Людмила Стефановна Петрушевская
Рассказы и сказки
В настоящем издании сохранена авторская пунктуация.
Содержание
§ Нагайна
§ Измененное время
§ Лабиринт
§ Дом с фонтаном
§ Где я была
§ Глюк
§ В доме кто-то есть
§ Новая душа
§ Кредо
§ Новые Робинзоны
§ Призрак оперы
§ Черное пальто
§ Бог Посейдон
§ Гигиена
§ Два царства
§ Тень жизни
§ Луны
§ Фонарик
§ Новый Гулливер
§ Чудо
§ Случай в Сокольниках
§ Рука
§ Материнский привет
§ Новый район
§ Жена
§ В маленьком доме
§ Месть
§ Черный пудель
§ Матушка капуста
§ Отец
§ Анна и Мария
§ Нина Комарова
§ Котенок господа нога
§ За стеной
§ Завещание старого монаха
§ Маленькое и еще меньше
§ Сказка зеркал
§ Спасенный
Дело происходило, как оно происходит всегда, вышли вместе из духоты зала, отыграла музыка, кончен бал.
Девушка явилась на этот бал как-то по-своему, она была здесь явно посторонняя и не объяснила факт своего появления ничем. Да ее никто и не спрашивал. Тот, с кем она вышла наружу, совершенно точно не собирался ни о чем спрашивать: девушка увязалась за ним, буквально привязалась. До того она прыгала в толпе как все, то есть изгибаясь, при этом ломала якобы руки, свешивала волосы как плакучая ива, все как у всех, только лицо было какое-то сияющее. Он обратил внимание на это сверкающее лицо в толпе остальных девушек, которые вели себя более-менее одинаково, как пьяные весталки на древней оргии, на какой-нибудь вакханалии, где под покровом тьмы единственной одеждой остается венок.
Правила на таких праздниках всегда одни и те же во все времена, серые самцы и яркие самочки, и эта особенная девушка тоже не была исключением, она приоделась в некое подобие переливающейся змеиной шкурки.
Но лица у всех оставались искаженными той или иной степенью страсти, а у этой сияло непосредственной радостью. Такое было впечатление, что остальные были равнодушными хозяйками на празднике, а эта пробралась с большими трудами, ей удалось, и она была счастлива.
Тот, кто вышел впереди нее, был спокоен, угрюм. Он и на этот осенний бал явился непонятно зачем, его тоска не требовала ни музыки, ни плясок. Он презрительно стоял у стены, пил. Не шевелился. Он тут был как бы мерило власти. Осуществлял эталон скучающего хозяина.
Девушка в змеиной шкурке остановилась рядом с ним, плечом к плечу, и тоже замерла, как будто обретя покой. И так и осталась стоять.
Хозяин своей судьбы на нее даже не поглядел. Она тоже на него не взглянула, только тихо сияла.
Зачем она ему была нужна, вот вопрос. Эта радость, бессмысленный свет, покорность, готовность.
Таких не берем! Он постарался всем своим видом выразить немедленно возникшее в ответ чувство протеста, высокомерно, как каждый преследуемый, повернулся и пошел вон.
Как только он стронулся с места, она, разумеется, потащилась следом. Он надел свое пальто, она — шубку.
Вышли в туман.
Серые ночные просторы открылись, массы холодного воздуха окружили, надавили, хлынули в лицо. Даже моросило.
Она шла рядом, поспевала, он двигался сам по себе, она при нем.
Он опять-таки всем своим видом выражал, что идет с целью вернуться домой, причем один. Ускорил шаг.
Она семенила за ним, буквально как собачка на прогулке, явно боясь потерять хозяина.
Вот кому такие нужны? Он мельком взглянул на нее. Мордочка хорошенькая, фигурка прекрасная, ножки длинные, все как надо. Но лицо! Сияет счастьем буквально. Как будто ее похвалили, причем она этого не ожидала и обрадовалась. И прилипла!
Он нехотя сказал:
— Ко мне нельзя.
Она молча бежала рядом, не меняя выражения лица. Восторженного причем!
— Ты поняла?
Она в припадке обожания молча кивнула.
— Так куда же ты потащилась?
Она схватила его за локоть и теперь шла как бы под ручку с ним.
Здрасьте!
Он специально пристально посмотрел на нее. Убрал локоть.
— Ты что?
Она со счастливым лицом бежала рядом.
— Я говорю, что ко мне нельзя!
Она наконец сказала:
— Ко мне тем более.
Голос низкий, грудной. Умный.
Никому не нужная поспешает неизвестно куда. В общаге дежурный ее не пропустит. А к тебе я и не собирался!
Он знал эту породу прилипчивых, любящих существ, этих маленьких осьминогов, готовых оплести и задушить. Они обвивали, не отставали, обнаруживали его в любом месте, преследовали, готовы были на всё. Что-то они все находили в бедном студенте. Звонили на пост к дежурным, устраивали засады в библиотеке, в столовой.
— Ну все, мне сюда,— сказал он и махнул рукой в сторону бокового проспекта.
Огромные серые ночные просторы, пронизанные сыплющимся повсюду туманом, кое-где освещенные блеклым сиянием фонарей, открывались по сторонам. Пустынные окраинные места! Окаянный холод, предвестник зимы. Редкие огоньки горели вдали в темных жилых массивах.
Разумеется, она повернула следом за ним.
Там, в тех сторонах, были новые общежития, городские выселки, вообще тьма. Там стояли еще не очень освоенные городские кварталы, там почти никто не жил, в той отдаленной глуши.
Он как бы пожал плечами, снимая с себя всякую ответственность (как она поплетется домой, когда ее завернут от дверей, в наших краях и такси не найдешь).
Он скривил свой мужественный рот.
Прилипала бежала рядом сияя. Лицо ее буквально сверкало во тьме.
— Зовут тебя как?— вдруг спросила она низким голосом.
— Анатолий,— пошутил он. На самом деле его звали иначе, но приходилось таиться Мало ли бывало случаев, когда прилипалы находили его по имени.
— Ты учишься?
— Да.
— На каком?
— На географическом.
Он тут же придумывал себе легенду.
— На каком курсе?
— На пятом.
— Тогда непонятно,— вдруг сказала она.
— Что тебе непонятно?
— Все непонятно.
Его сердце забилось: вот оно, начинается преследование!
Она продолжала допрос, он продолжал придумывать.
Почему-то ему не приходило в голову просто промолчать.
Дело доехало до того, что он рассказал о своем дипломе (Индия, запрещенные к въезду штаты), о своем плане получить грант и поехать туда, в Нагаленд.
Это была не его жизнь, а отдаленные мечты. Когда-то у него была любовь с индуской Ирой, взрослой девушкой-нагайной из штата Нагаленд. У нее как раз был грант на изучение русского языка. Потом он закончился, и Ира уехала.
Голос его выдавал все новые и новые подробности жизни запретного штата — как там охотятся за черепами и выставляют их на частоколе вокруг хижины, как змеи ползут к коровам на вечернюю дойку и просят у женщин свою порцию, как свои змеи охраняют детей от чужих гадюк и охотников за черепами из соседних деревень.
Ира вообще-то уже была совершенно другой, цивилизованной студенткой, христианского вероисповедания, она жила в Дели в домике на плоской крыше четырехэтажного древнего дома, в мусульманском районе. Спокойно спала в пять утра под оглушительные призывы муэдзина с соседского минарета. Готовить не умела, разве что «дал» (фасоль), и то извинялась, что недоварила. Питалась в студенческих забегаловках или просто на улице. Уехала с родной реки, полной водяных змей, в пятнадцать лет, с горстью бабушкиных драгоценностей. Училась уже во втором университете, знала множество языков. Но ее квартиру на крыше постоянно обворовывали, поскольку жители дома днем на раскаленную верхотуру не поднимались, прятались в недрах у подземного колодца, и сторожить было некому. Так что все деньги и бабушкины драгоценности украли, а приехавшие полицейские за осмотр взяли последние триста рупий. И Ира со смехом рассказывала, что привезла туда из родных мест змею. Которая любила покрасоваться на видном месте, на подоконнике, и была совершенно безобидна для людей, питалась мелкими птичками. Ира крошила для них хлеб на крыльцо и могла уходить хоть на целый день, оставляя дверь незапертой и воду для нагайны в тазике. Но однажды она нашла свою подругу искромсанной, а домик ограбленным дочиста: злодеи, видимо, принесли с собой мангуст.
Вспоминая ее смешные рассказы, он торопливо шел сквозь туман все вперед и вперед. И вдруг неожиданно для себя сказал:
— Знаешь таких мангуст? Охотники за змеями.
Прилипала в ответ почему-то засмеялась.
Христианка Ира один раз, когда ее друг заболел пневмонией, спросила, где можно купить живого петуха, удивленного ответа не приняла и ушла на целый день. Затем сказала, что ездила в лес. Об этом говорить было нельзя, это было почти что практика вуду. Чудом он тогда выздоровел.
Незнакомка шла все время рядом, как собака, буквально у ноги, и вся переливалась, светилась. Видно было, что ее несет на крыльях неожиданной любви, что все совпадает с ее надеждами и тайными мечтами о принце.
Дурочка.
После Иры он никого не мог любить. Она была большая мастерица по этой части. Это она в самый первый день положила ему под дверь цветы, а потом села к нему за столик в столовой и засмеялась. Ей было уже тридцать лет.
Мнимый Анатолий говорил глухо, невыразительно, но подробно. Она задавала вопросы.
Сам он ничем никогда не интересовался у девушек. Прилипалки обычно о себе не сообщали, зато буквально цепенели, жадно поглощая любую информацию с его стороны. При этом и спрашивать стеснялись.
Эта, новая, не тормозила абсолютно, была свободна и счастлива — как Ира в тот первый день.
Но прилипалы нам не нужны!
Они обычно, уже во второй раз, караулили на его путях, стояли как надгробия, вынужденно улыбаясь, даже рук не протягивали, чтобы коснуться. Иногда касались. Его била дрожь омерзения. Почему-то их притягивала именно шея, они дотрагивались до него своими ледяными пальцами, когда он сидел в библиотеке, например. Они казались ему конвоем, какими-то незримыми, но вездесущими вампирами, которые крадут его сущность, сосут из него информацию, хотят жить его жизнью.
— У меня потребность,— жалобно сказала одна,— потребность тебя коснуться.
Она как раз караулила его именно с этой ужасной целью. Он вдруг чувствовал на шее как бы ледяной укус. Мазок чужой руки.
Эта, новенькая из его армии, летела рядом как на крыльях, невесомая и блестящая. Она уже не надеялась на его рукав, видимо, успела напитаться чужой энергией, расстояние держала сантиметров сорок. Разрыв, как ни странно, увеличивался.
Ира явно была колдунья, она надолго привязала к себе душу мрачного псевдо-Анатолия, чтобы он спустя годы так рассказывал о ее жизни. Теперь он плел байки о том, что его одного товарища из Индии сразу по приезде в университет обокрали, и все полгода этот товарищ голодал, но высидел весь срок, изучая русский язык довольно весело.
Он еще тогда подозревал, что Ира ходит подрабатывать в студенческий бордель. Многие девушки с их курса хорошо одевались, ездили на такси и не ночевали в общежитии. Ира кормила своего друга довольно часто.
— Мой животик зарабатывает,— говорила она.
А ее подруги тут же сказали, что Ира списывала со стены у телефона номера трех борделей. Так оно и шло.
— Как тебя зовут?— снова спросила новая прилипала.
— Сергей, я говорил уже,— ответил он, давая понять, что врет.
Девушка реагировала на это радостным смехом, не переставая светиться и переливаться во тьме. И она опять не сообщила в ответ, как зовут ее. Обычно те, предыдущие, сразу называли себя, как будто их кто спрашивал.
— А как теперь живет твой друг индус?
— Как живет, не знаю,— быстро произнес этот новоявленный Сергей.— Он или уехал заканчивать университет в Дели к себе на крышу, или вернулся к змеям в Нагаленд. Там повсюду змеи. Их кормят, поят. Если есть домашняя змея, она отпугивает всех остальных змей. Дело доходит до драк,— вдруг засмеялся он.
Она ответила низким грудным смехом. Какой красивый, однако, у нее голос!
— До драк?
— Да! Змеи сражаются! Домашняя должна победить. Если хозяева видят, что побеждает чужая, они ее убивают. Или новая нападает незаметно, ночью, и потом становится домашней. Ее должны принять, даже если она ядовитая. Иначе боги не простят.
— А!— засмеялась она.— Мне рассказывали историю, как змея полюбила солдата. Она приползала к нему каждый раз, когда он стоял на карауле. Он ее кормил крошками хлеба. Когда он погиб, его отправили домой в цинковом гробу. Родные вскрыли гроб, чтобы попрощаться. И там лежала рядом с ним мертвая змея.
— Это сказки,— отвечал немногословный Сергей-Анатолий.— Это все байки, страшилки. На самом деле все проще.
— Как тебя зовут?— опять спросила она.
Он посмотрел на свою прилипалу. Она вся переливалась, шла, как в ореоле, в свете ближайшего фонаря. У нее были счастливые, очень блестящие и слегка даже раскосые черные глаза, и сейчас она казалась намного смуглее, чем там, в зале. Но там ведь вертелись особые фонари, там все белое казалось намного белее.
— А зачем тебе это знать, как меня зовут? Сейчас ведь мы расстанемся навсегда, зачем?— в свою очередь спросил Сергей-Анатолий.
— Это просто так! Просто так! Ты очень похож на одного человека, очень!— как дурочка ответила она.
Так вот оно что! Дело оказалось еще проще. То есть она пошла не за ним, а за каким-то своим призраком. Не ему была адресованы все эти знаки счастья.
Мнимому Сергею стало одиноко, холодно и противно. Игра кончилась. Он не имел абсолютно никакого отношения к этой истории. Все было обыденно, скучно, невыносимо тоскливо. Чужая любовь.
Он решил молчать.
Девушка летела рядом с ним, и от нее буквально исходили лучи счастья. Вот ей повезло! Она встретила свою любовь, идиотка.
Наконец можно было по полной справедливости закончить все одним махом.
— Все. Хорошо. Иди отсюда. Иди домой. Я сыт, понимаешь? Ты мне не нужна. У меня есть женщина. Она меня ждет.
— Ты женился?— померкнув, спросила она.
— Почти.
— А кто твоя жена?
— Моя жена, она очень хороший человечек. И я сыт, ты можешь это понять?
— Она живет с тобой?— превозмогая себя, спросила девушка.— Расскажи мне о ней.
Неожиданно он начал говорить. Они стояли под фонарем, сыпался и сыпался туман.
— Она красивая и умная. Она взрослая. Она знает одиннадцать языков. И она очень искусна в любви, она жрица.— Какой-то странный текст выходил из его онемевшего от холода рта.— Она танцует в борделях танец живота, и никто не смеет ее там коснуться. Она ходит туда по субботам и воскресеньям. Ее ай кью двести десять, выше, чем у Альберта Эйнштейна.
— Двести десять?— изумленно повторила она.— Такого ведь не бывает.
— Бывает. Ей уже тридцать лет.
— А какие у нее глаза?— спросила рыбка-прилипала, при этом широко раскрыв свои, раскосые, абсолютно черные и сверкающие.— У нее темные или светлые?
— У нее светлые, но карие,— ляпнул бывший Анатолий.
— А где она сейчас?
— Сейчас она меня ждет,— уклончиво отвечал Сергей.
— Где, где она тебя ждет?
— А вот этого я тебе не скажу.
— Почему? Почему не скажешь?— с неожиданным акцентом произнесла она.
— Не хочу, и все.
— Ты не знаешь? Ты ведь не знаешь, где она тебя сейчас ждет?— настойчиво продолжала девушка-прилипала.
— Ты что, думаешь, я вру?
— Нет! Нет! Ты не врешь, я знаю. Ты говоришь правду! Первый раз за все время. Ты говоришь правду, что она тебя ждет. Но ты не знаешь, где она тебя ожидает?
Сергей молча повернулся и пошел. Он не слышал, идет ли она следом. Он не хотел больше на нее смотреть. Какое-то неизвестное чувство возникло у него в районе желудка. Как будто он падал, как во сне, с большой высоты. Это было похоже на тревогу, на испуг, когда бывает, что вдруг кто-то поймает на вранье.
— Как тэбья зовут?— настойчиво и с сильным акцентом произнесла девушка издали.
Оказывается, она осталась стоять на месте. Он, оглянувшись, пошел прочь еще быстрее.
Потом он опять остановился и обернулся.
Она была уже довольно далеко, светясь под фонарем как дорожный столбик с флюоресцентным покрытием. Сверкала вся, с головы до ног, как будто в довершение всего на нее падал свет приближающихся фар.
— Пока!— крикнул он, внезапно смягчившись. Угроза миновала.
Он ездит в универ на маршрутке и другим путем. Здесь он не ходит никогда. Она его больше не поймает.
Холодные темные массы воздуха били его по лицу, как сырые полотнища, так что трудно было бежать. Но он был закаленный спортсмен и не сбавлял темпа. Мчался, как в былые времена, чем-то сильно обрадованный (получил свободу?).
Когда-то, на первых курсах, он еще выступал на велосипедных гонках, машину ему дали казенную. Он из последних сил ездил, поскольку боялся, что отчислят (его взяли в университет по ходатайству спортивной кафедры, за первый разряд). Всегдашний страх поражения глодал его все эти годы. Вдруг все поймут, что он самозванец? Первое место у себя дома на городских соревнованиях он взял, потому что у финиша образовалась каша, завал, все слиплись колесами. Он шел за лидирующей группой, воспользовался и рванул, обманно всех объехал. Ему дали разряд, но за спиной хмыкали. Слава богу, тут же ему надо было уезжать поступать в университет.
Он опять остановился, запыхавшись. Форма уже не та.
Светящаяся черточка оставалась на прежнем месте. Она неподвижно сверкала. Как далеко он отбежал!
Прощай.
Он добрался до своего блока, принял душ, плюхнулся в постель.
Как хорошо.
В дверь постучали: сосед.
— Не спишь? Тебе звонили из Дели. Плохо было слышно. Там кто-то умер. Вира? Пира? Агайна какая-то.
— Ира?— быстро спросил он.— Нагайна?
— Может быть. Было плохо слышно, извини.
Сосед ушел.
— Вот тебе и на. Вот и на,— так он начал повторять и заплакал.
Тут же он стал одеваться, закопошился, ища сухое, и наконец выбежал.
Она его искала везде и наконец нашла!
Он бросился вперед по шоссе, как тогда, на финише гонок.
Она засияла вдалеке, еле видная черточка.
— Андрей! Меня зовут Андрей!— кричал он в слезах.
Как же так, он ее не узнал.
Он добежал до светящегося столбика ограждения.
Только что проехала мимо машина, и столбик померк.
Он постоял, тяжело дыша, погладил ледяную шершавую поверхность, как будто это был надгробный камень, и поплелся назад.
Уезжая, она ему сказала так: «Я не вернусь. Или я вернусь после смерти. Денег мне больше не дадут. Преподавать не отпустят, слишком много желающих мужчин (она засмеялась). Это единственный способ. И я постараюсь тебя узнать».
Почти узнала.
Странная, какая-то дикая история произошла со мной.
Начиная с того, что это были похороны. Мы, большая группа когдатошних однокурсников, хоронили нашего вундеркинда, мальчика, который пришел рано и ушел раньше всех, загадка.
Он теперь лежал в гробу молодым, худеньким как подросток, только что усы и бородка отличали его от привычного облика, усы и бородка, называемые «мефистофельскими».
Он при жизни всегда имел манеру хихикать, он как бы тайно, жалея и снисходя, но все-таки саркастически относился к нам, взрослому и идиотскому племени устаревших, застрявших во времени людей, он знал что-то (или нам это казалось с перепугу), чего уже нам было не узнать, он пришел к нам с большим опережением в возрасте, хоть это и парадоксально звучит, это ведь мы раньше родились. Но он, юнец, знал больше. Вроде бы и знал свою судьбу. Хихикал и торопился.
Точнее сказать: ему была дана фора! (Еще и вопрос, кем она была дана, но об этом тихо.)
Не то чтобы он был гостем из будущего — как известно, великие умы не есть порождение прогресса, они всегда возникали помимо времен.
Но все время это слово возникает в связи с ним: время.
Как он рос — да явно там, у себя в школе, среди сверстников и дворовых детей, особенно среди детей из своей среды (т.е. из дружественных и параллельных семей), он был некстати.
Он уже кончил школу, а они паслись в каком-то глубоком детстве жизни. Во втором, что ли, классе, страшно сказать.
О чем ему было с ними говорить, в какие игры играть — но и с нами, откровенно сказать, ему было тоже скучно.
Он заблудился в годах, короче говоря.
Его работы были настолько странными и непривычными для всех, что народ слегка чумел и не знал, с какой стороны к ним подойти, с какими, в частности, мерками (мерилами, говоря пышно, сообразно событию). К реальности все это не относилось никак!
Он открыл нечто не поддающееся использованию или даже вредное для человечества, во всяком случае сейчас, то есть ныне (пышно выражаясь). Ныне были все еще приняты иные мерила.
Он сам относился к этому хихикая.
Какие-го пересечения времен он соотнес между собой.
Он носил с собой свои выкладки, лично являлся с ними на заседания кафедры.
Как-то любил бывать на людях. Находил в этом кайф. Хихикал в обществе и заносил записи в походную VC (ву-цет).
Его, правда, сторонились. Люди справедливо опасались, что он смеется над ними.
Наш Леон трудолюбиво и лично распространял работы своего ученика повсеместно, распределял между светилами нашего института, которые светила валялись дома у себя на диване и печатали полторы страницы раз в шесть месяцев, такая существовала периодичность, не реже (и каждый раз это было событие в ранге полумирового).
Леон закидывал мефистовские труды в мировую сеть, сам признавая, что мало понимает в данных выкладках, однако ожидал, что всё в мире, как всегда, рифмуется, идеи рождаются попарно в разных местах, и часто на явно безумную мысль находится другая такая же: недаром третья с конца проблема Вулворта была решена одновременно в Канберре и в академгородке Апатиты. С разницей в тридцать секунд. Наш апатитозский м.н.с. был первым, но поленился выйти в сеть и свалил на радостях купить бутылку по такому случаю.
Все равно он опубликовался раньше на эти секунды. Так сказать, оказался чемпионом мира (полмиллиона долларов). Хорошо еще, что в его VC автоматически проставлялись даты. У некоторых наших и того не было.
Правда, чаще всего на такое открытие находится оппонент с четкими аргументами.
Однако Леон зря метался. Таковых конгениальных не нашлось. Все кривились и пожимали плечами. По всему миру.
Идеи нашего младенца невозможно было применить и в военных целях, несмотря на то что это ведомство серьезно относится даже к ведьмам. Пыхтя пытается употребить.
Мефисто, однако, продолжал жизнерадостно хихикать, потирал худые детские ручки и напрашивался на любую пьянку на любом этаже, в том числе его видели справлявшим день рождения уборщицы у нее в подсобке, и дело кончилось свальным грехом, как всегда у него. Ребенку нравилось это дело, и возраст и количество партнеров (и их пол) не играли роли. Радостно пристраивался.
А так все пусто, пусто было вокруг него. Человечество молчало, чаще всего стараясь не замечать, инстинктивно игнорируя неведомое, т.е. почитая его за бред.
Мефисто как бы писал ноты, как маленький ребенок иногда балуется — и ни один виртуоз а) не в силах этого сыграть, и б) что незачем. То есть наши выражались в том смысле, что технические трудности тут преодолимы, но неохота участвовать. Белиберда.
Объяснение простое, однако его работы нас мучили.
Затем все покатилось довольно быстро, Мефистофель начал употреблять, и не только спиртное. Якобы возникли проблемы со сном: а у кого их нет! Леон был в этом смысле образцом, все в его органоне протекало естественно, как у животного, он иногда восклицал после заседания кафедры, оказавшись в компании редко бывающего, раз в полгода вставшего с дивана коллеги: «Ты знаешь, как я сру? Раз — всё!»
Правда, Леон мучительно долго умирал, это у него шло параллельно с угасанием Мефисто. Малыш специально, что ли, догонял своего учителя, как раньше Лермонтов все нарывался на дуэльный пистолет.
Крупные, все увеличивающиеся дозы превозмогли хрупкую натуру Мефисто, отец сволок его на реабилитацию в клинику, дальше он уже сам пошел по больницам, сдвинулся, стал лунатиком, впадал в летаргию, однажды лежал два года с широко раскрытым ртом, остекленевший протез организма.
Наконец ему во второй срок (он продержался пять годков) отключили жизнеобеспечение.
Он, правда, сам и заранее написал, определил время, в течение которого его можно держать при жизни в бессознательном состоянии с помощью аппаратуры. Зачем-то ему это было нужно.
К тому моменту армия как бы уже подобралась с разных сторон, на манер наводнения, к его одной идее, и они как раз не дали ему уйти в первом приступе летаргии.
Второй срок, правда, они проворонили, в ординаторской у врачей все были в отпуску, жаркое лето, и одним прекрасным днем дежурная сестра получила по телефону указание вырубить СЖО. Она потом оправдывалась, что узнала голос главврача. Но главврач сказала, что была в тот день в Гааге как раз на конференции. И не стала бы оттуда заниматься такими делами. (Такими мелочами типа.)
Повторяю, его отключили в июне, но он дожил до сентября, вот фокус. Таял, таял.
Мы собрались все, могучий интеллектуальный потенциал нации, кто с гриппом, кто с трудом вставши с дивана. Бодрых и лихих, энергичных, обвешанных сотовыми микрофончиками, на могучих броневиках с пушками среди нас не было, да и не тот это был зал прощания. Так, зал в больничке на улице Хользунова.
