядка: читали молитвы, беседовали со стариками по-божественному, наставляли молодежь. В мирские дела редко когда вмешивались — на это имелся сельский староста.
Когда Ивану Ивановичу напоминали о его предшественниках, а который раз даже и упрекали в том, что он слишком уж много взял на себя — и старостой был, и наставником, он объяснял:
— Правильно сделано мною! Стадо наше лебяжинское всё больше делается, и мужиков с кажным годом куды больше в ем, и баб, и ребятишек! И соблазну к разной измене обществу обратно делается больше. Грамоте обучаются люди — это хорошо, не однем только божественным старцам с грамотою быть, но и худо тоже — слишком разные делаются люди от грамоты, в слишком разные стороны оне тянутся! Нет, двоим тут не управиться, между двоими тоже завсегда могет происходить неувязка, тут одному только под силу!
Но под старость лет и Саморукову Ивану Ивановичу подоспело времечко, что он, и строгий, и божественный, и лукавый, оказался в растерянности и должен был согласиться с Дерябиным, кивнул ему, когда тот сказал, что не сегодня завтра лебяжинцы обязательно начнут стрелять друг в друга.
— И жили вместе, и воевали против общего врага вместе, а теперь — убивать друг друга?! — негромко сказал Смирновский. — Как это? Не могу я стрелять, ну хотя бы в тебя, Дерябин! Я — нет! А ты в меня можешь?
— В тебя? — переспросил, прищурившись, Дерябин.
— В меня!
Дерябин постучал пальцем по столу.
— Это от тебя же и зависит, поручик: какую ты поведешь линию! Поведешь неправильную линию — тогда об чем разговор?
— И как же ты будешь в меня стрелять, товарищ Дерябин?
— То есть как это — как?
— Ну, стоя? Лежа? С колена?
— Да не всё ли это равно?
— В конце-то концов всё равно. Но интересно представить.
— Дойдет дело — представим. Как нам удобнее будет, так и будем один в другого палить. Безо всяких там представлений. Лишь бы угадать в яблочко.
— Да-а-а... — протянул Смирновский. — Да-а-а... А сколько ведь говорилось о единении России? О братстве и дружбе? И ведь как ни главное слово, как ни святое — так и лишнее. Так и заезжено, словно хромой на четыре ноги конь! Правильно я говорю, Иван Иванович? Может, все-таки неправильно? А?
— Дак кто его знает, Родион Гаврилович. Сколь уж разов объяснял: никто жить не умеет — вот самая первая беда! Жизни вон сколь людям дано, а пользовать ее никто не умеет, только покастЯт. От неспособности жить кажный на кажного и точит зуб, исходит злобОй. И вот злобы накапливается с кажным годом — уже любая щелка набита ею до отказа. И вот вылазит она изо всех-то щелок и застрех наружу. Когда бы умел человек жизнию и природой всей пользоваться, откудова ей бы взяться, нонешней злобе?
— А он ведь прав, Иван Иванович! — кивнул Смирновский. — Что за история? Хана Батыя мы, русские, свели на нет, Карла шведского Петр Великий разбил и навсегда низвел Швецию из великих держав в малые, и с Турцией примерно то же самое сделали мы, и Наполеон бежал от нас сломя голову, и в эту, хотя и бесславную войну, а Францию тоже спасали не раз — почему же между собою-то жить не умеем? Почему себя не бережем, расточаемся во всем? В обычаях, в родственных связах, в землячестве, в единстве национальном? Я в кавказских частях бывал, — назови там солдата свиньей — весь эскадрон возропщет, будешь им на всю жизнь врагом, а мы друг друга обзываем последними словами, как будто так и надо! Или мы — чернозем для произрастания других наций, или просто назём? Или всё, что между нами нынче происходит, и есть наш конец? Я в Москве был в госпитале, оттуда меня прямо на офицерские курсы, ну а пока то да другое, водили нас по Кремлю, по музеям, по галереям... Боже ты мой — богатство-то! Головокружение! Величие! Но какая-то черта у нас проходит роковая между великим и низким, и каждое существует само по себе, и величие неспособно наказывать низость, изгонять ее из нашей жизни!
— Гордость в тебе, Смирновский, барская! Слепая! Турков когда-то там побили мы, русские, а тебе по сю пору — гордость! Шведов побили — обратно гордость! А мне вот — плевать на все прошлые победы, я помню другое: сколь угнетения принесла Россия разным народам! И я спрашиваю: почто же ты угнетательную-то историю не помнишь, поручик? — спросил Дерябин.
— А я помню! Как же! Поскольку существуют в мире войны, то и армии существуют для одной цели — побеждать! И когда бы мы не побеждали турок или шведов — они побеждали бы нас. Но заметь, Дерябин, заметьте все: русская армия, когда приходила к другим нациям, она заявляла только о своей силе. Только! Она побежденных за людей второго сорта не считала никогда, она, подобно Англии, в рабов их не обращала, сама была крепостной, а крепостничества в завоеванных странах не делала, она, подобно испанцам, чужие племена не истребляла, подобно французам, в армию для своей защиты их не брала — сама их защищала от чужих нашествий. И в чужие народы мы с крестом и мечом свою веру насаждать не ходили, религиозных войн не вели. Дальше гонений на предков наших, раскольников, — дело не пошло, хватило всё ж таки ума и души именем Христа не воевать! А когда так — ни к одному государству добровольно не присоединялось столько же народов, как к России, — и армяне, и грузины, и Украина, и еще другие! Они приходили равноправно, и армянин был вторым человеком в государстве после императора Александра Второго, грузины сплошь были офицерством в нашей армии, с украинцами различий не было ни в чем, те во все концы России сколько хотели, столько и переселялись! Гораздо больше, чем русских в Украину. Хотя бы и к нам, в Сибирь. И никто нигде малоросса за чужого не считал.
— Рай земной, да и только, Россия-то? — усомнился Калашников. — Конешно, рай, когда все в нее еще при жизни стремятся!
— Ну, какое там — рай? — усмехнулся Смирновский. — Если бы — он! Но нигде нет рая на земле — ни у победителей, ни у побежденных. И возможности выбора часто нет никакого. Но когда он бывает, народы выбирают из двух зол меньшее. Под кем быть? Под турками? Под поляками и австрийцами? Под англичанами? И вот многие выбрали — под Россией. Потому что была надежда — не под ней быть, а вместе с нею. Потому что не бог весть сколь развитая страна, но с ней надежнее. А мы вот как сделали — взяли да между собою передрались! — И Смирновский подождал чего-то, еще какой-то мысли, но, должно быть, то, чего он ждал, не пришло к нему, он вздохнул и сказал: — Человеком и государством быть никогда не просто и не ясно. А человеком и государством русским — так и особенно...
— Ну, чего уж ты жалуешься-то, поручик?! — заметил на это Дерябин. — Тебе начальство вон какие мысли вдолбило! Живи с ими хоть сто лет!
— Я, Дерябин, их сам себе вдолбил. Сам их по книжкам, по жизни разыскивал. Когда я, мужик, пошел в армию — они мне понадобились. Без них я бы не пошел.
— Пахать, пахать надобно тебе поболее, поручик! — опять усмехнулся Дерябин. — Выкладываться на пашне! Вот тогда бы в тебя трудовое сознание хорошо проникло, тебе недосуг стало бы всяким патриотизмом заниматься. Ты, вернулся с фронта, сколь десятин сеял?
— Шесть сеял.
— А посеял бы десять, и больше у тебя было бы порядку в мозгах!
— Посеял бы десять — ты бы еще громче на меня кричал: «Кулак, враг!» Еще скорее захотел бы взять меня на мушку! Хотя ты и не бог весть как воевал, и не бог весть как пахал! Десяти-то десятин тоже не сеял!
Дерябин повременил, даже вздохнул участливо и спросил:
— Правда — нет, поручик, что племянничек твой, Матвейка Куприянов, скрылся из Лебяжки? В неизвестном, а может, и в известном для тебя направлении?
— Это правда. Скрылся он. Не знаю куда.
— Что же ты, поручик, не удержал племянничка-то?
— Не сумел. Не мой сын.
Новость приглушила разговор, всем припомнился Матвейка Куприянов — шестнадцатилетний мужик, косая сажень в плечах, этакий молодой, сильный, злой и преглупый бычок. Куда-то он теперь подался? И для чего?
— События-то какие на белом свете происходят? — еще спросил Смирновский. — Кому, может, газетки попадались?
— Какие нонче газеты? — безнадежно махнул рукой Калашников. — Никаких газет, никаких вестей. Сидим в Лебяжке, навроде сусликов в норках. Однем глазком на небо глянешь — небо есть, существует на своем постоянном в высоте месте. Ну и ладно, и ты уже довольный. А между тем там ведь, в небе-то, твоя собственная судьба находится, и надо бы поболее об ней знать! Я тут клочок «Народной свободы» поглядел. Напечатано: «Достоверно сообщают, что Шаляпин расстрелян большевиками».
— Сам читал?
— Своими глазами! Слово в слово передаю!
— Ну, туды ему и дорога! — сделав движение рукой вроде крестного знамения, сказал Игнашка. — Сколь гибнет народу разных званий — однем больше либо однем меньше — какая разница?
— Разница есть, Игнатий! — возразил Калашников. — А что до Шаляпина — так разница огромная. Ты слыхал ли, кто он такой был-то? Шаляпин-то? Он ведь певец бог знает какой! Такого, может, не было на свете, да и не будет никогда, не даст такого же людям природа!
— Ну, раз стрелили — значит, кому-то энто нужно было! Чей-то интерес всё же соблюден. Он певец, певец, а может, враг народу?
— Ну, какой он может быть враг? С песнями-то?
— Не то пел, што надо!
— А что — надо?
— Я, сказать, так не сильно в пении разбираюсь. Могу на гармошке, и то не сильно. Ну а кому надо — тот, поди-ка, разобрался!
Смирновский выразил сомнение:
— Ничему верить нынче нельзя! Тут надо смотреть — кому выгодно? Выгодно белым, чтобы красные расстреляли Шаляпина, и белые глазом не моргнут, напишут: «Расстрелян!»
И вот уже тот лад, возникший между членами Комиссии, когда Игнашка, как будто совсем не к месту, вспомнил «военный маневр», которым лебяжинцы освободили своих парней от мобилизации, тот недолгий, но приятный и душевный лад снова пошел на разлад.
Члены Комиссии примолкли, еще поглядели друг на друга, и Дерябин с подозрительностью спросил, обращаясь к Смирновскому:
— Ну, ладно, вот сидит Иван Иванович — хороший ли, плохой ли, но общественный человек. Спорить не станешь. Лучшим человеком сколь годов ходил, и когда он является в Комиссию по собственному желанию — это понятно! Но вот интересно мне, поручик, а почему ты решился прийти к нам? Не раньше, не позже, а нонче! Кто тебе-то был агитатором? Уж не Устинов ли Николай?
— Ты! — кивнул Смирновский. — Ты был!
— Я?
— Говорю же — ты! Ты был моим агитатором.
— Сильно загибаешь, поручик!
— Всё наоборот: я пришел, чтобы ты, Дерябин, не загибал очень-то сильно! Чтобы не уводил Комиссию, пускай и от малого, но единства, о котором мы говорили устно, которое только что объявили письменно в своем Обращении к лебяжинским гражданам.
— И тебе, поручик, мы предлагали ее взять, нашу охрану! Но ты отказался. Теперь жалеешь? Да? Помнишь, как отказывался-то? Коротко эдак. Благородно. Жалеешь о допущенном благородстве?
— Я, когда бы уводил прочь, не подписывался бы под тем Обращением! И дело в том, Дерябин, что ты всю лесную охрану взял в свои руки! Да как взял — с загибом!
Но Смирновский переводить разговор на себя не хотел, он кивнул и как бы между прочим сказал:
— Я самому себе в этом отчета еще не давал. Может, и жалею! Не обо мне речь. Объясни-ка вот: почему ты из охраны в двадцать с лишним человек выделил особую доверенную тебе шестерку и тренируешь ее отдельно и тайно ото всех?
Дерябин изменился в лице, усмехнулся:
— А ты осведомленный, поручик! Разведка работает? Собственные сыновья?
— Собственные... Они рыбаки у меня, охотники, ребята приметливые. Замечали в бору твою ударную группу. Из шести человек. Не раз. И тебя вместе с нею!
— Ну, ежели только меня — так это еще ничего!
— Покуда только тебя!
— И то хорошо! Ну а чего же ты видишь в этом слишком плохого, поручик? Очень просто: не всей охране можно доверять. Хотя бы на случай предстоящих военных действий против колчаковских карателей. На тот случай надобно иметь группу небольшую, истинно ударную, на всё готовую. А понадобится — она поведет за собою уже всех остальных. Всю охрану и даже — все сознательную Лебяжку.
— Понятно! Однако же Комиссия тебе этого не поручала? И ты от нее, даже от председателя Калашникова, делаешь это тайно?!
— Пришло бы время — я бы ему доложил об этом!
— Какое же это время? Когда ты сместил бы Калашникова? И даже — арестовал бы его! Если бы он сказал тебе «нет»!
— И в мыслях не было! Такими вот словами ты, поручик, первый нарушаешь наше единство внутри Комиссии! Я честно готовился к сопротивлению нашему общему и злейшему врагу! И только!
— Предположим...
— Так зачем ты все-таки пришел к нам, в Комиссию-то?
— Пока что — сделать твой тайный замысел явным.
— Это пока. Ну а позже?
— Повторяю: я хотел быть здесь не позже того, как тебе придет мысль своей шестеркой устранить Комиссию. И даже не мысль, а само действие. Калашникова ты бы мог убрать в любой момент, ты это прекрасно знаешь. Зря скрываешься, потому что и сам-то Калашников это тоже знает. Только не противится этому. Такой уж он человек — непротивленец. А я вот предупреждаю: ударная твоя шестерка против меня не пойдет. Имей это в виду. Они, чуть ли не все, мои однополчане. И я верю им, они — мне! Во всяком случае, Брестский мир я с ними заключить всегда смогу!
— Они уже перевоспитались. И слушаться тебя, благородия, не будут!
— Слушаться не будут. Верно. Но и против меня тоже не пойдут. С этим тебе еще придется повременить. Придется!
— Ничего не поделаешь — придется... — согласился Дерябин. — Ну а ты что скажешь, Калашников? Председатель?!
Калашников повздыхал, покачался на табуретке. Он собирался с мыслями, с отдаленными какими-то, может быть, и с нездешними.
С ним это часто случалось — когда надо быстро ответить, он пускался в рассуждения, почти что молитвенные.
— Как так? — спросил он. — Мы добра людям несомненно хотим, а люди в обиде? Матвейка — в обиде. Ну ладно, он парень глупой. А Половинкин? Он темноватый мужик, Половинкин, а ушел, и мы лишились массы. Помните, товарищи, он обозвал нас «интелепупией»? Пупией! Иначе сказать — укорил нас в глупости, в самозванстве и в бесполезности! И может, по правде, дак не нужны мы никому и нисколь и не желает нас нонче слушать ни один здравый человек — бесполезных писарей? И тут я готовый все дела передать в руки товарища Дерябина — пущай делает как хотит! Он не сомневается, не переживает, вот как я, и уже по одному по этому у его, может, больше прав руководствовать Комиссией? Но тут же проходит еще минута, и я сам себе делаю возражение: «Да как же так, Петро?! Ведь с какой великой и честной душой ты сам же записывал в Обращение, что «любая работа в пользу общества должна быть исполнена нонче со всей ответственностью»?! Такое во мне происходит сейчас разнообразие! Я еще недавно думал — понятна мне жизнь под старость лет! Я поверил в человеческую кооперацию. От всей души и поверил! А что получается? Ну ладно — в России крестьянство отымает у помещиков землю, так это и ранее бывало. Разин был Степан, Пугачев Емельян — они в народе не умирали никог-да. А тут еще и рабочий захотел отнять у капиталиста его фабрику — тоже понятно. Ну а нам-то, сибирякам, что и кого делить? Земля есть, не так уж мало, чтобы бороться за ее с оружием в руках, фабрик — вовсе нет. Чего делить? Но всё одно будем стрелять друг в дружку по той причине, что у одного на ограде восемь коней, а у другого — только два! Так это не война, а разбой! Вооруженное конокрадство! Ну ладно, разные министры и председатели Сухомлиновы, конокрады Распутины, императоры Романовы, министры Керенские, Милюковы, Колчаки — конца им нету, и всему тому, что они хотят иметь и разделять, — тоже нету конца. А нам-то, народу, что между собою делить? Какое имение? Народ тем и отличается от буржуазии, что он не должен желать друг другу худа! Фабрикант своей собственной фабрикой всегда желает погасить чужую, соседскую, это понятно, но мы-то не фабриканты? Или эта вражда и зависть пронизывает людей всех наскрозь, никого не минует — от царей до нищих? Ведь сколь мы на-слушались: в народе правда и справедливость, глас народа — глас божий, народ — он великий, народная совесть — превыше всего и подобное же этому! Так, может, нас обманывают?! Обольщают нас? Может, в действительности мы — никуда не годные и корыстные, на любые братоубийства, преступления и подлости готовые? Где же наше-то собственное, народное сознание? Сибирские правители новобранцев брали, а мы не дали, отбили всех до одного, полгода не прошло — те же самые парни и те же самые отцы зачнут между собою вооруженно действовать? Нет, непонятно! Когда даже мы, сама Комиссия, мысленно уже берем один другого на мушку? Лежа, с колена либо стоя! Не могу и не могу понять: как происходит?
Иван Иванович, выслушав Калашникова, спросил:
— А што, Петро, хороших людей не хватает на земле? Из-за того и беда, по-твоему?
— Хороших людей хватает, Иван Иванович, да не знают они, к чему приложиться.
— К богу, Петро! Хорошие люди — божьи люди, и разум у их не покалечен собственной гордыней, а происходит от веры, от заповедей Христовых. И тогда ладно получается: оне сами от бога и к богу же прилагаются!
— Словами! Словами прилагаются, гражданин Саморуков! А на деле? — спросил Дерябин, а Смирновский ему ответил:
— На деле должно быть: каждая нация должна иметь свой не только божий, но государственный разум. Но когда его нет — идет полный развал: государства не может быть без народного разума, а народа — без государственного.
— Верно, Родион Гаврилович! — согласился Калашников. — До какой степени хочется разумной над собой власти, человеческого над собою управления, что и слов нету выразиться! Исстрадались мы все по этому, как ни по чему другому! Как ровно по самой великой правде.
— А это и есть великая правда! — снова кивнул Смирновский, покачался на табуретке. — Она! Что такое правда, ежели не разумное и всем видимое, всем понятное устройство жизни?
— Три раза ходила нынешняя армия в Галицию... — начал Дерябин, но его перебил Игнашка Игнатов.
— Мужики! — перебил он. — Товарищи члены Лесной Комиссии! Да как же энто так? Нам бы протокол какой писать, чо ли? А то ить — сидим все, сложивши руки, а более ничево!! С улицы вон кто в окно глянет, дак непременно скажет: «Вот те раз! Мы Лесную Комиссию выбирали дело делать, а она — вот она: сидит вся как есть сложивши руки!» Давайте какой-никакой, а протокол писать! А то ить стыд, страм и безделица получается!
Дерябин стукнул по столу:
— Да подожди ты, Игнатий! Протокольщик мне нашелся! — Потом он поморщился и сказал: — Ты бы вот что, Игнатий, ты бы сбегал за Устиновым! Надо нам его для разговору нынче! Надо.
Все кивнули, подтвердили, что надо, а Саморуков сказал:
— Когда бы здесь был Устинов Николай, то и миру между нами тоже стало бы поболее.
И он верно сказал. Сидел бы сейчас за столом Устинов, поглядывал бы вокруг и в глубь каждого внимательно и с бесконечным каким-то интересом, и от этого взгляда, от того, как он приглаживает свои белые, почти детские волосы, было бы всем уютнее. И спокойнее.
— Ну, чо за им бегать-то? — приподнялся и снова сел Игнашка. — В лес он уехал нонче. Там и находится по сю пору.
— А ты всё ж таки побеги! Необходим нонче Устинов Коля! — еще подтвердил Саморуков.
— Побегу, Иван Иванович, только не враз. После я сбегаю, ей-бо! — пообещал Игнашка.
— Значит, как я начал говорить-то? — стал вспоминать Дерябин. — Значит, так: три раза ходила наша армия в Галицию...
Но тут Дерябина перебил уже Калашников:
— Знаем, знаем! Известно, что скажешь: три рази ходила наша армия в Галицию, два — в Пруссию! Царя спихнули и стрелили. Керенский убежал с дворца в бабьем одеянии. И всё здря, скажешь ты, всё одно жизнь по сю пору не принесла людям никакой пользы и разумения. А когда так — надо ее в коренную переделку, такую жизнь! Вот как ты скажешь! Но и во что ее переделывать, чтобы еще одной мировой глупости не получилось, — этого ты не скажешь, Дерябин!
Дерябин рассердился:
— Не знает этого тот, кто о переделке и слышать не хочет. Кто боится ее как черт ладана! Да из-за чего сыр-то бор у нас разгорелся? Из-за Половинкина, что он ушел?! И пущай уходит. Он ведь как? Он рад-радешенек, когда умные люди тоже глупыми оказываются. А мы ему должны были объяснить еще раз: случаются годы, что люди делаются готовыми, не глядя на жертвы, идти на переделку себя и всей своей жизни! В этом и есть их единственная надежда на будущее! Тут и есть для их смысл! Остальное всё — бессмыслица, унижение и рабство! Перед царями — рабство, перед соседом — рабство, перед самим собой и то рабство! Конечно, и в рабстве, и в угнетении жить можно не худо, особенно ежели его бесперечь хвалить: ах, какое оно хорошее и благородное, лучше и справедливее его ничего на свете нету и быть не может! И хозяева тебя услышат, и хороший кусок тебе за это дадут, и даже за свой стол примут — но неужто это будет человеческое состояние?! — И Дерябин помолчал, почему-то погрозил пальцем Игнашке, а потом неожиданно повернулся к Саморукову: — Ты вот, поди-ка, возражать будешь мне, бывший лучший человек?
— Правда, Дерябин, какой я нонче человек? — согласился Саморуков. — Верно, што бывший! А пошто? Не по старости, нет. Народу много наплодилось на земле, вот што. И гляди-ко, едва ли не все старики сделались среди его бывшими! Энто как в лесу: народится слишком уж много одной твари — зайца либо белки, ну а после того она сильно дохнет и околевает. В первую очередь, конешно, престарелые зайчишки-бельчишки дохнут. И нашей Лебяжке тоже надо быть не более себя — ей свойственно двести дворов, а двести пятьдесят уже через силу. Когда не через силу, тогда в обчестве могет быть свой пастырь и поводырь. И свой порядок. И бог для всех единый. Тогда кажного человека всем видать — кто он, за што живет. Тогда жизнь прадедов тоже может браться в пример, а делу не позволять уйти от слова. Когда же заместо тысячи станет мильон — никому, хотя какой голове, хотя какому работнику, с им не управиться, не разглядеть его, тот мильон. А я што? Я покуда знал, как делать, — делал. Но как не знал — не делал никогда! И доволен энтим. И нонче я вам не завидую, мужики, нисколь, я себе завидую: мне вот-вот и помирать, а вам жить! Я жил, но жизнь редко когда поминал, без того обходился, а вы нонче трех слов не скажете, чтобы жизнь так ли, эдак ли не помянуть, а жить не умеете, жизни вроде бы и нет в вас и рядышком — вдалеке она где-то! — Иван Иванович перекрестился и замолк, а Калашников снова поворошил голову и вспомнил:
— Я на японской на войне был, так в санитарной части. И сколь смертельно раненных перетаскал на себе — на две волости хватило бы мужского населения! Таскал и всё слушал — не скажут ли смертники самого главного? Не откроют ли какую истину? Нет, не сказал ни один ни одного главного слова, а так всё больше про детишек. Про жену и мать. Женщин часто упоминают и с тем отходят.
— В прошлую, в германскую, так же было, — подтвердил Дерябин.
— В нынешнюю, в гражданскую, так же было и так же будет! — проговорил Смирновский. — Может, женский вопрос и есть самый главный? А?
Все затихли, и тут Игнашка Игнатов неожиданно и тоненько засмеялся:
— Хи-хи! — И еще раз: — Хи-хи!
— Тебе с чего смешно-то, Игнатий? — поинтересовался Саморуков.
— Ну, Родион Гаврилович — тоже, скажут! — прикрыв лицо рукой, ответил Игнатов... — Женский, да еще и вопрос! Хи-хи! Энто как бы матерно и даже гораздо хужее!
— ГлупОй ты, что ли, Игнатий?! — удивился Калашников. — Да во всех газетах и даже в книгах этак печатно пишется: «Крестьянский вопрос», «Сибирский вопрос», «Женский вопрос», «Военный вопрос». И у нас, и за границей так же!
— И ты тоже, Калашников, произносишь! Ай-ай, не ожидал я от тебя-то, Петро! От предсе-дателя нашей Комиссии! И разве мыслимо это сравнить? То военный вопрос, а то — хи-хи! — женский? Тоже мне — сравнил! Ну и ну! — Игнашка закрыл лицо еще и другой рукой, а Дерябин сказал ему:
— Игнатий! Кому говорят: сбегай за Устиновым! Узнай, не вернулся ли?
Игнатий теперь уже отнекиваться не стал, схватил с крюка шапку, а в кухне надел полушубок и убежал, похихикивая.
Члены Комиссии еще поговорили по женскому вопросу: не лучше ли было вручить всю государственную власть женщинам, если мужчины так плохо управляются с нею?
Но тут вспомнили, что при Елизавете и при Екатерине тоже войны были великие, что порядка и при них не хватало сильно, что Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна были злее Грозного, а Иван Иванович указал, что в елизаветинское царствование ежегодно одна четверть государственной казны разворовывалась, и это было как бы даже законом российским.
Дерябин постучал пальцем по столу:
— Ближе к делу, товарищи Комиссия! И вот еще что: я не сильно-то доволен тобою, поручик Смирновский, за твои нонешние необдуманные слова! И все мы должны быть недовольные ими! Все!
— Что такое?
— Ну, ты узнал о моей ударной группе в шесть человек — честь тебе и хвала, и тут проявил-ся твой военный глаз! Ладно! Но зачем же при всех-то, при Игнашке хотя бы Игнатове, объяв-лять об этом? Зачем?
— Он тоже член Комиссии! Вы же его не выгоняете прочь, он заседает и голосует? Значит, вы ему доверяете?
— Доверие доверию рознь! — И Дерябин хотел еще что-то объяснить поручику, но его перебил Саморуков:
— Ты бы назвал поименно ударную-то свою шестерочку, начальник охраны! Нам их как-никак, а должно знать! Шестерых девок святых полувятских, дак помним всех, и энту шестерочку тоже надобно держать в своем в уме?! А?
Дерябин замялся.
Смирновский, подождав, сказал:
— Неохота тебе говорить, Дерябин? Ну, не говори, ладно. Подумать, так ничего ведь от этого не меняется, кто в шестерку входит! К тому же я ее почти знаю! Ну в одном человеке могу ошибиться, в одном, не более!
Спустя немного вернулся запыхавшийся, очень довольный Игнашка, полушубок сбросил в кухне, шапку снова принес в горницу и повесил над собою на гвоздь в оконном карнизе, сообщил:
— Устинова Николы как не было с леса, так и нету! Говорил же я — нету его! А хозяйка, наша, Зинаида, та в гости к Устиновой к Домне пошла! Сам видел, своими глазами, уходя: обои зашли к им, в избу! Вот уже верно што, вот женский вопрос, дак женский! Хи-хи!
Игнашкино сообщение, должно быть, действительно смутило Комиссию, хотя никто и не подал вида.
Калашников сказал:
— Верно, что ли? Передать бы наши все дела, ну и, само собою, распри тоже, в женские руки? В Зинаидины вот и передать? Я пожизненно дивлюсь — как это она своими руками избу держит? В какой такой немыслимой чистоте?. Вы глядите хотя бы вот на этот один цветошный листочек? Вот он — сияет от черенка до наконечника и радуется бесконечно такому существованию! Ведь это надо же уметь?
Члены Комиссии поглядели на занавесочки, на комод, на семейные карточки между окнами, на часы-ходики, на всё то, что видели уже множество раз, и опять удивились сиянию всех предметов и всей горницы, тусклому, потому что сумрачно уже было, но все-таки сиянию, а Калашников и еще сказал:
— Мы вот, мужичье, сколь топчемся тут, ранней осенью начали и по сю пору никак не кончим. Окурки кажный божий день, а то и по ночам в цветошные горшки втыкаем, а всё одно — не смогли сделать Зинаиде Павловне беспорядку! Вот руки, дак уж руки!
— Да-а-а... — вздохнул, протяжно Игнашка. — Действительно, в энти бы угадать руки! Да хотя бы только чуть повыше ихнего локоточка!
— Игнашка! — сердито оборвал его Калашников. — Срамник ты, в самом-то деле, либо кто? Да и Кирилл вон дома — услышит! Неудобство же!
— А што такого? Сами же вон об чем говорите — об женском вопросе! А я дак тольки чуток, и уже неладно, и уже — срамник! Несправедливо же энто!
И тут члены Комиссии снова подобрели друг к другу, не стало ни у кого в глазах зла. Иван Иванович Саморуков и тот, хотя по возрасту и глядел не слишком участно, зато — понимающе.
Даже Дерябин улыбнулся тонкими своими губами, прикрыл глаза и сказал:
— А ведь верно! На фронте, бывало, приснится солдатику, будто на жениной руке поночевал, и уже счастье! Он об этом счастье после дружку своему, когда оне из котелка вдвоем хлебают ложками, потихоньку рассказывает... У вас, у офицерства, поручик, не так же ли бывает?
— У всех так же! — кивнул Смирновский. — Даже удивительно, что у всех!
Как раз в этот момент Саморуков глянул в дворовое, запотевшее от непогоды окно и с удивлением, даже с испугом каким-то сказал:
— Зинаида-то, хозяйка-то, запрягает кудай-то? Запрягла уже. И вроде одна в нонешнюю непогодь?!
К окну тотчас прильнул Игнашка и тоже сообщил:
— Устиновский кобель рядом с ей зачем-то? И торопятся обои!
Иван Иванович встал, открыл дверь в кухню, спросил:
— Кирилла? Ты дома?
— Я дома, Иван Иванович! — быстро, но тихо и как-то неуверенно отозвался Кирилл. Он только что вошел в дом со двора, но как будто и сам не знал — дома он или нет. — Пошто спрашиваете?
— Бабу-то куды послал? Погода хужее худой!
— А она сама, Иван Иванович. И даже не сказалась куда-зачем.
— Может, сурьезное што? Когда сурьезное — позвала бы вот мужиков комиссионных помочь ей?!
— Да уехала она уже — слышите?
Верно: скрип тугих полозьев доносился со двора и нетерпеливый собачий лай.
Иван Иванович почесал свое низкое плечо:
— И ворота не закрыла за собой? Не закрыла ведь? А от тебя не пахнет ли чем, Кирилла? Самогоном не разит ли?
— Ну, самую што малость, Иван Иванович. Воскресенье же... — еще тише отозвался Кирилл и отошел в дальний угол кухни.
Иван Иванович неопределенно пожевал губами, вернулся на свое место в горнице. Сказал:
— Мужики! Вы сколь уже заседаете в Кирилловой избе — без конца, без края! А как-то слишком не видно в ей хозяина. Вроде тень его заметная, а самого нет... Энто, скажу я вам, нехорошо!
— Ну и что? — пожал плечами Дерябин. — Он, Кирилл, наперед всего на свете деревом занимается. Столярством. Мы его в охрану лесную утвердили, а он шага туда одного не сделал — настолько сильно занятый своим делом. Пусть его, когда так!
— Чем бы ни был он занятый, но живой он? А тогда почто от его одна лишь тень? От живого?
Дерябин усмехнулся, громко спросил в кухню:
— Кирилл! Слышишь — нет, как тут об тебе говорится?
— Слышу... — отозвался тихий Кириллов голос. — Как, поди, не слышать...
— Правду об тебе говорит гражданин Саморуков? Либо нет? Будто ты — тень?
— Не знаю я... Я знаю, Иван Иванович, оне завсегда правду говорят. Сколь я их помню — завсегда...
Настала в избе тишина, некоторое смущение, Иван Иванович, побольше других смутившись, сказал:
— Ты тоже выразишься, Кирилл! Да уж я ли на своем веку не врал? И не брехал! Боже ты мой, сколь приходилось этим-то заниматься?! Ну ладно: мы с тобою еще один на один разговор поимеем, Кирилл!
Дела в Комиссии как будто были окончены, Калашников, поворочавшись нескладным туловищем на стуле, попыхтел и сказал:
— Самого-то Устинова нету, в лесу он, а собака здесь его! Вроде как бы и не ладно?
— А устиновский кобель, Барин энтот, он шибко самостоятельный! — заметил Игнашка. — Он кого любит, дак ладно, а на кого злобу поимеет — управы на его уже нету никакой. Он и по собственному делу вполне может от хозяина оторваться!
— Ну нет — добрый он пес. К хозяину — ласковый...
— Когда как. Помните, мужики, до войны было, — устиновский Барин другому приезжему кобелю всю картину испортил? Неужто забыли? — спросил Игнашка, и хотя случай был давний, мелкий, но всё равно почему-то всем припомнился.
До войны за год в Лебяжку приехала дачница с прислугой, с мальчишкой в синем костюмчике, с девчонкой кругом в белых бантиках и с черным-пречерным кобелем по названию Мадрид.
Лебяжинцы дачников не любили и не привечали — чужие люди, болтливые и любопытные. До всего им дело — как мужики едят, как пьют, как отправляют подводу с подарками крестьянскому начальнику, как баб поколачивают, как свадьбы гуляют, как от болезней лечатся — на всё они таращат свои шарики.
Лебяжку, деревню дальнюю, бог, в общем-то, от чужих людей миновал. Но та дачница настырная была — Иван Иванович ей объяснял, что для здоровья лучше в степи жить, она отвечает: Лебяжка деревня очень чистая, красивая, а кумыс ей будет ежедневно привозить из степи киргиз Сулейман — пятнадцать верст ему ничто.
Иван Иванович толкует, что в деревне и хозяев-то таких нету, чтобы пускали на квартиру, а она кажет записочку от большого начальника: «Старосте-Саморукову. Устроить-обиходить, за оплатой дело не станет».
У Ивана Ивановича она и устроилась жить, та дачница с прислугой, с мальчишкой, с девчонкой и с черным кобелем. А Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как предупредить лебяжинских мужиков, баб и даже ребятишек, чтобы к гостье были вежливы.
Людей-то он предупредил, а собакам разве втолкуешь?
И лебяжинские дворняги, все до одной, возненавидели Мадрида, а пуще всех почему-то устиновский Барин. Пес добрый, обходительный и в ту пору молодой еще, он сам не свой ходил — шерсть дыбом, зубы оскалены, глаза злые. День-деньской на карауле — не отбежит ли со двора Мадрид?
Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку — из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.
И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.
Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.
Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое — напрочь откушено.
Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.
А Мадрид — кобель не простой, он был медальный — имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.
Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!
Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.
— Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру — сорок две рубли сорок две копейки!
— Ведь золотые деньги-то были в ту пору! — вздохнул Саморуков. — Поехал вот на станцию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! — Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. — Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
— Не догадался! — всерьез признался Игнатий. — Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
— Государство, когда оно с золотом, — оно крепкое! — заметил Смирновский. — И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким — заработал рубль и знает, что никакие потрясения у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Старатель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это — твердые деньги!
— И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! — вспомнил Саморуков. — С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
— Действительно! — удивился Калашников. — Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой — ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель — тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые — скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчаковок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
— Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз — Барина с Мадридом?
— Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! — развел руками Саморуков.
— Пустяком обошлась кобелишняя злоба, — ухом одним, хотя бы и золотым! — вздохнул Калашников. — Пустяком!
— Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, — усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:
— А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!
— Ну-ну? — поинтересовался Дерябин.
— Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась — не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждодневные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.
— Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? — спросил Дерябин.
— Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюбленной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки... Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.
— Тут заплачешь... — не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. — Ишшо как!
— Конешно! — согласно кивнул Калашников. — Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?
— А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? — и еще интересовался Дерябин.
— Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки — верста, там оне и встречались.
— Значит, радость всё ж таки была у них?
— Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё — последнее! И вздох, и взгляд, и слово — всё последнее, да и только, хоть убейся!
— Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?
— Кто их знает... Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась — не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.
— Детей пуще всего матери жалко. Это так.
— Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости...
Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:
— Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?
— От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?
Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:
— Так...
— Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне — тайны-заговоры! — усмехнулся Дерябин. — Еще и барские тайны-то! Ну ладно — по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса — подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда — расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!
Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей — этого не замечала.
Темнело. Почти совсем уже было темно.
Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненакатанной, едва видимой дороги.
Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.
Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида — в страхе и в предчувствиях...
Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.
Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.
Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:
— Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!
Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал — всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.
Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!
И не напрасно она Устинова умоляла: «Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!»
Ну, вот оно — то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!
Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: «А кто тут?» — она поверила, что он жив. Он еще спросил:
— Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..
— Он — мертвый! — приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. — Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?
— Кабы знать...
Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:
— Да што же тут? Што? — А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. — Нечеловечески удумано! Боже ты мой — нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более — никем! — С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.
Он же, будто только сейчас заметив ее, удивился:
— Зинаида? Откуда взялась-то? — Она не ответила, Устинов повторил: — Откуда взялась-то? Удивительно мне...
— Удивительно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая заместо меня должна быть, да? Но нету ее, Никола! Нету и никогда, запомни это, и не было бы ее здесь! Запомни, Никола!
— А Моркошка? — еще слабее спросил Устинов. — Неужто бросим его?
— Он холодный!
— И я тоже холодный! Вовсе!
— И врешь! И не вовсе! Холодных я бы обоих оставила вас. Оставила бы здесь и сама бы захолодела с вами вместе! А хотя капелькой одной теплого я тебя возьму! Себе возьму! Никому не отдам!.. — И она уронила его в сани и крикнула кобыленке: — Да тяни ты, тяни! Живая ведь — тяни!
Взвыл Барин — он тоже не хотел Моркошку одного оставить. Он лизал его в морду, падая наземь. Не хотел верить, будто поднять Моркошку на ноги нельзя, уже поздно поднимать его.
— Спина-то целая у тебя, Никола? — спрашивала Зинаида, нахлестывая кобылку...
— Целая...
— Брюхо?
— Целое тоже...
— Ноги, значит?
— Правая. Повыше колена... А куда повезешь-то меня, Зинаида?
— А мало вывихнуло тебя, Устинов! — зло ответила она. — Мало и мало сделали тебе люди! Надо бы язык тебе вырвать! Тоже на железный зуб надеть его!
— Ты, Зинка, в уме ли? Почто так?
— Чтобы не спрашивал — куда повезу! Чтобы молчал, куда бы ни повезла! Чтобы молча лежал бы нонче в моей избе, в моей же постельке! Буду я раненого обихаживать, сестричка милосердия! Вот как буду я делать нонче, потому что пора уже делать так! Не делала, опоздала, вот и надели тебя на зубья железные!
— Ты правду, Зинаида?!
— Поигрались мы без правды-то! В игралку невзаправдашнюю: этого мне нельзя, другого мне с тобой — нельзя, ничего нельзя! Хватит обмана! Настало время — к себе везу. Свое везу, не чужое! Спросит кто, скажу: свое подобрала в лесу, свое с бороны сняла. Свое предупреждала я, чтобы береглось оно людей, уходило бы от их прочь! За своим за человеком сколь годов след в след я шла, одна шла одинешенька, никого больше не нашлось идти, а тогда чей он нынче — человек-то?! И кажный меня поймет! Кажный, у кого душа! Ты один только и не поймешь, так я тебя и спрашивать не буду! Один ты такой беспонятливый, беспамятливый, бессердешный, но уж в этот-то раз я на тебя не погляжу, не послушаюсь, не-ет! Всё! Нонче я — сестричка милосердия, вот кто я! Сколь захочу, столь буду над тобою милосердствовать!
— Слушай, как я скажу тебе, Зинаида...
— Хватит! Наслушалась! Наперед, насколь уже лет про твои «нельзя» всё мною услышано! Хватит и хватит мне, сестричке милосердия!
Так они ехали, мотаясь по необъезженным кочкам, то в полной тьме, то при неярком свете робкой луны, а потом Барин залаял и бросился вперед.
Устинов охнул и сказал:
— На Соловке едут, Зинаида. По голосу Баринову слышу — на Соловке!
Зинаида остановила кобылку, и тут они замолкли. И Барин где-то там, впереди, тоже заглох.
Устинов подумал: «Домна?» Но не поверилось ему, будто это она.
И Зинаиде тоже припомнилась Домнина борчатка-барнаулка с оторочкой по воротнику, по рукавам, пушистая оренбургская шаль припоминалась, спокойное, с голубыми глазами навыкате лицо. Она тоже подумала: «Не она ли?.. Не может быть!»
Так ждали они молча — кто же к ним подъедет?
Подъехал Шурка. Остановил Соловка за сажень, спросил:
— Кто там! Свои ли?
Первым гавкнул Барин: «Да ты что, Шурка? Не признаешь хозяина? Да ты что это, Шурка?»
Но Устинов молчал. И Зинаида молчала.
— Кто? — крикнул Шурка еще громче и тревожнее.
— Я это! — ответил наконец Устинов.
— Да пошто же вы молчите-то, батя, когда спрашивают вас? — Устинов и еще промолчал, а Шурка спросил: — С кем же это вы есть? — Подстегнул Соловка, подъехал близь, узнал: — Ты, Зинаида Пална? Значит, ты? Откудова же ты батю везешь? С какого места?
— Из беды везу я его.
— Из какой?А Моркошка где же, батя?
— Гибель ему пришла... Окончательная. И я-то сам ранен сильно... Тебя кто послал за мною?
— Ксенька послала меня, батя. У Мишки у Горячкина опознала она меня. Я к Мишке на миг с Крушихинского базара только и своротил, а она — тут как тут. Да мы, батя, с Мишкой с Горячкиным и не пили вовсе. И в карты не играли. Мы сурьезно с им беседовали.
— Ты трезвый, Шурка?
— Хоть сейчас дыхну, батя! Я с Мишкой — ни вот столечко! С базара могло остаться в дыхании. Вы-то, батя, в каких санях далее поедете? В энтих? Либо в своих? Ну? Пошто же вы молчите? Либо мутит вас?
— В своих...
Шурка торопливо кинулся перетаскивать тестя. Он тащил его неловко, мимо Зинаиды и через ее колени, а та сидела молча и сначала ни слова не говорила, и ни одного движения не было у нее, а потом она стала у кого-то спрашивать:
— А как же я? А как же я? Как же я-то?
Устинов простонал — засаднило у него в ноге. Шурка спросил: «И кровь, однако, из вас, батя?» Зинаида всё спрашивала: «Как же я-то?»
Наконец Устинов оказался в Шуркиных санях весь — с руками-ногами. Шурка расправил его, скрюченного, по соломе, развернул Солового в обратную сторону и удивленно спросил:
— Ты, Зинаида Пална, почто всё о себе-то? Как ты да ты? Заладила свой вопрос, и ничего более! Женский вопрос-то! Бабий!
И Шурка с сердцем стегнул Соловка, погнал его, нерасторопного, к дому.
Глава пятнадцатая
СКАЗКА ПРО ДЕВКУ НАТАЛЬЮ, ПРО ПАРНЯ СЁМУ-ШМЕЛЯ
А еще жила-была в Лебяжке сказка про девку Наталью.
Наталья эта заморышем росла, от горшка два вершка, не более того.
На нее никто и не глядел сроду, ни один парень, так она сама сказала: «Пойду взамуж! Хоть тут што! Все идут, и я пойду!»
Ей говорят: «Ладно уж, сиди уж век свой в девках! С тебя не спросится, тебе не припомнится, это от бога тебе написано!»
Она: «Нет, пойду! А не выдадите меня, не сможете — я удавлюся на веревочке! И другим нашим девкам дорожку перебегу, свадьбы попорчу! Все кержацкие парни от наших девок отшатнутся, когда середь их висельницы водятся!»
Вот зараза так зараза девка эта была Наталья!
Думали-думали полувятские — как и что им со своей с замухрышкой делать, как быть, и — надо же! — придумали.
А когда так, слышат однажды на кержацкой-то стороне с утра раннего: полувятские за бугром галдят. Шум у них там и звон, в дуду и в струну играется, и песни бесперечь поются.
Што тако?
Уже за полдень кержак один вернулся с лесу — он в бору лесину рубил, говорит своим: «Знаю, што там у их происходится! Весть от человека ихнего получил. И сам собою, ехал мимо с лесиной, тоже краюшком глаза заприметил...»
«А што тако?»
«Оне там девку одну навеличивають!»
«Девку?!»
«Ее!»
«Да с ума они посходили, нехристи?! Из-за девки эдакий шум на весь мир? Взамуж выдают, что ли, ее?»
«Не выдають, а просто так. Именины ей правять. Три дни будут править их. Может, и больше!»
«Боже ты мой! — крестятся староверы двумя перстами. — Истинные нехристи тот полувятский народ! Да ежели из-за кажной девки-именинницы столь делается шуму, дак и молиться-то когда? И робить когда же?!»
«Да у их не из каждой деется так. У их из-за одной только это происходится, из-за особой! Натальей зовуть!»
А пойти поглядеть всё ж таки охота кержакам на ту, на шумную сторону.
Пошли.
Глядят.
А там, правда што, девка стоит в круге, от горшка два вершка и убрана в ленты шелковые вся, а мужики, бабы, ребятишки и даже, сказать, попишка ихний, полувятский, девку славят, целуют и обнимают, на руках по кругу носят, подымают.
Вот диво так диво!
Тут одному кержацкому парню — Семой звали, Семка, прозвище — Шмель,— гудел он сильно в нос, в правую ноздрю, — вот ему и стало шибко интересно.
«Пошто же у вас обычай такой: без свадьбы, а просто так девок столь велико славить?!» — спрашивает он.
«А это не обычай у нас! Это, говорим же вам, бестолковым кержакам, никого не касается, ни для кого не деется, как только для одной Наташеньки милой нашей!»
«Да пошто же для ее-то для одной?»
«Она у нас раскрасавица! Расприглядная, расдушенька, свет девонька!»
Во те на!
Поглядывает Сема-Шмель сверху вниз, сперва издаля, после — близко, где же она, та самая красота-красотища? Не видать ее ничуть ему!
Другой день — обратно шум на той же полувятской стороне. Дуда еще громче, струна еще пуще, песни гуще!
«Пойду ишшо! — думает Сема-Шмель. — Не углядел я прошлый раз красоту-красотищу, не иначе — худо глядел. Нонче буду глядеть в оба!»
Приходит.
Спрашивает:
«Ну а што же тако у вас, у полувятских, получится, когда взамуж станете ту девку выдавать? Какой же ишшо шум и галдеж?»
«А взамуж мы ее, нашу Натальюшку-свет-росиночку, никому не выдадим! Сами будем ей вот этак же каждый год в ножки кланяться, любоваться ею, расприглядной душенькой!»
Обратно — вот те на!
Ну и ну!
«А когда бы я — Сема-Шмель, парень хоть куды, в правую ноздрю гужу, — позвал бы девку за себя? И тогда не отдали бы?»
«Дак и не думай даже! Вот шестеро у нас девок-невест — пятерых кто хотите берите, шестую оставляем за собой! Шестую пальчиком тронуть никому не дадено!»
И вот уже третий день идет гулянка вокруг девки Натальи, от горшка два вершка.
Уже и дуда хрипит, и струна с устали скрипит, и попишка полувятский на ногах едва стоит, — именины идут своим чередом да ладом.
Тут-то и углядел Сема-Шмель девки Натальи красотищу!
Што станешь делать?
Он, Сема, сделал так: схватил из круга девку и ну бежать с ей, и ну бежать. Она легка ему в руках-то была, он быстро мчался, все полувятские его догоняли, ни один не догнал.
После всею-то свою жизнь Сема хвастался, в правую ноздрю гудел:
«Все женились как женились, а я свою милую посередь дня с кругу украл! Убёгом взял! Вот я какой!»
Вот как было, как случилось.
С той поры в Лебяжке фамилия Шмелевых тоже водилась.
«А вот бы в сказке пожить бы столько-то? Хорошо, поди-ка?!» — подумал Устинов, лежа в постели, только что проснувшись.
Сказку рассказывала в горнице Домна старшей внучке Наташке, Ксенькиной дочери.
И эта Наташка с интересом слушала про ту Наташку-невесту, не всё понимала, зато всему радовалась:
— Бабаня, скажи еще! Как было-то, бабаня, где Шмель-то Сема побежал? А сильно догоняли-то его?
— Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! — подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.
Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в походке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.
«Может, это обида в Домне слышится? — подумал Устинов. — Обида, что Зинка Панкратова отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?» — подумалось Устинову.
Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: «Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?»
Опять не то... Не радость была в ее голосе, а что-то другое.
«А ну их к черту, баб этих! — рассердился Устинов. — Начнешь их угадывать — после и сам голову потеряешь, заблудишься!» И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.
Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!
А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора — дырявым!
Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.
Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг — р-раз! — чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.
Устинов, не раздумывая, тоже штыком — напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячески отматерил.
Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедливости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!
Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.
Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.
Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, — это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.
Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему — правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции — пальцами вперед, пяткой назад — нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.
Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух — либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.
И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.
Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока — понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.
Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема-Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом — начала крутить ручку старенького «зингера».
Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что «зингер» есть, и даже матерьял кое-какой имеется, а ниток подходящих — одного юрка нету.
Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.
На ходу обернулась, сказала Устинову:
— Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?
Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.
Картина в горнице обыкновенная...
Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл — закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.
Средний мальчонка, Шурка-младший, сидел под столом и кукарекал оттуда. Самого же меньшего — Егорку — Ксения купала в корыте, а тот, розовенький весь, не то смеялся, не то бунтовал, бил руками-ногами, и брызги летели из-под него, словно из-под весеннего воробьишки, когда тот в самой первой лужице барахтается. Мать уже измучилась с ним, вымокла вся, растрепалась, а Егорка всё бил да бил ее пятками в грудь, будто, отталкиваясь от нее, хотел уплыть в какой-нибудь край света.
Все жались к огоньку сальной свечки, которая в блюдечке прилажена была на задвижку печи-голландки. Кто как мог, так и жил на этом тускленьком сиянии.
— Шурка?! — спросил Устинов.— Ты мой наказ выполнил? Либо нет?
— Насчет чего это вы, батя? — будто бы удивился Шурка вопросу и глубже врезался чьим-то чужим сапожным ножиком в широкую квадратную доску.
— А то не знаешь? О Моркошке тебя спрашивают!
Устинов, как только привезли его, раненого, домой, наказывал Шурке нанять в помощники кого-нибудь за два и даже за три пуда зерна и выкопать на скотском кладбище могилу, похоронить в ней верного друга Моркошку.
Однако нынче, поглядев на Шурку, Устинов засомневался: три, а то и четыре пуда этот веселый малый запросто мог загнать кому-нибудь из самогонщиков, а Моркошку бросить в открытом поле на растерзание лисицам и волкам... И волки, может быть, как раз сию минуту уже обгрызли последнюю Моркошкину косточку и теперь страшно щерятся друг на дружку желтыми клыками.
— Нет, я, как вы сказали, так и сделал, батя! — заверил Устинова Шурка. — Только за три пуда никто в помочь не пошел. Народ, он ведь нонче, сами знаете, батя, какой. Так и пришлось четыре пуда посулить и отдать! Хошь не хошь — четыре отдал!
— Побожись-ка?
— Ей-богу, батя! Да неужто вы мне не верите?!
— С тебя много не возьмешь, не спросишь. Хотя и с твоей божбы.
Шурка как бы обиделся и, сделавшись еще старательнее к своим трудам, не сразу заметил:
— Вы, батя, завсегда так: вовсе не об том спрашиваете, об чем надобно спросить.
— Ну-ну?! — тревожно обернулся к зятю Устинов. Он вспомнил, что, покуда болел и лежал в кровати, ему непрерывно мнилось, будто его рана — вовсе не последняя беда и забота, может, даже и не главная, а главная подойдет вот-вот, как только он встанет на ноги. — Ну-ну? Об чем это ты?
Ксения приутихла у корыта, Наташка спрятала куклу в подол своего платьишка, а Шурка, сощурившись левым глазом, уставился на тестя правым, язык убрал внутрь и стал медленно поглаживать себя по шее. Прикидывал — справится ли его глотка с тем самым сообщением, которое он собирается выпустить через нее наружу.
— Об чем ты? — снова спросил Устинов.
— Я об мерине бывшем куприяновском и кругловском, батя!
— А с ним что и как? Приключилось как-нибудь? Да?
— Вот как, батя: увел его Прокопий Круглов. Обратно на ограду свою увел. Позавчерась было!
— Немыслимо! — закричал Устинов и в чем был бросился на улицу, на мороз, а Домна вслед за ним выбежала из кладовой:
— Да подожди ты минуту, Никола! Да сейчас же я тебе палку твою подам! Да и шапку-то на голову накинь! Хотя бы!
Мороз был крепенький, туманилось на улице, время стояло еще не вечернее, но слегка сумеречное, и первое, что Устинову показалось, были мешки, плотно сложенные друг к другу, посреди ограды. Те самые мешки, в которых Шурка отвозил зерно Кругловым в счет бывшего куприяновского мерина. Пять полных, пузатых, наполненных зерном под завязки, шестой — порожний наполовину. Собственные устиновские мешки, новые, конопляные, которые он в виде хорошей и благородной придачи отдал Прокопию Круглову.
Но вот как сделал Круглов: мерина забрал обратно и зерно вернул, будто бы и не было между ними, двумя хозяевами, почти что соседями, никакого сговора! Будто и не приводил никогда Устинов бывшего куприяновского мерина в собственную ограду! Будто не шел тот мерин следом за ним в поводу, дыша ему в спину, не шагал своим немыслимо рабочим и пахарским шагом!
Засаднило в ноге, и Устинов опустился на ступеньку крылечка, а Домна нахлобучила ему на голову шапку, сунула в руки палку-костыль деда Егория, а еще сбегала в избу, принесла полушубок.
С крылечка через свой и через соседний огород, вниз по озерному склону виднелись, едва маячили в сумраке, вершины столбов — это те самые были столбы, которые артельщики производственной кооперации закапывали в землю, начиная постройку общественного машинного сарая.
Война, отметив артельное дело своим крестом, положила ему конец, но столбы для памяти оставила, и Устинов, глядя на них издалека, вот как сейчас, а особенно глядя иной раз вблизи, неизменно чувствовал их могильность, что-то кладбищенское существовало в них.