Теперь он лежал, наш юный Мефисто, жалкий, восковой, ледяной, ростом с десятилетнего ребенка. С ним неловко прощались, почему неловко: стоило только тронуть его плечо, как человек понимал, что там, под шерстяной тканью, остались одни тонкие кости. Все сразу отдергивали руки. Тайна склепа не должна быть явной, вот что!
Он лежал и расставался со светом в полутьме траурного зала, а каков теперь результат его профессиональной деятельности, еще только предстояло узнать. В перерыве между двумя летаргиями вояки держали его на реабилитации в санатории. Он ни с кем не поддерживал связи. Леон умер в его первое отсутствие.
Как и раньше (думали мы), как и раньше, никому все это не пригодится, хотя одновременно несколькими (в пламенных и скорбных речах) была выражена мысль, что надо запустить в сеть память с его персональной ву-цет (VC). И надо просить у наследников разрешение на это, низко им поклонившись.
Жена покойного, толстая, простая баба, базедова болезнь и слабоумие в анамнезе, просто орудие наслаждения (как, хихикая, однажды обронил Мефистофель), русская негр, белая раба, испуганно кивала. Сын стоял, явно отсталый, открывши ротик. Двое людей с военной выправкой, склонив друг к другу простоволосые головенки, обронили по неслышной фразе. Вот это и были его наследники.
Поговаривали, что простуха жена ежедневно покупала ему литр водки. А ребенка попросили вон из хорошей школы.
Отчаяние, полнейшее отчаяние зияло вокруг этих двоих сирот.
А мы друг за другом говорили покаянные речи, я тоже сказала несколько фраз и отошла, имея впереди только спины стоящих, отошла, чтобы дать место другим.
На самом деле мы все чего-то ждали. Какого-то апофеоза, триумфа, как люди вокруг виселицы и особенно сам осужденный, стоящий в мешке на табуретке,— все, навострив уши, ждут топота копыт и прилетевшего с помилованием посланца высшей воли.
Он не мог уйти просто так. Каждый из нас в это верил.
Атмосфера была накаленная в этом мрачном, сыром зале прощания. Как-то все медлили.
Однако распорядительница, тоже простая баба, имела в виду мертвую очередь скопившихся в коридоре гробов, и она навела окончательный порядок, велев прощаться с покойным.
Люди стали подходить к гробу, кланяться, креститься, жена с рыданием поцеловала Мефисто в губы, я тоже подошла, ведомая общим направлением движения.
Он меня любил. Между своими летаргиями он мне, хихикая, звонил. И до того. И уже скончавшись, сегодня утром пригласил на свои похороны, чтобы ему там пусто было.
Покойник вдруг оказался просто завален цветами, причем самыми роскошными. Дивной красоты эндемики, мелкие дикие орхидеи из амазонских джунглей, сноп голубых лотосов (астраханские, по-моему)… Выстроились венки с надписями на хинди и на иврите. Даже на хеттском было какое-то пожелание вечной жизни (я как-то расшифровывала эпитафию для племянника подруги).
Однако на одной из лент содержалась явная ошибка, золотом по черному было выткано «Любимой», вот какие шутки выделывает жизнь.
Я стояла в ногах Мефисто, мне был виден только его нос, обычный восковой нос с ямами ноздрей.
Неясное ощущение личной моей вины все росло.
Я вспоминала его отчаянные звонки, его письма, которые он, не скрываясь, посылал мне прямо на институтский почтовый ящик, который можно было вскрыть на любом экране VC, на первом попавшемся рабочем месте, даже в канцелярии.
Счастье еще, что только одна я их понимала. Он знал, что я могу расшифровать практически все. Меня тут и держали как простую дешифровщицу. Вояки присылали за мной и каждую мою работу оплачивали институту немаленькими деньгами.
Но я не всегда принимала их заявки, установив определенный график, сутки через трое меня не было нигде.
Я посещала некоторые заветные места, и Мефисто об этом догадался. В частности, тяжелую таблицу для племянника подруги (в просторечии «скрижаль») я приволокла на время после четырех суток отсутствия. Мефисто позвонил и прямо спросил насчет третьего пункта, верно ли переведено.
Несколько десятков писем Мефисто были посвящены проблемам изменений времени. То, что у многих день путается с ночью, это мучительно, но обыкновенно. «У меня могут наступить другие часы жизни,— жаловался он,— однако! Как говорится, все нам доступно, но не все полезно. Я не могу покинуть своего сына».
Я ни разу ему не ответила.
Он к этому был приспособлен. Он работал только из себя и не принимал ничего, никаких встречных сигналов, они были ему не нужны.
Даже когда Мефисто писал, что больше некому, после ухода Леона, посылать сообщения.
Подумаешь!
Я не ответила ему, что мне и при Леоне некому было слова сказать.
Разве что задать вопрос нескольким людям в свое отсутствие, но это особь статья. Лысому курносому в ожидании его сарказмов.
О, тамошнюю меня никто бы не узнал здесь. Мальчик-женщина с голыми коленками, платье мини (оно там иначе называется). Камни, жара как из хлебной печи.
Кстати, другим нашим сотрудникам Мефисто посылал ровно такие же тексты.
Мы все обменивались фразами, короткими, как одиночные выстрелы, мы, подпольные кроты, каждый со своими проблемами (миллион долларов решение).
И мы пришли к общему выводу, что наш младшенький неадекватен времени по определению, но только сейчас его это стало мучить, с появлением сына.
А ведь таковым посторонним он пребывал всегда, вечно, и никто в мире не способен сейчас заставить его вернуться, допустим, с небес на землю и попытаться жить сообразно своему земному возрасту.
И, что основное и трудноосуществимое, нельзя заставить его не создавать всё новые неразрешимые проблемы! Взять хотя бы его ребенка. Мефисто пытался родить обычное чадо, взял женщину из народа, из буквально посудомоек, но, видите ли, дитя не влезает в рамки ни единого учебного заведения нашего времени! Не понимает деления и умножения, никаких правил, они ему не нужны изначально. Из первого класса крошку ликвидировали, направив его в школу олигофренов. Он и там не отвечает на вопросы. Он давно уже занят тем, что ему безрассудный папаша втемяшил в мозги, создавши из него некоторый ходячий полигон для решения теперь уже третьей проблемы Золтанаи (полмиллиона долларов). В одном из писем Мефисто ужасался своей недальновидности. Не мог, дескать, предугадать, что так будет убиваться насчет сына.
Ребенок, можно это видеть, даже у гроба размышляет интенсивно и бесшумно, пуская слюнку изо рта.
«Я должен уйти, но не могу их покинуть, Фаина выдающийся человек, однако она беспомощна без меня, а Дима вообще еще не может оформить решения как следует. Не владеет аппаратом вывода на мою VC! Как я их оставлю!»
Мысленно я нашла для него выход из положения — умереть на время.
Он как-то умудрился отсканировать мою мысль из ноосферы (используем слова великого В.), т.е. вне связи. Или эта идея, согласно закону мировых рифм, пришла к нему тоже.
Летаргия номер один позволила его семье жить безбедно (армия терпеливо ждала), мальчик работал над второй частью проблемы Золтанаи еще два года (еще 500 тысяч долларов).
«Спасибо тебе, моя любимая, я замедлю еще раз уход, пока не решу свою задачу с временем. У вундеркиндов слабый животный потенциал, к сожалению»,— написал он мне на общеинститутский почтовый ящик, причем графически изобразил это в виде примерно такой абракадабры, каковую любой младенец может извлечь из VC, если начнет барабанить по клаве двумя кулаками.
Я убедилась, что он читает мои мысли, те, быстрые, из первого ряда.
Больше я не думала о нем.
Он, правда, вынуждал меня это делать иногда — к примеру, как сегодня.
Я торчу перед венком с надписью почему-то «Любимой»!
Явная ошибка.
Всюду этот юмор жизни.
Итак, повторяю, мы всем коллективом не смогли заставить его не создавать проблем, до которых еще не доросло наше бедное человечество, и заняться рядовыми десятью постулатами, каждый из которых представлял собой непреодолимое препятствие, неразрешимый вопрос (как заповедь «не убий» для солдата-католика).
А вояки, платившие ему, те не в счет, они в основном терзались над вопросами попроще, типа насчет НЛО, желая управлять этими мультипликационными процессами (cnth-анимация разряда DI) для трансконтинентального устрашения врагов.
Вернемся к обстоятельствам.
Я стояла за горой цветов, недалеко от изножия гроба. И нахальная ошибка с венком, на котором было написано «Любимой», маячила передо мной отчетливо, как всякое золото на черном, как наряд восточной женщины.
Перепутали буквы! Надо «Любимому»!
Вдруг посреди этих невеселых мыслей я поняла, что в музыку, обычную погребальную органную музыку, вторгся вульгарный шум.
Кто-то хрипло визжал, орал, кого-то поднимали с пола там, впереди, у изголовья.
Происходила невероятная для этих обстоятельств истерика!
Вдруг я услышала грубый, громкий голос. Некий мужчина встал в центре зала со словами:
— Она всех вас приглашает на поминки. Милости просим помянуть ее!
У этого неизвестного мужика было лицо алкоголика с ярко выраженными признаками.
— Усопшая бы вас сама пригласила, если бы встала!
Очевидно, это была шутка.
Она — это кто? Усопшая — это кто тут?
— При жизни,— давясь от слез, выкрикивал мужчина,— вы не все ее посетили, так спасибо, что посетили после смерти, и вас так же будут навещать! Вас всех!
Поднялся недовольный шум.
— И милости просим на поминки, места у нас хватит, заказана столовая при заводе. Скоро помянете!— надрывался человек, обливаясь слезами.
Люди как-то стали двигаться к огромным дверям.
Слова мужчины содержали явный упрек всем собравшимся. Кроме того, он пригрозил нам одним на всех скорым наказанием — «вас так же будут навещать».
Я заглянула поверх груды цветов, ничего не разглядела.
Виднелся только нос Мефистофеля, странно раздувшийся, как от насморка.
Остальное было прикрыто полосой ткани.
Какой-то сумасшедший проник в зал, это явно, и кричал. Отсюда суматоха, странная свалка на полу, какая-то борьба.
Надпись «Любимой», однако, содержала еще какие-то слова, не видные из-за скрутившейся ленты.
Я подвинулась поближе к венку, дотянулась рукой и расправила надпись.
«Любимой жене Алевтине!» — таков был венок.
Рядом я прочла опять-таки «Дорогой Алевтине» и какое-то сложное, свернувшееся в трубочку отчество, пропавшее среди цветов, и «Любимой маме от Ольги и внуков». Что за бред?
Мефистофель стал женщиной и умер в старости?
Вот это новость так новость, вот это перескок, смена времен!
Но ведь он писал мне, что скоро найдет способ оставаться прежним в изменившемся будущем.
— Дорогая Валя,— послышался новый плачущий, теперь женский, голос.— Алевтина! Прости меня!
Я подобралась поближе. Ни усов, ни бороды у покойника! Старушка явно!
Все понятно. Я попала не туда.
Но как же так, всего две минуты назад я явственно видела нос Мефисто!
У меня что, произошло выпадение из времени? Я тоже перескочила, пропустила все, на ходу потеряла сознание и очнулась позже? Позже на сколько?
Час или десять минут я была без памяти? Тут, ровно на этом месте, простояла как истукан?
Мефисто ведь работал над проблемой пересечения времен. Перетащил меня в другой момент?
Кстати, я уже вчера отметила некоторые несообразности в своей собственной жизни: утром, оставив на зажженной конфорке сковороду с омлетом (уже не успевала поесть), я, вернувшись домой вечером, обнаружила ее, совершенно черную, обгоревшую, в раковине, а плита была выключена.
Притом я точно знала, что именно забыла сковородку на плите, и за весь день ни разу о ней не вспомнила! И когда это я возвращалась к себе домой, когда выключала огонь, когда ставила обгоревшую сковороду в раковину? Этого же не было точно! А живу я абсолютно одна, и дверь отпирала своими ключами, которых нет ни у кого! И не могли воры войти в квартиру, кинуться к дымящейся сковороде, привести все в порядок и уйти с миром!
Явно поработал добрый дух, явно.
И вот теперь я стою как полнейшая идиотка среди посторонних людей и хороню постороннюю бабушку! Какую-то «Любимую»! Причем уже давно я пялюсь на этот венок, почти с самого начала, когда встала в изножье гроба…
— Простите, сколько у вас на часах?— спросила я женщину впереди себя.
Она ответила, полуобернувшись (я увидела незнакомый профиль и красный нос):
— Тринадцать тридцать.
Вот это да! Похороны Мефисто были назначены как раз на тринадцать тридцать! И я еще опоздала минут на десять, и нас долго не пускали, предыдущие никак не выходили… Где-то около двух часов мы вошли в этот зал.
Я посмотрела на свои часы. Три ровно.
— Извините, а какой сегодня день?
Она даже не обернулась, только покачала головой:
— Понедельник.
Так. Понедельник это и был. Я прекрасно помню.
— А год, год какой? Понедельник какого года?
Она покосилась на меня через плечо и промолчала.
Может быть, подумала, что я не в своем уме или просто захотела поговорить, посторонняя всем на этом семейном сборище.
Я и одета была совершенно не как они, без черного платка на голове. Вообще без шапки.
Я потихоньку вышла из морга в чистое снежное поле, по которому шла наезженная дорога, усеянная еловыми веточками и пестрыми лепестками.
Дорога вилась в полях до горизонта. Автобусы стояли рядами у здания с трубой (это был, видимо, крематорий).
А я же ведь в два часа приехала на улицу Хользунова, такси ползло через все городские пробки, водитель долго блуждал по переулкам, ища возможность проникнуть на улицу с односторонним движением. Вокруг простирался шумный, грязный, забитый транспортом город, солнышко показывалось из-за туч, тротуары были мокрые… Конец сентября был!
Белое безмолвие окружало меня.
Я повернула к автобусам.
Что самое неприятное, всем здесь я была посторонняя, и теперь надо пристраиваться к чужим автобусам, к чужим людям…
Я вернулась в зал крематория, инстинктивно пробралась к той тетушке, у которой я спрашивала время. Это был единственный знакомый мне человек в данном времени.
Тут уже лилась траурная музыка, гроб уходил за занавеску, люди рыдали, кто-то очень громко выл, буквально во весь голос, отпустивши поводья. Плакальщица явно профессиональная, заводная.
Вдоль стен стояли те самые венки с надписями «Любимой», «Дорогой», «Незабвенной».
Женщина, та, моя единственная родная душа, полуобернувшись, сказала:
— А Николай так ее и не увидел.
— Да,— ответила я тихо.
Она меня явно за кого-то приняла!
Играя свою роль подавленной горем родственницы Николая (как меня зовут-то?), я немного скуксилась, понурилась и побрела наружу теперь уже в толпе, имея в поле зрения свою знакомую, вернее ее спину. Вслед за этой черной спиной я забралась в автобус, надеясь куда-нибудь приехать.
Одета я была, конечно, несоответственно — легкая куртка, брюки, все темное, очень приличное. Черные очки! Я их быстро стащила. Любопытствующие уже оборачивались (я села на заднее сиденье справа).
По рядам пошла гулять бутылка водки, мне тоже налили в пластмассовый стаканчик.
— За нашу дорогую,— провозгласил кто-то впереди, и все согласно кивнули и выпили. Я сделала вид, что пью, переждала немного и вылила водку себе под ноги. Хорошо, что рядом сидящий мужик в это время дул из горла своей, отдельной бутылки.
— Как тебя?— спросил он.
— Лена, знакомая Николая.
Спасибо тетке.
— Ты откуда?
— А вы откуда?
— Я-то с Талдома,— с большим упреком ответил мужик.
— А как вас зовут?
— Николай.
— Тоже?— глупо сказала я.— Николай… Надо же… А как отчество?
— Так Петрович. Ну… а ты откуда?— как-то уже не сдержался он.
— А я из Америки,— вдруг вырвалось из моего рта.
— А,— развязно отвечал мой Николай.— Слышали мы, слышали о вас.
Бог ты мой!
— Ну и как ты теперь? После этого убийства?— спросил он с некоторой оттяжкой.
— Я?
— Да. Вот ты. Не будем вообще вспоминать, она о тебе говорила всю свою жизнь. Она верила, что найдет тебя…
(И прикончит, подумала я.)
И, опережая события, ляпнула:
— Меня осудили.
— Сколько дали?
— Двадцать лет.
— Дела,— кивнул мой Николай своей дурной головой. Видимо, в знак того, что двадцать лет — это справедливо.
После чего он выдул бутылку до дна.
Затем он заснул, успокоенно положив на мое хилое плечо эту свою голову, набитую теперь полнейшей информацией.
Слева от меня сидела еще одна тетка. Она все, оказывается, слышала.
— Валя о тебе говорила всю свою жизнь,— подчеркнула уже сказанное тетка.— Она верила, что найдет тебя. Это Николая,— объяснила тетя вперед мужику и старушке.
Те обернулись.
— Как она мечтала тебя убить!— сказала старушка.
— Она же закончила свою жизнь на балконе, думала тебя встретить сверху,— продолжала тетка слева.
— А я не успела,— ответил мой рот. Тяжелая голова Николая-2 подпрыгивала на моем плече, дорога была неровной.
— Вот так да,— сказал старичок и обернулся ко мне.— Николая собственной персоной, Николая Степановича. Где же был ты, Николай?
Я заметалась. Что это, я стала Николаем?
Потрогала лицо. Нет, все мое со мной. Курточка, под курточкой свитерок, белье, грудь.
— Где он был, там его нет,— продолжала я этот дикий разговор.— Он пасет ослов на Апалачах.
Они покивали.
— Ослов, козлов на даче,— пронеслось вперед по рядам. Кто-то не расслышал и переврал.
Не важно, что они там мелют, главное, чтобы они не оставили меня в этой заснеженной пустыне. А довезли бы куда-нибудь.
— Тебя теперь отпускать нельзя,— сказал старичок.— Она так ждала этой встречи.
— Так ждала, так ждала,— понеслось по рядам.
Внезапно я ответила так:
— Какой знакомый крематорий! Я хоронила здесь Риту. Был батюшка.
— Да-да,— заговорили в автобусе.— Сколько мы сюда перетаскали!
Минуты две они наперебой выкрикивали имена и фамилии, стали спорить, выпили еще, затем запели.
За окнами темнело.
Какой хотя бы год?
— Ни у кого газеты нет? Ноги промокли,— фамильярно обратилась я к автобусу.
— Я хоронил тут Элизбара,— обернувшись, ответил спереди щербатый старичок,— начальник цеха был! Винзавод уже закрыли. Новое оборудование купили, всех уволили… А Любу еще раньше. Ее прямо вынесли. Говорила: «Пила до вас и после вас буду!» А техник-технолог. Мы привозим ее, она свекрови кричит: «Ну ты, деловая! Мой халат снимай!»
— А что такое время?— спросила я.
— Время?— услышала женщина слева.— Пора спать. Время ночь.
Николай поднял голову с моего плеча и ответил:
— Пять часов?
— А Шуру тут хоронили,— сказала ему я.— Такой Шура Мефисто.
— Это сколько раз было!— Николай даже отпрянул от меня.— Я с ним вместе учился!
Здрасьте. Приехали.
— В каком классе?
— В десятом.
— Но он был моложе вас?
— Да, было ему восемь лет. Моложе! Это не то слово. Он пришел к нам в сентябре из второго класса, видали? Мы уже усы брили! Закончил сразу за месяц школу и в октябре поступил в университет и тут же, когда ему исполнилось десять, его закончил!
— Подумать только…
— У таких людей,— назидательно продолжал Николай,— есть привычка возвращаться и перескакивать туда-обратно через некоторое время! Это и есть бессмертие,— сказал он.— Меня таскал. И всех с собой гоняет. Возвращаюсь так огурец, а моя жена бабушка.
— Вот у нас какой год?— придирчиво спросила я.
— Не это важно!— воскликнул нетрезвый Николай,— Он вообще сейчас в клинике живет на сохранении.
— И как себя чувствует?
— Да чувствует,— отвечал Николай.— Скучает. У него целый этаж. Да это не здесь. Сын профессор. Миллионер. Жена то там, то там. И Шура этот Мефисто мне все время звонит. Когда явишься. (Неожиданно он вызверился.) Ра-бо-та у меня, ясно?
— А вы кем работаете?
— Я? Я оператором. Ты что, маленький ребенок? Иди в люлю!— вдруг сказал в пространство Николай.— Я же оператор! Уборочный комбайн! Сутки через двое!
— А мы сутки через трое, и мне сейчас заступать,— перебила я его и спустя некоторое время уже шла среди мраморных колонн.
Сияло вечное небо. У меня были голые коленки, на кудрявой голове ловко свернутая ветка плюща.
В тот момент, когда земля задышала, месяц выступил как бледная чешуйка на еще светлом небе, а трава уже была тут как тут, то есть апрельским вечером, девушка Д. наконец пришла на садовые участки садоводческого товарищества «Лабиринт», раскинувшего свои домики среди плодовых деревьев, уже тоже окутанных зеленым туманом.
Дом только что похороненной тетки, престарелой и нищей, выглядел почерневшим от дождей, но был вполне крепкий.
Внутри оказалось пыльно, пахло яблочной гнильцой (на просторном чердаке лежали в газетах морщинистые коричневые прошлогодние яблочки, тетка не успела их вывезти, вывезли в больницу ее самое). Две комнаты и терраса, однако, были вполне пригодны для жизни, разве что замусорены до ужаса, просто разграблены посмертными посетителями, все было высыпано как из рога изобилия.
Правда, шкаф и кое-какую мебелишку не вынесли вон, было на чем есть и спать. Хорошо также, что имелись газовое отопление и плита, тетка прекрасно подготовилась к длинной старости. Тетка жила тут безвылазно, одиноко, никого собой не обременяя, идеальный случай, хотя слегка и тронулась, видимо, потому что соседки рассказали, что ранней весной, приехав на посадки редиса по снегу (такой способ), застали ее на участке (в последний год жизни) и спросили, каково-то было тут обитать одной, а она ответила, что я не одна, со мной Александр Блок, вон он, навещает, и она кивнула на дом. Вид у нее уже был плохой, но какой-то даже счастливый.
Д. после этих рассказов (она узнавала у соседки как раз насчет газового отопления, как включать) — Д. после такого предисловия решительно взялась за полы, вскоре развела костер из бумажных отходов, сортировать не было сил, а там мелькали письма, стихи, счета, заполненные тетради, какие-то списки, важные следы чужой жизни, гори оно огнем! Стихи она взяла в руки поинтересоваться — оказалось, действительно строчки Блока. «Мне снится берег очарованный», выцветшими чернилами с буквой ять, какое-то странное послание.
Позже она вспоминала о тех тетрадях, жалко, что сожгла, может быть, тетка что-то бы ей оттуда, из-за гроба, как-то сообщила, ведь тексты — это опыт чужих ошибок, лазейка в лабиринте, наука дуракам и т.д.
Но что сделано, то сделано, тогда еще Д. не любила свою тетку, как полюбила позже.
Короче, до самой ночи Д. устраивалась на ночлег, надо было спешить освободить хотя бы одну комнату, но, поддавшись наркотику труда, Д. не успокоилась, пока не убрала, не вылизала весь домик. Костер чужого ума горел ясным пламенем на участке, валил сладкий дым, мокрые тряпки после мытья пола и окон висели на нижних сучьях, а Д. нашла банку довольно пригодных белил и заодно, пропадая от усталости, побелила изнутри и рамы окон (снаружи завтра).
Это был такой трудовой запой, видимо, инстинкт рабочих пчел, который ведет по жизни многих и многих женщин, сладко наводить порядок на новом месте весной!
Домик сиял.
Д. была счастлива, как никогда.
Дом тетя Леля завещала именно ей, и никаких пап-мам Д. не хотела звать ни в гости, ни тем более на постой, ее семья жила шумно, откровенно, даже цинично, и Д. стремилась вон из этого вонючего людского тепла — туда, где никто не вынудит незамужнюю девушку плакать, накрывшись подушкой, особенно после откровенно-заботливых возгласов отца, что ничего, что дочь у нас не девица, заклеим бумажкой и выдадим замуж! Мать в ответ кричала: «Идиот поганый». Возникал обычный семейный круговорот, теплый, густой, как суп, ежедневный, обязательный, обезоруживающий, потому что отец страдал, уязвленный тем, что некто Миша не женился на дочери, прожил просто так два месяца в квартире, проужинал шестьдесят раз, поварился в семейном котле среди циничных, откровенных слов заранее огорченного отца («А кто он нам? Пусть идет, куда шел») и громких, не менее циничных возражений матери; за отчетный период Миша перебрал свой пуховой спальный мешок, с которым приехал к невесте, каждый вечер терпеливо разворачивал и перебирал комок за комком, затем выстирал все по отдельности в мыльной стружке, сам все приготовил: таз, тазик и ведро — опять разложил высохшее по полу, простегал крупными стежками, ни слова ни говоря, потом скатал, собрал вещи и вышел вон к ночному поезду, турист, походник, мужчина, немногословный, как полагается.
Ребенка у Д. не завязалось, Д. вообще все эти два месяца до ужаса стеснялась отца и мать, пребывающих за тонкой стенкой, они ни разу не ушли из дому, ни в кино, ни в гости, ни просто погулять, вроде бы сидели и сторожили.