А теперь так и по-другому он увидел их — они были словно виселицы.
Ни перекладин, ни веревок, ни саванов, в которых тихо покачиваются после исполнения жестокого приговора висельники, не было на этих столбах, так ведь и надежды, и мечты — тоже невидимы, тоже ни на взгляд, ни на ощупь недоступны...
Вот как выздоровел Николай Устинов! Вот как встал на ноги!
Так встал, будто упал наземь ничком, будто бы по нему один за другим идут-шагают его бывшие и настоящие кони!
Моркошка идет и коваными копытами жалуется Устинову на Устинова: ни за что ни про что загубил его в лесу на железной бороне этот мужик! Просто так, ни для чего прокатиться поехал в Белый Бор!
Груня подпрыгивает на нем, лежачем Устинове, на трех ногах, жалуется, что окончательно охромела левой передней.
Севки Куприянова мерин, конь-крестьянин, конь-трудовик и пахарь, конь-сказка, а копытами давит Устинова — ох как ладно и крепко: «Непутевый ты мужик, когда упустил меня со своей ограды! Уж я ли не послужил бы тебе верою-правдою, немыслимым старанием? Тебе, и детям, и внукам твоим?»
Соловко топчет хозяина медленно и тяжко, старческим, изработанным шагом. Что ни шаг, то и скрип и стон всех его одряхлевших, изнутри пожелтевших костей...
Лучше и не жалеть в это время дурашливого и глупого мужика, Устинова Николая, которому комиссионные дела оказались важнее своих собственных, крестьянских и хозяйских. Он им изменил, своим-то, теперь расплачивается. Сполна.
Что зять его Шурка, что сам он — в обоих головах ветер гуляет, одинаково посвистывает!
У одного забота — шашки изладить, после денно ли, нощно ли стукать ими, выходить в дамки, запирать в сортир приятеля, в картишки перекинуться, а то — с Мишкой Горячкиным, лебяжинским сапожником, хорошо напиться, пройти всю деревню из конца в конец, погорланить, погрозить кому-то чем-то и неизвестно за что; у другого — о Лесной Комиссии бог знает зачем и сколько разных забот, планы да речи, да Обращения, да протоколы, да нескончаемые беседы-собеседования, басни-побасенки, со всех времен собранные, да разные книжечки, да еще — шалая баба, чужая жена Зинаида Панкратова, вылупившая на него бурые глаза, каждую минуту дня и ночи готовая в охапку его прибрать и убежать с ним хоть куда. Лишь бы убежать!
Людям кажется, будто совсем разные они — Шурка и тесть его Устинов Николай, что один — и ветрогон, и вертопрах, а другой — добрый хозяин. Однако же это неправда вовсе, а истинную правду знает преотлично тот ветер-свистун, которому в обеих головах — и в Шуркиной молодой, и в устиновской старой — вот как удобно существовать, гулять и разгуливать в полное свое удовольствие! Во всяком разе итог у них с Шуркой один — разоренное хозяйство. А что еще есть главнее итога?
Подошел Барин, тоже примостился рядом на крылечке, повилял хвостом: «Ну? Что скажешь, хозяин? Признайся: как бы не я, и вовсе пропал бы ты тот раз на бороне в лесу?! Признаешься?»
Устинов не сказал Барину ничего. Ему припомнилась прошлая ночь, он уже выздоравливает, он во сне или в полусне слушает свою ногу, как напоследок саднит она, а еще слышит с улицы лай Барина... И нехороший лай. Тревожный. Похожий на тот, которым Барин заходился, когда Устинов с Моркошкой лежали, нанизанные на борону, а Барин метался по лесной дороге туда-сюда и не хотел бежать в деревню за помощью и не знал, что ему делать, как поступить.«Ну,— подумал Устинов, — всё еще мнится мне тот ужасный час. Всё еще! Пора бы уже и забыть его!..»
И Устинов протянул руку, не глядя на Барина, потрепал его за ухо: «Ты чего это лаял-то прошлой ночью? Или только послышалось мне?»
«Надо было — вот и лаял! — снова постукал Барин хвостом по примороженному, не чисто обметенному от снега крылечку. — На то я и собака, чтобы лаять!»
— А ты уже старая собака-то! — вздохнул Устинов. — Древний пес! Престарелый! — «По человеческому обычаю — тебе бы только на печке лежать и скучать. Может, это ты со скуки просто так и лаешь по ночам? На луну и на небо безлунное? И правда: кто-то ведь должен быть виноватым в том, что годы идут, уходят и расходуются, а свеженьких, нерасходованных никак не дождешься? Может, и правда, луна в этом виновата?» — еще подумал он. Ему хотелось на кого-нибудь свалить эту вину.
Потом сильно замерз на холоду глупый этот мужик, Устинов Николай, остудившись, зашевелился, встал и подался к себе в дом обратно.
Но вошел он в дом уже совсем не тем хозяином, которым до нынешнего дня в нем жил; вошел он, измолоченный своими же конями, обидой на самого себя.
Вышел-то на свое крылечко, помнилось ему, мужиком четырехконным, вернулся — об одном коне, а то и вовсе — бесконный: ну какой же нынче работник одряхлевший Соловко?
Как был в полушубке и в шапке, Устинов молча отшагал через горницу, мимо Домны и Шурки, мимо Ксеньки, Егорки и Наташки, а в каморке своей бросил полушубок на кровать и сам повалился сверху.
Захотел сызнова болеть. Ничего не знать, слушать сказочку о Семе-Шмеле, обманутом на всю жизнь, зато счастливом.
Можно было сию минуту схватиться и, опираясь на палку-костыль деда Егория, похромать к Прокопию Круглову. А зачем? Правоту свою доказывать? Так ее не докажешь, потому что ее нету! Ну, покуражился над ним, над пьяненьким тоже пьяненький Прокопий, ну вдарили они для смеху по рукам и отвезли с ограды на ограду, туда-сюда, тридцать два пуда пшеницы в новеньких конопляных мешках, ну и что? Смех же всё это! Прибаутки!
Умолять Прокопия, опираясь на костыль, объяснять ему свое положение? Не мог этого Устинов, не в его это было силах — жаловаться на свое бессилие! Обещать Прокопию всё, что ни захочет, для него сделать? Какие протоколы пишутся в Лесной Комиссии — и об этом тайно говорить ему? Когда будет Круглов пойман на лесной порубке — его защищать, отпускать с миром? Когда отнимет у него Дерябин или Калашников самогонный аппарат — заступаться за него?
Но Устинов и так унизился, когда повел от Прокопия бывшего Севки Куприянова мерина. Сколько мог — унизился, больше мОчи у него не было, хоть убей!
Вошла в каморку Домна. Со свечкой вошла, посветила.
— Спишь, Никола? Вот и хорошо!
— Чего хорошего-то?
— А плохого чего?
Свечка освещала Домнино крупное лицо — спокойное, нетревожное. Покуда Устинов жив — она ничего плохого на свете не ждала. Она сказала:
— Эдак ты, Никола Левонтьевич, растревожился! Не надо!
— Не надо?!
— Да ни в коем даже случае! Ну, другого купим коня. На хлеб у самогонщиков в степной какой-нибудь деревне выменяем! Станешь без палки, сам по себе ходить — и выменяешь. И всё тут!
— И всё тут?
— Само собою!
Устинов приподнялся на локте и вдруг задрожал — резкая дрожь охватила его, тряская.
— Домна! Уйди-ка ты прочь от меня!
Она не поняла:
— Как-как, Николай Левонтьевич?!
— Уйди прочь, сказываю я! Уйди скорее!
Свечка в руке у Домны пошатнулась, лицо скрылось в темноте. Из темноты она еще спросила:
— Почто?
— Уйди!
Она постояла в молчании, коснулась рукою лба Устинова.
— Правда, что горячий ты, однако, по сю пору, Никола! Ну, когда так — лежи спокойно-недвижимо! — Натянула на Устинова полушубок, взяла свечку и ушла.
И в тот самый миг, как Домна ушла, припомнился Устинову один давний-давний случай.
Он даже испугался неожиданности-негаданности, с которой воспоминание пришло, но отогнать его прочь было уже поздно.
Год был, точно, тысяча девятьсот третий, а пашня устиновская была разбросана в нескольких местах: доля отцовского надела, да общество прирезало ему, молодому хозяину, из сельского земельного фонда, да старший брат, покойник уже нынче, уступил полторы десятины, и всё в разных местах было.
На следующую зиму Лебяжка устраивала очередной передел земли, и участки таких вот, как Устинов Николай, чересполосных мужиков сводились для каждого к одному наделу, но только — через год, а в ту пору Устинов маялся по трем пашням, ни на одной избушки не ставил, колодцы не копал, и приходилось ему либо каждый день ездить домой, в деревню, верст по семи в один конец, либо ночевать в поле под телегой, бросивши на землю охапку сена, прикрывшись тулупчиком.
И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: «Пропаду! Простыну, проболею весь посев, а то и дальше посева!»
Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкратову Кириллу.
Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.
Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.
После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него — редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:
— Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!
Устинов не ответил.
Она протянула к нему руку:
— Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!
— Неужто ты можешь, Зинка? — спросил Устинов тихо. — Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.
— Не могу... Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, — какая это жизнь?!
Как после тех слов было — Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.
А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?
Однако она знала, и верно знала: снова начать она может, но вспомнить, как было уже когда-то,— нельзя! Нельзя, потому что он этого не мог, не хотел воспоминания!
И приятна была нынче Устинову Зинаидина догадливость и понятливость, и еще вспоминалась ему неотступно песня одна — старинная, давняя, любовная:
Помнишь ли, помнишь, моя дорогая,
Как по тропиночкам гуляли мы весной?
Ты мне всю правду тогда говорила,
Что дальше будет с тобой и со мной...
Он этой нежданно-негаданно явившейся песне не удивился ничуть, повторял и повторял: «Что дальше будет с тобой и со мной...» — а удивился он другому: Гришке-то Сухих тот давний случай, оказывается, был известен!
И Гришка не сдержался. Молчал сколько лет, после не выдержал своего молчания, пришел к Устинову в пашенную избушку, злобно пнул Барина, излился в ревности, лесной участок сам себе затвердил на бумажке и ушел было, но вдруг вернулся и крикнул Устинову: «Не обманывай! Уже за Кириллом сопливым Зинка была, а ты ночевал у ее в избушке! Не было? Не знаешь такого? Забыл?!»
Или Гришка в ту грозную ночь волком голодным и мокрым блуждал круг избушки, зная, что Кирилла в ней нету, что Зинаида одна ночует? Что Никола Устинов рядом с нею? Может, он, Гришка Сухих, скрипя зубами, прислонялся к оконцу, к дверной щели? В тот самый раз?
Или еще как-то было? По-другому?
А вот слова, которые Зинаида ночью до Вениного стука в окошко успела ему сказать, и даже те, которые сказать не успела, он знал нынче наперечет. Как свои.
«Ты поверь мне, Никола, — слышалось нынче Устинову, — только так и нужно делать, как я говорю: бежать нам нужно отсюда, ото всех людей! Поверь мне, и я всему белому свету поверю! Без этого — я неверующая! Отступница от жизни всей, сколь ее есть! Лебяжка меня приняла, призрела-приютила, — я и ей не верю, неблагодарная! Сынов я вырастила, но и сынам веры нету у меня, не знаю, почему они есть на свете, когда в крови у них — мое же безверие? Сделай ты меня верующей, Никола Левонтьевич! Один ты можешь — более никто! Иисусу Христу и то не всякий раз удавалось сделать, тебе — удастся, только пожелай!»
И жутковато, и сладко было теперь Устинову: вот он, разнесчастный мужик, израненный, разорившийся, безлошадный, а для кого-то он — Иисус Христос! Пусть разорится он еще более, пусть останется совсем нищ, наг и немощен — Зинаиде это нисколько не страшно, лишь бы только Устинов был на свете. Будет Устинов жив, будет ей и живой Христос!
И когда снова засаднило в ноге, а на эту боль медленным кружением отозвалась голова, Устинов тоже знал, почему оно, это кружение: ему представлялся тот миг в панкратовской избе, когда, словно крохотный ребеночек, он прильнул к Зинаиде, а она сильными своими руками прибрала его голову к себе. И погладила его, и пообещала ему совсем иную, нездешнюю жизнь. Указала, чтобы он в ту жизнь заглянул.
Вот так, словно в сказке, от великого Христа до безмолвного и счастливого ребеночка, мог он выбирать нынче свою собственную судьбу да еще и быть при этом справедливым!
Справедливости сильно не хватало ему. Откуда ей было взяться, если спасла его женщина, с бороньих зубьев сняла, а он отвернулся от нее в ту же минуту, как только отвернуться можно стало, запросился из ее рук, из ее саней в другие сани — к зятю Шурке и, спасибо ей не сказав, уехал?! Словом одним и то не попрощался с нею?!
Однако же пора было возвращаться к самому себе — к изувеченному и непутевому мужичонке, и Устинов подумал: «Домну-то прочь нынче я прогнал от себя? Позвать? Она вмиг дело исполнит — отлучит странные мои мысли!» Но всё еще лежал тихо и неподвижно, предаваясь той же странности. «Или позвал бы кто-нибудь меня? В окошко бы стукнул? Веня же Панкратов постучался тот раз? — Палочка-костыль деда Егория стояла, прислонившись к изголовью. Устинов пошевелил ее: — Пусть позовут хотя бы в Лесную Комиссию — тот же миг пойду на палочке этой! Ей-богу, пойду!»
Не звал никто.
А к нему снова вошли и снова осветили его свечой.
Шурка вошел. В первый раз за всю жизнь — вовремя.
Устинов это так понял: Домна обиделась, не захотела вернуться и велела Ксении проведать отца. Ксенька замешкалась, может, застеснялась, с нею это бывало, ну а тогда добровольцем вызвался Шурка: «Я пойду! Я в момент батю развеселю!»
Он так и спросил:
— Развеселить вас, батя? — И поставил свечку на подоконник.
— Давай-давай!
— А вы, батя, поди-ка, всё об одном и том же думаете? Да? Вы думаете: «Как же всё на свете будет в дальнейшем?»
— Это тебе о том, как будет, заботы нету!
— Так правильно же! — обрадовался Шурка. — Правильно же, я вперед не думаю, не загадываю! Никогда!
— Умный?
— А поумнее умников-то! Вы только не обижайтесь — поумнее умниц, таких вот, как вы, батя!
— Ну-ну...
— Само собой! Вот вы, батя, Святку покупали, самостоятельную и теплую избу ладили ей. Вы конями обзаводились; за Севки Куприянова мерина так придуриться перед Кругловым Прокопием решились! Вы в Комиссии своей неделями сидите, рассуждаете, — а к чему? Всё гадаете, как будет? Как будет завтре, через год, либо через два и того дальше? Пустое занятие! Неужто непонятно вам — пустое? Вы и перед четырнадцатым годом так же заботились о шешнадцатом, а вас о тех заботах никто не спросил, вас заместо того побрили на войну, и всё тут! И где вы шешнадцатый-то год встретили? Ну, правда, случай выпал вернуться вам живым-непокалеченным. Так случай, не более того! Нонче, обратно, война вот-вот нас всех накроет, но вы всё одно копошитесь, всё одно не войну берете в расчет, а тот счастливый случай остаться живым-непокалеченным, будто бы он и есть — главнейшая ваша судьба? Вы что, загодя знали, каким нонешний год будет? Что и как нонче происходить станет? Нет, не знали, сроду не угадывали! Так пошто же вы сызнова и сызнова гадаете о будущих годах?
— Развеселил ты меня, Шурка. Хорошо развеселил.
— Правда, што ли?
— Ну как не правда?! Ты ведь какой веселый, ребятишек одного за другим на свет ладишь, а ладить им жизнь тебя нету! А я этак не умею — чтобы меня не было, когда я детям и внукам нужон! Раз я им нужон, значит, я есть, и вот он я! Я у них в крепостничестве нахожусь. А когда так — неизбежно думаю: как будет? И через год, и через два, и далее — как?
Шурка, присев на табуретку, поболтал ногой.
— Да ить никто же, батя, не знает, куда ихняя жизнь пойдет — детей ваших, а тем более внучков? Сёдни вы для их стараетесь, а назавтре оне живыми будут ли? Или вот — вы им хозяйство ладите, а они на его раз плюнут да уйдут на промысел, на службу какую-либо! Спрашивается, чего же вы старались-то? Потели-то на семи потах! Либо так: вы им оставили добра, а завтре — кто-то пришел да и отнял добро это до ниточки?!
— Не так-то просто отнять у человека свое, трудовое! Не так-то!
— Да проще простого! Придет кто-то — белый ли, красный ли, обыкновенный ли, наган покажет, «руки вверх!» прикажет — и всё! И сделано дело!..
— Ты, Шурка, как ровно Мишка Горячкин! Тот вечно грозится пожечь-убить, и ты следом так же! Недаром он тебе нонче дружок!
— Недаром, батя! — согласился Шурка. И охотно согласился.
Дружба с Мишкой Горячкиным еще недавно каждому была и стыдом и срамом, но, должно быть, действительно изменились времена, если Шурка так легко согласился с тестем и даже подтвердил еще раз: «Недаром!»
Горячкин Мишка, сапожник, мужичонка рябой, суетливый и золотушный, с какого-то времени начал провозглашать себя врагом всей Лебяжки, напившись, бегал по деревне и грозился: «У-у-убью! По-о-ожгу! Дайте малый строк — всем поломаю шеи-то, хозяева! У-у-у, хады! Черви земляные! Вцепились, ровно хады, в почву, сосете из ее, а я вот не дам вам сосать, кровопийцам! Рассчитаюсь с вами! По всей форме и справедливости!»
Мишку, были случаи, поколачивали, тогда он каялся, божился, что больше не будет, однако, напившись, принимался за свое.
Откуда взялась у него дикая ненависть ко всем и каждому лебяжинскому жителю, сказать нельзя. Может, потому, что он, бывало, грозился, а над ним в ответ только смеялись: «Ну-ну, Мишка-воин! Давай-давай! Кого же ты первого начнешь бить-уничтожать?» Мишка наливался кровью, золотушные пятна на его лице темнели. «Хотя бы и тебя!» — ворочая глазами, отвечал он. «Ну, меня так меня! — соглашался Мишкин заказчик. — Приладь-ка вот подошву на сапоге. И каблук новый! Да хорошо сделай, не то возьму в оборот. И даже — не беспричинно!» Вот так миролюбиво с ним говорили, тем более что Мишка сапожником был неплохим, главное же — единственным на всю Лебяжку.
Но с некоторых пор к Мишкиным угрозам: «У-у-убью! По-о-о-жгу!» — люди начали относи-ться не шутя, не с легким сердцем. Когда тут и там ходят банды и карательные отряды, убивают, вешают, отнимают, жгут — почему бы Мишке и в самом деле не заняться тем же делом? Если у него многие годы руки чешутся? Если это мечта его давняя и заветная?
Организовалась Лесная Комиссия, Мишка и на нее кричал: «Сошлися, кровопийцы хозяева! Знаю, для чего сошлися — чужую кровь сосать! Брюхи отращивать! Деток нежить-холить, избы им ставить, лесины страхованные за ими оставлять! У-у-у, хады! Я всё знаю, носом всё чую!»
Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: «Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь — рассчитаюсь со всеми на свете!»
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артельный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: «Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно — с кого и как!
— Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловеческий! — спросил Устинов.
— Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! — с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. — Дух этакий!
— Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
— Всегда пили.
— Не скажи! Тут на улице вижу — Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок — ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
— Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе — тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания — это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает — вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
— А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
— Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: «Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!» Вот он и не тронет вас, батя!
— А пошел ты знаешь куда?! — ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
— Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы — коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь — то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю — было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта — это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки — он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно — о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор — это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутылки, если не насчет бутылки — значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность— это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно — о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться — как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставлена борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге — всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, — бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? «Вот уж помрет это время окончательно, — говорит Дерябин, — народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства».
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, — держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
— Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться — надобности нету!
— Нету так нету! — согласился Шурка. — Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его — от Вени!
— От кого, от кого? — встрепенулся Устинов. — Повтори-ка, от кого?
— Ну, чо там повторять-то... — вздохнул Шурка, потом посоветовал: — А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! — и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым интересом поглядел на Устинова. «Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? — не скрываясь, говорил этот взгляд.— И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!»
— Свечку-то задуй! — сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
«Надо же — Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, — страшно удивился, даже обомлел Устинов. — Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!»
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало — не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим...
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участвовал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое — можно, простое — нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми — внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн — весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать.— запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит — ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем — ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство — уездное, губернское и даже питерское — будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: «А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России — принимайте!»
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя — тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся — может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка — с гулькин нос! — но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка — больше всех способен! — но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем — «Закупсбыт», и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала «Закупворсбытвором».
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда — мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: «Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!» И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
«Всё для народа!» провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
«Общественное достояние» — печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось — никто не закричит: «Кар-раул! Меня грабят! Меня — лично!» Ну а не личный крик — это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про «Закупсбыт», про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов — не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государ-стве, если же его там нет — тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!
Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.
Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали «за» — за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более «Закупсбыта» и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: «На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин — кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвестно на чем держится. Когда властей много, а власти — нет. Воровства много, а чести — нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить — что там было худого, а что — хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!»
Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.
Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: «Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего — ничуть!» А нынче обида взяла свое.
Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.
Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:
— Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? — И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.
Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и простотой. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: «Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как — я чашку лазбила! Ой-ой!»
Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей — особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно — взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор — разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!
...Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Устинов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:
И мы молчим. И гибнет время...
Нас не пугает стыд цепей —
И цепи носит наше племя,
И молится за палачей…
«Верно-верно! — вздохнул Устинов. — Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно — за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил — миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит — и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!»
Русь под гнетом, Русь болеет.
Гражданин в тоске немой —
Явно плакать он не смеет,
Сын об матери больной!
В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никитиным Иваном.
Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: «Гражданин в тоске немой...»
Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: «бог» и «гражда-нин».
Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда — всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкновенных размеров — всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать — и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?
А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка — не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.
И верно — вся она у летательного аппарата оказалась.
Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь — они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.
Но «бог» и «гражданин» — те устиновской сообразительности никак не давались. Один — потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и — еще раз — в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальней-ших о нем рассуждений.
«Гражданин», тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не представился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.
Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает — гад и сволочь,— но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: «Слово имеет гражданин Горячкин!» — а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают «гражданина»! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, — никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин — уже гражданин, Игнашка Игнатов — тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: «У-у-у-бью! По-ожгу!!»? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.
А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать «в тоске немой»?
Одно как-никак, а ладно — не по книжкам идет жизнь.
Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге — по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых — изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашечному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.
Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!
Повздыхал Устинов: мужику думать — всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда — реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье — быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться — ни в коем случае!
И Устинов занялся своей ногой.
Хотя она и была похожа на Соловка — рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеленать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.
Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился — как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке — травки лекарственные.
Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: «Ладно уж — живи, живи, мужик! Живи — не задумывайся!» Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки — подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? — но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.
И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.
Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.
Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
— Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался...
— Ты не кручинься, Никола! — еще полежав-помолчав, сказала она. — Проживем! Выменяем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется — шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
— Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то — на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только...
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туманный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. «Вот приду — я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!» — гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она предстоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну — другой, ну — третий и — последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как...
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
— Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот — скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
— Скажу!
— Говори...
— Ребенок будет, Никола... Ребятеночек. Дитя.
— Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя — Елена?! — догадался Устинов. — Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
— Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой...
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
— Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
— Значит, не старые.
— Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
— Будет...
— Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками — даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
— Значит, ладно.
— Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком — не догадывался я, нет!
— Ты, Никола, жизни младенческой не рад? Собственной кровиночке? Да ей-то не всё ли одно, кого она будет старше, а кого — младше? Она — жизнь, вот что ей известно, а больше ничего! И конец тут разным словам! Не рад?! Всё одно радуйся! Грех же не радоваться наказу божьему! Не рад? Или ты, верно что, греховный уже нонче?
Устинов не откликался.
Домна мягкой своей рукой, легонько-легонько опрокинула его на спину. По-прежнему глядя на него сверху, из темноты, сказала:
— Отдыхай, Никола Левонтьевич. Это спервоначалу боязно. День-два пройдет — свыкнешься. Выздоравливай к радости, спи. — И тут же сама не то задремала, не то и совсем заснула в том чувстве своей правоты, которое ей никогда не изменяло, тем более не изменило сегодня.
«Вот в чем дело-то! — догадался Устинов. — Почему Домна нынче этаким необычным голосом сказку про девку Наташку, про Сему-Шмеля сказывала! Вот в чем дело!»
Долго не спалось ему, ждалось чего-то, и казалось, будто кто-то о чем-то еще должен ему сказать.
И в самом деле, за полночь кто-то постучал в ставню. Не громко, но уверенно, по-свойски.
Устинов поднялся с постели, прихрамывая, подошел к окну, спросил сквозь ставню:
— Кто там?
— Выходи, Устинов! На минуту одну!
— ХрОмый же я! Не встал еще на ногу!
— На минуту!
— А кто? Не признаю голоса!
— По общественному делу! Выйдешь — узнаешь!
Тишина стояла на улице, в морозе. Барин голоса не подавал, убрался куда-то с ограды прочь.
Проснулась Домна. Потянулась, вздохнула:
— Ладно уж — выйди, Никола! Выйди, скажи — в последний раз выходишь, чтобы не было эдакого стука-беспокойства и дальше по ночам. Скажи, не забудь!
— Не признаю, кто такой...
— Палочка-то у тебя рядом стоит. В головах.
«Порубки лесные — в ночь, пожар Гришке Сухих сделать — в ночь, всё — в ночь», — вздыхал Устинов, медленно одеваясь. И опять послышался ему Домнин голос в сказке про девку Наталью, про парня Сему-Шмеля.
Он еще раз глубоко, всей грудью вздохнул и, опираясь на палку-костыль деда Егория, протянув руку вперед, чтобы не наткнуться во тьме на какой-нибудь предмет, пошел через горницу к выходу, полусонным сознанием всё еще вспоминая ту сказку.
Глава шестнадцатая
Лесная Комиссия со всеми своими бумагами переехала в помещение сельской сходни.
Иван Иванович посоветовал и настоял: «Вы, Комиссия, обращения к людям, к народу делаете, а сами от его удаляетесь, в частное владение, таитесь в панкратовской избе. Нехорошо! Неладно! Вам нонче необходимо в месте присутственном заседать! Полностью доступном всем и каждому, ежели вы решились повседневно обращаться к людям, искать с ими общее».
Иван Иванович, помимо всего прочего, наверное, не хотел, чтобы Устинов, когда поправится, снова чуть ли не ежедневно бывал в избе Панкратовых.
Комиссия с Иваном Ивановичем согласилась — пора было и честь знать, избавить Панкратовых от затянувшегося постоя, тем более что Кирилл, хотя и тихо и незаметно, наедине сам с собою, а все-таки начал ударяться в самогонку. Только Игнашка Игнатов был против, говорил, непонятно ему, когда люди ни с того ни с сего хорошее меняют на худое: кашей пшенной пахучей, медовой никто же не будет угощать Комиссию в казенном помещении?!
А сходня, правда, была неказистой, казенной, до земли прокуренной, замаранной чернильными и еще какими-то пятнами. Одна большая комната, за дощатыми перегородками — две поменьше, коридорчик, сенцы, и всё имеет вид, словно одна огромная каталажка.
В разное время тут разные службы помещались при царе — сельский староста с писарем, при Советской власти — совдепщики, только-только создавшийся и сразу же разогнанный комбед, а нынче, при Колчаке, — опять писарь и двое милиционеров, один больной, годный только для счета и присутствия, безвыходно находился в самой малой каморке, ворочался там, вздыхал и грел кипяток на печурке; другой, здравствующий, с фамилией Пилипенков, красный, круглолицый, представлял собою власть.
Нынешнее заседание Лесной Комиссии было необычным, потому что происходило в сумере-чном помещении сходни и потому еще, что на заседании снова присутствовали Саморуков и Смирновский. Оба, как бы в роли наблюдателей, сидели на длинной лавке сбоку от стола, а за столом были Калашников, Дерябин и очень важный, зачем-то всё время фыркающий Игнашка Игнатов. Был тут и Пилипенков, были в качестве ответчиков Прокопий Круглов и пугливомолчаливый брат его Федот, они по третьему разу привлекались за самогоноварение, было два порубщика, учителка, принесшая жалобу на хулиганство Мишки Горячкина, и Горячкин. На задних лавках, почти в полной тьме, сидели несколько граждан просто так, из любопытства.
Члены Комиссии посоветовались, как распределить нынешние обязанности, — Калашников Петр взялся вести протокол, Дерябин — председательствовать, Игнашка Игнатов — присутствовать до конца заседания, никуда не убегать, никого не перебивать, не суетиться.
Началось рассмотрение вопроса «О выбитии двух школьных окон гражданином Горячкиным М. А.».
Учителка тихим, прерывающимся голоском сообщила, что в прошлую субботу вечером она была в школе и за неимением настоящих учебных пособий изображала на газетном листе карту Европы, когда к ней начал стучаться пьяный гражданин Горячкин.
Она поименованного гражданина в школу не пустила, тогда он выбил два окна, через одно и через другое обругал ее нецензурно и отбыл с угрозами применить силу и даже полное уничтожение, а школу — поджечь.
В других окружающих селениях учителя и учительницы занимались с детьми послабее, далеко не так старались, но зато сами были увереннее, держались с достоинством, избирались в сельские общественные организации, в кооперативные правления, нередко возглавляли их — за лебяжинской учителкой ничего этого не водилось никогда.
Как приехала она чуть ли не двадцать пять лет назад в Лебяжку, в крохотную, о трех подслеповатых оконцах школу, так никто ее за всё это время, кроме детишек, толком никогда и не видел, настолько тихо и незаметно она жила.
Детишки в ней души не чаяли, а вот из жизни взрослых, даже бывших ее учеников, она почему-то исчезала навсегда. Может быть, потому, что она и сама-то как будто бы и не жила на свете, а только чуть свет являлась в школу, затемно из нее уходила и сыта была уже тем, что объясняла детям четыре действия арифметики, рассказывала им о разных материках и странах и о вращении Земли вокруг Солнца.
Никогда не было, да и не могло быть далеко вокруг человека, которому лебяжинская учителка хоть чем-нибудь помешала, но вот нынче такой человек объявился: Мишка Горячкин. А помешало ему вращение Земли, которое наглядно изображала учительница в своей новой школе.
Она изображала его, обрядив одного мальчонку в желтые листы бумаги, и одну девчушку — в черные, после чего мальчонка, стоя посреди класса, медленно поворачивался на месте, девочка же, пробираясь между партами и слегка придерживая подол, чтобы не запутаться в нем, двигалась вокруг своего «солнышка», поворачиваясь к нему то лицом, то спиной. Она была Землей.
Взрослые иногда тоже приходили посмотреть на занимательный урок, хотя учителка и встречала посетителей безрадостно: она стеснялась всех взрослых на свете. Она боялась и не понимала их вообще не принимала за настоящих людей, тем более она растерялась, когда Мишка Горячкин, само собою в пьяном виде, поглядев на «землевращение», сказал ей, что она дура набитая, ежели изображает Солнце желтым, а Землю — черной. Он потребовал, чтобы Солнце было красным, а Земля — голубой, пригрезился разбить в школе окна и вечером того же дня исполнил угрозу.
— А што? — взмахнул обеими руками Мишка в ответ на вопрос Дерябина, так ли было дело. — А што? Мало было-то, вовсе мало! Я и не так сделаю, когда эдакая безобразия будет и далее! Сморчок она, старая девка и лягушка иссохшая, — тыкал Мишка пальцем, как бы нацеливаясь, на потрескавшееся стеклышко в очках учительницы.— Вот она кто, а туды же — указывать! Да кто ей дал права на ребеночка женского полу напяливать черным-черное монашеское одеяние? И в таком позорном виде изображать всею Землю?! Кто и когда?
— О каком это безобразии ты здесь объявляешь, гражданин Горячкин? — возмутившись, весь покраснев и бросив писать протокол, спросил Калашников. — О каком? Ты сам — первейшее и злостное безобразие, вот как! И как ты смеешь бессовестно обзывать человека, который едва ли не всем нам, здесь присутствующим, открыл глаза на букварь и на грамоту? Мне даже непонятно — откуда в человеке может взяться столь злобы и бесстыдства?!
— Ну-ну! — зыркнул Мишка. — Погоди, придешь ко мне с починкой, с какой-никакой обуткой, вот тогда я тебе объясню — откуда! А покамест скажи: ты тоже ладишь на то, будто Земля черная?
— А какая же она?
— Очень просто: голубенькая!
— И пашня, поди-ка, тебе голубой мнится, Горячкин? — усмехнулся Дерябин. — И сапожонки ты голубенькие на голубенькой земле латаешь?
— А вот именно, гражданин председатель товарищ Дерябин! Энто червям земляным, червям-хозяевам от жадности ихней всё черным-черно представляется! Коим далее своего сопливого носу не видать ничего, а глаза-то у их теми соплями тоже занавешены! А ты погляди подале-то — какая она, Земля? Она — голубая! И Солнце — оно красное, в любой песне об том поется! Кто же ей дал право, учителке, позорить всею от начала до конца Землю? И Солнышко — то же самое?
И учительница, поправляя на переносице очки в тоненькой оправе с треснувшим поперек стеклышком, как будто даже соглашалась с Мишкой Горячкиным, принимала его упреки... «Вот-вот! — страдал ее взгляд. — Вы же все здесь взрослые, вы же — не дети! Ну а если так — разве можно иметь с вами дело? Разве можно понять вас?»
Действительно, Дерябин и тот растерялся, заморгал, остренький его нос покраснел.
Игнашка недоуменно разевал рот.
Учительница сама по себе и не думала жаловаться, но Дерябин посылал к ней Игнатова, велел передать, чтобы пришла, чтобы сообщила Комиссии о хулиганстве Мишки Горячкина, тем более что Лесная Комиссия была ведь попечительницей новой школы.
И учительница пришла, объяснила всё, как было, а что получилось? «Что получилось? — спрашивали ее подслеповатые, робкие глаза. — Не надо, не надо никаких жалоб, никаких разбирательств, потому что вот как нехорошо, как страшно бывает, когда взрослые вдруг захотят в чем-то разобраться!»
А Мишка Горячкин, позыркивая красными, будто у окуня, глазами, сидел на лавке нога на ногу, а руки крест-накрест на груди, голос — простуженный и пропитый, сиплый, и этим своим голосом, распространяя вокруг сивушную и еще какую-то невыразимую вонь, объяснял учительнице:
— Ума надобноть тебе набираться — вот што! А то учишь-от невозможно как! А приходит честный гражданин правильно тебе сказать — ты на его жалиться, интелегенка разнесчастная!
И тут поднялся со своего места Смирновский, руки в карманах, подошел к Мишке и негромко, резко сказал:
— Встать! — Даже и не скомандовал, не приказал, а только велел встать.
— Ась? — отозвался Горячкин. — Чо тако?!
— Встань! — Медленно-медленно Смирновский начал вынимать руки из карманов своего полувоенного пальтеца, в которое он осенью ли, зимой ли неизменно одевался.
Мишка встал. И быстро встал-то, и еще икнул, выпрямившись в небольшой свой росток.
— Ну?! — обратился Смирновский к членам комиссии. — Ну, объявляйте свое решение! Дерябин?! Калашников?! Объявляйте!
— Подумать надо, Родион Гаврилович! — отозвался Калашников, тяжко вздыхая, сморкаясь и бесконечно стыдясь всего, что произошло. — Мы сейчас подумаем!
— Тогда так,— сказал Смирновский,— тогда Горячкину предписывается не позже завтрашнего дня вставить в школе окна. Вменяется ему, Горячкину, внеочередной двухнедельный наряд с завтрашнего же дня возить в школу воду и колоть дрова. Не будет этого им, Горячкиным, исполнено, тогда Комиссия срочно исполняет ремонт старой школы и приглашает в нее на постоянное жительство сапожника из Крушихи либо из другого селения. Нет возражений? Согласна ли Комиссия?
Калашников согласился с облегчением и восторгом: «Вот-вот, Родион Гаврилович, именно так!» — Игнашка погрозил Горячкину: «Во, Мишка, во наука дак наука тебе, Мишка! Понимай землевращение как следоват!»; Дерябин же кивнул молча — ему было неловко за свою собственную растерянность, за то, что не он, а поручик Смирновский так быстро решил вопрос. Он кивнул еще и сказал:
— Я думаю, ни у кого возражениев не будет. Правильно, а главное — быстро и ясно внес свое предложение Смирновский. Теперь выйди, гражданин Горячкин, отседова прочь — о тебе решено всё, что необходимо!