Несостоявшийся зять, который все это время ночевал на полу в одиночестве, уезжал как бы временно, завязал свой рюкзак, водрузил на него спальный мешок выше головы и, наскоро простившись с плачущей Д., она лежала как в горячке на своей кровати, канул в вечность, не поняв и не приняв ничего, эту семейную атмосферу полной правды в выражениях, убрался домой куда-то за Уральскую гряду, где у него была своя, в свою очередь, еще не старая мать, тоже откровенная до ужаса, которая в ответ на телефонный звонок Д. прямо сказала: «Нечего сюда звонить, поняла? У него хорошая невеста тут».
Д. решила ночевать на полу, на своих одеялах, а тахту и ребристый диван пока только протереть, насчет же выбивания пыли подумать завтра, как это выволочь во двор.
Потом она села пить чай и все думала о тетке. Почему она завещала дом именно ей, причем тайно, вызвав ее на свой вокзал, отдала бумагу, говорила кратко, глядя на Д. круглыми, очень светлыми карими глазами (цвета чая) со своего румяного, коричневатого, как печеное яблочко, худого лица. Она вроде бы опаздывала (куда?) и спешила на поезд, хотя эти поезда ходили туда-сюда каждый час.
Причем, что чудом можно было бы назвать, на среднем пальце правой руки, когда тетка заботливо сняла самовязаную коричневую шерстяную варежку, у нее обнаружилось кольцо с круглым, выпуклым ясно-коричневым камнем точно под цвет глаз. Зачем тетка его надела на вокзал? Что за щегольство?
Позже-то это кольцо нашлось, Д. его обнаружила, вернее, изумилась, увидев, но именно позже.
Отношения между теткой и ее младшей сестрой, мамой Д., были давно, с детства, плохими, мама Д. родилась, когда тетке было уже восемь лет, и ревность поселилась в ее сердце, ревность и зависть, особенно когда мама Д. выскочила замуж, тетке нравился мамин жених, это явно. Такую семейную легенду мама повторяла не раз, а отец, смеясь, не отрицал. Сама тетка так и осталась при родителях старой девушкой, проводила инвалидов на погост вкупе с их болезнями и неподвижностями, несчастная, все звонила, приглашала попрощаться с еще живыми, чего прощаться заранее, не каркай, яичница, шутил отец. Он называл свояченицу «яичница» и часто говорил: «Яичница, напиши на меня завещание, ты же одна, хоронить тебя буду я».
Д. пила чай на свободе на теткином завещанном раздолье, за чистыми стеклами сиял негаснущий майский закат.
В детстве Д. провела здесь как-то летний месяцок, уже после смерти деда и бабушки, по очень важному поводу: мама Д. легла в больницу, а отец мигом уехал в командировку, и тетя вынуждена была взять маленькую Д. на дачу. Девочка Д. заболела вскоре, плакала перед сном каждый вечер, тосковала по маме с папой, а тетка приходила к ней, брала на руки, завернувши в одеяло, как младенца, даже сшила ей специальную куклу-мальчика, Пирамидона, чтобы Д. принимала пирамидон. Тетка читала ей какие-то непонятные стихи, при этом она зажигалась чуть ли не страстью и произносила стихи с силой, а Д. капризничала и не хотела слушать. Потом все душевные раны у маленькой Д. зажили, ребенок, как кошка, должен привыкать к одиночеству, если его бросили, что делать, она и привыкла к тете, неотлучно ходила при ней в магазин, на станцию, даже поехали однажды в электричке и на автобусе на почту в райцентр звонить. Тетя заказала разговор, взяла трубку, услышала чей-то голос, но говорить не стала, сразу вышла из кабины и со скандалом взяла обратно деньги за неиспользованный разговор. Они к тому моменту уже прожили вдвоем месяц, а тут вдруг, вернувшись в «Лабиринт», тетя собрала вещички Д. и повезла ее на электричке в Москву, и там молча отдала в дверь отцу, мать тоже была дома, оказалось, мама провела в больнице только три дня, и отец сразу же вернулся, командировка была короткая, но они так, хитростью, решили заставить тетку взять маленькую Д. к себе на дачу! Свежий воздух нужен ребенку! Они проклинали тетку на все корки, они рассчитывали уехать в отпуск в военный санаторий, куда детей не брали. Уже были на руках путевки. Что же, пришлось сдавать одну путевку, и мать, ругаясь, поехала с Д. тоже в Судак, там сняла за дорого комнатку на двоих, и так и прожили недовольные двадцать четыре дня, а очень хотелось отдохнуть одним на воле без детей в военном санатории. Отец вечно опаздывал в свою палату, уходил от матери в санаторий нехотя, лазил туда в окно на первом этаже после отбоя, утром встречался с семьей недовольный, и они с мамой ругали и ругали тетю Лелю.
Так что воспоминания о тетке были самые недобрые, и почему она вдруг решила оставить Д. свою дачу, непонятно.
Но факт остается фактом, раздался звонок, далекий голос закричал: «Москва, говорите с Рузой»,— и теткин еле слышный голос назначил Д. свидание на вокзале, на шестой платформе у ступенек, завтра в три.
Тетка, как уже было сказано, сияла нездоровым румянцем после двух часов пути, глаза ее были прозрачные, как полированное красное дерево, и тетка сунула Д. согнутую пополам новую бумагу со словами:
— Ты у меня одна. Я тебя вспоминала, моя голубушка, как ты часто плакала, а я тебя баюкала. Я написала в твою пользу завещание на свой дом в «Лабиринте», тебе позвонят. Под дождевой бочкой в саду на глубине лопаты будет закопана стеклянная банка с подарком. Мой поезд скоро, беги, ты опаздываешь, ты стала такая взрослая, красавица…
Д., идя домой, поразилась, никто ей не говорил никогда, что она стала красавицей, мать, наоборот, критически смотрела на Д. и была всегда недовольна ее ростом, дородностью, румянцем, кричала, что меньше есть надо булочек в институте, что сейчас не модно быть толстой, не нажирайся хоть на ночь, опять все конфеты уничтожила!
И взрослой она стала даже слишком, работала в институте уже восьмой год, в справочном кабинете, заполняла формуляры вдали, в пыли, расписывала газеты и журналы по тематике, раскладывала по папкам, ходила с женщинами из библиотеки в бассейн, сеанс по воскресеньям в восемь утра. Сутулилась. Мать кричала в бессильной муке: выпрямись, кулема!
Д. прочла в метро составленное теткой завещание, причем вспомнила, что после смерти деда мама долго настаивала на том, чтобы Леля прописала к себе Д. или хотя бы съехалась с ними, с оставшимися в живых родными, но тетка Леля даже разговаривать не хотела, бросала телефонную трубку.
Д. не стала спрашивать старуху, что с квартирой.
Теперь, сидя на дачном участке в домике тети Лели спустя столько лет, Д. снова задалась вопросом, что же случилось с квартирой, это ведь было бы большое богатство для нее, стареющей библиотечной крысы, жить с отцом-матерью становилось невыносимо, они все трое сидели как в общей камере, в заколдованном тесном кругу своих двух комнат, причем старики имели обыкновение ругаться друг с другом, а Д. лежала на своем диване и грызла что-нибудь, глядя в телевизор.
Но квартира, видимо, пропала, мать с отцом куда-то вместе ездили после извещения о Леле, мрачные возвращались, Д. ни словечка. Что-то случилось с квартирой, если тетя Леля круглый год так и жила в этом почти картонном имении, в фанерных стенах, и не показывалась в Москве. Что-то случилось. Если бы отцу с матерью удалось что-либо получить, Д. сразу же узнала бы новость по их радости, по пению отца в кухне. Мать бы оказалась единственной наследницей тети Лелиной квартиры, и Д. была почти уверена, что немедленно все было бы продано и положено на сберкнижку «на старость».
Кстати, сама Д., приехав с вокзала тогда, сразу сказала старикам, что получила от тетки Лели завещание в виде дачного домика, они ворохнулись, захотели участвовать, закипели, всполошились, но Д. твердо сказала, что тетя-то жива еще.
Когда же Леля померла в райбольнице и им позвонили, то одна Д. поехала в ту больницу, повезла деньги, которые заняла у подруги, но там, в глуши, все оказалось много дешевле, чем в городе, она заказала гроб, грузовик, яму, все.
Когда она вернулась после того первого раза, родители куксились, роптали, скучали, как малые дети, но наконец не вытерпели и произнесли свой приговор: не поедем! Вообще не поедем! И летом туда не поедем! Хотя это не одной тебе, я тоже наследница, заявила мама, обижаясь заранее.
Отец заорал, что будет приезжать на дачу, когда захочется, это общая дача семьи, ничего ты не сделаешь, родного отца не выгонишь, на что Д. робко ответила: «Родного ли?» Мать вскрикнула, отец грубо выругался, обычная вещь, заурядный разговор.
Всё. Д. справилась одна, вернулась с кладбища автобусом до станции, проехала на электричке две остановки и отмахала лесом до «Лабиринта» три километра со своим рюкзачищем, открыла наспех приколоченную доской дверь (замок сорвали воры), вдохнула запах яблочной гнильцы, сырости, едкой пыли…
В рюкзаке Д. всю эту нелегкую дорогу волокла старые одеяла, подушку, бельишко, пару банок консервов и полбатона, какие-то опять же старые одежки для работы на участке — на похороны приехала с этим добром и у могилы стояла, держа рюкзак в ногах… Грузовик ушел сразу же, как только вытянули из него гроб, обратно пришлось шагать, ждать автобуса, опять мерить резиновыми сапожищами километры…
И вот теперь такая награда, чистый, теплый дом, батареи налиты горячей водой, горячая вода в чайнике, а выйдешь наружу — еще ледок на почве, холодный, свежайший воздух буквально щиплет горло не хуже газировки, захватывает дух от неба, тишины, месяца… Батон и консервы Д. умяла как мясорубка, на завтра оставались еще консервы, и что?
А было вот что: Д. обнаружила у тетки стеклянные банки с крупами, все они стояли в подполе, каждая такая банка (трехлитровая) была накрыта пустой консервной жестянкой, от крыс, и сверху придавлена булыжничком. Воры не нашли этот подпол, а там было много чего, варенья, соленья, они обнаружили другой, дверца в который была нещадно сорвана ломом, а в тот вел вход из-под шкафа, тетя Леля в свое время покачала Д. эту тайну, тайничок.
Там же тетка хранила фарфоровую посуду, стопку тарелок, какие-то старозаветные молочник-сахарницу, затем новые половики, швейную машину, хорошо смазанную маслом, инструменты и какие-то ящики, надо будет посмотреть с гвоздодером.
Но это все Д. предусмотрительно опять задвинула шкафом, примерилась, походила и вдруг постелила себе на теткиной кровати.
Однако тут же она вспомнила про слова тети Лели о том, что под бочкой в саду закопана стеклянная банка с подарком, взяла лопату и вышла на воздух. Деньги за ту тетину квартиру?
Д. стала быстро представлять себе, как купит на эти деньги себе квартиру, не век же коротать жизнь в этой хибаре. Купит квартиру, мебель… Напишет Мише… Приезжай срочно связи изменениями жизни.
В бочке было уже до половины воды со льдом, пришлось вычерпать все ведром, завалить бочку, откатить ее и только потом взяться за раскопки. Сразу же звякнула лопата, и Д. вытащила из земли грязную баночку, пустую на вид, только на донышке что-то перекатывалось.
Открыв тут же, на воздухе, пластиковую крышку, Д. опрокинула баночку себе на ладонь и увидела то самое серебряное колечко со светло-коричневым камушком: было бы что прятать!
Тем не менее Д. сняла варежку и надела кольцо на безымянный палец правой руки.
И с этим орехово-коричневым кольцом она вышла на уже темнеющем закате в сад, подернутый первой зеленью, и открыла калитку.
Она остановилась под небом и стала радоваться, душа ее буквально расцвела, и долгие годы свободы и покоя встали перед Д., переливаясь как радуга.
И тут же Д. испугалась, услышав твердые шаги.
К ней приближался странный прохожий.
Он был в высоких кожаных сапогах, в странном полупальто и в барашковой шапке, а в руке у него была тонкая палочка. Как трость слепого.
Прохожий остановился и спросил у Д., не видела ли она тут другого такого же желтого дома. Там обитала такая красивая девушка одна, без родителей. Зовут Ольга.
Затем он помолчал и сказал Д., что вышел вслед за Ольгой, когда она вдруг куда-то исчезла, он бросился ее искать — и потерял даже дом. То есть что он пошел следом и плутает уже больше месяца.
«Больше месяца!— подумала Д.— Врет как!..»
— Я никого здесь не знаю,— чистосердечно ответила Д. и ушла, заперев калитку, и он удалился, а затем, убирая следы от своих раскопок и катя на место бочку, она опять увидела незнакомца, который двигался обратно, и вышла теперь к нему сама, и они стали обсуждать, что незнакомцу делать. То есть больше говорила сама Д., что можно идти на станцию три километра, два часа — и Москва. Надо посмотреть расписание. Должен быть еще один поезд.
Он же отвечал, что не из Москвы сюда приехал, в Москве и нет никого, уже нет.
Тут она лучше рассмотрела его: темное лицо, светлые, какие-то неземные глаза, которые все порывались смотреть вверх, как бы ища в светлых тоже небесах тот желтый дом, а может, ему было неудобно смотреть на толстую Д., румяную, здоровую, с растрепанной косой, с красными от ледяной воды руками, причем в старой куртке и замурзанных походных штанах.
Лицо у него было продолговатое, худощавое, со следами как бы неровного загара. Он был старше Д., то есть сорока с гаком лет, почти старик.
Он сказал, что ему показалось, что именно этот желтый дом ему нужен, ан опять дорога вывела не туда. Лабиринт какой-то.
— А это товарищество и называется так — «Лабиринт»,— весело сказала Д. и пошла вместе с новым знакомым обходить дома и искать другое желтое строение.
Дачные поселки тут перетекали один в другой, шли десятками километров вдоль железной дороги, а новый знакомый не знал ничего, кроме «Ольга» и «М.».
Ночь все не наступала, Д. сама заблудилась в этой череде тихих песчаных улиц. Месяц сиял над садоводчеством, пели соловьи. Д. с трудом нашла даже свой дом, в окне которого мелькнул свет. «Родители приехали!» — с ужасом подумала Д. и неуклюже сказала бедному страннику:
— А теперь позвольте откланяться!
И побежала, мотая косой, к себе за калитку.
Он остался стоять за забором, постукивая стеком по голенищу, легкомысленное постукивание для потерявшегося в лабиринте, а Д. с тяжело бьющимся сердцем взошла на крыльцо и толкнула дверь — она была не заперта, но домик оказался пустым.
В комнате горела лампочка, совершенно не нужная при стойком свете заката, бившего в окна. Д. вспомнила, что действительно оставила свет на всякий случай, чтобы не заблудиться.
Палочка уже не постукивала нигде.
Д. разделась, натянула огромную тетину полотняную рубаху, легла. Вовсю свистел один соловей. Где-то, в мокрых сапогах, голодный и бездомный, бродил неприкаянный человек. Сердце Д. уже не билось так гневно, утихло, опасность налета на дом со стороны родителей миновала, по крайней мере на сегодня, и Д. буквально начало пощипывать чувство какой-то потери, утраты, щемящей жалости. Да, умерла тетя Леля. Но главное, что рядом, в ловушках улиц, ходит человек. Искать его уже бесполезно, тут ведь лабиринт! Здесь можно ходить параллельно месяцами.
И вдруг, лежа в тетиной кровати и глядя в рассеянном свете ночи на металлические шары, Д. услышала топот, как будто кто-то тяжело бежал к дому по проулку. Тяжело, но размеренно, вроде бегуна на длинные дистанции, топ, топ, топ, топ. Пробежав мимо, остановился и стоял. Затем стукнула калитка, неуверенные шаги приблизились.
— Простите,— воскликнул глухой голос,— это не М. здесь обитает?
— Нет опять!— закричала Д.— Сейчас! Не туда!— Она быстро напялила на себя брюки, свитер и куртку, все это поверх ночной рубахи, и выскочила наружу.
Никого не было.
Д. выглянула за калитку.
Слева вдали угадывался на перекрестке тот темный силуэт в барашковой шапке.
Д. стояла и не двигалась. Что делать? На дворе уже одиннадцатый час, несчастный человек бродит и бродит.
— Идите!— крикнула Д.
И увидела, что он как-то задвигается за угол, исчезает, как резная фигурка в тире.
— Минуту! Месье!— почему-то ляпнула Д. и смутилась. Какой месье? Он уже стоял рядом с ней, глядя в небо, где светил полным светом месяц.
— Месье, вы можете зайти ко мне хотя бы на чашку чая,— сказала Д., рассматривая его худое темное лицо.
Она пошла, он двинулся за ней, вошел в дом, вытер сапоги о мокрую тряпку, снял куртку, шапку, вымыл руки, вытер льняным тетиным полотенцем и сел за стол.
На нем был глухой черный сюртук, волосы лежали овечьей шерстью.
На безымянном пальце правой руки сиял прозрачный темный камень, точь-в-точь как у тети Лели, а теперь у Д.
Д. налила незнакомцу чаю, за вареньем пришлось бы лезть в тайник, отодвигать шкаф, и поэтому Д. сказала:
— Я только приехала, не обессудьте, ничего нет, никакой провизии.
— Я уже привык,— как-то с трудом ответил «месье» и стал жадно пить еле теплый чай.
Д. вдруг спохватилась и открыла банку консервов, это были какие-то дешевые частики в томате. «Месье» подождал, пока Д. выложила кучку рыбешек ржавого вида на блюдечко, и не спеша стал есть.
Д. пока что поставила чайник на плиту.
— А где Ольга?— спросил незнакомец.
— Вы не знаете? Я ее сегодня схоронила,— ответила Д.
— Боже!— откликнулся он и перекрестился.
— Вы ее знали?
— Я бывал тут. Я вам говорил: желтый дом, девушка Ольга М.
М.! Как раз у тети Лели была фамилия на «м»! Ольга!
Он ел медленно, с трудом шевеля челюстями, очень благородно. Худая рука держала алюминиевую вилку с неуловимой грацией. Он опирался запястьями на край столешницы. Из-под рукавов виднелись безукоризненно белые обшлага рубашки.
Д. вдруг застеснялась, удалилась в комнату, хотела переодеться, но было не во что, вместо этого она сняла с себя брюки и свитер и осталась в тетиной рубахе, большой, полотняной, с кружевцами у воротника.
И в таком виде, перекинув косу на грудь, она вошла в носках и села за стол.
А прохожий уже лежал на старом диване, ровно дышал, сложив руки на груди, крупные веки его были сомкнуты, но не плотно.
Д. вернулась в тетину комнату и принесла свое одеяло накрыть ему ноги.
Чайник вовсю кипел на плите.
Д. снова села за стол и стала смотреть на пришельца, все больше узнавая его.
— Александр Александрович,— сказала она,— я постелю вам в комнате, пока отдыхайте, а потом перейдете туда.
Она пошла, накрыла тахту чистым бельем, хорошо, что взяла с собой две смены, положила сверху свою подушку и последнее одеяло, больше было нечего.
«Сама укроюсь курткой, мало ли»,— подумала Д.
У тети в тайнике имелось много всего по ящикам, завтра надо будет проветрить, подсушить, постирать. Может, обнаружатся еще белье и одеяло.
Затем Д. выключила чайник, погасила свет, заперла дверь, пошла к себе и на сон грядущий взяла с тетиного столика старую, отсыревшую книжку: Александр Блок. «Стихотворения».
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
Глаза Д. были полны слез. Это ее несостоявшаяся судьба открылась, засияла вечерними огнями, повеяло тонким запахом духов, на голове плотно сидела легкая большая шляпа, платье лилового шелка шуршало в коленях, затянутое у пояса. Перчатки охватывали руки Д., зеркало отражало ее нежное, румяное лицо с большими ореховыми глазами, вьющиеся густые волосы под шляпой, блестящие коричневые брови, тонкие губы.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
Напрасно сожгла все бумажки, думала Д., может, там были какие-то объяснения. Хотя какие должны быть объяснения? После того как Лелю увезли в больницу, Александр Александрович испугался, пропал, заблудился, но тетино кольцо сделало свое дело, он все-таки вышел спустя месяц к желтому дому, к тому дому, где лежала на ночном столике читаная-перечитаная книжка его стихов, к своему дому на Земле…
Одну девушку убили, а потом оживили. Дело было так, что родным сказали, что девушка убита, но не отдали ее (все вместе ехали в автобусе, но во время взрыва она стояла впереди, а родители сидели сзади). Девушка была молоденькая, пятнадцати лет, и ее отбросило этим взрывом.
Пока вызывали «скорые», пока развозили раненых и погибших, отец держал девочку на руках, хотя ясно было, что она умерла, и врач констатировал смерть. Потом девушку все-таки надо было увезти, но отец и мать сели в ту же «скорую» и доехали со своим ребенком до морга.
Она лежала на носилках как живая, но не было ни пульса, ни дыхания. Родителей отправили домой, они не хотели уходить, но еще не время было отдавать им тело, предстояли всякие необходимые в нашем правосудии и судебной медицине вещи, а именно вскрытие и установление причин.
Однако отец, человек, обезумевший от горя, да еще и глубоко верующий христианин, решил свою девочку украсть. Он отвез домой жену, она была уже почти без сознания, выдержал разговор с тещей, разбудил соседку-медичку и попросил у нее белый халат, а затем, взяв все деньги, какие были в доме, поехал к ближайшей больнице, нанял там пустую «скорую» (было два часа ночи) и с носилками и парнишкой-медбратом, одетый в белый халат, проник в ту больницу, где держали его девочку, спустился от охранника по лестнице в подвальный коридор, спокойно вошел в морг, там никого не было, нашел своего ребенка, положил ее с медбратом на носилки и затем, вызвав грузовой лифт, поднял свою ношу на третий этаж, в хирургическую реанимацию. Он все изучил тут, пока они ждали решения вечером, в приемном покое.
Там он отпустил медбрата и после недолгого разговора с дежурным реаниматором, после вручения ему денежной пачки, передал свою дочь в руки врача, в отделение интенсивной терапии.
Поскольку медицинского заключения при ней не было, доктор, видимо, решил, что родитель вызвал «скорую» и частным порядком привез больную (скорей умершую) в ближайшую больницу. Врач-реаниматор прекрасно видел, что девочка неживая, но ему очень нужны были деньги, жена только что родила (тоже девочку), и все нервы этого реаниматора были на пределе. Его мама не полюбила его жену, и обе они плакали по очереди, ребеночек тоже плакал, а тут еще ночные дежурства. Надо было искать деньги и снимать квартиру. Того, что предложил ему сумасшедший (явно) отец этой мертвой царевны, было достаточно на полгода жизни в снятой квартире.
Не говоря ни слова, врач взялся за дело, как будто перед ним действительно был живой человек, только велел отцу переодеться во все больничное и положил его рядом на койку в той же интенсивной терапии, поскольку этот больной был полон решимости не покидать свою дочь.
Девушка лежала белая как мрамор, лицо немыслимой красоты, а отец смотрел на нее, сидя на своей кровати, каким-то странным взглядом. Один зрачок у него все время уезжал в сторону, а когда этот сумасшедший моргал, веки его разлипались с большим трудом.
Врач, понаблюдав за ним, попросил сестру сделать ему кардиограмму, а затем быстро вкатил этому новому больному укол. Отец быстро вырубился. Девушка лежала как спящая красавица, подключенная к аппаратуре. Врач хлопотал над ней, делая все возможное, хотя никто уже теперь его не контролировал этим уезжающим взором. Собственно говоря, этот молодой доктор был фанатиком, для него не существовало в мире ничего более важного, чем тяжелый, интересный случай, чем больной, неважно кто, без имени и личности, на пороге смерти.
Отец спал, и во сне он встретился со своей дочерью. То есть он поехал ее навещать, как ездил к ней за город в детский санаторий. Он собрал какую-то еду, почему-то всего один бутерброд с котлетой посредине, только это. Он сел в автобус (опять в автобус) летним прекрасным вечером, где-то в районе метро «Сокол», и поехал в какие-то райские места. В полях, среди мягких зеленых холмов, стоял огромный серый дом с арками высотой до неба, а когда он миновал эти гигантские ворота и вошел во двор, то там, на изумрудной лужайке, прямо из травы бил такой же высоченный, как дом, фонтан, одной слитной струей, которая распадалась вверху сверкающим султаном. Стоял долгий летний закат, и отец с удовольствием прошелся к подъезду направо от арки и поднялся на высокий этаж. Дочь встретила его немного смущенно, как будто он ей помешал. Она стояла, поглядывая в сторону. Как будто здесь протекала ее личная, собственная жизнь, которая уже его не касалась. Какое-то ее дело.
Квартира была огромной, с высокими потолками и очень широкими окнами, и выходила на юг, в тень, к фонтану, который был сбоку освещен заходящим солнцем. Фонтан бил еще выше окон.
— Я привез тебе бутерброд с котлетой, как ты любишь,— сказал отец.
Он подошел к столику под окном, положил на него свой сверток, подумал и развернул его. Там лежал странный бутерброд, два кусочка дешевого черного хлеба. Чтобы показать дочери, что внутри котлета, он разъединил кусочки. Внутри лежало (он сразу это понял) сырое человеческое сердце. Отец забеспокоился, что сердце невареное, что бутерброд нельзя есть, завернул его обратно в бумагу и неловко произнес:
— Я перепутал бутерброд, я привезу тебе другой.
Но дочь подошла поближе и посмотрела на бутерброд с каким-то странным выражением на лице. Тогда отец спрятал сверточек в карман и прижал ладонью, чтобы дочь не отобрала.
Она стояла рядом, опустив голову, с протянутой рукой:
— Дай мне, папа, я голодная, я очень голодная.
— Ты не будешь есть эту гадость.
— Нет дай,— тяжело сказала она.