И Мишка Горячкин, бормоча что-то о самоуправстве и самозванстве, путаясь между скамейками, пошел к выходу.
— Следующий наш вопрос, — объявил Дерябин, — об гражданах Кругловых, Федоте и, главным образом, Прокопии! Тихо, граждане все присутствующие! Выслушивается гражданин-милиционер Пилипенков!
Встал Пилипенков — огромный, с узкими глазами на красном лице. Первым делом он уставился на Саморукова Ивана Ивановича, он его привык слушаться, руководствоваться его указаниями и от него же подкармливаться.
Так, не спуская с него глаз, Пилипенков сообщил, что у Кругловых Прокопия и Федота уже в третий раз конфискованы и разбиты самогонные аппараты. Не с очень-то большой охотой и старанием делал Пилипенков свое сообщение, как будто признаваясь не в своей, а в чужой вине. «Комиссия указала мне застать, поймать и разбить в кругловских избах те самые аппараты, — говорил он глухо, словно из пустой бочки. — Комиссией было предложено мне нонешнее мое сообщение, и вот оно сообщается...»
Смирновский опять морщился, покусывал губу, а когда Пилипенков кончил, спросил его:
— Как понять? Значит, не дело милиции бороться с самогоноварением? Не ее, а только Лесной Комиссии?
На минуту оторвав глаза от Ивана Ивановича, Пилипенков принял стойку «смирно» и четко, словно рапортуя, ответил:
— Никак нет! Наоборот сказать, исполняем службу со всем старанием!
Стало ясно, что служакой Пилипенков был немалым, имел когда-то опыт службы фельдфебеля, городового, еще кого-нибудь, и всем было интересно это неожиданное преображение ленивого милиционера, но тут взвился Прокопий Круглов. Обеими руками захватив свою длинную, ни дать ни взять козлиную бороденку, он помахал ею в сторону Пилипенкова и накинулся на него:
— А-а-а, вот она есть какая — лебяжинская милиция! Я в своей очереди на тот же ход ставлю вопрос: дак кому же ты служишь, Пилипенков? Лесной Комиссии, когда она посылает тебя подглядывать в избах свободных граждан? Призывает тебя на сходню и приказывает соопчать, как ей нужно? Либо служишь ты истинной и твердой власти Верховного адмирала Колчака? Ты скажи об энтом прямо и нисколь не таясь?! Я вот говорю: мне нонешняя Лебяжинская Комиссия — никто, вот кто! Язьвило бы ее! А тебе? Я готовый на всё за Верховную власть, а ты? Обратно спрашиваю я у тебя же? Давай разберемся, выяснимся до конца — кто за кого? А тогда уже и будем по-настоящему судить-рядить друг дружку! Тогда, может, и даже наверно уже, не тебе на меня, а мне на тебя выйдет доказывать! — Круглов Прокопий победно-диковато огляделся, стукнул брата по плечу и громко продолжил: — Знайте все и зарубите на носу — во какие мы братовья Кругловы есть! Во какие! И не зовите нас на свой суд, а то кабы мы не призвали вас на подсудную скамейку по всей форме и при солдатах с ружьями, да и милиционера Пилипенкова вместях с вами — тоже! Язьвило бы вас! Ты подумай об том, гражданин милиционер, подумай на все свои мозги! А то грех какой: самогонный аппарат! Даже смешно, язьви тебя! Да вовсе не в аппарат надобно глядеть, а в преданность власти — вот во што! Вот она в чем — главная-то мерка! Главнейшая! Остатнее всё — тьфу! Трын-трава и мелюзга! И в энтом никто с нами, с братьями Кругловыми, не сравняется! Никто! Потому мы и не потерпим с тобою, Федотушка, единокровный брат мой, ни от кого и никакого произволу и насилия — во! Мы родную нашу власть на вас призовем — глазом не успеете моргнуть! — Тут Круглов Прокопий еще раз, еще сильнее вдарил молчаливого Федота по плечу и снова крикнул: — Во!..
Откуда что взялось в Прокопии, откуда что?
Снова и снова вспоминали члены Комиссии, что мужик он — темнейший, только и умел, что денно-нощно тянуть из себя жилы на пашне и на ограде. Но как научился нынче разговаривать! Как почуял время!
И опять была в затруднении Комиссия. Она привыкла решать дела тихо-мирно, в чистой, блистающей зеленью фикусов избе Панкратовых и без посторонних глаз. Она выносила решения, а Дерябин со своей лесной охраной как-то и не очень заметно, зато быстро эти решения исполнял.
Теперь же всё было внове, и Дерябин снова растерялся: то ли произнести ответную речь, то ли как следует крикнуть на Круглова Прокопия?
И опять не он, а теперь уже Иван Иванович Саморуков, сперва понюхавши табачку, боком-боком первым поднялся со скамьи, руки взвил над головою и отчаянно как-то не то что заговорил, а почти что запричитал:
— Дак энто что же за надсмешку такую над собою позволяем нонче мы делать гражданину Круглову? Круглову Прокопию! И над представителем верховенствующей власти, над милицией Пилипенковым — позволяем всенародно то же самое! Он, вишь ли, Круглов Прокопий, преданный Верховному правителю, а мы дак — нет, мы — нисколь?! Ах ты гад за это! Да откуль тебе известна наша собственная преданность? Хотя бы моя лично? Либо вот — Игнатия Игнатова? Да кому все мы служим, Комиссия, как не Верховному правителю и новой его власти? Откуль у тебя твое самозванство и наглость? А где ты был, гражданин Круглов, когда всё наше обчество делало складчину на доблестную армию Сибирского правительства? Вот хотя бы тот же гражданин Игнатов в ту пору сказал так: «Не жалко от души отдать, сколь могу, рублей!» И дал сколь-то от себя рублей в полных деньгах! А ты, Круглов Прокопий? А твои слова? «А пошла она, доблестная армия, к...!» — вот какие были твои в ту пору слова!
— Иван Иванович! Побойся бога! — ужаснулся Прокопий, но Иван Иванович бога не побоялся, а повторил громко и раздельно:
— Ей-богу, вот вам, граждане все присутствующие, крест — было сказано Прокопием Кругловым: «А пошла она, доблестная армия, к...!» Вот и Пилипенков подтвердит, при ем были слова говорены!
Пилипенков открыл свой бесформенный с жирными губами рот, сказал «конешно» и улыб-нулся на всю красную физиономию, а Иван Иванович принял торжественный вид, поднял палец кверху и предложил:
— Давайте вот так и подступимся к Прокопию Круглову и запишем в протокол: изъять у братьев Кругловых семьдесят пять штрафных пудов зерна. Изъять, опять же как штрафного, поскольку он им без конца спекулировал и отвозил на ем самогонный котел из собственной избы в братову избу, — рабочего мерина. Которого он за спасибочки взял у Савелия Куприянова. Всю энту, а может, и другую, каковая может случиться, штрафную конфискацию передать от лебяжинского общества на доблестную армию Верховного правителя! — И Саморуков осенил себя крестным знамением и сказал еще: — Ну, с богом! Кто — «за»?
Калашников с Игнатием Игнатовым подняли руки, посмеиваясь легко, будто сбрасывая с рук что-то лишнее, Дерябин же примеривался несколько раз, то приподнимая, то снова опуская руку, — произвести Круглову конфискацию, да побольше, ему страсть хотелось, но отдавать конфискованное добро Колчаку — не хотелось нисколько.
Он с недоверием, сердито глянул на Ивана Ивановича, а тот подмигнул одним глазком: «Да энто же я просто так! Конфискуем, а после неужто будем отдавать кому-то добро? Хотя бы — и Колчаку? Неужто мы такие глупые — отдавать?!» И Саморуков еще раз повторил:
— Ну, с богом! Дерябин поднял руку тоже.
Саморуков и еще сказал Круглову, когда все проголосовали:
— Бога мало, политики много — вот в чем беда! Заполитиковался народ до края! Ить энто надо же — Круглов Прокопий в политику ударился?! Вот бог-то и наказал тебя, Прокопий! Вот и заплатишь семьдесят пять пудов да мерином ишшо заплатишь за политику-то!
А дальше дело пошло без помех — у порубщиков опять-таки было решено конфисковать браконьерский лес и передать его в обменный фонд Комиссии, а Игнашке Игнатову поручено обменять этот лес на школьные принадлежности в степных деревнях. Кроме того, взимался штраф по десять пудов с каждой незаконно срубленной лесины; двум членам лесной охраны, сильно повздорившим друг с другом, был установлен трехдневный срок для примирения; еще решены были некоторые вопросы, а перед тем как приступить к рассмотрению дела по организации лесных промыслов, Комиссия устроила перерыв.
Надо было покурить, сходить до ветра, милиционеру Пилипенкову не терпелось поглядеть, как записано о нем в протоколе.
Игнашка Игнатов очень был восхищен нынешним заседанием:
— Вот говорилось у нас в Комиссии — оторвались мы от массы! Ничуть даже! Глядите — все слушаются нас, все дела нами делаются и улаживаются! Народ — за нас! Вон уже и на заседания к нам люди приходят просто так, поглядеть, послушать, ума набраться!
Рассматривая протокол, Пилипенков тоже остался доволен — ничего лишнего, что говорил о нем Круглов Прокопий, в бумаге не значилось, и Пилипенков, поглаживая себя по короткой, почти несуществующей шее, объяснял Игнашке Игнатову:
— Служба, говорю я тебе, Игнатий, служба, она в действительности — кому? Она — сильному, и никому более. Смекай, кто сильнее, тут всё и дело. Слабый — он как? Он сразу же объявляет себя человечеством, а это врака! Врака и даже преступление! Я знаю, я мно-о-го служивал! Кто служивал, тому известно: не хочешь — не ходи в службу, пошел — служи громко и явно, во весь-то свой голос! И тайно тоже служи! Без того и без другого службы не бывает!
Покуда, разинув рот, Игнашка слушал Пилипенкова, председатель Петр Калашников пригласил к столу Саморукова, минутой позже — Смирновского, сказал, что надо бы с сего числа официально оформить их как членов Комиссии. После утвердить решение на общем собрании граждан.
И только кончился перерыв, как в дверях показалась Домна Устинова.
Она была в будничной одежонке — старенький вылинявший полушубок, суконный платок на голове, но и в этом облачении всё равно казалась приглядной — статной, розовой с морозца, улыбнулась, как всегда, спокойно, к людям доброжелательно. Ни дать ни взять — невеста!
Первым заметил ее Калашников, оглядел, тоже улыбнулся:
— Тебе кого, Домнушка? На кого из нас ты вот этак глядишь-то?
— Мужика своего поглядываю. Нету разве его среди вас?
— Нету...
— Как так? И не было?
— Не было! Ведь больным же он в постели лежит? Разве нет?
Домна задумалась...
И лицо у нее медленно обмякло, стало серым, морозная прохладная розовость медленно отступала с него, потом исчезла совсем.
— Непонятно мне! — сказала она, припадая плечом к дверному косяку. — Непонятно: ночью-то вызывали Левонтьевича из дома, в окно стучались — разве не вы? По общественному делу звали строчно — не вы?
— У нас в понятиях не было!
Замолчали все.
— Искать! Искать повсюду! — очнулся первым Смирновский. — Искать!
Устинова Николая Левонтьевича искали всей деревней и часа через два нашли в сугробах, пониже того узкого проулочка, в котором недавно встречались Домна и Зинаида, повыше того отмелого берега, где летом, бывало, приставали лодки, возвращаясь с Крушихинского базара.
Там, по некрутому озерному склону, поросшему боярышником, тополем-кустарником и тальником, каждую зиму высоко наметывало снегов. Голова Устинова была пробита чем-то тяжелым и тупым, вернее всего — обухом топора.
На голове — мешок, руки связаны. Между руками зачем-то просунута палочка-костыль деда Егория.
В сугробе неподалеку закопан был и Барин с веревочной петлей на белом воротничке.
Беду и войну лебяжинцы предчувствовали давно, томились жутким ожиданием изо дня в день, из ночи в ночь, но почему беда началась с Устинова Николая?
Не одна только Домна, но едва ли не вся Лебяжка знала и верила, будто Устинов Николай если уж и погибнет, так после всех других: он был разумным, добрым и спокойным, зря ничего не делал и не говорил, а всё — по смыслу и на пользу. На него и обижаться-то будто бы было некому, и счеты сводить не за что. Угадал он в лесу на борону, на железные зубья — так это случайно. Не для него борона была поставлена — для кого-нибудь из лесной охраны, кто первый по дороге проедет. Те злодеи, которые из бороны ловушку подстроили, если бы знали, что попадет в нее Устинов, так убрали бы ее с дороги.
Оказалось — нет, не убрали бы!
Лебяжинцы думали: ну, если Устинов попал-таки на борону, а всё равно — жив, так после этого ему жить да жить, ничего с ним больше не случится.
Оказалось — нет, не жить!
По скрипучему снегу торопливо ходили лебяжинские мужики со двора на двор, из одной избы в другую. Отрываясь от печей, чугунков и ребячьих люлек, бегом бегали одна к другой бабы — как бы чего-нибудь понять? Как бы узнать — что она значит, погибель Устинова? И следующий — кто? Что же это дальше-то будет, если началось не с кого-нибудь, а с Устинова Николая Леонтьевича?
Вечером того же дня, почти уже к ночи, в той же сходне, по тем же лавкам снова сидели все члены Комиссии: о чем-то все вместе они, может быть, и догадаются? И всем другим, недогадливым, объяснят?
Пилипенков явился.
Половинкин пришел. Лохматый, молчаливый. Держась подальше, сел в темный угол.
Решено было назначить похороны на послезавтра. На послеобеда. Похороны провести по гражданскому образцу, с траурным митингом, но и отпевания тоже не избегать, занести гроб из помещения сходни в церковь, а уже оттуда — на кладбище.
Дерябин предложил всем членам Комиссии выступить на митинге.
— Я думаю — начнем с тебя, Калашников. Ответь нам сейчас и заранее: что скажешь народу? С какими обратишься к ему словами?
— Как тут скажешь? — закрыв глаза и покачиваясь, ответил Калашников. — Мы тут все без малого собрались фронтовики разных войн и народов. Повидали, слава богу, смерти! Но никакая война в нас, в русских мужиках, не способна вконец извести душу. Вот и давайте прислушаемся, что она нам нонче укажет, душа? Как застонет? Заболит — как? Вот это я и знаю, а слова об том же самом неизвестны мне.
— Так ведь ты уже и высказался, Калашников! — заметил негромко Смирновский.
— Где там! — не согласился Калашников. — И голова, и сердце, и весь я до последней капли крови переполненный товарищем Устиновым. И вижу я его. И слышу. И чую. Разве это обскажешь? Никогда! И годы наши тоже не те надеяться, будто мы такого человека, каким был товарищ Устинов, еще повстречаем. Не повстречаем! И таких людей завсегда после смерти показывают — вот какой человек! Но в пустоту уже показывают, в ничье место!
Дерябин, обжигая пальцы, прежде чем заговорить, подправил фитилек на свече, света стало побольше, отчетливее проступили пазы в нештукатуренных стенах и тени людей, изломавшиеся на них.
— А я вот что — я выскажу нонче всю правду! До конца! Хватит всем нам, а мне так и особенно, вполголоса разговаривать, думать, а для людей утаивать — что и как! Я скажу — игрушка была наша Лесная Комиссия, вот что! Вот мы и доигрались в свою игрушечку! Вместо того чтобы самим до конца идти по пути самой главной переделки человечества, вместо того чтобы до конца ликвидировать Гришку Сухих, разных там Кругловых, а может, даже и тебя вот, Иван Иванович, и уже объявиться военной действующей силой против деспотов, — мы занимались речами, да лесинами разными, да самогонными аппаратами. И дождались гибели товарища Устинова! И я спрошу: как понимают люди эту гибель? И никто мне на вопрос не ответит! Потому что общество наше находится в полном заблуждении. Такие вот, как ты, Иван Иванович, в этот совершенно темный тупик его когда-то завели, то есть предали окончательно! Я даже про себя скажу, не постесняюсь: я тоже поддаюсь твоему, Иван Иванович, вредоносному влиянию! Хотя бы взять последний случай, когда я под воздействием поднял руку за конфискацию у братьев Кругловых, но не просто так, а в пользу Колчака, с клятвою и с верноподданническими возгласами к нему! Позор! Есть один только выход — безжалостная война всех, кто хочет светлого будущего для народа, со всеми, кто не хочет и не желает его! И вот я скажу: «Спи спокойно, дорогой товарищ Устинов, — мы борьбу за тебя, за всё твое человеческое, за то, чтобы никогда уже такие же люди, каким ты был, не убивались злодейски, а только помирали бы сами по себе, в кругу любимых родственников и детей, — мы эту борьбу доведем до полного и победоносного конца!» Настало время всё это сказать всей массе, всему народу.
Смирновский, слушая, переложил со стола на колени шапку-папаху офицерского образца, но без кокарды, потеребил небольшой ус.
— А может быть, общую траурную речь составить? От всей Комиссии? Сможем? Перед лицом покойного Коли Устинова? — спросил он.
— Нет! — ответил Дерябин. — Нет, не сможем!
— Обращение общее — мы же написали?
— То — другой разговор!
— Так что же — мы сегодня уже разрушаем наше собственное Обращение? Признаем, что нет у нас общественного начала? — спрашивал Смирновский, а Дерябин отвечал:
— Да что оно нонче такое — общественное-то? Когда весь белый свет на куски расколотый, и собирать их да склеивать — гораздо трудней и бессмысленней, чем сделать всё заново?
— Что всё-то? — не понял Калашников.
— Говорю же — весь белый нонешний свет. Весь мир. Все человечество. Всё сделать заново раз и навсегда. Разрушить до основания, а затем... вот так.
— Ну, как же так? — развел руками Калашников. — Как же так? Травинки разные и те составляют один луг, а люди? Уже ни во что не могут складываться? Ни во что составиться?
— Могут! — сказал Смирновский. — Обязаны! В нации и в государства. Не пустое дело. Люди без этого не существуют!
— Это — вообще. А нонче — не могут и не должны! — стоял на своем Дерябин. — Нонче людям срочно необходимо избавиться от сорного пырея, который повелся среди них в изобилии в любой нации, в любом государстве. Вот что — первое и главное! И ты, Смирновский, ты сам-то — что скажешь траурному митингу?
Смирновский помолчал, постукивая пальцами по коленке, и еще раз переложил папаху с коленей на стол...
— Честный солдат из-за угля убит своими же — страшно! И не знаю, как будет, ежели мы этого не испугаемся, не содрогнемся от этого! Я вот что предлагаю сказать, — ухватился Смирновский за пришедшую к нему мысль, — это убийство на каждом из нас лежит позором, каждый нынче подозревается в низости. А чтобы очиститься от скверны — найдем убийцу! Пусть каждый вспомнит, что он слышал прошлую ночь? Шаги какие-то, езду по улице? Скрип ворот у соседа? Чьи собаки лаяли тогда? Пусть каждый считает, что, если не будет найден виновник, тогда он тоже — виноватый, не убийца, так соучастник! Ведь это же своими сделано! Чужие не знали бы, что Устинов ходит уже после болезни на улицу и можно его, хоть и хромого, а вызвать из дома? Свои, свои сделали! Знающие!
— Нет, Смирновский, не добьешься ты настоящего следствия! В наше-то время? Выдумка это и блажь,— заметил Дерябин.
— Помолчим! — ответил ему Смирновский. Встал, широко перекрестился и снова сел.
— Вот так, вот так, — подал из угла глухой свой голос Половинкин. — Надобно всем на похоронах широко креститься! Чтобы другим видать было и самим себе: всё от бога! И торжественные слова, громкие, хотя бы и рыдательные, должны быть. Чтобы оне кажного клюнули в самую душу. До боли!
После того как Половинкин, громко хлопнув дверью панкратовской избы, ушел из Комиссии, он как будто одичал вовсе. Он и всегда-то был мужиком запущенным, лохматым, ходил в рванье, а нынче совсем стал мрачным. Говорил, глухо кашляя, взявшись обеими руками за голову, ни на кого не глядя.
— Это власть да вот еще священнослужители говорят-то слишком громко! — отозвался на его слова Калашников. — Это оне подмяли под себя всё: и землю, и дворцы разные, и громкие слова. А нам, народу, по-своему и обыкновенно, зато по правде надо выразиться! Ты вот, Половинкин, что сказал бы о Николе Левонтьевиче?
— Ну кого я там скажу, ежели от себя самого, а не от бога говорить? Никого не скажу. Работник был Устинов, вот! Страсть какой работник, мы ить с им пашенные соседи. Как зачнет пахать на Моркошке своем да на Соловом, дак, верите ли, мужики, пар у его от пласта бесперечь идет, ну будто вот веником березовым он пашню парит, а не плугом пашет ее. И от зари до зари — всё ему одинаково, устали на его нет! Как зачнет с утра, так же во тьме кончит. Глядеть без зависти невозможно, дак я грешил, завидовал! — И Половинкин не через рукав, а сквозь дыру полушубка высунувши руку, махнул ею и еще сказал: — Я ить как? Я ить зарекся с вами, с Комиссией, вожжаться, надоели вы мне сильно разными словами, но вот повернулось — я обратно вас тут слушаю и даже сам разговариваю. Всё из-за Устинова. Он и живой и мертвый не отстает от меня!
Половинкин смолк, а торопливо, даже слегка заикаясь, заговорил Игнашка Игнатов.
— Умный он был сильно, Николай-то наш Левонтьевич, — заговорил он. — А энто человеку во вред! И совестливый он был. Опять — во вред! Я тоже покаюсь, сколь годов был шесть с полтиной рублев ему должОн, а он стеснялся спрашивать. Я вот и в Комиссию-то тоже стеснялся пойтить, думаю, сидеть буду за столом с Устиновым рядом, а он и спросит шесть с полтиной — дак не спросил же ведь ни разочку! И еще покаюсь, не отдал бы я долгу, кабы не нонешний случай со злодейским убийством! Ну, теперь ужо отдам — при всех обещается мною, отдам вдовой Домне Устиновой. И скажу ей — не убиваться, всё одно совестливые эдакие, оне ведь не жильцы — нет и нет!
— Нет! — тихо повторил Иван Иванович. — Нет, ты их не слушайся никого, Никола Левонтьевич! Их не слушайся, слушайся меня. Оне все — кажный об себе да об своем, ну и пущай их, а я без малого девяносто годов топтался по земле, всякого вытоптал, и своего у меня за столь великий строк без малого вовсе не осталось. Я потому жил — не помирал, что, какой предмет, мне непонятный в жизни, не умею сказать о ём, не знаю его, я тот же час догадываюсь: «Ну ладно, — я не пойму, другие поймут! Никола Левонтьевич поймет заместо меня, вот кто!» И вот нонче думаю-считаю: сколь же годов-то я прожил благодаря тебя, Никола Левонтьевич! По твоей причине? А когда нету уже тебя, дак я беспричинно живу, да? Да, так оно и есть дело! И уже полным обманом живу с минуты твоей кончины, вот как! Жить нехорошо мне без тебя, а помирать — как? На кого же понадеяться, если б не на тебя? На кого глянуть раз последний, кого услыхать отходящим слухом? Я же вот на их на всех,— показал Иван Иванович на присутствующих — я на их, на живую Комиссию, понадеяться правдишно не могу! А не понадеявшись, не страшно ли разве помирать, Никола Левонтьевич? Вот какое ты сделал мне положение! Не могу выговорить я смерть твою, не в силах, тем более — истинно она сделана своими же жителями. Как же случилось и бесподобно: жить нельзя, и помереть страшно, страшно к старцу Самсонию-Кривому пойти, пасть у ног его босых, под взгляд жаждущий ока его! Пасть и поставить перед им чашу отравленную, из коей испить нету ему одного глотка, ибо отрава она, яды в ей во множестве! «За что принимал я великую скорбь, и муки, и мрак? И гнев и упрек — проклятие старшего брата своего старца Лаврентия святоликого? За что? — возгласит ко мне Самсоний. — За что, когда, заместо искупления грехов моих и заступничества за вас, вы, внуки мои, еще более отравили чашу сию? Пошто владеет вами блуд, и страм, и бесчеловечье великое? Для того ли отвел я вас обратно на место нонешнего жительства и рождения и крещения вашего?» Вот как возгласит ко мне Самсоний-старец, а я? Ожидание возгласа его — смертная мне пытка, но одного я прошу: «Господь бог! Не томи, призови скорее к ответу и к мукам адовым! Не распинай на энтом свете, распинай на том — при лике твоем скорбном светлее мне будет, распятому, чем при взглядах неблагодарных человечьих, не по праву живущих убийц и козлов блудливых!»
А когда Иван Иванович протянул руки, подхватывая что-то невидимое, никто не сомневался — это он смерть свою подхватывает и вот сейчас умрет.
Но Иван Иванович не умер.
Кособокий, со слезами, застывшими в морщинах, он встал, стоял долго и недвижно, а потом вздохнул продолжительно, руки опустил и пошел. Тихо-тихо, едва-едва. У выхода сказал:
— Ну? Как мы можем? Никак! И — ничего!
Зима брала свое, и на послезавтра, в день похорон, мороз сильно окреп.
Белый Бор, не шевелясь ни веточкой, ни хвоинкой, четко пронизывал небо.
Растворенный в небе туман, тоже неподвижный, редкий, белесовато-голубой, кое-где был освещен солнцем, а солнце, бесцветное, остекленевшее, с одной лишь яркой полоской окружности, тихо удалялось прочь с небес, подхваченное невидимым и медленным движением.
Только у солнца было движение, весь остальной небесный мир погрузился в неподвижность и сам излучал ее.
Мир земной и виден и слышен был недалеко: черный край Белого Бора, белая, слегка светящаяся поверхность озера Лебяжьего. В мороз и в снег впаяны серенькие крапинки лебяжинских изб, в глухую тишину — редкий похоронный звон деревенской церквушки.
В малой комнате сельской сходни на стене расклеено было Обращение Лесной Комиссии к гражданам села Лебяжки, аккуратно переписанное Устиновым на двух больших, светлых и красивых листах бумаги, когда-то изъятой из конторы Лебяжинского лесничества, а на длинном столе, в узкой раме из сосновых досок, пахнущих смолой и с затейливыми коричневыми разводьями смолы, лежал и сам Устинов Николай Леонтьевич.
Глаза плотно закрыты, смотреть вокруг ему уже нельзя.
Он был худ, изможден, страдание было на его лице, и ужас таился под закрытыми глазами, а он всё еще хотел что-то увидеть, он был в ожидании.
Что могло случиться с ним — всё случилось, но ему всё еще интересно, как и что сейчас будет: как будут говорить о нем люди, как понесут его в церковь и отпоют, как в нынешний мороз будет закапываться над ним земля.
В головах его стояла Домна — выплакавшаяся, бесслезная и тоже в ожидании — в ней зрели и накапливались следующие слезы и вопли. Только они и могли быть, больше для нее не могло быть ничего, никакой иной судьбы.
А в ногах у отца стояла Ксения, вся набрякшая слезами, огромный живот под истрепанным тулупчиком, оттуда же, из порыжевшей овчины, торчат немигающие глазенки Наташки и Шурки-младшего и ничего понять не могут, только страшатся. На руках у Ксении безмолвный, позабывший непрестанное свое беспокойство, крики и возню Егорка. Этот смотрит, и кажется, будто понимает всё. Один только и понимает на всем белом свете.
Шурка, устиновский зять, тут же был, стоял неловко, словно на чужих ногах. Плакал горько, беспрестанно. Закрывал глаза ладонью.
И еще была Зинаида Панкратова. Лица не видно, оно в тени и прикрыто платком, видны руки с помойным ведром и с тряпкой. Она пришла на сходню с утра, ее спросили: «Зачем?» — «Помыть да хотя бы как почистить помещение, — ответила Зинаида. — Я дома у себя сколь обихаживала ее, Комиссию-то! Привыкла уже!»
Ведро подрагивало в ее крупных руках, позвякивало — единственный был звук вблизи устиновского гроба.
Потом Зинаида поставила ведро на пол, на темные некрашеные доски, и стало совсем тихо, беззвучно.
Только через дощатую перегородку из смежной комнаты доносился искаженный, прерывистый голос Дерябина.
Там снова находились все члены Комиссии, и Половинкин тоже пришел — своею мертвою властью их снова собрал Николай Устинов, и все, не то слушая, не то совсем не слушая, сидели молча, неподвижно, а Дерябин сбивчиво, торопливо, зло говорил:
— Я и сам-то не хочу при такой отвратительной жизни жить! — говорил он. — Это же надсмешка всё над тем, что в действительности должно быть! Не жизнь — а похабная надпись на заборе! Дерьмо вонючее! Обман из обманов! И нету такой жертвы, чтобы она была слишком великой для переделки этой похабности! Не только что нету, но и не может быть!
— Ну, Дерябин-Дерябин! — останавливал его Калашников. — Нельзя всё ж таки жизнь так ненавидеть и проклинать! Нельзя, хотя бы она и убила нашего Левонтьевича! Он бы ее за это не проклял! Я уверен! Знаю.
— Вот за то, что он ее не проклинал, она с им так и обошлась! С такой благодарностью! Не-ет, я лишь только открою утром глаза — сразу же начинаю ее страшно ругать и разоблачать! Понимать: всё в ей не так — не по разуму, не по порядку, а ровно в помойной яме. И даже хуже!
— Ты, Дерябин, нонче как словно Кудеяр провозглашаешь! Помолчи перед памятью нашего друга-товарища!
— Не буду молчать! Не буду! Кудеяр — тот мальчишка передо мною сопливый, вот он кто! Конец света призывать! Дак это же пустяки! Это по-бабьи жалостливо! Не-ет, тут сперва надо покуражиться надо всем, что есть на свете! Как всё, что есть на свете, веками издевалось и куражилось над человеком, так настало время, человеку надобно отнестися ко всей жизни, ко всему свету! Настало! Надо всё переделать наново, не так, как было, ну, а ежели обратно ничего не выйдет — обломки пустить под откос!
Смирновский, сидя к Дерябину спиной, будто бы и не у него, а все-таки спросил:
— Не понимаю: а как же при этом в Лесной Комиссии состоять? Состоять, да еще и стараться? Аккуратно исполнять обязанности?
— А это — для пробы, господин поручик! Ну вот как дети в куклешки играют, и это для их будущие взрослые действия, как парнишки крохотные играются в войну, чтобы после уже по-настоящему уничтожить друг дружку, так и я играюсь в Лесную Комиссию! Старательно играюсь! А сам жду того часа-времени, когда весь народ поймет и созреет для проклятия и для переделки-перемолки всего белого света! Жду!
И Дерябин смолк, и долго стояла тишина, а потом в тишину эту начали закрадываться Ивана Ивановича Саморукова старческие слова...
За последние сутки он отжил свою бесконечную жизнь, лицом стал желт, исковеркался и скособочился, как будто бы из человека начал становиться уже не человеком, а чем-то другим — плечи вывернуты одно вверх, другое — вниз, влево и вправо, шея окостенела, из нее вот-вот совсем вывернется кадык, один глаз оплыл, а сам он сидит, зачем-то еще чуть-чуть, но живой, задыхаясь, то громко, то совсем тихо рассказывает о Большой Медведице.
Разные в Лебяжке существовали сказки, давние, праотцовские, всё больше шутливые или про любовь, но эта была совсем другого нрава. Эта была людьми почти совсем забыта, но вот Иван Иванович в последней своей памяти припомнил ее.
Старец Самсоний-Кривой, уходя с этого света, покидая первонасельников Лебяжки, боялся, как бы кержаки и полувятские, породнившись, сделавшись одним селением, когда-нибудь после не учинили бы между собою нового раскола и вражды.
И заклинал Самсоний и тех и других, и взрослых и малых, и мужчин и женщин против такой беды и отчаяния.
И взывал старец к небу, а в небе — к звездам Большой Медведицы, чтобы они, когда заметят со своей высоты что-то худое между лебяжинцами — распрю и злобу, замыслы друг на друга, — чтобы дали знак на Землю, в дремучую чащу Белого Бора, в глубокую берлогу, куда и солнце-то досветиться бессильно, а только звездное сияние проникает на миг однажды в ночь.
По знаку тому выйдет из берлоги слепая, о семи разноцветных малых и больших головах Медведица, и пойдет на запах человечьей злобы и распри, и порушит лебяжинские избы без малого все до одной, не пощадит виноватых и даже — правых.
...Так будто бы предрекал Самсоний-Кривой, и повторял нынче его предречение, склонив голову на руки, Иван Иванович, повторял и повторял, покуда Дерябин не поднялся за столом:
— Пора уже с товарищем Устиновым последний раз всем нам заняться! Глядите — на улице, несмотря на мороз, народ все-таки собрался в огромном количестве, пора открывать наш траурный митинг! Я лично готовый сказать свою речь, ну, а кто всё еще не одумался хорошенько — тот пускай помолчит! Пошли! Народ нас ждет!
— Не нас он ждет, народ-то! — заметил Калашников. — Не нас, а Устинова Николу ждет в последний раз! И я под это народное ожидание вот что скажу — быть едиными между собою в нонешний грозный час, а также поддерживать свою Лесную Комиссию!
— Ну это всё равно, — если люди ждут Устинова, это значит, что они ждут и нас, Лесную Комиссию. Пошли! — еще поторопил Дерябин. — И вот что, товарищи члены Комиссии, покуда идет траурный митинг — шапки не надевать! Хотя и сильный холод — всё одно ни в коем случае не надевать!
И только Дерябин протянул руку распахнуть дверь, как она распахнулась снаружи, и сквозь густой морозный клубок воздуха кто-то крикнул:
— Солдаты явились! Офицеры-колчаки!
Снова заметнулся густой морозный воздух, из него выступил офицер в темно-зеленой, без погон куртке, в папахе под башлыком.
Он снял однопалые рукавицы, развязал башлык, потоптался, размял ноги после седла.
Покуда он разминался и развязывался, вошли и еще солдаты, они оттеснили Комиссию в угол, а офицер, прислонившись к столу, закоченелыми руками переместил кожаную сумку с левого бока на живот, расстегнул и достал бумажку. Расправил бумажку на ладони, спросил:
— Это и есть Комиссия? Вся? В полном сборе?
— Вся! Вся, ваше благо! — бойко, но не без страха ответил милиционер Пилипенков. Он вошел в помещение вместе с солдатами.
Офицер кивнул, начал читать по бумажке:
— Де-ре... Дерябин? Здесь?
— Я — здесь! — отозвался Дерябин из угла. — А что такое?
— Калашников Петр?
И Калашников тоже отозвался, но как-то неуверенно, как будто забыв что-то о себе самом. Офицер подсказал ему:
— Бывший кооператор! Ну-ну! Игнатий Игнатов? Здесь?
— Здеся я... Вот он...
— Половинкин?
— Я — тоже...
— Саморуков?
Иван Иванович громко, с облегчением вздохнул и голосом не таким уж замогильным, которым он только что рассказывал о Большой Медведице, а как будто чем-то обнадежившись, сказал:
— Здесь Саморуков Иван Иванович! Здеся он!
— Смирновский? Родион? Бывший поручик?
— Здесь!
— Тоже — член Комиссии?
— Тоже!
Появился еще один офицер, он сел за стол, положил перед собою маузер и, быстро взглядывая в лица всех членов Комиссии, стал растирать прихваченное морозом лицо.
— Удачно! Полный сбор! — кивнул ему первый, а этот повторил:
— Удача... Полный сбор. Ано! — Он был чех, этот второй офицер.
— Пилипенков? Правильно они назвались — члены этой самой Комиссии?
— Точно оне назвались, ваше благо! — подтвердил Пилипенков, но офицер, должно быть, не доверился ему и спросил еще: — А этот... ну, этот местный житель. Молодой башибузук, который с нами, — он здесь?
— Куприянов! Куприянов Матвей! — подсказал Пилипенков. — Вот он! Рядом со мною находится!
— Выйди-ка сюда, Куприянов Матвей! — приказал офицер.
Вперед почти что военным шагом, в новенькой форменной куртке и в своей деревенской шапке вышел Матвейка Куприянов, обернулся к офицеру, нескладно отдал ему честь. Сам он был повыше многих солдат, а лицом — парнишка о десяти — двенадцати годах, но злой парнишка.
— Подтверждаешь, Куприянов, фамилии этих людей?
— Каких-то?
— Которых я только что выкликал?
— Всех я подтверждаю.