Она тянула к его карману свою гибкую, очень гибкую руку, но отец понимал, что если дочка отберет и съест этот бутерброд, она погибнет.
И тогда, отвернувшись, он вытащил сверток, открыл его и стал быстро есть это сырое сердце сам. Тут же его рот наполнился кровью. Он ел этот черный хлеб с кровью.
— Вот я и умираю,— подумал он,— как хорошо, что я раньше чем она.
— Слышите меня, откройте глаза!— сказал кто-то.
Он с трудом разлепил веки и увидел, как в тумане, разъехавшееся вширь лицо молодого доктора.
— Я вас слышу,— ответил отец.
— Какая у вас группа крови?
— Такая же как у дочки.
— Вы уверены?
— Да, это точно.
Тут же его подвезли куда-то, перевязали жгутом левую руку, ввели в вену шприц.
— Как она?— спросил отец.
— То есть,— занятый делом, тоже спросил врач.
— Жива?
— А как вы думали,— мельком ответил врач.
— Жива?!
— Лежите, лежите,— воскликнул милый доктор.
Отец лежал, слыша, как рядом кто-то хрипит, и плакал.
Потом уже хлопотали над ним, и он опять уехал куда-то, опять было зелено кругом, но тут его разбудил шум: дочь, лежа на соседней койке, громко хрипела, как будто ей не хватало воздуха. Отец смотрел на нее сбоку. Ее лицо было белым, рот приоткрылся. Из руки отца в руку дочери шла живая кровь. Он сам чувствовал себя легко, он торопил ход крови, хотел, чтобы она вся излилась в его ребенка. Хотел умереть, чтобы она осталась жива. Затем он оказался все в той же квартире, в огромном сером доме. Дочери не было. Он тихо пошел ее искать, осмотрел все углы этой роскошной квартиры со многими окнами, но никого живого не нашел. Тогда он присел на тахту, а потом прилег. Ему было спокойно, хорошо, как будто дочь уже устроилась где-то, живет в радости, а ему можно и отдохнуть. Он (во сне) стал засыпать, и тут появилась дочь, вихрем вступила в комнату, сразу оказалась рядом как вертящийся столб ветра, завыла, затрясла все вокруг, впилась ногтями в сгиб его правой руки, так что вошла под кожу, сильно закололо, и отец закричал от ужаса и открыл глаза. Врач только что вколол ему в вену правой руки укол.
Девочка лежала рядом, дышала тяжело, но уже не так скрипела. Отец привстал, опершись на локоть, увидел, что его левая рука уже свободна от жгута и перебинтована, и обратился к врачу:
— Доктор, мне надо срочно позвонить.
— Что звонить,— откликнулся доктор,— пока звонить нечего. Ложитесь, а то и вы у меня… поплывете…
Но перед уходом он дал все-таки свой радиотелефон, и отец позвонил домой жене, однако никого не было. Жена и теща, видимо, рано утром одни поехали в морг и теперь метались, ничего не понимая, где труп ребенка.
Девочке было уже лучше, но она еще не пришла в сознание. Отец старался остаться рядом с ней в реанимации, делая вид что умирает. Ночной доктор уже ушел, денег у несчастного больше не было, однако ему сделали кардиограмму и пока оставили, видимо, ночной доктор о чем-то все-таки договорился, или же кардиограмма была плохая.
Отец размышлял о том, что предпринять,— спуститься вниз он не мог, звонить не разрешали, все были чужие, занятые. Он думал, что же сейчас должны чувствовать его две женщины, его «девочки», как он их называл всех скопом — жена и теща. Сердце его сильно болело. Ему поставили капельницу, как и девочке.
Затем он заснул, а когда проснулся, дочки рядом не было.
— Сестра, а где девочка, здесь лежала?
— А что вы интересуетесь?
— Я ее отец, вот что. Где она?
— Ее повезли на операцию, не волнуйтесь и не вставайте. Вам нельзя.
— А что с ней?
— Не знаю.
— Милая девушка, позовите доктора!
— Все заняты.
Рядом стонал старик, за стеной кто-то, похоже что молодой врач, видимо, проделывал какие-то манипуляции со старухой и переговаривался с ней как с деревенской дурочкой, громко и шутливо:
— Ну… Бабуля, супу хочешь? (Пауза.) Какого супу хочешь?
— Мм,— мычала старуха каким-то нечеловеческим, жестяным голосом.
— Хочешь грибного супу? (Пауза.) С грибами хочешь? Ела с грибами суп?
Вдруг старуха ответила своим жестяным басом:
— Грибы… с рогами.
— Ну молодец,— крикнул врач.
Отец лежал и беспокоился, где-то делают операцию его девочке, где-то сидит ополоумевшая от горя жена, рядом дергается теща… Его посмотрел молодой врач, опять сделали укол, наступил сон.
Вечером он тихо встал и, как был, босой, в одной рубахе, пошел вон. Добрался до лестницы незамеченным и пошел вниз по холодным ступеням, как привидение. Спустился до подвального коридора, пошел по стрелке, на которой было написано «Отделение патанатомии».
Тут его окликнул какой-то тип в белом халате:
— Больной, вы что тут?
— Я из морга,— вдруг ответил отец,— я заблудился.
— Как это из морга?
— Я вышел, но там остались мои документы. Я вернулся, но где это?
— Ничего не понимаю,— сказал этот белый халат, взял его под руку и повел по коридору. А потом все-таки спросил:
— Вы что, встали?
— Я оживел, никого не было, пошел, а потом решил все же вернуться, чтобы зафиксировали.
— Чудно,— ответил провожатый.
Они пришли в отделение, но там их встретил матом фельдшер. Отец выслушал все его возражения и спросил:
— И дочь моя здесь, она должна была поступить после операции.
Он назвал фамилию.
— Да нету, нету ее! Все мозги проели! Утром искали! Нет ее! Всех тут раком поставили! Этот еще психбольной! Из дурдома сбежал, что ли? Откуда он?
— Там в переходе между корпусами пасся,— ответил белый халат.
— Да вызывай ты охрану,— опять заматерился фельдшер.
— Дайте мне позвонить домой,— попросил отец.— Я вспомнил, я в реанимации лежал на третьем этаже. Память отшибло, я после взрыва на Варшавке сюда попал.
Тут белые халаты замолчали. Взрыв на Варшавке произошел сутки назад. Его, дрожащего, босого, отвели к столу, где стоял телефон.
Жена взяла трубку и тут же стала рыдать:
— Ты! Ты! Где ты бродишь! Ее труп увезли, мы не знаем куда! А ты шляешься! И ни копейки в доме! Даже на такси не могли найти! Ты забрал, да?
— Я, я был без сознания, попал в больницу в реанимацию…
— Где, в какую?
— В ту же, где была она…
— А где она? Где?— выла жена.
— Я не знаю, я сам не знаю. Я совсем раздетый, привези мне все. Стою тут в морге босиком. Это какой номер больницы?
— А что тебя туда понесло, ничего не понимаю,— продолжала рыдать жена.
Он дал трубку белому халату. Тот спокойно, как ни в чем не бывало, сообщил адрес и повесил трубку.
Фельдшер принес ему халат и какие-то стоптанные, корявые тапки, пожалел, видимо, живого человека, и отправил к посту охраны.
Туда приехали жена и теща с распухшими, похожими старыми лицами, одели его, обули, обняли, наконец выслушали, счастливо плача, и все вместе стали ждать на диванчике, потому что им сказали, что их девочке сделали операцию и она в реанимации и что положение средней тяжести.
Через две недели она уже начала ходить, отец водил ее гулять по коридорам и все время повторял, что она была жива после взрыва, это просто шок, шок. Никто не заметил, а ему сразу стало ясно.
Правда, он молчал насчет того сырого человеческого сердца, которое ему пришлось съесть, чтобы его не съела она. Но ведь то же было во сне, а во сне не считается…
Как забыть это ощущение удара, когда от тебя уходит жизнь, счастье, любовь, думала женщина Юля, наблюдая в гостях, как ее муж сел и присох около почти ребенка, все взрослые, а эта почти ребенок. А потом он поднял ее и пошел с ней танцевать, а по дороге сказал своей сидящей Юле, показав глазами на девушку: «Гляди, какое чудо вымахало, я ее видел в шестом классе»,— и радостно засмеялся. Дочка хозяев, действительно. Живет здесь. Как забыть, думала Юля на обратном пути в вагоне метро, когда пьяноватый муж (слуховой аппарат под видом очков) важно начал читать скомканную газету и вдруг смежил усталые глазенки под ярким светом. Ехали, приехали. Он сел с той же газетой в туалете и, видимо, заснул, пришлось его будить стуком, все было мелко, постыдно, а что в быту не постыдно, думала Юля. Муж храпел в кровати, как всегда когда выпьет. «Господи,— думала Юля,— ведь ушла жизнь, я старуха никому не нужная, за сорок с гаком, пропала моя судьба».
Утром Юля в одиночестве приготовила семейный завтрак и вдруг сообразила, что надо пойти куда-нибудь. Куда — в кино, на выставку, даже рискнуть в театр. Главное, с кем, одной идти как-то неловко. Юля обзвонила своих подруг, одна сидела обмотавшись теплым платком, болезнь называлась «праздник, который всегда с тобой», почки. Недолго поговорили. У другой никто не брал трубку, видимо, отключила телефон, третья собиралась уходить, стояла на пороге, заболела какая-то очередная престарелая родня. Эта подруга была одинокая, но всегда веселая, бодрая, святая. Мы не такие.
Можно было начать убираться, начальница на работе говорила: «Когда мне было плохо, вот когда диагноз поставили как у сестры, сразу после ее смерти, я пришла домой и взяла и стала мыть пол». Далее следовала история чудесной ошибки в диагнозе. А идея была такая: не сдаваться! Чистые полы!
Стирка, посуда, все раскидано после вчерашних сборов на этот противный день рождения у институтской подруги мужа. Убраться и потом думать, что никто ничего не делает, все одна только она. Муж встанет расспавшийся после вчерашнего, будет смотреть на домашних неохотно, брюзжать, орать, вспоминать волшебное видение, дочь хозяев, а как же. Уйдет до ночи. Надо скрыться, скрыться куда-нибудь. Пусть сами раз в жизни. Больше нет сил.
И тут Юля вспомнила, а не поехать ли в то единственное место, где никогда не удивятся, примут и напоят чаем и выслушают, и даже постелят переночевать — то есть не поехать ли к старой дачной хозяйке, у которой жили много лет подряд, еще когда Настя была маленькая, а они с мужем Сережей надеялись на лучшее будущее. Эта дачная хозяйка была для Юли очень дорогим воспоминанием, при всех сложных отношениях с собственной матерью Юля привязалась к совершенно посторонней старушке, трогательному и мудрому существу. Она казалась Юле даже красивой, доброй и по-детски хитрой. Хотя эта баба Аня с собственной дочерью, в свою очередь, жила много лет в разводе, если можно так выразиться,— та не ездила к матери, гуляла на полную катушку, зато оставила бабке в наследство малолетнюю Маринку, забитое черноволосое существо, боящееся чужих людей.
Вот! Когда ты всеми заброшен, позаботься о других, посторонних, и тепло ляжет тебе на сердце, чужая благодарность даст смысл жизни. Главное, что будет тихая пристань! Вот оно! Вот что мы ищем у друзей!
Юля, вдохновленная, усмехнулась сама себе, быстро все прибрала, стараясь не разбудить домашних, и пошла рыться, искать мешок со старыми Настиными вещичками, которые специально собирала для бабы Ани, помня, что у старушки внучка растет безо всякой внешней помощи.
Юля нашла даже и кое-что для самой бабы Ани, теплую кофту, и через два часа уже бежала по привокзальной площади, едва не попав под машину (вот было бы происшествие, лежать мертвой, хотя и решение всех проблем, уход никому не нужного человека, все бы освободились, подумала Юля и даже на секунду оторопела, задержалась над этой мыслью),— и тут же, как по волшебству, она уже сходила с электрички на знакомой загородной станции и, таща на себе походный рюкзак, продвигалась знакомой улочкой от станции на окраину поселка, в сторону речки.
Воскресным октябрьским днем тут было пусто, светло, ветви уже оголились, воздух попахивал дымком, баней, несло молодым вином от палого листа, печальным уютом чужой жизни за заборами и немного почему-то кладбищем, в окнах уже теплились огни, хотя еще не стемнело. Тоска, простор, белые небеса, счастье прошлых лет, когда они с Сережей были молодые, когда являлись друзья сюда на дачу, все веселились, пили, жарили шашлыки над оврагом и т.д. Помогали бабе Ане, поскольку в ее большом доме вечно что-то текло, проваливалось, требовало молотка. В те годы можно было оставить бабе Ане на вечерок маленькую Настю, они подружились с молчаливой Маринкой. Баба Аня их укладывала спать, а Юля с Сережей ехали в город на чей-то день рождения, пили и пели до утра и могли вернуться только назавтра к вечеру, дочка была под присмотром, а баба Аня говорила — и в отпуск езжайте, я разве не пригляжу. И в отпуск поехали на две недели, на юг одни с Сережей. А бабе Ане тоже было хорошо, ей оставили деньги и продукты. Правда, когда вернулись, дочка Настя в тот же вечер от счастья тяжело заболела и лежала те же самые две недели. Весь отдых был забыт, и загар смылся, Юля не спала десять ночей, Настя чуть не помирала. Все на свете пребывает в равновесии, говорила себе Юля, идя с рюкзаком, говорила чуть ли не вслух.
Тропинка пружинила, тут почва сырая глина, так, теперь улица разветвляется, нам надо левей, мимо забора врачей. Так прозывались их соседи, действительно муж работал в санэпиднадзоре, и они по субботам выкачивали выгребную яму и поливали накопившимся добром свой сад, якобы преследуя экологически чистые цели (на самом деле чтобы не нанимать машину), и по окрестностям плыл смрад, какой всегда несется от натуральных органических удобрений. Такой же гнилой ветерок веял и сейчас (вот откуда запах кладбища).
Баба Аня в свое время смеялась над такой агрономией, она-то была специалист по зерну, работала в каком-то НИИ, даже ездила в командировки, и только выйдя на пенсию, тут, на природе, окрестьянилась, вернулась к языку нижегородских предков, клубнику упорно называла «глупнига» (второй вариант «виктория»), носила платок на голове и резиновые опорки на ногах, мочилась под кусты (вот это и удобрение!), и все у нее произрастало как от волшебного слова, само по себе. В сельской местности она поселилась давно, оставив городскую квартиру дочери, якобы чтобы ей не мешать (на самом деле это была гражданская война с разрухой для обеих сторон, чем всегда кончается гражданская война).
Юля успешно продвигалась по заросшей тропе, среди поредевшего черного бурьяна, тут вроде бы уже давно не ходили? Затем она сняла с калитки поржавевшее кольцо, употребляемое вместо щеколды, отогнала от забора отсыревшую калитку и радостно замахала в сторону дома, увидев, что занавеска на окне дрогнула.
Баба Аня дома! Она увидела Юлю и, наверно, обрадовалась, старушка всегда любила их семью.
Постучав в незапирающуюся дверь, Юля миновала холодные сени и бабахнула кулаком по холстине, которой баба Аня обшила вход в свои покои.
— Иду-иду,— отвечал глухой голосок бабы Ани.
Юля вошла в тепло, в запахи чужого дома, и сразу повеселела от этого милого духа.
— Ну здравствуйте, Бабаня!— воскликнула она чуть ли не со слезами. Приют, ночлег, тихая пристань встречала ее. Бабаня стала еще меньше ростом, ссохлась, глаза, однако, сияли в темноте.
— Я вам не помешала?— довольно спросила Юля.— Я вашей Мариночке привезла Настенькины вещи, колготки, рейтузики, пальтишко.
— Мариночки нет уже,— живо откликнулась Бабаня,— все, нету больше у меня.
Юля, продолжая улыбаться, ужаснулась. Холод прошел по спине.
— Иди, иди,— сказала Бабаня довольно ясно,— иди отсюда, Юля, уходи. Не нужно мне.
— Я вам тут привезла всего, накупила, колбасы, молока, сырку.
— Ну и забирай все. Не нужно. Забирай и уходи, Юля.
Бабаня говорила как всегда, тонким, приятным голоском, была в своем уме, но слова у нее были немыслимые.
— Что-то случилось, Бабаня?
— Да все нормально. Все нормально происходит. Иди отсюда.
Бабаня не могла так говорить! Юля стояла испуганная и оскорбленная и не верила своим ушам.
— Я чем-то обидела вас, Бабаня? Я не приезжала долго, да. Я-то вас все время помню, но жизнь…
— Жизнь и есть жизнь,— туманно сказала Бабаня.— Смерть смерть.
— Времени все нет…
— А у меня времени вагон, так что иди своей дорогой. Юля.
— Но я вам все оставлю тогда… Выложу… Чтобы обратно не тащить, Бабаня.
(Господи, что же стряслось?)
— И зачем, и зачем,— ясным, скандальным голосом спросила как бы себя Бабаня.— Мне ничего уже не надо. Всё. Я похоронена. Всё. Что мне надо? Крест на могилу.
— Что случилось, вы можете мне сказать?— надрывалась Юля.
Дом был теплый, и в коридоре, где разговаривали Юля и Бабаня, на полу лежали, как всегда, распластанные картонные ящики для чистоты. Дверь в комнатку Бабани стояла настежь, там позванивало, как комарик, радио, там были видны через оконные стекла деревья. Все осталось таким, как было всегда. А Бабаня сошла, видать, с ума. Случилось самое страшное, что может быть с живым человеком.
— Ну я и говорю тебе, я умерла.
— Давно?— машинально спросила Юля.
— Ну уж две недели как.
Ужас, ужас. Бедная Бабаня.
— Бабаня, а где девочка? Мариночка?
— Ну я не знаю, ее на похороны не водили, Света не забрала ее к себе, я надеюсь. Света была плохая, совсем нехорошая, то ли она продала уже квартиру, короче, оборвалась вся. На ногах болячки, трофические язвы, что ли, газетами обмотаны. Меня хоронил Дима. Она так болталась, рядом. Он ее шугал, Дима.
— Дима?
— Ну вот которого она бросила с Мариночкой годовалой, а сама ушла. Год Мариночке был. Дима, Дима. Он тогда Мариночку сдал в дом ребенка. Я забирала-то, не помнишь. Али я не рассказывала?
— Что-то помню.
— Или не рассказывала… Много вас тут ходит. Живут, уезжают, ни письма ни весточки. Умирала одна. Упала тут. Марина была в школе.
— Вот я приехала же!
— Дима меня хоронил, но просто сжег, а вазу эту еще оттуда не взял. Меня не похоронили. Я приехала сюда. Пока что я тут временно. Света совсем плохая, бомж, бомж. Она даже не соображает, что может жить тут, Дима ее пугнул из зала крематория, когда она начала свои ноги заново в газеты обертывать. В больницу в морг ко мне она как-то дорожку нашла. А из автобуса ступила, сукровица потекла, вид нехороший. Нашла газеты в урне. Света, я же знаю, надеялась, думала выпить на поминках. Дима ее как-то разыскал, но не знал, что она уже такая. Но я здесь недолго пробуду, до сорокового дня. Потом уже-то все, прощайте с Богом. Ну все, Юля, уходи.
— Бабаня! Это все у вас усталость. Вы отдохните! Ну хотите, я с вами поживу? Мариночку найду. Она когда пропала?
— Марина пропала? Нет, ты что. Когда я брякнулась, я сначала ничего не помнила, а потом уже, когда меня стали увозить, я видела только Диму. А где Марина была? И из морга он меня забирал.
— Дима, а как его фамилия?
— Мне неизвестно,— пробормотала себе под нос Бабаня.— Что ли Федосьев. Как у Мариночки фамилия. Она Федосьева. Дай Бог ему здоровья, батюшку привел на похороны. Никого больше не было, их двое, никому не сообщили, а кому сообщать, он не ведает. Свете сообщил и прогнал навеки. Бот все жду она придет. Небось помирает.
— Мне не сообщили,— внезапно сказала Юля.
— А кто ты? Юля, ты дачница много времени назад. Ты уже сколь лет как пропала, пять лет. Марине-то уже двенадцать! Только бы она не пришла, только бы не пришла!
Пять лет, вот это да! Уже Насте пятнадцать. Подросток. Уже пять лет они не снимают дачу! У той Настиной бабушки дом в городе Славянске на Кубани. Ледяная река. Девочка возвращается оттуда совершенно чужая, дикая, курящая. Уже очевидно женщина.
— Простите меня, Бабаня!
— Бог простит, он всех прощает. Иди отсюда, не задерживайся. И тряпье забирай. Сюда уже ходят нехорошие люди. Я всем открываю. Я уже никто.
— Это не тряпье, это хорошие вещи на ребенка. Шерстяные колготки, пальто, майки.
Юля говорила, убеждая Бабаню, что все нормально, что это просто каприз больной души, брошенной всеми души, как и в Юлином случае.
— Бабаня, а я-то к вам ехала как к последнему приюту на земле.
— Такого приюта на земле нету ни у кого. Каждый сам себе последний приют.
— Думала, что вы-то меня не погоните, примете. Думала переночевать у вас.
— Нельзя, ты что, Юля, я тебе говорю. Нельзя, меня нету.
— Еду привезла, поешьте.
— Потом съешь. Иди отсюда.
— Там холодно… Небо такое здесь, воздух… Бабаня! Я так к вам ехала!
Бабаня твердо ответила:
— Я беспокоюсь о Марине. Очень беспокоюсь, где она.
— Я поняла уже, поняла. Я разыщу ее.
— Света сюда идет, погибла, но еще жива. Если бы она умерла, то была бы здесь. Но я никого не хочу видеть, поняли? Оставьте меня в покое! Где Марина? Я не хочу ее видеть! Не желаю, ясно?
Бабаня явно заговаривалась. Хочу — не хочу. Стояла твердо, загораживая узким тельцем коридор.
Юля представила себе обратный путь с тяжелым рюкзаком, с этим хлебом, свертками, литром молока…
— Бабаня, можно я сяду у вас? Ноги болят. Что-то так ноги мои болят.
— Я еще раз говорю, иди с Богом! Уноси свои ноги покуда целы!
Юля пошла мимо нее как мимо пустого места в комнату и села на стул.
От соседей в открытую форточку еще сильней понесло смрадом.
Комната выглядела брошенной. На кровати лежал завернутый тюфяк. Этого никогда не случалось у аккуратной Бабани. Кровать она всегда стелила тщательно, водружала подушку уголком под кружевной накидкой. И этот проклятый запах!
— Поставьте чайник, Бабаня, пожалуйста.
— Да нет чайника, люди пришли унесли все!— все тем же хрустальным голоском отвечала из коридора Бабаня.
— А вода-то, вода-то есть?
— И, давно уже нету, вода только в колодце, а я не выхожу-то,— прозвучало в коридоре.
— Я сбегаю за водой?— предложила из комнаты Юля.— Вы давно чаю не пили?
— Я две недели с лишним как умерла.
— Ведро есть?
— И ведро унесли.
Юля собралась с духом, встала и потопала на кухню, и нашла там полнейшее запустение. Шкафчик был раскрыт настежь, на полу лежали битые стекла, валялась на боку мятая алюминиевая кастрюлька (в ней Бабаня варила кашу). Посреди стояла пустая жестяная банка, трехлитровая, из-под консервированной фасоли. Ее когда-то привез для какого-то праздника Сережа, не открыли, обошлись печеной картошкой, банку отдали Бабане на прокорм, уезжая осенью.
Юля взяла в руки банку.
— И забирай все свое!
— Куда я это поволоку за водой.
— Бери, бери! Сумочку возьми!
Юля послушно повесила через плечо сумку и пошла с банкой вон, на улицу к колодцу. Бабаня волокла следом за ней рюкзак, но наружу, в сени, почему-то не вышла, осталась за дверью.
Юлю встретил на пороге холод, свежий ветер повеял, везде был черный бурьян, качающий сухими семенами, полное запустение покинутого участка. Она поплелась к оврагу, где был ближний колодец. Всем давно провели водопровод, только сюда, к Бабане, его не дотянули, у такой хозяюшки не бывает средств.
Кругом в овраге лежал старый мусор, почти свалка, а на борове у колодца не оказалось ведра, была только намотана ржавая капроновая веревочка. Ведро скоммуниздили, как выражалась Бабаня.
Тут закружилась голова, и кругом все стало отчетливо, ослепительно белым — но только на мгновение. Так и не потеряв сознания, Юля нашла здоровенный кривой гвоздь, вытащила из земли обломок кирпича. Пробила в борту банки дыру, причем ранила указательный палец левой руки, высосала кровушку из ранки, нашла на склоне оврага свежий листик подорожника, приложила его к ссадине, потом кое-как привязала веревочку к банке, запустила ворот. Зачерпнула, подняла свое импровизированное ведрышко, развязала веревку на ледяной банке и потащила двумя руками подальше от себя, чтобы не замочиться, причем несла полную, помня только о Бабане, у которой в доме не было ни капли воды. Пошла наверх, вон из оврага. Путь был глинистый, тяжелый, с непривычки болели ноги, скорей даже онемели. Наверху Юля поставила банку на тропу и огляделась.
Забор у Бабани был реденький, из досточек, и дом отсюда, сверху, просматривался прекрасно. Занавесок на окнах уже не было! Юля почувствовала леденящий страх, темный страх здорового человека перед сумасшествием, которое может сорвать занавески с четырех окон за семь-восемь минут.