— Ну, а староста — не ты ли, старик? — спросил офицер у Ивана Ивановича, закончив перекличку. — Лебяжинский староста?
Иван Иванович промолчал, только пожевал губами, а Пилипенков опять шагнул два шага вперед:
— Он, ваше благо! Он только не завсегда признается, но другого нету никого на месте! И давно уже нету!
— Ну пошто же энто не признаюсь? — отозвался Саморуков. — Когда надобно — я признаюсь. Когда нету настоящего старосты — я за его!
— Объясни: кто выбирал Комиссию? Когда?
— По ранней осени было, господин офицер. Обчеством выбиралась она. Полномочным сходом.
— И протокол есть?
— Всё по форме, господин офицер! Как же без протоколу? Никогда невозможно!
— Куда посылали протокол? Куда? Кому? — Спрашивая, офицер всё еще дышал в ладони, и видно было, что ему становится всё теплее и теплее, однако вопросы он задавал всё строже и жестче глядел на Ивана Ивановича.
А Иван Иванович отвечал всё веселее, распрямлялся в плечах и живее смотрел будто бы и подслеповатыми, а на самом деле уже прозревшими глазками.
— Протокол-от, само собою, был посланный нами. В Крушиху. Властям.
— Каким властям?
— Вот уже не скажу! Осенью ранней какая находилась тогда над нами власть? Припомнить бы! Ну, кои в ту пору были, тем и посылали! Однем словом!
— Ответ был на ваш протокол? Из Крушихи?
— Ответа не было, однако. Нет, не было.
— А это что значит? Что значит отсутствие ответа?
— Энто значит, властям, господин офицер, сильно недосуг было в ту пору. Оне сильно делами занятые были.
— Если власти оставили протокол об избрании Комиссии без ответа, так она не имела права существовать! А если существовала — так самочинно и самоуправно! Ты что — не понимаешь этого, старик?
— А вот у нас бумаги на милиционера Пилипенкова по сю пору нету, господин офицер? Сам здесь, сам прибыл еще во времена сенокосу, а бумаги на его нет как нет! Может, он тоже — самочинный? Может, вы, господин офицер, строго прикажете удалиться ему отседова9
— Я ему прикажу посадить тебя в каталажку, старик! Понятно?
— Как, поди, непонятно, господин офицер! На энто дело у нас понятие заведено!
— А еще спрошу тебя, старик: ты что же, не знаешь, не слыхал, что еще в июле Временное Сибирское правительство восстановило права частной собственности? И на землю, и на лес? Что леса Кабинета Его Величества переданы в собственность государственную? А в это время Комиссия самочинно присваивает права на лес и даже устраивает свою собственную вооруженную лесную охрану! Это ли не преступление?
Тут вперед выдвинулся Смирновский, стал по стойке «смирно», спросил у офицера:
— Не могу знать вашего звания. Не подскажете?
— Начальник отряда.
— Благодарю! — коротко наклонил голову Смирновский. — Недоразумение, господин начальник отряда! В Лесной Комиссии никто не присваивал власти корыстно, но бескорыстно и безвозмездно каждый исполнял общественную обязанность. Не будь охраны, государство потеряло бы лесного богатства во много раз больше. Комиссия может безотлагательно представить все свои документы, расчеты, ведомости, и вы убедитесь, как разумно народ охранял природное и национальное богатство!
Офицер-чех, перелистывая на столе бумаги Комиссии, приподнял один какой-то листочек вверх и спросил:
— Докум-энты? Ано?
— Эти документы! — подтвердил Смирновский.
— О! О! О! — покачал головою чех, а начальник отряда снова передвинул свою потрепанную сумку с бока на живот, чуть поискал в ней и вынул еще одну бумагу. Прочел:
— «Вас, граждане Лебяжки, мы призываем к всесторонней поддержке избранной вами же общественной организации, на сегодня единственной в селении и тем более необходимой для утверждения во всех нас гражданственности и понятия, которые не создаются ничем, как только общественным сотрудничеством». — Прочел, поднял сине-прозрачные глаза на Смирновского, повторил: — «Вас, граждане Лебяжки, мы призываем...» А? До чего дошло дело — они призывают!! А кто вам дал это право — призывать? Откуда вы его взяли? У кого узурпировали? И подпись бывшего поручика? Поручик — тоже призывщик!
— Призыв! О! О! — поднял палец вверх офицер-чех. — О! О!
— Благородный призыв! Трудно под ним не подписаться! Нельзя не подписаться! — отозвался Смирновский.
В сходне было сумрачно, заиндевевшие окна пропускали блеклый свет, в котором нельзя было угадать ни солнца, ни дневного сияния, даже небо отсутствовало в этом разрушенном свете. И нельзя было угадать — что же будет дальше? Еще до того, как этот свет зимнего короткого дня погаснет окончательно.
Начальник отряда отшагнул назад, к окну, подставил под серый свет бумагу, прочел еще:
— «...Сущность власти — разумный закон и порядок, а всякий человеческий закон и порядок бессмысленны без убережения людьми природы и земли...» Слушай-ка! Бывший поручик! Да кто знает сущность власти, кроме нее самой? А? Уж не ты ли? Или, может быть, вот этот мужик? — протянул он руку вперед, указывая на кого-то — не то на Дерябина, не то на Калаш-никова. — Почему не на службе? — И еще раз повторил: — Почему поручик не на службе?
— Освобожден по ранению!
Начальник отряда помолчал, спросил у Пилипенкова, имеется ли у Смирновского свидетельство об освобождении. Пилипенков гаркнул, что имеется, сам видел, своими глазами.
— Ну, ну. Дезертир по закону! — кивнул офицер. — Отлично!
— Прошу вас... — возразил ему Смирновский, но офицер крикнул:
— Мол-чать! Последняя должность на службе?
— Командир стрелковой роты.
— Почему участвовал в шайке, командир стрелковой роты?
— Я участвовал в органе общественного самоуправления!
— Само-управление! Где? В деревне Лебяжке! Она что — не в России, твоя Лебяжка?
— Она — в России. Именно поэтому крайне необходимо...
— Мол-чать! Отвечай на вопросы! Кто из вас убил вашего сообщника Устинова? Николая? Ты это сделал, бывший поручик? В этакой бандитской шайке, называемой Комиссией, почему бы и не сделать? Тут у вас один другого стоит — разбойники! — Офицер передохнул, чуть подумал. — Ну, наплевать! Хоть бы и все перебили друг друга — для нас меньше хлопот.
— Я требую...
— Мол-чать! — И неожиданно тихо, даже задумчиво, начальник отряда обратился сначала ни к кому, куда-то в сторону, потом — к Смирновскому. — Вольности всё! Всё — они! — Он был заметно младше Смирновского, но, сокрушенно покачав головой, сказал: — Вольности, молодой человек! Спроси меня: почему я здесь? В этой мерзкой деревушке? В берлоге из берлог? Потому что — проходил через это. Разве попал бы я сюда, если бы не отрабатывал за них, за вольности! И ты, молодой человек, бывший поручик, тоже отработаешь! — Голос начальника отряда служебно изменился, и, встав по стойке «смирно», он обратился к чеху:
— Как думает господин Тимошек?
— Трид-сать! — кивнул тот. Потом подумал: — Господин поручик Смирновский — тридсать — мало... Господин поручик Смирновский, офицер русской армии, должен был воевать с общим врагом, с Германией должен! Освобождать славян от германского ига! А он? Он в Лебяжечке? А Чехия? А Галица? Сербия? Они оказались в немецком плену. Да? Мало тридсать... Ано, господин Смирновский. Мало? Вам? Я тоже поручик. Я знаю — мало! Я вам сказать — нечестно бросать союзников!
— Вы-то, господин поручик чешской армии, не воюете с Германией? Вы тоже — в Лебяжке?
— Мне воевать с Германией помешать большевик. Вы большевик? Ано?
— И всю войну, все четыре года, вам тоже мешал воевать с Германией большевик? Сербам же никто не помешал!
— О! О! Тогда немного больше делать шомполов... Тогда — сорок! Сорок, и больше нет! — И чех улыбнулся доброжелательно, с пониманием.
— Ну вот, граждане Комиссия, — тоже усмехнувшись, сказал начальник отряда, — легко отделались: всем по тридцать шомполов, поручику Смирновскому за особые заслуги — сорок! Погода не соответствует, морозец, заголяться неприятно. Ну, сибирячкам к морозу не привы-кать! Кузьмин?!
— Слушаю, вашбродь! — отозвался солдат от дверей.
— Тебе — всё понятно? Повторять не надо?
— Понятно, вашбродь!
— Люди — на площади? Лебяжинские граждане-товарищи?
— Ни один прочь не отпущен. Перекрыты все переулки и ворота!
— Исполни живенько! Конский рацион у тебя имеется?
— Конский, ваше благородие, имеется!
— Через час выступим обратно на Барсуково! Пилипенков?!
Пилипенков откликнулся, начальник отряда приказал ему объявить членам лесной охраны, чтобы в течение суток сдали оружие и подписки о невыезде из Лебяжки. Начальник отряда и еще хотел сказать что-то Пилипенкову, его перебил Смирновский:
— Разрешите из бумаг Лесной Комиссии показать вам одну? Оч-чень любопытную! Из которой вы многое поймете!
Начальник отряда кивнул, офицер-чех кивнул тоже, сказал: «Давай!» — и Смирновский подошел к столу, начал торопливо перебирать стопку бумаг.
— Сейчас, сейчас! — говорил он при этом глухо, как будто чужим голосом. — Сейчас! Сию минуту найду!
Члены Комиссии, стоя плотно друг к другу в полутьме угла, молча следили оттуда за быстрыми движениями рук Смирновского, и Дерябин сказал шепотом: «Выкручивается, поручик-то! Предает, сволочь!»
Офицер-чех, сидя за столом и положив руку на маузер, поторапливал Смирновского, кивал ему головой: «Ну! Ну! Ано?» И вдруг Смирновский с невероятной быстротой всем туловищем ударился ему в бок, и тот упал навзничь, оставив маузер на столе. Раздался выстрел. Еще один.
— Бегите! — перехваченно крикнул Смирновский. — Беги...
Стон, крик, звон стекла, удары прикладами, еще выстрел, еще удары, и через минуту стало видно, чем кончилась отчаянная попытка Смирновского: офицер-чех правой рукой держался за левую руку и под пальцами у него кровенилось пятно, начальник отряда шарил под опрокинутым столом, отыскивая свою сумку; трое солдат поднимали с пола Смирновского; члены Комиссии, плотно прижатые солдатами в угол и друг к другу, тяжело и громко дыша, озирались по сторонам.
Через разбитое окон в помещение проникало больше света, морозный воздух клубился по полу.
Начальник отряда нашел под столом сумку, медленно встал в рост, потом, слегка согнув-шись в коленях, ударил Смирновского в лицо. Офицер-чех ударил с другой стороны.
Размеренно они били справа и слева, а двое солдат с боков и один сзади поддерживали Смирновского, слегка разворачивая его в сторону то одного, то другого офицера.
И странно было, что Смирновский всё явственнее проявлял признаки жизни, двигая головой, он отстранял от ударов калмыковатые глаза и вздыхал всё ровнее... Потом он выпрямился. Потом напрягся и, метнув ногой вперед и вбок, ударил начальника отряда в живот, а офицеру-чеху в тот же миг выплюнул в лицо кровь, кусочки кровяной мякоти и белые косточки зубов.
Снова глухо застучали друг о друга и обо что-то твердое человеческие тела, и снова послышался прерывающийся от боли голос начальника отряда:
— Кузьмин! Выводи! Всех! По восемьдесят горячих — каждому! Запороть — всех!
Солдаты стали выводить членов Комиссии из помещения. Пилипенков спросил:
— Ваше благо! Как прикажете с убиенным?
— С кем еще? — Начальник отряда, вдвое согнувшись на табуретке, постанывал от боли.
— С убиенным... С Устиновым с Николаем? Оставить тело родственникам? Либо — как? Он в гробу, в соседней вот каморе, находится?
— Под шомпола! Туда же, мерзавца!
— Дак мертвый же он! Сделано же с им уже всё, и убитый он!
— Под шомпола!
— Восем-десят. Так! — вытирая лицо от крови, медленно выговаривал чех. — Восем-десят... Восем-десят...
Начальник отряда встал и, пошатываясь, тоже пошел к дверям, а Пилипенков еще спросил его:
— Ваше благо! Старикашечке-то, Саморукову-то Ивану Ивановичу, — как бы полегше? За им селение всё стоит, да и пошто таиться — кормился я от его. Без жалованья от Крушихи, забытый здесь всеми, кормился я от его! Восемьдесят — это же верный тот свет, а без старосты — как управляться буду?
Начальник команды, растирая живот обеими руками, выдохнул:
— Как хочешь! — И снова опустился на табуретку. — Черт с ним, со стариком, как хочешь!
А Ивана Ивановича в этот момент последним уже выводили из дверей, и он, схватившись за полушубок солдата, закричал тоненько, с отчаянием:
— Да нешто я хужее других-то, господин офицер?! За што вы меня эдак-то? Я ведь тоже харкну в личико-то вам! Я с малолетства метко плюваюсь в разную падлу!
— Ну, Пилипенков, — сказал начальник отряда, — этого сморчка, эту скотину — тоже запороть! А тебе — свернуть башку!
На площади перед сходней стояла густая, смерзшаяся и молчаливая толпа лебяжинских жителей.
Все здесь были: и Кругловы-братья, и Мишка Горячкин, и Куприянов Севка, и Кирилл Панкратов, и Шурка, устиновский зять, дрожал на морозе как осиновый лист. Учителка здесь же была, помаргивала кругом наивными детскими глазками, ежилась и в крохотной муфточке, как могла, грела ручонки.
Около крыльца сходни стоял синий весь, но всё равно бесчувственный к морозу Кудеяр. Без шапки, с расстегнутым воротником, он шептал и шептал что-то о конце света.
Членов Комиссии по одному выводили на площадь. Смирновского несли на руках солдаты. Калашников глядел вверх недоуменно, будто не веря, что идет; Игнашка Игнатов, всхлипывая, тянулся к толпе руками, Саморуков Иван Иванович шагал деловито, подергивая косыми плеча-ми, всё еще обещая плюнуть в офицера. И как будто даже радовался, громко объявляя народу:
— Вот падло, офицеры энти, дак — падло! А Устинов-то, Коля-то — вот молодец дак молодец: сам обошелся без падлов, сам загодя погибнул! Ну — не молодец ли?! А? Вот умница! Завсегда он был умницей!
К офицеру-чеху подошел Кирилл Панкратов, стал объяснять, поглаживая свою бородку, часто моргая заиндевевшими ресницами:
— Господин офицер, я вам скажу... Я на войне пленных чехов сопровождал, я с ими очень по-человечески обходился. Обойдитесь, прошу, и вы по-человечески — отпустите на волю старика нашего, Саморукова Ивана Ивановича!! Он — старик глубокий, он к тому же столь добра сделал в разное время людям!!
— Фамилие? — спросил чех.
— Чья такая? — не понял Кирилл.
— Твоя, мужик, твоя! фа-ми-ли-е! Ну?
— Панкратов! Панкратов Кирилл.
— В твоем доме собирались заговорщики? Ано? Лесная Комис-сия? За-го-вор! Да? Написано документом: «В доме Панкратова Кирилла»! Ано! Пятьдесят шомполов! Пять-десят!
И Кирилла подхватили солдаты и поволокли за собою.
Мишка Горячкин улыбался сине-застывшими губами:
— Так вам и надоть, Комиссии, хозяевам-кровопийцам! Ага! Вот она ваша справедливость! Ага.
Дерябин шел рядом с Половинкиным злой, даже торжествующий, и с упреком говорил ему:
— Так вам и надоть всем! И правильно, что с вас со всех шкуру спустят до смерти! За вашу слепоту! За благородные игрушечки мужицкого барина, поручика Смирновского!
— Ну, а с тебя-то не спустят разве ее? — поинтересовался Половинкин. — Ты-то неужто живым располагаешь остаться?
— А мне свою не жаль! Черт с ей! Лишь бы вас всех, дураков, и вот которые на площади находются, научили! Лишь бы подтвердились мои слова: хочешь справедливости — жизнешку эту поганую пускай в переделку! Под откос! На скотское кладбище! Еще жаль — Устинов нынче мертв уже! Не видит как есть ничего! Жаль! А то бы поглядел, чего он сам-то стоит весь — со своей добротой, со своим бесконечным желанием делать добрую справедливость! Жаль — мертвый уже и ничего ему не докажешь... Он, видишь ли, под конец нашей Комиссии вроде как схитрил, взял да и раньше всех нас погиб, а не с нами вместе!
Тут Дерябин с ходу натолкнулся на Кудеяра... Натолкнулся, обнял его бессильно, словно в каком-то ужасе и отчаянии, и, покуда солдаты мешкали, успел Кудеяру нашептать:
— Сделай, Кудеяр, хоть раз в жизни человеческое и необходимое! Ты — юродивый, тебя обратно в сходню пропустят, ты оттуда в сараюшку, там — лаз на Озерную улицу. А в моей избе, в подполе, там Веня Панкратов нонче, там — люди, скажи им — засаду сделать, уничтожить всех до единого, гадов, на барсуковской дороге, на обратном пути! Сделай, и тебе это добро от людей не забудется никогда! Сделай?! Не забудется!
Через минуту-другую Кудеяр, задыхаясь, бежал по Озерной улице.
Он падал и снова вскакивал, догонял и снова отставал от двух женщин — от Домны и Зинаиды. Домна и Зинаида на веревках, тоже торопливо, тоже бегом, волокли по накатанной и скрипучей дороге гроб с телом Николая Устинова.
...А солнце тем временем ушло, медленно удалилось с неподвижного, заледеневшего неба, и в сумеречности и затмении Белый Бор близко-близко подошел-приблизился к Лебяжке.
Неглубокие, едва зримые лесные тени падали на приозерный покатый бугор, на ту его сторону, в которой были когда-то вырыты раскольничьи землянки, куда по снежным тропкам бегали полувятские девки — Наталья, Елена, Анютка, Ксения, Лизавета, куда молчаливо и немо глядела Ксеньюшка, заступница лошадей и всего живого на земле.
Над избами там и здесь вздымались дымы, подвешивая к небу заснеженные кровли, слегка приподнимая их над землею.
Зима прислушивалась к себе, к своей природе.
Звезды очнулись. Сверкнули две крайние, обращенные к востоку, звезды из ковша Большой Медведицы.