Несмотря на это, Бабаню надо было накормить и хотя бы напоить. Вызвать врачей. Запереть дом. Найти как-нибудь Марину, Свету или Диму Федосьева. Кому тут жить, Свете беспризорной, наследнице, которая прогудит дом во мгновение ока, или тоже бездомной Мариночке, это не нам решать. Мариночку надо взять! Вот так. Такой теперь план жизни, раз уж ввязалась. Тебе хотелось уйти, вот и ушла от своей жизни и попала в чужую. Нигде не пусто, всюду эти одинокие. Сережа и Настя будут против. Сережа промолчит, Настя скажет, еще новости, ты, мама, вообще куку. Юлина мать поднимет по телефону большую волну.
Юля стояла, тяжело размышляя, понимая, что надо идти, но ноги как налились чугуном и не хотели слушаться, не хотели нести на себе три литра ледяной воды в разграбленный дом к сумасшедшей старухе, к новым тяготам жизни. Резкий ветер подул на горку, где стояла, окаменев, домашняя женщина Юля, стояла как бездомная, нищая, с единственным имуществом у ног, трехлитровой жестяной банкой воды. Резкий ветер подул, загремели черные скелеты деревьев, нарастал далекий шум, и явился арбузный запах зимы. Было холодно, зябко, явственно темнело, тут же захотелось перенестись домой, к теплому, пьяноватому Сереже, к живой Насте, которая уже проснулась, лежит в халате и ночной рубашке смотрит телевизор, ест чипсы, пьет кока-колу и названивает друзьям. Сережа сейчас уйдет к школьному дружку. Там они выпьют. Воскресная программа, пускай. В чистом, теплом обыкновенном доме. Без проблем.
Юля взяла банку обеими руками и понесла ее вниз, к Бабане, но не удержалась и поехала по глине, расплескав половину воды на себя. О господи! Ноги болели уже довольно сильно.
Но дверь у Бабани оказалась запертой, и никто не открыл Юле, хотя она била даже больными ногами и кричала как оглашенная.
Кто-то над ней явственно, очень быстро пробормотал: «Кричит».
Однако Юля знала другой путь, по приставной лестнице на чердак, и оттуда через проем, по вырубкам в стене, можно спуститься на терраску, так они не раз влезали ночью в дом, если не могли найти ключей, они с Сережей.
Банку Юля оставила у дверей.
Там, в доме, сидела обезумевшая Бабаня, без воды, да и еду она бы не смогла добыть из застегнутого рюкзака с такими-то умственными данными. Что же происходит с человеком, как он теряет все — умное, доброе, прекрасное существо становится опасливой глупой зверушкой…
Юля с трудом достала тяжеленную лестницу из-под дома, установила ее, полезла по трухлявым перекладинам, рухнула с третьей, совсем разбила ноги (сломала?). Со стоном поднялась, все-таки влезла на крышу, ведь умудрилась и руки повредить, и бока болели, голова, на один момент даже открылось опять какое-то далекое белое пространство (бред, но он быстро прошел) — затем она еле проволоклась по пыльному чердаку и спустилась на веранду, тяжелейший путь. Дверь с веранды в дом оказалась закрытой тоже. Видимо, с той стороны предусмотрительная Бабаня наладила крючок, боясь воров.
Хорошо.
Юля заплакала и забарабанила кулаком в дверь, крича:
— Анна Сергеевна! Але! Это я, Юля! Юля! Пустите меня!
Постояв и послушав в мертвой тишине (только где-то как бы посыпалось что-то, как земля, струйкой), Юля сказала:
— Хорошо, я ухожу, вода у вас под дверью в банке. Хлеб и сыр в большом клапане рюкзака впереди. И колбаса там же.
Обратный путь по зарубкам вверх был еще тяжелей, руки не слушались, цепляясь за зарубки, а спускалась Юля уже в полубреду, неизвестно как миновав сгнившую перекладину… Белый свет сверкал сквозь сумерки, белые пространства обморока.
Добравшись до станции, она села на ледяную скамью. Было дико холодно, ноги закаменели и болели как раздавленные. Поезд долго не приходил. Юля легла скрючившись. Все электрички проскакивали мимо, на платформе не было ни единого человека. Уже капитально стемнело.
И тут Юля проснулась на каком-то ложе. Опять открылось (вот оно!) бескрайнее белое пространство, как снега кругом. Юля застонала и перевела взгляд к горизонту. Там оказалось окно, наполовину заслоненное голубой шторой. В окне стояла ночь и сияли далекие фонари. Юля лежала в огромной темной комнате с белыми стенами под одеялом как под грудой развалин. Правая рука не поднималась, придавленная каким-то грузом. Юля подняла левую руку и стала разглядывать ее. Рука была бледная до прозрачности. На указательном пальце темнела большая ссадина. Это она хватила по пальцу кирпичом, когда пробивала банку гвоздем там, у дома Бабани. Но ссадина уже почти что зажила.
— Где я была?— произнесла Юля громко.— Эй! Але! Бабаня! А-аа!
Она попыталась приподняться. Но эффект был нулевой. Страшно болели ноги, вот это уж действительно. И резало в низу живота.
Никого не было.
Все-таки она приподнялась, опершись на правую руку, и осмотрелась.
Это была кровать, и от нее вниз отходила полупрозрачная трубочка.
Катетер! Ей вставили катетер! Как умиравшей бабушке когда-то в больнице. Это и есть больница. Рядом стояла еще кровать с какой-то неподвижной грудой белого.
— Але! Ой! Ура! Спасите!— закричала Юля.— Бабаню спасите! Марину Федосьеву!
Груда белого на соседней кровати зашевелилась.
Вошла заспанная медсестра в белом халате.
— Вы что орете, тише,— приговаривала она на ходу.— Тише. Перебудите всех.
— Где это?— плакала Юля.— Дайте встать! Марина Федосьева, ищите ее. Мне надо встать!
— Встанете, встанете, больная. Раз вы… раз вы пришли в сознание, тогда…
Она ушла и вернулась со шприцом. Пока делали укол, Юля мучительно вспоминала.
— Что со мной, сестра, прошу вас.
— Что с вами, переломы ног, руки, малого таза. Лежите уж. Завтра муж придет, дочь придет, мама, всё расскажут. Сотрясение мозга. Очнулась — уже хорошо. А то они всё ходят, всё сидят бестолку. Ноги чувствуют?
— Болят.
— И хорошо.
— А где, где? Что произошло?
— Под машину вы попали, не помните? Спите, спите, под машину попали.
Юля изумилась, охнула, и тут ее накрыло, и она опять пыталась достучаться до Бабани, все хотела напоить ее. Был сумрачный октябрьский вечер, стеклышки на террасе дребезжали от ветра, болели усталые ноги и разбитая рука, но Бабаня не желала, видимо, ее принимать. А потом с той стороны стекла появились хмурые, жалкие, залитые слезами лица родных — мамы, Сережи и Насти. И Юля все им пыталась сообщить, чтобы по искали Марину Федосьеву Дмитриевну, Дмитриевну Бабаню, что-то так. Ищите, ищите, говорила она, не плачьте, я тут.
Однажды, когда настроение было как всегда по утрам, девочка Таня лежала и читала красивый журнал.
Было воскресенье.
И тут в комнату вошел Глюк. Красивый как киноартист (сами знаете кто), одет как модель, взял и запросто сел на Танину тахту.
— Привет,— воскликнул он,— привет, Таня!
— Ой,— сказала Таня (она была в ночной рубашке).— Ой, это что.
— Как дела,— спросил Глюк.— Ты не стесняйся, это ведь волшебство.
— Прям,— возразила Таня.— Это глюки у меня. Мало сплю, вот и все. Вот и вы.
Вчера они с Анькой и Ольгой на дискотеке попробовали таблетки, которые принес Никола от своего знакомого. Одна таблетка теперь лежала про запас в косметичке, Никола сказал, что деньги можно отдать потом.
— Это неважно, пусть глюки,— согласился Глюк.— Но ты можешь высказать любое желание.
— И что?
— Ну ты сначала выскажи,— улыбнулся Глюк.
— Ну… Я хочу школу кончить…— нерешительно сказала Таня.— Чтобы Марья двойки не ставила… Математичка.
— Знаю, знаю,— кивнул Глюк.
— Знаете?
— Я все про тебя знаю. Конечно! Это ведь волшебство.
Таня растерялась. Он все про нее знает!
— Да не надо мне ничего, и вали отсюда,— смущенно пробормотала она.— Таблетку я нашла на балконе в бумажке кто-то кинул.
Глюк сказал:
— Я уйду, но не будешь ли ты жалеть всю жизнь, что прогнала меня, а ведь я могу исполнить твои три желания! И не трать их на ерунду. Математику всегда можно подогнать. Ты ведь способная. Просто не занимаешься, и все. Марья поэтому поставила тебе парашу.
Таня подумала: действительно, этот глюк прав. И мать так говорила.
— Ну что,— сказала она.— Хочу быть красивой?
— Ну не говори глупостей. Ты ведь красивая. Если тебе вымыть голову, если погулять недельку по часу в день просто на воздухе, а не по рынку, ты будешь красивей чем она (сама знаешь кто).
Мамины слова, точно!
— А если я толстая?— не сдавалась Таня.— Катя вон худая.
— Ты толстых не видела? Чтобы сбросить лишние три килограмма, надо просто не есть без конца сладкое. Это ты можешь! Ну, думай!
— Сережка чтобы… ну, это самое.
— Сережка! Зачем он нам! Сережка уже сейчас пьет. Охота тебе выходить замуж за алкаша! Ты посмотри на тетю Олю.
Да, Глюк знал все. И мать о том же самом говорила. У тети Оли была кошмарная жизнь, пустая квартира и ненормальный ребенок. А Сережка действительно любит выпить, а на Таню даже и не глядит. Он, как говорится, «лазит» с Катей. Когда их класс ездил в Питер, Сережка так нахрюкался на обратном пути в поезде, что утром его не могли разбудить. Катя даже его била по щекам и плакала.
— Ну вы прям как моя мама,— сказала, помолчав, Таня.— Мать тоже базарит так же. Они с отцом кричат на меня, как больные.
— Я же хочу тебе добра!— мягко сказал Глюк.— Итак, внимание. У тебя три желания и четыре минуты остается.
— Ну… Много денег, большой дом на море… и жить за границей!— выпалила Таня.
Чпок! В ту же секунду Таня лежала в розовой, странно знакомой спальне. В широкое окно веял легкий приятный морской ветерок, хотя было жарко. На столике лежал раскрытый чемодан, полный денег.
«У меня спальня как у Барби!» — подумала Таня. Она видела такую спальню на витрине магазина «Детский мир».
Она поднялась, ничего не понимая, где тут что. В доме оказалось два этажа, везде розовая мебель как в кукольном доме. Мечта! Таня ахала, изумлялась, попрыгала на диване, посмотрела что в шкафах (ничего). На кухне стоял холодильник, но пустой. Таня выпила водички из-под крана. Жалко, что не подумала сказать «чтобы всегда была еда». Надо было добавить «и пиво» (Таня любила пиво, они с ребятами постоянно покупали баночки. Денег только не было, но Таня их брала иногда у папы из кармана. Мамина заначка тоже была хорошо известна. От детей ничего не спрячешь!). Нет, надо было вообще сказать Глюку так: «И все что нужно для жизни». Нет, «для богатой жизни!» В ванной находилась какая-то машина, видимо, стиральная. Таня умела пользоваться стиралкой, но дома была другая. Тут не знаешь ничего, где какие кнопки нажимать.
Телевизор в доме был, однако Таня не смогла его включить, тоже были непонятные кнопки.
Затем надо было посмотреть что снаружи. Дом, как оказалось, стоял на краю тротуара, не во дворе. Надо было сказать: «с садом и бассейном». Ключи висели на медном крючке в прихожей, у двери. Все предусмотрено!
Таня поднялась на второй этаж, взяла чемоданчик денег и пошла было с ним на улицу, но обнаружила себя все еще в ночной рубашке.
Правда, это была рубашка типа сарафанчика, на лямочках.
На ногах у Тани красовались старые шлепки, еще не хватало!
Но приходилось идти в таком виде.
Дверь удалось запереть, ключи девать было некуда, не в чемодан же с деньгами, и пришлось оставить их под ковриком, как иногда делала мама. Затем, напевая от радости, Таня побежала куда глаза глядят. Глаза глядели на море.
Улица кончалась песчаной дорогой, по сторонам виднелись маленькие летние домики, затем развернулся большой пустырь. Сильно запахло рыбным магазином, и Таня увидела море.
На берегу сидели и лежали, прогуливались люди. Некоторые плавали, но немногие, поскольку были высокие волны.
Таня захотела немедленно окунуться, однако купальника на ней не было, только белые трусики под ночной рубашкой, в таком виде Таня красоваться не стала и просто побродила по прибою, уворачиваясь от больших волн и держа в одной руке тапки, в другой чемоданчик.
До вечера голодная Таня шла и шла по берегу, а когда повернула обратно, надеясь найти какой-нибудь магазин, то перепутала местность и не смогла найти тот пустырь, откуда вела прямая улица до ее дома.
Чемодан с деньгами оттянул ей руки. Тапки намокли от брызг прибоя.
Она села на сыроватый песок, на свой чемоданчик. Солнце заходило. Страшно хотелось есть и особенно пить. Таня ругала себя последними словами, что не подумала о возвращении, вообще ни о чем не подумала — надо было найти сначала хоть какой-нибудь магазин, что-то купить. Еду, тапочки, штук десять платьев, купальник, очки, пляжное полотенце. Обо всем у них дома заботились мама и папа, Таня не привыкла планировать, что есть, что пить завтра, что надеть, как постирать грязное и что постелить на кровать.
В ночной рубашке было холодно. Мокрые шлепки отяжелели от песка.
Надо было что-то делать. Берег уже почти опустел.
Сидела только пара старушек да вдали вопили, собираясь уходить с пляжа, какие-то школьники во главе с тремя учителями.
Таня побрела в ту сторону. Нерешительно она остановилась около кричащих, как стая ворон, детей. Все эти ребята были одеты в кроссовки, шорты, майки и кепки, и у каждого имелся рюкзак. Кричали они по-английски, но Таня не поняла ни слова. Она учила в школе английский, да не такой.
Детки пили воду из бутылочек. Кое-кто, не допив драгоценную водичку, бросал бутылки с размахом подальше. Некоторые, дураки, кидали их в море.
Таня стала ждать, пока галдящих детей уведут.
Сборы были долгие, солнце почти село, и наконец этих воронят построили и повели под тройным конвоем куда-то вон. На пляже осталось несколько бутылочек, и Таня бросилась их собирать и с жадностью допила из них воду. Потом побрела дальше по песку, все-таки вглядываясь в прибрежные холмы, надеясь увидеть в них дорогу к своему дому.
Внезапно опустилась ночь. Таня, ничего не различая в темноте, села на холодный песок, подумала, что лучше сесть на чемоданчик, но тут вспомнила, что оставила его там, где сидела перед тем!
Она даже не испугалась. Ее просто придавило это новое несчастье. Она побрела, ничего не видя, обратно.
Она помнила, что на берегу оставались еще две старушки.
Если они еще сидят там, то можно будет найти рядом с ними чемоданчик.
Но кто же будет сидеть холодной ночью на сыром песке!
За песчаными холмами давно горели фонари, и из-за этого на пляже было совсем уже ничего не видно. Тьма, холодный ветер, ледяные шлепки, тяжелые от мокрого песка.
Раньше Тане приходилось терять многое — самые лучшие мамины туфли на школьной дискотеке, шапки и шарфы, перчатки бессчетно, зонтики уже раз десять, а деньги вообще считать и тратить не умела. Она теряла книги из библиотеки, учебники, тетрадки, сумки.
Еще недавно у нее было все — дом и деньги. И она все потеряла.
Таня ругала себя. Если бы можно было начать все сначала, она бы, конечно, крепко подумала. Во-первых, надо было сказать: «Пусть все, что я захочу, всегда сбывается!» Тогда бы сейчас она могла бы велеть: «Пусть я буду сидеть в своем доме, с полным холодильником (чипсы, пиво, горячая пицца, гамбургеры, сосиски, жареная курица). Пусть по телику будут мультики. Пусть будет телефон, чтобы можно было пригласить всех ребят из класса, Аньку, Ольгу, да и Сережку!» Потом надо было бы позвонить папе и маме. Объяснить, что выиграла большой приз, поездку за границу. Чтобы они не беспокоились. Они сейчас бегают по всем дворам и всех уже обзвонили. Наверное, и в милицию подали заявление, как месяц назад родители хиппи Ленки по прозвищу Бумажка, когда она уехала в Питер автостопом.
А вот теперь в одной ночной рубашке и в сырых шлепках приходится в полной тьме блуждать по берегу моря, когда дует холодный ветер.
Но уходить с пляжа нельзя, может быть, утром повезет первой увидеть свой чемоданчик.
Таня чувствовала, что стала гораздо умней, чем была утром, при разговоре с Глюком. Если бы она оставалась такой же дурой, то давно бы уже покинула это проклятое побережье и побежала бы туда где теплей. Но тогда бы не оставалось надежды найти чемоданчик и улицу, где стоял родной дом…
Таня была полной дурой еще три часа назад, когда даже не посмотрела ни номер своего дома, ни названия улицы!
Она стремительно умнела, но есть хотелось до обморока, а холод пронизывал всю ее до костей.
В этот момент она увидела фонарик. Он быстро приближался, как будто это была фара мотоцикла — но без шума.
Опять глюки. Да что же это такое!
Таня замерла на месте. Она знала, что находится в совершенно чужой стране и не сможет найти защиты, а тут этот страшный бесшумный фонарик.
Она свернула и потрюхала в своих тяжелых, как утюги, шлепках по кучам песка к холмам.
Но фонарик оказался рядом, слева. Голос Глюка сказал:
— Вот тебе еще три желания, Танечка. Говори!
Таня, теперь уже умная, хрипло выпалила:
— Хочу, чтобы всегда мои желания исполнялись!
— Всегда?— спросил голос как-то загадочно.
— Всегда!— ответила, вся дрожа, Таня.
Откуда-то очень сильно воняло гнилью.
— Только есть один момент,— произнес Невидимый с фонариком.— Если ты захочешь кого-нибудь спасти, то на этом твое могущество кончится. Тебе уже ничего никогда не достанется. И тебе самой придется худо.
— Да никого я не захочу спасти,— сказала, трясясь от холода и страха, Таня.— Не такая я добренькая.
— Ну говори свое желание,— произнес голос, и запахло еще и отвратительным дымом. Гниль и дым, как на помойке.
— Хочу оказаться в своем доме с полным холодильником, и чтобы все ребята из класса были, и телефон позвонить маме.
И тут же она в чем была — в мокрых тапочках и ночной рубашке оказалась, как во сне, у себя в новом доме в розовой спальне, а на кровати, на ковре и на диване сидели ее одноклассники, причем Катя с Сережей на одном кресле.
На полу стоял телефон, но Таня не спешила по нему звонить. Ей было весело! Все видели ее новую жизнь!
— Это твой дом?— галдели ребята.— Круто! Класс!
— И прошу всех на кухню!— сказала Таня.
Там ребята открыли холодильник и стали играть в саранчу, то есть уничтожать все припасы в холодном виде. Таня пыталась подогреть что-то, какие-то пиццы, но плита не зажигалась, какие-то кнопки не срабатывали. Потребовалось еще мороженое, пиво, Сережка попросил водки, мальчики сигарет.
Таня потихоньку, отвернувшись, пожелала себе быть самой красивой и все то, что заказали ребята. Тут же за дверью кто-то нашел второй холодильник, тоже полный.
Таня сбегала в ванную и посмотрела на себя в зеркало. Волосы стали кудрявыми от морского воздуха, щеки были как розы, рот пухлый и красный без помады. Глаза сияли не хуже фонариков. Даже ночная рубашка выглядела как кружевное вечернее платьице! Класс!
Но Сережка как сидел с Катей, так и сидел. Катя тихо ругалась с ним, когда он открыл бутылку и стал отпивать из горлышка.
— Ой, ну что ты его воспитываешь, воспитываешь!— воскликнула Таня.— Он же тебя бросит! Я все всем разрешаю! Просите чего хотите, ребята! Слышишь, Сережка? Проси у меня что хочешь, я тебе все разрешаю!
Все ребята были в восторге от Тани. Антон подошел, поцеловал Таню долгим поцелуем, как ее еще никто в жизни не целовал.
Таня торжествующе посмотрела на Катю. Они все еще сидели на одном кресле, но уже отвернулись друг от друга.
Антон спросил на ухо, нет ли травки покурить, Таня принесла папироски с травой, потом Сережка заплетающимся языком сказал, что есть такая страна, где свободно можно купить любой наркотик, и Таня ответила, что именно здесь такая страна, и принесла полно шприцов. Сережка с лукавым видом сразу схватил себе три, Катя пыталась вырвать их у него, но Таня постановила — пусть Сережка делает что хочет.
Катя замерла с протянутой рукой, не понимая, что происходит.
Таня чувствовала себя не хуже королевы, она могла все.
Если бы они попросили корабль или полететь на Марс, она бы все устроила. Она чувствовала себя доброй, веселой, красивой.
Она не умела колоться, ей помогли Антон и Никола. Было очень больно, но Таня только смеялась. Наконец у нее было множество друзей, все ее любили! И наконец она была не хуже других, то есть попробовала уколоться и не испугалась ничего!
Закружилась голова.
Сережка странно водил глазами по потолку, а неподвижная Катя злым взглядом смотрела на Таню и вдруг сказала:
— Я хочу домой. Мы с Сережей должны идти.
— А что ты за Сережу выступаешь? Иди одна!— еле ворочая языком, сказала Таня.
— Нет, я должна вернуться вместе с ним, я обещала его маме!— крикнула Катя.
Таня проговорила:
— Тут я распоряжаюсь. Поняла, гнида? Иди отсюда!
— Одна я не уйду!— пискнула Катя и стала смотреть, не в силах шевельнуться, на совершенно бесчувственного Сережку, но быстро растаяла, как ее писк. Никто ничего не заметил, все валялись по углам, на ковре, на Таниной кровати как тряпичные куклы. У Сережки закатились глаза, были видны белки.
Таня залезла на кровать, где лежали и курили Ольга, Никола и Антон, они ее обняли и укрыли одеялом. Таня была все еще в своей ночной рубашке, в кружевах, как невеста.
Антон стал говорить что-то, лепетать типа «не бойсь, не бойсь», зачем-то непослушной рукой заткнул Тане рот, позвал Николу помочь. Подполз и навалился пьяный Никола. Стало нечем дышать, Таня начала рваться, но тяжелая рука расплющила ее лицо, пальцы стали давить на глаза… Таня извивалась, как могла, и Никола прыгнул на нее коленями, повторяя, что сейчас возьмет бритву… Это было как страшный сон. Таня хотела попросить свободы, но не могла составить слова, они ускользали. Совсем не было воздуха и трещали ребра.
И тут все вскочили с мест и обступили Таню, кривляясь и хохоча. Все открыто радовались, разевали рты. Вдруг у Аньки позеленела кожа, выкатились и побелели глаза. Распадающиеся зеленые трупы окружили кровать, у Николы из открытого рта выпал язык прямо на Танино лицо. Сережа лежал в гробу и давился змеей, которая ползла из его же груди. И со всем этим ничего нельзя было поделать. Потом Таня пошла по черной горячей земле, из которой выпрыгивали языки пламени. Она шла прямо в раскрытый рот огромного, как заходящее солнце, лица Глюка. Было нестерпимо больно, душно, дым разъедал глаза. Она сказала, теряя сознание: «Свободы».
Когда Таня очнулась, дым все еще ел глаза. Над ней было небо со звездами. Можно было дышать.
Вокруг нее толпились какие-то взрослые люди, сама она лежала на носилках в разорванной рубашке. Над ней склонился врач, что-то ее спросил на иностранном языке. Она ничего не поняла, села. Ее дом почти уже сгорел, остались одни стены. На земле вокруг лежали какие-то кучки, накрытые одеялами, из-под одного одеяла высовывалась черная кость с обугленным мясом.
— Хочу понимать их язык,— сказала Таня.
Кто-то рядом говорил:
— Тут двадцать пять трупов. Соседи сообщили, что это недавно построенный дом, здесь никто не жил. Врач утверждает, что это были дети. По остаткам несгоревших костей. Найдены шприцы. Единственная оставшаяся в живых девочка ничего не говорит. Мы ее допросим.
— Спасибо, шеф. Вам не кажется, что это какая-то секта новой религии, которая хотела массово покончить с собой? Куда завлекли детей?
— Пока я не могу ответить на ваш вопрос, мы должны снять показания с девочки.
— А кто владелец этого дома?
— Мы все будем выяснять.
Кто-то энергично сказал:
— Какие негодяи! Загубить двадцать пять детей!
Таня, трясясь от холода, произнесла на чужом языке:
— Хочу, чтобы все спаслись. Чтобы все было как раньше.
Тут же раскололась земля, завоняло немыслимой дрянью, кто-то взвыл как собака, которой наступили на лапу.
Потом стало тепло и тихо, но очень болела голова.
Таня лежала у себя в кровати и никак не могла проснуться.
Рядом валялся красивый журнал.
Вошел отец и сказал:
— Как ты? Глаза открыты.
Он потрогал ее лоб и вдруг открыл занавески, а Таня закричала, как всегда по воскресеньям: «Ой-ой, дайте поспать раз в жизни!»
— Лежи, лежи, пожалуйста,— мирно согласился отец.— Вчера еще температура сорок, а сегодня кричишь как здоровая!
Таня вдруг пробормотала:
— Какой страшный сон мне приснился!
А отец сказал:
— Да у тебя был бред целую неделю. Мама тебе уколы делала. Ты на каком-то языке даже говорила. Эпидемия гриппа, у вас целый класс валяется, Сережка вообще в больницу попал. Катя тоже без сознания неделю, но она раньше всех заболела. Говорила про вас, что все в каком-то розовом доме… Бред несла. Просила спасти Сережу.
— Но все живы?— спросила Таня.
— Кто именно?
— Ну весь наш класс?
— А как же,— ответил отец.— Ты что!
— Какой страшный сон,— повторила Таня.
Она лежала и думала, что в косметичке, которая была спрятана в рюкзаке, находится таблетка с дискотеки, за которую надо отдать Николе деньги…
Ничего не кончилось. Но все были живы.
Кто-то явно был в доме. Войти в маленькую комнату — в большой что-то упало. Посмотреть где кошка — она сидит на столике в прихожей, отражаясь в зеркале, ушки торчком, тоже что-то явно слышала. Пойти в большую комнату — там упал сам собой лист бумаги с пианино, листок с телефоном неизвестно чьим, неслышно слетел и отчетливо белеет на ковре.
Кто-то неосторожен — думает хозяйка квартиры — кто-то уже не скрывается.
Человек всегда боится присутствия неизвестных тварей, боится насекомых, мелких муравьев в ванной, боится, допустим, единичного пьяного таракана, прибежавшего, похоже, с места побоища от соседей в наркотическом состоянии, т.е. сидит на видном месте. Всего боится человек, оставшийся наедине с кошкой жить, все куда-то делись, вся предыдущая семья, оставив сидеть такого человеческого таракашку одного на видном месте.
Особенно что ни суббота-воскресенье, то падают вещи и кто-то тайно, неслышно перешмыгивает из комнаты в комнату, такое впечатление.
Женщина никому не говорит о своем полтергейсте, еще Тот прячется и не стучит, не хулиганит, не поджигает, холодильник не скачет по квартире, не загоняет в угол, то есть нечего жаловаться.
Однако уже что-то поселилось, какая-то живая пустота, по росту маленькая, егозящая, подсмыкивающая по полу, такое впечатление. Кошка недаром таращит ушки.
— Что, ну что,— разговаривает женщина с кошкой, кошка тихая и странная, как все кошки. Не идет под руку, не любит, когда ее втаскивают на колени, а вдруг сама прыгнет и ляжет в неподходящее время.— Ну что ты боишься, Лялечка, ну успокойся.
Кошка уворачивается от руки и отходит.
Хозяйка смотрит телевизор до упора и, погруженная в голубоватое излучение, уплывает в сладкие миры, пугается, заинтересована, скучает, то есть живет полной жизнью. Хозяйка положения тут, на диване. Бац! Опять рухнуло в маленькой комнате.
Рухнуло жутко, громыхнуло, отдалось эхом.
Вбежав, женщина оцепенело стоит. Оборвалась полка с пластинками. Причем пластинки разлетелись повсюду, пыльными веерами лежат на неубранной диван-кровати, на полу. Если бы там кто-то (ясно кто) спал, пластинка углом бац в висок. Но не случилось. Теперь: в стене две рваные темные раны, выпали гвозди, которые когда-то вбивал Некто, не будем вспоминать. То есть это не гвозди, а как-то они иначе называются. Это был целый подвиг, большая история почти любви. Понадобилась дрель.
Но эти негвозди были вбиты в конце концов, и в конце концов все рухнуло.
Полка лежит на пианино, отсюда такой дикий гром с резонансом как в горах. Пианино тоже была история, маленькая девочка училась играть на нем. Мама настаивала. Заставляла, сажала. Ничего не вышло. Упрямство победило. Упрямство, которым человек защищается от чужой воли. Отстаивает свою жизнь. Пусть эта жизнь получится хуже чем кто-то запланировал, беднее, но своя, какая ни есть, хоть без музыки, без талантов. Без семейных выступлений для родни. Однако и без ненужных страданий, что кто-то лучше. Мама очень страдала, якобы другие дети талантливей ее дочери. Дочь это часто слышала и отомстила матери, став совсем никудышной, с точки зрения обеих сторон.
Затем все растворилось, эти взаимоотношения отцов и детей, осталось пианино и старые пластинки. Мама скупала классическую музыку. Мама по телефону обсуждала жизнь своей дочери, раскрывая перед подругой (разбрасывая веером как ненужное) чужие тайны. Теперь ни мамы ни дочери, ни полки. Женщина стоит на пороге, пораженная картиной разрушения, ни мать ни дочь. На этой постели уже не спать, все порушено, пропитано пылью, грязно. Надо менять белье. Надо мыть, стирать, поставить все в ряд (где?).
Женщина отступает в большую комнату, закрывая дверь маленькой как бы навсегда.
Хоть бы поймать за мерзкий, полувидимый хвост Того кто это все устроил. Зачем? Умереть от ужаса и омерзения. Ведь Его не убить, не раздавить каблуком. Значит, ловить не надо.
Тот, кто все рушит, он чего-то хочет, добивается. Как та мать добивалась от дочери. Если понять чего Он добивается, то можно (как уже было раньше) перебить Ему интерес, лишить Его перевеса. Есть такой прием, идти навстречу. Как пожар зажигают в лесу навстречу идущему пожару, если они встретятся, то оба погаснут!
Так, например, мать пуще своих глаз берегла немецкий кофейный сервиз, то ли на черный день, то ли в виде накопления на случай похорон, а когда дочь в припадке гнева бросила чашечку на пол (дзынь!), то мама хладнокровно стала бросать весь сервиз, предмет за предметом, с размаху на пол (ддряннь!), и дочь чуть не сошла с ума, схватилась за голову, а мать сказала: «Если я умру, и у тебя ничего пускай не будет».
Но вот вопрос: хочет ли Тот полного разрушения или хочет просто выгнать на улицу?
Из дому уходить нельзя. Некуда. Может быть, даже кто-нибудь захочет вернуться (думает мать-дочь). Значит, остается остаться, но если Тот сеет разруху, надо превозмочь это своей силой. Ответить как Кутузов Наполеону, чтобы стало неуютно внутри своей позиции. Мудрое решение. ТОТ будет повержен.
Решиться на это было сначала трудно, потом легче.
Побила на кухне всю посуду, раскидала по квартире. Сняла с большим трудом и грохнула висячий шкафчик поверх черепков. Теперь: увидела, что этот самый шкафчик как раз и держался уже еле-еле на своих шурупах, когда она его снимала. То есть один шуруп так и вылез из стены вслед за шкафчиком, как рыбка из пруда. Легко-легко. Да и шкафчик уже почти расклеился, задняя стенка, оказалось, отстала в уголке, отошла. Стало быть, этот шкафчик и была первая кандидатура на срыв со стены и на погибель всей посуды! Причем возможно, что и на голову внизу стоящему!
Мать-дочь взбодрилась. Надо же, какое предвидение! Был сделан один шаг навстречу, и вскрылась такая предподготовка! Воля поперек воли!
Ночевала на диване в большой комнате, потом день подождала.
Дождалась. Шуршнуло в маленькой комнате, где пыль, пластинки веером, где со вчера гром стоит в воздухе. Вошла. Там готовилось, видно, нечто. Там стояла вечно разложенная тахта, постель обычно убиралась в нижний ящик под матрац. (С некоторых пор прекратились эти уборки постели, зачем?)
Теперь м-д (мать-дочь) взяла молоток с гвоздодером на конце и подняла пружинный матрац, свезя пластинки в кучу. И гвоздодером начала выдирать какие-то шурупы, придерживающие механизм подъема матраца. Трудно было это делать, согнувшись в три погибели! Пришлось буквально на коленях влезать в ящик и там орудовать во тьме и пыли. Но уже со второго шурупа стало ясно, что он держится буквально на соплях! Шурупы полувылезли сами! То есть еще день-два — и механизм бы отказал. Ни поднять ни опустить. Опять произошло предупреждение теракта! Опять Тот умылся!
Диван теперь нельзя было поднять и сложить. Так тому и быть. Замусоренный, пыльный, с грудой пластинок в сердцевине, в скомканных простынях, он остался навеки таким, как памятное гиблое место, которое надо обходить за километр. Как место гибели в землетрясении.
Опять упреждение и Тому наперекор.
Но требовалось идти впереди событий, не хватать то что уже идет в руки, а искать нетронутое, целое.
Ударом молотка разбила телевизор. Слегка грохнуло. Это был старый телевизор, но показывал он еще исправно, хотя и в черно-белом варианте уже.
Нельзя было найти ничего лучше для придуманного плана борьбы. Если Тот хотел бы сделать совсем жуткий удар, он бы взорвал к такой матери именно телевизор. И только представить по последствиям: раны на лице (позиция всегда была сидя близко к экрану) и общий пожар квартиры. То есть все в углях. И вынос тела в полиэтиленовом пакете, что осталось. По тому же телевизору показывали такие ужасы.
И именно эта точка была наиболее больной. Телевизор служил для м-д всем. Содержанием, счастьем и основой домашнего очага, именно к телевизору она всегда спешила с улицы, из магазина. Для телевизора она брала бесплатное рекламное приложение, где печатались программы. И потом не выбрасывала эти программы, думала над ними, вспоминала.
Но кров над головой ценился по принятой (там) шкале еще выше, тут было над чем подумать.
Чтобы не заостряться теперь на этой страшной дилемме (жить или не жить), м-д выгребла из гардероба ВСЕ и сложила в мешок из-под картошки, вытащила его из-под рухляди в стенном шкафу. Эта рухлядь была давно на выброс (но не сейчас этим заниматься), старые жакеты-юбчонки-калоши, все на тряпки и как вариант для поездки в село, на случай эвакуации и войны, к примеру. Голода, к примеру. Также там хранились старые занавески и одеяла, начиная с детских — спасение, если не будут топить зимой, как было в блокаду. В стенном шкафу копилась спрессованная нищета, а в гардеробе нынешняя жизнь. Итак, долой все из гардероба в мешок!
Уже опустилась тьма, и м-д, взгромоздивши этот мешок из-под картошки на специально открытое окно, вывалила свой груз в пустое пространство за окно. Там оказались кофты, платья, пиджак, пальто. Белье нижнее. Шарфы, перчатки, шапки, берет, одна шляпа, пояса, косыночки. Целые зимние толстые колготки. Брюки. Свитеров три шт. Юбки две широкие, одна прямая, конвертом. И затем — постельное белье, чистое, пахнущее свежестью и туалетным мылом. Полотенчики все. Наволочки и простыни, пододеяльники, один с вышивкой. О боже. Но не в пожаре спалены.
Вслед за тяжелым мешком в открытое окно отправилась картина со стены в золотой раме и три стула один за одним.
Внизу заорали, какая-то ругань, мат, глухой мужской крик.
Она поспешно закрыла окно. Всё.
Надеть теперь было нечего, только халат, под ним ночная рубашка и трусы.
Легла на диванчик, подостлав старые телевизионные программы. Одеяло и подушки остались в маленькой комнате как жертвы землетрясения. Укрылась новым рекламным приложением.
Утром, хорошо выспавшись, м-д подумала, что уже ничего не боится, совершенно ничего, и теперь даже не страшно было совсем бросить свою теперешнюю жизнь, быт, крышу над головой.
Начался постепенный отход из квартиры. Пооглядевшись вокруг, м-д ступила за порог, забыв ключи в сумочке на столе. Но не забыв выпустить кошку на лестницу.
Можно было оставить кошку запертой, но она не представляла собой большой ценности (якобы) и не стоила того, чтобы бросать ее в пасть Того. То есть принесение в жертву живого существа как бы не планировалось. М-д делала хуже себе. Вопрос был — кому будет хуже — кошчонке или м-д, когда м-д начнет жить безо всего, но как бы слыша затихающее мяуканье почти мертвой запертой Ляльки. У м-д начались самоуговоры насчет кошки, что именно для кошки жертва будет больше. Кому она нужна ее морить голодом. Так, случайное животное, снятое с дерева.
Равнодушно и стараясь не думать, мать-дочь решила кошку выгнать. И тут произошел казус, смешная история. М-д была готова к жизни на воле, но кошка нет. Когда м-д взяла кошку рукой и перевесила через локоть, собираясь выйти вон, кошка задрожала мелкой дрожью, как кипящий чайник. Как электричка перед отходом. Как тяжело больной ребенок в ознобе. Она тряслась, видимо, испугавшись за свою жизнь.
— Чего,— плавно сказала м-д,— чего боимся? Ну все, все. Ты же всегда рвалась. Ну и иди! Живая иди!
Кошка, да, всегда рвалась на лестницу, караулила у дверей, надоедая своими хриплыми стонами. Орала ночами. Но выпускать ее было опасно, домой она могла и не вернуться. Все-таки м-д любила животное. Не сейчас, правда.
Веселая, оживленная, она спустила кошку с рук на лестничной площадке и захлопнула за собой дверь, все!
В халате и шлепанцах, она стояла на вершине своей судьбы, сама себе хозяйка, победившая Того. Здесь он может шуршать и перебегать сколько угодно, в этих огромных открывающихся пространствах.
Кошка сидела на хвосте как пришибленная. Она сгорбилась, ссутулилась и как-то призадумалась. Женщина, опустившись уже на поллестницы, обернулась и поглядела вверх. Кошка оцепенело смотрела перед собой, глаза у нее стали совсем как бельма, зрачки обратились в мелкие зернышки, утонувшие в зеленоватой массе, заполнявшей глазницы. Мордочка казалась облизанной. Черепушка вдруг вылезла и обрисовалась под черной шерстью. Смерть сидела на лестнице, одетая тощей шкуркой.
Женщина чуть не заплакала. Кошка готовилась к своей гибели. Ее ожидала улица, отпущенные на волю собаки, голод. Кошка не могла бороться за жизнь, она не знала как спастись. Сегодня же ее погонят из подъезда, саданут ботинком по ребрам после первой же налитой лужи.
М-д остановилась в своем торжествующем движении вниз. Она подумала, что кошка расползется на клочья, как все расползлось — посуда, стулья, телевизор, одежда.
Тот мог торжествовать полную победу.
«Слишком уж,— подумала м-д,— такому ничтожному все».
«Обойдется,— решила женщина,— что это я так сразу поддалась ему на испуг!»
— Нет,— сказала она,— Лялька ни в чем не виновата.
Лялька сидела как чучело кошки, вылупив стеклянные мутные глазки. Хвост ее, обычно энергичный, который тонко выражал все мысли организма, теперь лежал пыльной мертвой веревочкой. Вся шерсть уже была пыльной, тусклой, больной.
Женщина тут же взяла Ляльку в руку, прижала локтем ее окаменевшее тельце и позвонила соседям, а оттуда энергично позвонила диспетчеру и села на предложенный стул ждать плотника.
Затем, когда была вскрыта дверь, женщина вошла в свое разгромленное жилище, спустила Ляльку на пол и оглядела хозяйство новыми глазами. Как будто все тут было новое, чужеватое, интересное.
Обувь сохранилась в прихожей! Из посуды остались живы все кастрюли и миска с кружкой! Ложки-вилки! «Какая роскошь!» — подумала женщина, которая уже готова была пастись там, внизу, на улице, у мусорного контейнера, чтобы найти себе баночку для питья воды и заплесневелый кусок хлеба на пропитание.
— Нашла бы я себе такую роскошь на помойке?— лепетала женщина, открыв холодильник, в котором стояли две тарелки, мелкая и глубокая, с вареными (!) плодами земли. С картошкой и свеклой. И баночка с супом! И мисочка с рыбкой для Ляли!
В квартире было все. Теплое, довольно чистое со стороны кухни жилище, краны работают, ванна, вода бежит, мыло, телефон! А постель! Простыня и пододеяльник есть, какая удача. Пластинки на диване и проигрыватель в углу, забытый, когда-то кто-то любил слушать музыку в этом доме… Мать или дочь.
Мать-дочь быстро убрала расколотую вдребезги посуду (да ладно, не первый случай в данном доме), совершила ряд путешествий к мусорному контейнеру, причем, когда она в третий раз вывалила туда мешок с осколками и мусором, двое мужчин в грязной, засаленной одежде и с сумами через плечо осторожно приблизились, подождали и тут же склонились над помойкой, едва только м-д отошла. Они вели себя как тени людей, стелющиеся, гнущиеся в разные стороны, незаметные, черные.
М-д наведалась и под окно. Разумеется, мешок давно прибрали. Кто-то будет ходить в ее свитерах, брюках, а она, свободная, бродит ничего не имея. Да!
Придя в свою чистую, выметенную, помытую квартиру, м-д прежде всего удивилась своей прежней нерешительности (не выбросила продукты, не разбила внутренность холодильника, оставила все лампочки в целости).
Женщина затем спохватилась, достала рыбку из холодильника и положила Ляльке в лакушку.
Лялька, однако, все еще сидела как столбик, закоченев посреди прихожей, и глаза ее все еще напоминали виноградины, очищенные, без кожицы, с еле видной косточкой внутри.
Дыхание смерти, видно, поморозило ее пугливую душу.
Женщина не стала утешать кошку, задача была одна — как можно скорее вернуть все в прежний вид, тогда кошка тоже придет в себя.
И, как часто бывает, если один член семьи нерешителен, трусит или пребывает в истерике, то второй член семьи взбодряется и буквально взлетает на крыльях, чтобы спасти положение. Женщина забегала еще быстрее, поставила полку на пианино, на ней умостила пластинки, понесла постельное белье в ванную, быстро простирнула и повесила. Полотенца, по счастью, нашлись в виде одного кухонного на крючке и двух на трубе в ванной.
— Ничего!— бормотала Ляльке хозяйка.— Прорвемся!
Мало того, м-д тут же нашла отвертку и укрепила шурупы (хорошо не выкинутые), и быстро сложила тахту в дневное положение, спинкой вверх.
Всё!
И как легко было разрушать, а как тяжело ремонтировать, восстанавливать, приводить в порядок. Как трудно сгибаться, лезть в углы, собирать осколки, выносить, вкручивать, вытаскивать! Хуже всего было с телевизором. Пришлось дождаться ночи и выбросить его из окна полным напряжением сил, а затем там, внизу, разбитый остов легче было взвалить на тележку и отвезти к мусорному контейнеру.
Как война прошлась по мирной жизни м-д, как война.
Пусто выглядела большая комната без стульев и телевизора.
Однако же и безо всего может обойтись человек, если он выжил. Смотреть было нечего, но зато выступил из тьмы целый шкафчик книг. М-д поставила любимую когда-то пластинку, старинные танго!
Затем, под звуки музыки, она стала разбирать рюкзаки и чемоданы со старой одеждой. Вся жизнь прокрутилась перед ней, как кинохроника. Любимые тени ожили и окружили ее, хотя почти ничего из тряпья не налезло на м-д, уже располневшую от сидения перед ящиком (видимо). Хорошо. Имелось несколько кусков ткани, в уголке шкафа таилась старая швейная машинка, и кое-какую юбку можно было сварганить к тем старым трикотажным кофтам, которые еще налезали.
Тем более что м-д давно уже носила только самое завалященькое, а чистое и почти новое берегла для какого-то особого случая, для выхода в люди (который случай все не наступал).
Тут же, по пути, м-д собрала еще мешок старого рванья и негодной обуви, помня о тех черных тенях, которые получили от нее в подарок груду битых черепков.
Господи, какая новая жизнь открывалась теперь перед м-д, а вот кошка все сидела остолбенев, как много переживший человек, и все глядела в одну точку мутным, невидящим взором.
Вдруг кошка подняла уши. Скрипнул пол где-то там.
Женщина усмехнулась.
Ясно, что дом усаживается, ссыхается, половицы трескаются, это раз. Затем, во всех квартирах вверху, внизу и по бокам живут живые люди, у них кто-то бегает, что-то рушится, портится, чинится, движется, житуха такая, громко произнесла женщина, адресуясь, как всегда, к кошке.
Лялька же, подвигав ушками, легко поднялась с корточек и пошла на кухню, загребая передними лапами как тяжелая тигрица, что было странно при ее тщедушном сложении. Затем она деликатно присела перед своей лакушкой в угол носом, склонилась и взяла кусочек, тряхнув головой: решила продолжать жить.
Узнают их по нескольким приметам, узнают их такие же, как они. Эти приметы двойные, повторяющиеся. Редко кому они открыты. Странно также, что, узнав приметы, те, кто их узнал, не понимают ничего. И про себя самих не понимают. Только защемит сердце, и все. Замутится глаз слезой, какой-то неземной грустью, воспоминание так и не придет. Две родственные судьбы разминутся в пространстве.
Еще это называется любовью с первого взгляда (этот взгляд может больше никогда не встретиться с тем, родным).
Моменты узнавания — родственной ли души или знакомого места, знакомых слов и обстоятельств — проваливаются как в пропасть во мглу запрещенных воспоминаний.
Двойная примета, свет с нужной стороны, дом, освещенный этим светом,— и достаточно, человек узнает место. Но все, что было до того, после того, зачем тут место и свет, дом, ветер,— этого изгнаннику не дано будет понять. Он не вернется в прежнее время, в другую жизнь, ему надо влачить нынешнюю, какая бы она ни была, но без того, прежнего, света и счастья.
Ведь именно прежнее, уже случившееся, мило нам. Именно оно окрашено печалью, любовью, там осталось все, там было то, что называется словом «чувства». Теперь все иное, жизнь протекает без счастья, без слез.
Но это все предисловие, а суть рассказа в том, что человек очень торопился в родной город из командировки, бежал, опаздывал на самолет, ловил машину, мчался. Машину уже на шоссе остановил милицейский патруль за превышение скорости, брали штраф, шофер уходил-приходил, шло время. Подбежав к месту вылета, человек увидел уже пустоту, все.
Почему он так спешил — утром в другом городе забирали в армию его сына, внезапно, сорвав его с учебы. Об этом опоздавшему было сообщено недавно, он только вечером сумел позвонить домой с переговорного пункта, что все в порядке, завтра выезжаю. «Будет поздно»,— лающим голосом сказала жена. И человек помчался. Проститься! На два года уходит любимое, единственное дитя, неприспособленное, не готовое к трудностям, жестокостям, к армейским нравам, мягкое дитя, любящее, домашнее, доброе, во дворе его в детстве били, в классе тоже имелись свои проблемы и садисты, теперь он уже учился в институте, все было позади, появились друзья такого же сорта, умные, домашние дети — и на тебе, утром уводят.
Человек-то, отец, был уже немолодой, и мать была не совсем молодая, сошлись в зрелом возрасте, уже на закате лет, и родили себе счастье, красивого, доброго ангела, которого сверстники (по мнению родителей) не ценили, как не ценит дикое племя первого пророка.
У отца была уже своя старшая дочь, старинная, как он ее называл, попросту тоже немолодая, плод ранней завязи, причем мать его дочери была старше мужа на одиннадцать лет. Связь их распалась, когда отцу было сорок два, а матери пятьдесят три, возраст! Отчаянный возраст и с той, и с другой стороны. Тут-то отцу и явилась любовь всей его жизни, тоже немолодая, полная нежности женщина без возраста, хрупкая, облачко волос вокруг золотой головы, синие глаза, новая сотрудница. И все было решено, и родилось чудо, златовласый, кудрявый, худенький младенчик, ангел. И прожили вместе восемнадцать с гаком лет, цепляясь друг за друга, прожили как бы еще одну, добавочную жизнь, вечно в тревоге за мальчишку.
Тут и наступила жестокая расплата, слезы и угрозы прежней жены и ее проклятья сбылись (пусть тебе все воздастся, что ты мне устроил!).
Отец опоздал на самолет. Мест на утренний рейс тоже уже не было.
Тогда отец новобранца получил остатки денег за билет и бросился на поздний автобус, доехал до вокзала и успел со слезами сказать проводнице, что-то сказать, так что она посторонилась и пустила беглеца в уже тронувшийся поезд, в тамбур, а там и в свое купе на верхнюю полочку, где и жестоко натопленном потолочном пространстве он и промаялся до утра и вбежал в квартиру, но там уже было пусто, на полу валялся мусор, лежала телефонная трубка, бибикая, в комнате сына неубранная кровать зияла как после казни.
Отец быстро сориентировался и узнал адрес призывного пункта в соседнем подъезде, там жил одноклассник сына, его вечный мучитель, по теперь что же. Бабка сказала, куда бежать, ее домашние тоже все ушли туда провожать парня после пьяной ночи.
Отец был там вовремя. Мальчик уже уходил с толпой нетрезвых, уродливых, хихикающих, подавленных парней.
Отец зацепился за рукав ребенка, закричал и очнулся в Америке, в образе неудачливого эмигранта Гриши, который был брошен своей трудолюбивой женой через полгода после приезда на ПМЖ. Она пошла работать уборщицей в мол, огромный сарай-магазин, а потом вышла замуж за профессора, своего школьного друга, встретились в этом моле. Счастливое совпадение! Гришу бросили как тряпку.
В описываемый момент он был только что выпущен из дурдома, из местной психушки, где, не зная языка, он проводил все время у телевизора, не вмешиваясь в дикие споры насчет того, какой канал смотреть; причем Гриша был здесь после третьей попытки самоубийства.
Однако худо-бедно, но он начал говорить на каком-то скудном телевизионном языке с одним сумасшедшим негром, который кричал без остановки, и его-то первым и понял Гриша, и возразил ему как-то по-своему, на чистом наречии теледиктора. Негр буквально кинулся на него. Черный выступал против белых, он убил их с десяток, этих вонючек, то есть он это утверждал и был готов сесть за такое дело на электростул, был рад погибнуть за идею, чтобы его имя стало символом борьбы. Гриша ему возразил вот что: а ну, убей меня, убей, плиз. Удуши и что хочешь сделай, вдруг совершенно неожиданно для себя заговорил Гриша (он не понимал, что в нем ворочается теперь душа того несчастного отца, который много чего знал, пять языков, к примеру). Убей меня, прошу тебя,— плакал Гриша, и тут его увели и успокоили уколом.
Черный дядя Том вдруг был прерван в своем течении времени и вычленил среди вымышленного мира справедливой расовой мести одну реальную белую фигуру, которая просила о смерти. Дядя Том стал думать, может ли он вообще совершить акт мести белым еще и в этом, одиннадцатом случае, и внезапно пошел выяснять, что происходит с бедным белым вонючкой, который в конце концов оказался грязным русским, стоящим, по табели о рангах в черном мире, много ниже любого аборигена, не говоря уже о дяде Томе, аристократе в своей высшей расе. Полноправный гражданин США!
Дядя Том стал тогда защищать права грязного русского, учил его распознавать с экрана главных врагов демократии — сенаторов и президента, а также одну толстую старуху в короткой кривой юбке, вечно задранной выше коленок. Дядя Том много рассказывал Грише, качая своей мудрой головой и вертя худыми пальцами, а Гриша все плакал.
Он не знал, что плачет о сыне и жене, о тех, оставленных им на улице, недалеко от призывного пункта, стоять на коленях возле трупа. Он не знал, что мальчика не взяли в армию, мать его спрятала, страшно крича. То есть она-то кричала у трупа, а сама давно шепнула «беги к тете Вале в Удельную», и он сверкнул пятками и был таков еще до прихода «скорой».
Гриша маялся, рыдая, не мог пробраться сам к себе, он вдруг обнаружил у себя под шеей крошечную дырку, из которой текли слезы, как бы еще один глазок. Странные сны виделись ему, какое-то безоблачное счастье, какая-то любовь, которая обволакивала его, баюкала, успокаивала.
От уколов он мутнел, цепенел и переставал плакать, но глазок под шеей слезоточил.
Со временем, однако, шок миновал, и белого Гришу выпустили, дядю Тома же перевели в другой корпус, где он обрел себе защиту в лице котенка, с которым больше не расставался (черно-белый котенок), еще одна угнетенная раса, в Америке не должно быть бродячих котят. Но откуда-то он свалился, и Том его подобрал и на прощание приходил, показывал Грише свое сокровище из рук.
А Гриша вернулся в свою нору. Он снимал комнату в подвале у хозяйки, помещение с уборной, но без душа.
Туда, к этой русской хозяйке, приехала ее двоюродная сестра, унылая седая женщина. Он ее видел мельком, когда спускался в свой подвальчик, он ее увидел на стуле в палисаднике. Она пила чай. На ее глазу плясал зайчик от ложки, которой эта седая старуха мешала и мешала в чашке. Лицо было плачевное, погибшее.
Женщина бесцельно болтала ложечкой в чашке, и пятнышко света мигало на ее красном носике и синем глазу. Синий глаз освещался особенно живописно, он вспыхивал как живой драгоценный какой-нибудь камень.
Произошло подлинное двойное совпадение, два сердца встретились и не узнали друг друга.
Гриша через пять минут вдруг потащился наверх и сел напротив старухи. Хозяйки уже не было, ушла в свой университет. Старуха так и не выпила ни глотка и не подняла взора. Гриша подробил ее всем своим брошенным сердцем, женился на ней, приехал к ней в Москву и познакомился там с ее унылым, бледным, кудрявым сыном.
Когда он поздоровался с этим Алешей за руку, слеза навернулась на третьем, невидимом глазу Гриши, под шеей, и потекла, горькая, мелкая слеза умершего отца. Алешу не взяли в конце концов в армию именно из-за смерти папы, так рассказала Гришина новая жена. Сын оказался теперь единственным кормильцем пенсионерки, и закон (все-таки есть послабление для стариков) разрешает таким редкостным экземплярам не ходить в армию. Хотя в военкомате кричали и настаивали, пусть сейчас идет служить, а потом-то мы его отпустим (видимо, им просто надо было набрать нужное число, а теперь не хватало человека). И пришлось побегать, собирать бумаги, Алеша скрывался, в квартиру по ночам приходил участковый, и это одновременно с похоронами! Гриша слушал все эти рассказы буквально плача, сколько угодно раз.
Но Алеша так и не принял своего нового отца, Алеша был неприятно поражен быстрой сменой настроения матери, ее подлинной изменой, башмаков еще не износила, бросилась замуж. Алеша наотрез отказался ехать в Америку, а его мать, моложе себя на хороших двадцать лет, пушистая, золотоволосая, синеглазая, любящая, уехала с новым мужем навеки туда, где теперь жила душа ее первого мужа, и никто ничего им не объяснил.
Не помню, когда мне об этом сказала Роберта — что придет в гости одна женщина, у которой только что умерла внучка. А эта женщина, практически нам не знакомая, должна была прийти проститься к Роберте, так как Роберта назавтра улетала. Поэтому Роберта предупредила меня и Клаудию о том, что придет такая женщина, у которой умерла внучка. Сразу, с первого момента, как только они вошли с Тимом.
Клаудия и Тим, друзья Роберты, вошли, поясняю. А мы тут сидели, я и Роберта, любовница Тима.
Чтобы как следует разобраться в обстановке: это была гостиница, дешевая гостиница для иностранцев в студенческом общежитии. Номер маленький, в нем огромная кингсайз (королевский размер) тахта (Робертина), маленький письменный столик и два кресла. В одном сидела грузная Роберта, в другом я, подруга Роберты раз в год, когда ее привозят. Университет Пьентамоники гордится Робертой, замечу на будущее.
Тут же сидела сотрудница Роберты, седая крепкая Джоанна, босая. Сидела с ногами на тахте, демонстрируя миру необработанные грязные пятки в шелухе (высший шик, экологически оправданное следование природе, где животные не стригутся и не чистят копыт). Джоанна была аспиранткой и следовала за профессором Робертой как тень, помогала ей во всем, иногда в роли простой сиделки.
Мы в комнатушке находились очень близко друг к другу, в довершение прямо на самом ходу торчали ходилки Роберты, такой манежик на колесах, в котором было еще и укреплено почти велосипедное седло, на случай, если инвалид не сможет больше стоять.
Роберта глубокий инвалид. У нее постепенный распад. Сначала отказывают ноги. Пока что она еще ходит и раз в год приезжает к нам. Она приезжает и к Тиму в Нижний Новгород. А потом они вместе едут в Москву, мы снимаем для Роберты квартиру, или, вот как сейчас, ей достается бесплатный номер в общежитии, когда она привозит студентов.
После маленькой Пьентамоники, где Роберта профессор изучения русской ташистики (плюс она еще и профессор-лингвист, семиотика там и структурный анализ в приложении к архаическим формам предвидения, мне этого не понять, я как раз объект изучения),— после этого итальянского благоустроенного захолустья Роберта попадает в условия Москвы, где для инвалида нет ничего. Нет возможности подняться по ступеням общежития, например.
Но Роберта, ею недаром гордятся пьентамоникане, она полна благородной выдержки. Она не боится ничего. Она горит. Она движется по миру. Ею руководит, ее ведет одна мысль, что она встретит Тима.
Тимофей Гаврилович, доцент, прошу любить и жаловать, вот он пришел, его лицо в дверях, с ним Клаудия, существо небесного изящества.
И сразу они получают тихо информацию, что повидать Роберту едет женщина, у которой умерла внучка. Роберта завтра улетает, другого времени у нее встретиться не будет. Может, его больше у Роберты не будет как такового, я в будущее не внедряюсь, у меня заслонка. Не хочу знать.
Вообще-то Тим должен по распорядку остаться ночевать у Роберты. Раз в год у них медовые промежутки. Долго ли, коротко ли они живут вместе — зависит от Тима. Иногда это длится недели две, иногда месяц. Но завтра Роберта улетает, а Тим приехал только сейчас и вечером, и с Клаудией. Кроме того, надо ждать ту женщину, у которой беда.
Как только мы это сообщаем, Клаудия начинает тосковать. Мы-то с Джоанной уже пережили будущий приход несчастной сироты. Роберта тогда увидела это на наших лицах, но, мудрейшее существо, никак не отреагировала. Та женщина уже шла сюда. А Роберта ждала Тима — поздороваться и попрощаться. Она не допускала мысли, что навсегда.
Клаудия шепчет, что вообще-то ей надо быть в одном месте. Клаудия что, она почти не знает Роберту. Она подруга Тима. Не в том смысле, а в прямом: друг и сотрудник. Тим ее ввел в проект на итальянские деньги, которые достала Роберта, кстати. У Тима в его универе этот проект работает совместно с Пьентамониканским универом, а Клаудия там как и я, на тех же началах. Объект.
На самом деле Клаудию зовут как-то по-другому, не знаю. Я восхищаюсь ее достижениями, у нее это псевдоним. Бренд. Клаудия. Ее все знают. У меня бренда нет пока еще, я не хочу случайно подвернувшейся публики, надеюсь завоевать свою закрытую аудиторию — как раз с помощью проекта Тима и Роберты.
Тим набрел на тему десять лет назад в связи с болезнью, которой хворает Роберта. Когда-то они встретились на одном семинаре, впоследствии он хотел ее поставить на ноги, вылечить, поднять, когда она еще ходила, но уже плохо владела движениями, а он месяцами жил у нее в старом монастыре брунонианцев. Она себе купила развалюху, руину 17 века, и сделала там музей-квартиру, у нее собраны античные амфоры с окрестных огородов, обломки фризов и т.д., все то, что вылезает из этой их земли после ливней и вспашки (как вылезают у нас на северных полях всё новые камни и валуны ледникового периода. Земля рожает из себя инородные тела).
А в бывшем храме Роберты, под плитами первого этажа, в шестиметровом в глубину подвале, куда можно заглянуть через открывающийся люк, там сохранялись Робертой мощи брунонианцев, проще говоря, валялись черепа и кости. Запаха не замечалось. Мощи, видимо, были нетленные, как говорится.
Над склепом у Роберты (объясняю) в замке большой зал, ну это же храм, поэтому пространство безмерное, и это столовая с кухней, а наверху, по замыслу, помещается спальня, над бывшим клиросом. Но Роберта уже туда подняться не может и вынуждена жить на каменных плитах первого этажа. Может быть, над своим будущим склепом (мы не знаем, что она написала в завещании). Ей холодновато. Но она бодрится.
Тим, я представляю, был сначала в диком восторге от романтики монастырской жизни. Кругом горки, на них города, по строению похожие на башню Татлина, т.е. пирамида винтом, с флагом над верхним палаццо, в каждом городе по тысяче с гаком человек населения, и везде в храмах Пьеро де ла Франческа. Тем не менее полное безлюдье.
Я тоже была там, у Роберты, у нас там проходили практики. Собственно, только благодаря этому она еще не опустилась этажом ниже, к своим брунонианцам.
Роберта аристократка, род от Борджиа, последняя в семье, полуразрушенные палаццо в разных городах. Роберта Борчиа. Груда, еле ковыляющая, с маленькими глазами, пепельно-рыжая. Нормальная блондинка-венецианка, герцогиня, измененная болезнью. Но и вообще аристократы красивы не внешне.
Тим — могучий заволжский кержак, тоже своего рода аристократ, руки лопатами, водку пьет литрами. Все еще кандидат наук. Надеется защититься, работает как вол. У него человек пятнадцать узаконенных детей от разных женщин в различных городах. Почему такая активность в борьбе с болезнью — одна из его дочек больна той же загадочной хворобой, что и Роберта Борчиа. Девочке всего шестнадцать, жизнь еще не жита. Мистика: заболели они одновременно, в Пензе и в Венеции, Роберта потом сменила климат, в Венеции сыро. Перебралась на холм к брунонианцам.
Тим тогда еще не был знаком с Робертой. Она приехала в Москву показаться одному доктору, который занимался этой болезнью; была большая пресса, семинар, а там как раз уже и находился в зале Тим с дочкой. Там мы все и познакомились.
Какие-то у него, у этого доктора, были впечатляющие результаты с двумя больными. Тогда как раз предполагалась встреча с этими вполне здоровыми его бывшими пациентками.
Встреча прошла, но организаторы, как и положено, посвятили ее приведению доказательств, что обе женщины были действительно больны той болезнью, название которой звучит как «диегнейоз». Все — больные и их родня — сидели терпеливо, не знали, зачем им это показывают, а просто уже началась обработка.
Демонстрировались первые фото обеих женщин, полулежащих с безвольно опущенными головами. На экране мелькали слайды копий с их историй болезни.
Это вызвало неподдельный интерес, у многих данные совпали. Люди просили увеличить документы. Самое интересное — читать истории болезни. Кивали, покачивали головами.
Потом, шаг за шагом, пошла методика лечения. Чудо постепенности. Это были захватывающие сюжеты. Техника эпохи инквизиции. Сваренные вручную железные перекладины. Перетаскивание больных. Выпрямление спин с помощью особых дыб на колесах — женщины сидели в креслах, к спинкам которых были приварены Т-образные приспособления, как бы сочлененные хребты, согнувшиеся в поклоне плечами вниз: к верхней крестовине и крепился шлем. В шлем вдевалась безвольно повисшая голова сидящей пациентки (этап за этапом), под подбородком затягивался особенный ременной гуж. Пациентка практически вытягивалась этим приспособлением. Много месяцев головой вверх (головная дыба). Приводились также фотографии специальных корсетов, они существовали отдельно и прикручивались, наоборот, к сиденью. Особое внимание публики (возгласы, слезы) было приковано к демонстрации этапов вставания с дыбы. Женщин освобождали, но корсет еще оставался. Якобы для чистоты доказательства обе женщины позировали без трусов, в одних корсетах. Особенно одна выглядела в этом корсете дико сексуально — молодая грудь свободно лежит, затем туго засупоненная шнуровкой талия, корсет заканчивается над пупом, а ниже, за полусферой живота, нескромная vagina, под давлением корсета набрякшая сверх меры, с небольшой порослью на валиках. Впереди нас зрители обоего пола зашевелились, заерзали. Нам показывали женский организм в полном расцвете! т.е. не инвалида, а вполне готовое для совокупления тело.
Очень важный для психики больного человека момент.
Вторая, показанная позже, серия слайдов в полный рост вызвала тоже большой интерес — где другая женщина, немолодая баба, просто прикрыла свое место рукой, как футболист. На лице ее было написано грубое ожесточение, отказ. Грудь с большими как бы зрачками тоже оказалась полускрыта, кое-как ее загородили локти и вторая рука, но не всю. Как ни странно, это оказалось еще более неприличное зрелище, потому что из-под пальцев проглядывал самый низ со слегка вылезшим нутром. Все заранее было рассчитано. Женщина в возрасте. И резкое сопротивление, которое всегда интереснее согласия.
Ну что же, встреча носила ярко выраженный характер, как теперь говорят, нейропрограммирования с сексуальным подтекстом.
Энтузиазм участников просмотра рос. Была обещана полноценная жизнь!
Я присутствовала на этом показе как уже нуждающийся в фактах (в тот момент) оппонент, имея в виду совершенно другую модель прохождения стадий. Там дело было не в мышцах и костях. В случае подлинного заболевания П-О при всех посторонних вмешательствах остается. Может уменьшиться, может даже увеличиться. Главное, как принято объяснять у врачей, не дать больному сойти на нижележащую ступень, продержать подольше на предыдущей.
У обеих женщин, кстати, П-А не было (они сидели на сцене, сидели с видом осуждаемых воров, т.е. слегка улыбаясь, при этом с неестественно прямой спиной, видимо, опять затянутые в корсеты, по обе стороны экрана). Ни малейшего следа, тени, точки на ауре после П-А. Я-то видела их свечение. Ни впадины на месте снятого П-А, ничего. А так не могло быть. Это показывали нам чистой воды липу.
Зрители все время переводили глаза с экрана на них, живых и невредимых.
Я ничего не сказала тогда никому, после окончания осталась сидеть на месте. Участники выстроились в очередь к доктору задать свои вопросы и на запись. Я поработала с Тимом и с Робертой. Они мне понравились. Оба обратили ко мне свои взоры, затем я покивала им, они подошли (Тим — ведя свою девочку, Роберта с другой стороны и сама пока что).
Я сразу им сказала, что здесь говорить не буду, обязательно встретимся позже. Не дала ни адреса, ни телефона. Не взяла их координат. Просто обещала им внутренне. Мы даже не представились друг другу. На вопросы Тима я не ответила ничего. За нами следили со всех сторон, вели запись на мониторы, потом будут проверять. Каждого пришедшего записали с его паспортными данными, т.е. именем и адресом.
Затем доктор, уже что-то заподозрив, бросил очередь и сам спустился к Роберте (иностранка), а по сути ко мне. Двигалось сочленение дрожащих оранжево-синих окружностей. Оранжевый и синий. Противоположные части спектра. П-О в подкорке, болен в верхней части организма и в солнечном сплетении большой темный проран. Нижняя часть, как водится: спазмированный кишечник, запоры, как у всех скупых. Геморрой. Непомерно разросшийся сальник над желчным пузырем, нехороший знак невоздержанности. Внушающая доверие благообразная внешность маньяка.
Разговаривал с Робертой (она, подойдя ко мне, не вернулась в общую очередь, рядом с ней остался и Тим). На меня доктор не глядел, но его П-O вытянулось, почувствовав угрозу. Сказал нам всем, чтобы приходили прямо в его кабинет, дал свои визитки — и мне протянул не глядя. Я не взяла. Ушел со своим П-О. Тим и Роберта, оба воспитанные люди, слегка испугались этой немой сцены. Были немного в шоке. П-А девочки и Роберты слегка поблекли. Это было важно как начало.
Затем наша совместная история (я и эти двое) развивалась, мы с Робертой и Тимом встретились еще на одной конференции, они уже сразу подошли, обрадовавшись. Тим был без девочки. Мать ее не верила в нетрадиционные способы излечения и больше не дала ему девочку везти из города Пензы. Но Тим уже жил с Робертой Борчиа, когда она приезжала из Италии. Приехав, каждый раз она звала его, он прилетал из Нижнего. Так длилось десять лет. Дочка Тима (он о ней ничего не рассказывал, но я следила за этим случаем) уже не чувствовала ног. Нельзя помочь тому, кто не верит. Роберта мне не верила. Особенно она не верила Клаудии. Возможно, тут была ревность.
Горе, чистое горе. Ну что же, вера — это самый редкий продукт столкновения обстоятельств, прорыв. Ее не зажжешь. Только чудом, только спектаклем — а я этого избегала. Этот театр был не для меня.
Такова предыстория.
Мы посидели в комнатке Роберты — они все на тахте, мы с Робертой — в креслах, и тут хозяюшка предложила поужинать в общей кухне этажа. Там стоит хороший стол.
Роберта с помощью Тима и Джоанны (мы с Клаудией остались сзади, как почетный караул) всунулась в свои ходилки и поволоклась, мы выступили за нею.
Тим шел на страховке, как обычно.
Клаудия тихо сказала мне, как она все уже поняла, у этого умершего ребеночка не раскрылись легкие после рождения, у этой внучки той женщины, которая должна сейчас нанести визит Роберте.
— Там плачут все,— сказала она.— Врачи пришли к ней в палату, хирург, акушерка, анестезиолог, отказываются от денег, говорят, что это их вина, надо было раньше делать кесарево. Ребенок в другой больнице в реанимации, да что толку.
— Да,— отвечала я.— Ужас.
Я уже побывала там. Крошечное существо лежало в огромном старом саркофаге, в аппарате искусственного дыхания, головка снаружи. В горлышке трубка.
Только что девочка Тима упала в лифте. Ее мать отправила подышать воздухом, воспитывала в ней самостоятельность. Лифт с девочкой приехал вниз, раскрылся и закрылся. Был поздний вечер. Она ждала там помощи, в далекой Пензе.
Мы тронулись в кухню, где стоял длинный стол с липкой клеенчатой скатертью. Босая Джоанна запалила газ под чайником, я выложила дешевый шоколадный тортик, будучи беднейшим слоем населения, Тим из сумки добыл всякие закуски в прозрачных коробках. Пришли еще итальянские студентки Роберты, притащили купленные внизу чипсы и пиво, посмеялись, познакомились, ушли.
Джоанна занялась, тарелками и вилками-ложками.
— Стаканы попрошу!— провозгласил Тим.
Он нарезал колбасу, сыр, потом помидоры и огурцы своим складным ножом.
Вытащил (далее следовал целый ритуал), открыл и разлил первую бутылку вина, свой дар. Назвал его. Похвастался им.
Все уважительно посмотрели на этикетку.
Выпили.
Болтали, все забыв — что завтра Роберта уезжает, что она сильно сдала с прошлого приезда, что у меня тоже все идет пока что не как полагается — вера, вера, где ее взять.
За Клаудией стоял мощный как бы пилон, поддержка. Ее красота и хрупкость, беззащитность и густая масса волнистых черных волос располагали к себе, а потом в дело шел другой ее дар — участливость и доброта. Любовь к себе, к драгоценному сосуду, одаренному свыше нечеловеческим талантом, переливалась и на остальных вокруг. Люди невольно все время старались ее тронуть, прикоснуться к ней.
Клаудия сидела сама не своя — может быть, она уже видела, как несчастная женщина, бодрясь, плетется от метро (она действительно там шла).
Внезапно вскочил Тим:
— Пойду ее встречу.
— Да,— ответила Роберта.
В этой комнате как будто все всё знали и видели через стены.
Мы замерли в ожидании. Роберта, у которой в свое время не смог родиться ребенок от Тима, тихо переговаривалась с Джоанной. Бедная Роберта! Наследственность там у них была с двух сторон — у Тима больная дочь, Роберта сама жертва. Ничего не могло получиться — и к счастью. Ребенок бы долго не прожил. Как этот, который лежал там, вдали, и его легкие работали под давлением аппарата. Тонзиллэктомия. Трубочка в горле.
Раздался стук многих шагов.
В открытой двери стояла немолодая красавица, которая вполне бодро поздоровалась, поцеловала Роберту, села за стол и сразу выпила налитое в стакан вино. Тим ей опять наполнил. Она еще выпила. Пошарила вилкой в салате, ничего не стала есть. Держалась отлично.
Завязался разговор — почему-то о театре. У женщины дергалась левая сторона лица. От этого она каждый раз слегка вздрагивала, но вела себя как ни в чем не бывало. Старалась не выделяться.
Разговор шел теперь о доме Роберты, о том, что там в нижнем зале можно поставить спектакль, какое-нибудь «ауто» на средневековые тексты с хором.
— Акустика у тебя отличная!— восклицала гостья, передергиваясь всем телом.— Кьеза что надо! Эко!
Оказывается, она в свое время заканчивала театроведение. Но как заработать на семью — она одна кормила маму и дочку. Пошла на телестудию. Снимала сюжеты. В кадр режиссерша ее так и не пустила.
Она говорила без умолку.
Почему-то она начала вспоминать смешные истории о своей дочке.
Ее дочь лежала теперь одна в реанимации, уже отойдя от наркоза, и разглядывала свои прозрачные руки. Время от времени она вытирала глаза руками и опять их разглядывала, шевелила пальцами. Вечер был, предстояла ночь. Из детской слышался хоровой плач детей, приближался срок кормления. Чего бедной женщине не было слышно — так это ритмичного шума работающей в далекой детской реанимации (за много километров оттуда) системы искусственного дыхания. Железные легкие работали вполне бесперспективно уже двадцать четыре часа. В Красногорске были тяжелые роды, возможно, этот единственный аппарат очень скоро понадобится другому ребенку. Тогда конец. Сестры уже почти не заходили в эту палату.
— Я ей говорю: кататься? Как она любила качели! У нас качели висели на притолоке, на гвоздях. Муж с нами не жил. Я сама вбила гвозди, повесила. Стоит моя мартыша, маленькая-премаленькая, смотрит на качели, руки тянет… Я говорю так вопросительно: «Кататься?» Потом она что-то сообразила и говорит: «Катятя». Я тут же ее посадила, и так несколько раз. Как собаку Павлова я ее дрессировала. Это было ее первое слово, «катятя».
Она опять вся передернулась, улыбаясь, и допила свое вино залпом.
Тим щедро налил ей. Он готов был хоть чем-то ей услужить.
Господи! Там, далеко, что-то происходило в детской реанимации.
Вот.
Туда, не глядя в сторону аппарата, вошла медсестра и опустила несколько тумблеров на приборной доске, то есть отключила аппарат искусственного дыхания.
Казнь.
Но на этом процедура еще не закончилась.
Предстояло вынуть тельце из саркофага.
* * *
— Ольга,— все взвесив, сказала я.— Вашу дочку зовут Вера?
— Да, Вербушка, да,— дернулась она с вызовом.— Откуда…
— Она родила?
— Д-да… Но…
— А как вы назвали ребенка, Глаша?
— Да-да. Но… Откуда…
Она беспомощно, вопросительно посмотрела на Тима.
— А что у вас происходит сейчас?— безо всякого смысла продолжала я.
Тим свирепо зыркнул на меня. Клаудия расширила глаза. Буквально как раздвинула веки. Роберта глядела в стол, задумчиво поглаживая свой стакан. Машинально поглаживая стакан, как будто он был живым существом, а она его успокаивала. Она вообще, видимо, не могла понять, как я такое могу говорить.
— О, я сейчас — сейчас я беру две группы детей, буду делать театрик. Занятия прямо с сентября. Плата небольшая,— щебетала Ольга упавшим голосом.— Но… С детьми так весело…
Она заплакала наконец.
— Вы давно мечтали о внучке?
— Оля!— сказал ей Тим.— Все. Кончайте пить. Я сейчас пойду вас провожу, поймаю тебе машину.
— А много заплатили врачам?— продолжала я свой бестактный допрос.
— Ой! Все что было! Я серебряный портсигар моего папы продала!— радостно воскликнула несчастная.— Мама лежит, но свое согласие дала. У Вербушки ведь муж погиб… На мотоцикле на дерево налетел… Торопился к нам. Был дождь. Ребенок — это единственная память о нем. Молодой прекрасный человек. Хотел девочку, назвал ее Глаша. Беременность протекала трудно.
Оля старалась не плакать.
Слезы лились у нее ручьем. Она вытирала их пальцами. Как ее дочь там, в больнице.
Тим встал.
— Оля,— сказала я как можно более участливо.— Вы хотите, чтобы ребенок был жив? Вы хотите?
— Совсем уже… ты,— наконец рявкнул Тим.
Роберта сидела в полной неподвижности.
Но Клаудия — Клаудия начинала понимать.
— Надо очень верить и хотеть,— произнесла я какой-то чужой текст.
— А… Что? Что?— с безумным выражением на лице сказала Оля.— Есть какие-то… какие-то…
— Я жду ответа. Хотите?
Господи помилуй, чистый театр.
— Как это… Я хочу,— неуверенно отвечала Оля, жалкая съежившаяся тень.— Как бы я хотела!— вдруг зарыдала она.— Девочка моя!
— Роберта, хочешь?
Роберта подняла на меня свои рыжие глаза и ответила:
— Хочу. Вольо.
— Веришь мне?
— Ну…
— Веришь мне?
Тим молчал, ни на кого не глядя. По-моему, до него начинало доходить.
Рядом поднялась горячая волна помощи, светлая, обволокла меня.
Клаудия.
— Веришь?— повторила я как настоящая актриса, с нажимом.
— Верь ей,— пробормотал Тим.
— Я верю!— давясь от слез, бормотала Оля.— Верю, верю!
— Кредо,— как-то неуверенно качнула головой Роберта.— Верю.
— Ты веришь? Роберта!
— Роберта!— мотая головой из стороны в сторону, сипло сказала Оля.— Роберта!
Как будто в этом была ее последняя надежда.
Роберта посмотрела на меня:
— Кредо.
И, как бы покашляв, сдавленно повторила:
— Кредо! Верю.
Наконец. Чистый спектакль у меня.
Завибрировал, заиграл идиотскую музыку чужой мобильник.
Где-то там, вдали, в детской реанимации, растаяло черное пятно. Так называемое П-О.
— Это… Это мой, это в сумке,— закопошилась Оля.— Где сумка… Там, на полу… Простите…
Музыка все бренчала. Удивительно не к месту.
Долго все оглядывались, смотрели под стол.
Шли секунды.
Телефон замолк. Повисла пауза.
Все растерянно смотрели, шарили глазами, нагибались.
Оля хлопотала больше всех. Она думала теперь, жива ли дочь. Движения стали резкими, нелогичными. Она хваталась за голову. Страх затопил ее, как огромная волна.
Вдруг мобильник опять завелся, как шарманка.
Тим наконец пошарил у себя за спиной и преподнес Оле сумку, внутри которой играла музыка.
— О… Сейчас…
Глупая музыка назойливо играла.
Оля наконец поймала в недрах сумки телефончик, музыка вырвалась наружу. Стоп.
Слезы лились на кнопки.
— Да? Але! Вербушка, ты?! Господи, Вербушка… А? Что?
Оля тут же стала голосить. Кричала, мотала головой:
— О-о-о! Боже, боже! Да?.. Да?!! Ах-х… Господи! Что надо, скажи? Ой… Да? О-о-о! Можно? Я конечно, я сейчас приеду!
Где-то там, в детской больнице, в реанимации микропедиатрии, только что, несколько минут назад, замолк аппарат искусственного дыхания. Остановился. Медсестра вытащила тельце, небрежно, чтобы не смотреть, подхватила его тремя пальцами за ножки, оно повисло вниз головой. И тут же тихо закашлял крошечный человечек, еле-еле закашлял. Поперхнулся. Медсестра затряслась, взяла ребенка как следует, прижала к груди. Он сипло покашлял опять. Сестра хотела выбежать, но потом набрала номер внутреннего телефона — кое-как, одной рукой. Вошел врач. Детеныш разлепил глазки, туманно посмотрел, пошевелил губами. Опять покашлял, хрипло, через трубочку в горле.
Не веря себе, врач глядел на приборы.
— Ну что? Отключила?— сказал он.— Дышит сама. Живет.— И тихо добавил: — Ура. Надо промыть трубку. Давай. Сообщаем туда.
— Тим, позвони в Пензу,— сказала я.
— Что-то случилось?
— Пусть ее мама вызовет лифт. Саня сидит в лифте.
— Какой лифт?..
Роберта как могла быстро протянула ему мобильный. Она уже верила! Ольга вернулась от дверей, тоже положила перед ним свой мокрый телефон, потом взяла и вытерла его обшлагом рукава и стояла, не глядя на меня, но вся обращенная именно в мою сторону. Тим набирал номер на Робертином аппарате.
У Тима тряслись руки.
— Але! Это Тимофей. Здравствуй. А Саню можно? Гулять… Так поздно гулять? А то. Не важно что. А пойди-ка ты вызови лифт… Крикни Саню. Попробуй вызови лифт, говорю. Я перезвоню.
И он выпучился в пространство.
Роберта, главное дело моей жизни, остающаяся жить Роберта радостно, спокойно ждала нового чуда.
10 октября 2004 года
Мои папа с мамой решили быть самыми хитрыми и в начале всех дел удалились со мной и с грузом набранных продуктов в деревню, глухую и заброшенную, куда-то за речку Мору. Наш дом мы купили за небольшие деньги, и он стоял себе и стоял, мы туда ездили раз в году на конец июня, то есть на сбор земляники для моего здоровья, а затем приезжали в августе, когда по заброшенным садам можно уже было набрать яблок, терновки-сливки и одичавшей мелкой черной смородины, а в лесах была малина и росли грибы. Дом был куплен как бы на развал, мы жили и пользовались им, ничего не поправляя, пока в один прекрасный день отец не договорился с шофером, и мы весной, как только просохло, отправились в деревню с грузом продуктов, как Робинзоны, со всяким садовым инвентарем, а также с ружьем и собакой борзой Красивой, которая, по всеобщему убеждению, могла брать осенью зайцев в поле.
И отец начал лихорадочные действия, он копал огород, захватив и соседний участок, для чего перекопал столбы и перенес изгородь несуществующих соседей. Вскопали огород, посадили картофеля три мешка, вскопали под яблонями, отец сходил и нарубил в лесу торфа. У нас появилась тачка на двух колесах, вообще отец активно шуровал по соседним заколоченным домам, заготавливал что под руку попадется: гвозди, старые доски, толь, жесть, ведра, скамейки, ручки дверные, оконные стекла, разное хорошее старье типа бадеек, прялок, ходиков и разное ненужное старье вроде каких-то чугунков, чугунных дверок от печей, заслонок, конфорок и тому подобное. Во всей деревне было три старухи, Анисья, совсем одичавшая Марфутка и рыжая Таня, у которой единственной было семейство и к которой на своем транспорте наезжали дети, что-то привозили, что-то увозили, привозили городские банки консервов, сыр, масло, пряники, увозили соленые огурцы, капусту, картошку. У Тани был богатый погреб, хороший крытый двор, у нее жил какой-то замученный внук Валерочка, вечно страдавший то ушами, то коростой. Сама же Таня была медсестра по образованию, а образование она получила в лагере на Колыме, куда Таня была отправлена за украденного из колхоза поросенка, в возрасте семнадцати лет. У Тани не зарастала народная тропа, у нее топилась печка, к ней приходила пастушиха Верка из соседней обитаемой деревни под названием Тарутино и кричала еще издалека, я наблюдала: «Таня, чаю попить! Таня, чаю попить!» Бабка Анисья, единственный человек в деревне (Марфутка не в счет, а Таня была не человек, а преступник), сказала нам, что Таня в свое время была здесь, в Море, завмедпунктом и чуть ли не главным человеком, у нее делались большие дела, полдома она сдавала под медпункт и тоже шли деньги. У Тани и Анисья поработала пять лет, за что и осталась вообще без пенсии, поскольку не доработала в колхозе до положенных двадцати пяти лет, а пять лет подметания в медпункте не считаются для выплаты пенсии как рабочему. Мама съездила было с Анисьей в собес в Призерское, но собес был уже навеки и безнадежно закрыт, и все было прикрыто, и мама быстро пешком дотопала двадцать пять километров до Моры с напуганной Анисьей, и Анисья с новым рвением принялась копать, рубить в лесу, таскать сучья и стволы к себе в дом: спасалась от перспективы голодной смерти, которая ожидала бы ее в случае безделья, и живой пример тому являла Марфутка, которой было восемьдесят пять лет, и она уже не топила в избе, а картофель, который она кое-как перетаскала к себе в дом, за зиму замерз и теперь лежал гнилой мокрой кучкой — все-таки Марфутка за зиму кое-что подъела, да и со своим единственным добром, гнилой картошкой, не желала расставаться, хотя мама меня к ней однажды послала с лопатой все это выскрести. Но Марфутка не открыла мне дверь, разглядев в заткнутое тряпками окно, что я иду с заступом. Марфутка то ли ела картошку сырой при полном отсутствии зубов, то ли разводила огонь, когда никто не видел,— неизвестно. Дров у нее не было ни полена. Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря. Анисья ее и не пыталась угощать, Марфутка сидела, я посмотрела однажды ей в лицо, вернее в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза как мокрые дырочки. Марфутка пережила еще одну зиму, но на огород она уже не выходила и, видимо, собиралась умирать с голоду. Анисья простодушно сказала, что Марфутка прошлый год еще была хорошая, а сегодня совсем плохая, уже носочки затупились, смотрят в ту сторону. Мать взяла меня, и мы посадили Марфутке картошки так с полведра, а Марфутка смотрела за нами с задов своего домишки и беспокоилась, видно, что мы захватили ее огородик, но доползти до нас она не посмела, мать сама пошла к ней и дала ей полведра картошки. Видимо, Марфутка поняла, что ее огород покупают за полведра картошки, и не стала брать картошку, сильно испугавшись. Вечером мы с мамой и папой пошли к Анисье за козьим молоком, а Марфутка сидела там. Анисья же сказала нам, что она нас видела на Марфином огороде. Мама ей ответила, что мы решили помочь бабе Марфе. Анисья же возразила, что Марфутка собралась на тот свет, нечего ей помогать, она найдет дорогу. Надо сказать, что Анисье мы платили не деньгами, а консервами и пакетами супов. Долго это продолжаться не могло, молоко у козы было и прибывало с каждым днем, а консервами мы только и питались. Надо было установить более жесткий эквивалент, и мама сказала тут же после разговора с Анисьей, что консервы кончаются, есть нам самим нечего, так что молоко покупать не будем. Анисья, человек смекалистый, ответила, что завтра принесет нам баночку молока и поговорим, может, если у нас есть картошка, тогда поговорим. Анисья, видимо, злилась на то, что мы тратим картофель на Марфутку, а не на покупку молока, она не знала, сколько мы извели картофеля на Марфуткин огород в голодное весеннее время (месяц май — месяц ай), и воображение у нее работало, как мотор. Видимо, она прорабатывала варианты Марфуткиного скорого конца и рассчитывала снять урожай за нее и заранее сердилась на нас, владельцев посаженного картофеля. Все становится сложным, когда речь идет о выживании в такие времена, каковыми были наши, о выживании старого немощного человека перед лицом сильного молодого семейства (матери и отцу было по сорок два года, мне восемнадцать).
Вечером к нам сначала пришла Таня в городском пальто и резиновых сапогах желтого цвета, с новой хозяйственной сумкой в руках. Она принесла нам задавленного свиньей поросенка, завернутого в чистую тряпку. Она полюбопытствовала, прописаны ли мы в Море. Она сказала, что у многих домов есть владельцы и они захотят приехать, если им написать, а это не брошенные дома и брошенное добро, и каждый гвоздь надо купить и вбить. В заключение Таня напомнила нам о перенесенной изгороди и о том, что Марфутка еще жива. Поросенка она предложила купить у нее за деньги, за бумажные рубли, и папа в этот вечер рубил и солил мертвого поросенка, который в тряпке был очень похож на ребенка. Глазки с ресничками и тэ дэ.
Потом, после ее ухода, пришла Анисья с баночкой козьего молока, и мы быстро договорились за чашкой чая о новой цене молока, за банку консервов три дня молока. Анисья с ненавистью спросила о Тане, зачем она приходила, и одобрила наше решение помочь Марфутке, хотя о Марфутке она отозвалась со смехом, что от нее пахнет.
Козье молоко и давленый поросенок должны были уберечь нас от цинги, кроме того, у Анисьи подрастала козочка, и мы решили ее купить за десять банок консервов, но попозже, когда она чуть подрастет, поскольку Анисья лучше понимает, как растить козлят. С Анисьей мы, правда, не переговорили, и эта старая бабка, помешавшись на почве ревности к своей бывшей заведующей Тане, пришла к нам торжественная, с убитой козочкой в чистой тряпке. Две банки рыбных консервов были ей ответом на ее дикое поведение, а мама заплакала. Мы попробовали, сварили свежего мяса, но есть его было невозможно почему-то, папа его опять-таки засолил.
Козочку мы все-таки купили с мамой, отшагав десять и десять километров туда и обратно за Тарутино, в другую деревню, но мы шли как бы туристы, как бы гуляя, как будто времена остались прежними. Мы шли с рюкзаками, пели, в деревне спросили у колодца, где попить козьего молока, купили за лепешку хлеба баночку молока и восхитились молодыми козлятками. Я стала искусно шептать маме, как будто я прошу козленочка. Хозяйка сильно возбудилась, предчувствуя бизнес, но мама на ухо же мне отказала, тогда хозяйка льстиво похвалила меня, сказав, что любит козлят как родных детей и потому мне бы отдала в руки обоих. Но я сказала: «Что вы, мне одну козочку». Быстро сторговались, тетка явно не знала нынешнего счета деньгам и взяла мало, и даже дала нам комочек каменной соли в дорогу. Видимо, она была убеждена, что сделала выгодное дело, и действительно, козочка быстро начала у нас хиреть, перемучившись в дороге. Положение поправила все та же Анисья, она взяла козленка к себе, предварительно вымазав его своей дворовой грязью, и коза приняла козленка как своего, не убила. Анисья просто цвела.
Самое основное теперь у нас было, но мой неугомонный хромой отец начал уходить каждый день все в лес и в лес. Он уходил с топором, с гвоздями, с пилой, с тачкой, уходил на рассвете, приходил в ночной тьме. Мы с мамой возились в огороде, кое-как продолжали отцовскую работу по сбору оконных рам, дверей и стекол, потом мы все-таки готовили, убирали, носили воду для стирки, что-то шили. Из старых, свалявшихся тулупов, найденных по домам, мы шили что-то типа пимов на зиму, шили рукавицы, сделали для кроватей меховые подстилки. Отец, когда увидел такую подстилку ночью, нащупал под собой, мгновенно скатал все три штуки и утром увез на тачке. Похоже было, что отец готовит еще одно логово, только в лесу, и это оказалось потом очень и очень кстати. Хотя потом оказалось также, что никакой труд и никакая предусмотрительность не спасут от общей для всех судьбы, спасти не может ничто кроме удачи.
Тем временем мы прожили самый страшный месяц июнь (месяц ау), когда припасы в деревне обычно кончаются. Мы жрали салат из одуванчиков, варили щи из крапивы, но в основном щипали траву и носили, носили, носили в рюкзаках и сумках. Косить мы не умели, да и трава еще не очень поднялась. Анисья в конце концов дала нам косу (за десять рюкзаков травы, а это немало), и мы с мамой по очереди косили. Повторяю, мы жили далеко от мира, я сильно тосковала по своим подругам и друзьям, но ничто уже не доносилось до нашего дома, отец, правда, слушал радио, но редко: берег батарейки. По радио передавалось все очень лживое и невыносимое, но мы косили и косили, наша козочка Рая подрастала, надо было ей подыскивать козлика, и мы пошли опять в ту же деревню, где проживала наша владелица еще одного козленка. А ведь она нам его навязывала тогда, а мы и не знали подлинной ценности козленка! Хозяйка козленка встретила нас неприветливо, все уже о нас всё знали, но не знали, что у нас есть козочка: наша Райка воспитывалась у Анисьи. Поэтому хозяйка встретила нас неприветливо: она нам продала, а мы не уберегли, наше дело. Козленка она не стала продавать, муки у нас уже не было, ни муки, ни лепешек — да и ее козленок весил уже много, и три кило свежего мяса стоило неизвестно сколько в то голодное время. Договорились мы только на том, что отдаем ей кило соли и десять брусков мыла. Но это для нас была цена будущего молока, и мы сбегали домой за всем этим делом, предупредив хозяйку, что нам нужен живой козленок. «А что я буду, мараться для вас»,— ответила хозяйка. К вечеру мы принесли козленка домой, и пошли суровые летние будни: сенокос, прополка огорода, окучивание картофеля, и все в одном ритме с Анисьей… По договоренности мы брали у Анисьи половину козьих катышков и кое-как удобряли почву, но росло у нас плохо и мелко. Бабка Анисья, освобожденная от сенокоса, привязавши козу и весь козий детский сад в пределах нашей видимости, бегала за грибами и ягодами, заходила к нам и принимала нашу работу. Пришлось заново пересеять укроп, который мы посеяли слишком глубоко, а он был нужен для засолки огурцов. Картофель ударился в ботву. Мы с матерью читали книгу «Справочник садово-огородного хозяйства», а отец наконец-то закончил свои работы в лесу, и мы пошли смотреть его новое жилье. Это оказалась чья-то избушка, отец ее то ли подновил, во всяком случае проконопатил, вставил рамы, стекла, двери, покрыл крышу толем. В доме было пусто. Все следующие ночи мы возили туда столы, лавки, лари, бадейки, чугунки и оставшиеся припасы, всё прятали, отец же рыл там погреб и чуть ли не подземную землянку с печью, третий дом по счету. У отца уже цвело в огородике.
За лето мы с матерью стали грубыми крестьянками с толстыми пальцами на руках, с толстыми грубыми ногтями, в которые въелась земля, и, что самое интересное, у основания ногтей возникли как бы валики, утолщения или наросты. Я заметила, что у Анисьи то же самое, и у бездеятельной Марфутки те же руки, и у Татьяны, самой большой нашей барыни и медработника, была та же картина. Кстати говоря, постоянная посетительница Тани пастушиха Верка повесилась в лесу, пастушихой она уже не была, стадо все съели, и Анисья очень грешила на Таню и выдала нам ее тайну, что Таня давала Верке не чаю, а какого-то лекарства и Верка не могла без него жить и из-за этого повесилась, платить стало нечем. Верка оставила маленькую дочь, и без отца при этом. Анисья, поддерживавшая сношения с Тарутином, рассказала, что эта девочка живет у бабушки, потом выяснилось далее из того же торжествующего рассказа Анисьи, что эта бабушка вроде нашей Марфуты красавица, только еще и пьющая, и трехлетний ребенок, совершенно уже без памяти, был привезен мамой к нам в дом в старой детской коляске. Маме всегда было больше всех надо, отец злился, девочка мочилась в кровать, ничего не говорила, сопли слизывала, слов не понимала, ночью плакала часами. И от этих ночных криков всем скоро не стало житья, и отец ушел жить в лес. Делать было нечего, и все шло к тому, чтобы отдать девочку ее непутевой бабке, как вдруг эта бабка Фаина сама пришла к нам и стала, покачиваясь, выманивать деньги за девочку и за коляску. Мать без единого слова вывела ей Лену, чистую, подстриженную, босую, но в платьице. Лена вдруг упала в ноги моей матушке без крика, как взрослая, и согнулась в комочек, охвативши мамины босые ступни. Бабка заплакала и ушла без Лены и без коляски, видимо, ушла умирать. Она шаталась на ходу и вытирала слезы кулаком, а шаталась она не от вина, а от полного истощения, как я догадалась потом. Хозяйства у нее давно не было никакого, последнее время Верка ведь не зарабатывала ничего. Мы-то сами ели все больше вареную траву в разных видах, с грибным супом во главе. Козлята давно жили у отца от греха подальше, колея туда заросла совсем, тем более что отец ходил с тачкой разными путями в рассуждении о будущем. Лена осталась жить с нами, мы отливали ей молока, кормили ягодами и нашими грибными щами. Все становилось гораздо страшнее, когда мы начинали думать о зиме. Хлеба — ни муки, ни зерна — не было, ничего в округе не было посеяно, ведь бензина и запчастей не водилось давно, а лошадей перебили еще раньше, пахать оказалось не на чем. Отец походил пособирал каких-то случайных уцелевших колосьев на бывших полях, но перед ним уже прошлись, и не раз, ему досталось немного, мешочек зерен. Он рассчитывал освоить в лесу озимый сев на поляне невдалеке от избушки, выспрашивал у Анисьи сроки, и она обещала ему сказать, когда и как сеют, как пашут. Лопату она отвергла, а сохи не было нигде. Отец попросил ее нарисовать соху и стал, совсем как Робинзон, сколачивать какую-то штуку. Анисья сама плохо помнила все подробности, хотя ей и приходилось во времена оны ходить за коровой с сохой, а отец загорелся инженерной идеей и сел изобретать этот велосипед. Он был счастлив своей новой судьбой и не вспоминал о городе, в котором оставил много врагов, в том числе и своих родителей, моих бабушку и дедушку, которых я видала только в глубоком детстве, а дальше все утонуло в скандалах из-за моей мамы и дедовской их квартиры, провались она пропадом, с генеральскими потолками, сортиром и кухней. Нам в ней не привелось жить, а теперь, наверное, мои бабушка и дедушка были уже трупами. Мы никому ничего не сказали, когда убирались из города, хотя отец готовился к отъезду долго, откуда у нас и набрался полный кузов мешков и ящиков. Все это были вещи недорогие и в свое время недефицитные, отец мой, человек дальновидный, собирал их в течение нескольких лет, когда они действительно были недорогими и недефицитными. Мой отец, бывший спортсмен, турист-альпинист, геолог, повредивший ногу в бедре, давно жил жаждой уйти, и тут обстоятельства совпали с его все развивающейся манией бегства, и мы бежали, когда все еще было безоблачно. «Над всей Испанией безоблачное небо»,— шутил отец буквально в каждое хорошее утро.
Лето выдалось прекрасное, все зрело, наливалось, наша Лена начала разговаривать, бегала за нами в лес, не собирала грибы, а именно бегала за мамой как пришитая, как занятая главным делом жизни. Напрасно я приучала ее замечать грибы и ягоды, ребенок в ее положении не мог спокойно жить и отделяться от взрослых, она спасала свою шкуру и всюду ходила за мамой, бегала за ней на своих коротких ногах, с раздутым своим животиком. Лена называла маму «няня», откуда она взяла это слово, мы ей его не говорили. И меня она называла «няня», очень остроумно, кстати.
Однажды ночью мы услышали за дверью писк как бы котенка и обнаружили младенца, завернутого в старую, замасленную телогрейку. Отец, который притерпелся к Лене и даже приходил к нам днем кое-что поделать по хозяйству, тут ахнул. Мать была настроена сурово и решила спросить Анисью, кто это мог сделать. С ребенком, ночью, в сопровождении молчаливой Лены, мы отправились к Анисье. Она не спала, она тоже слышала крик ребенка и сильно тревожилась. Она сказала, что в Тарутино пришли первые беженцы и что скоро придут и к нам, ждите еще гостей. Ребенок пищал, пронзительно и безостановочно, у него был твердый вздутый живот. Таня, приглашенная утром для осмотра, сказала, даже не притронувшись к ребенку, что он не жилец, что у него «младенческая». Ребенок мучился, орал, а у нас даже не было соски, чем кормить, мама капала ему в пересохший ротик водичкой, он захлебывался. Было ему на вид месяца четыре. Мама сбегала хорошим маршем в Тарутино, выменяла соску у аборигенов на золотую кучку соли и прибежала назад бодрая, и ребенок выпил из рожка немного воды. Мама сделала ему клизму, даже с ромашкой, мы все, не исключая и отца, бегали, носились, грели воду, поставили ребенку грелку. Всем было ясно, что надо бросать дом, огород, налаженное хозяйство, иначе нас накроют. Бросать огород значило умирать голодной смертью. Отец на семейном совете сказал, что в лес переселяемся мы, а он с ружьем и Красивой поселяется в сарае у огорода.
Ночью мы тронулись с первой партией вещей. Мальчик, которого назвали Найден, ехал на тачке на узлах. На удивление всем, он после клизмы опростался, затем пососал разведенного козьего молока и теперь ехал в овечьей шкуре, притороченной к тачке. Лена шла, держась за узды.
К рассвету мы пришли в свой новый дом, отец тут же сделал второй заход, потом третий. Он, как кошка, таскал в зубах все новых котят, то есть все свои нажитые горбом приобретения, и маленькая избушка оказалась заваленной вещами. Днем, когда все мы, замученные, уснули, отец отправился на дежурство. Ночью он привез тачку вырытых еще молодых овощей, картофеля, моркови и свеклы, репки и маленьких луковок, мы раскладывали это в погребе. Тут же ночью он снова ушел и вернулся чуть ли не бегом с пустой тачкой. Прихромал понурый и сказал: всё! Еще он принес баночку молока для мальчика. Оказалось, что наш дом занят какой-то хозкомандой, у огорода стоит часовой, у Анисьи свели козу в тот же наш бывший дом. Анисья с ночи караулила отца на его боевой тропе с этой баночкой вечорошнего молока. Отец хоть и горевал, но он и радовался, потому что ему опять удалось бежать, и бежать со всем семейством.
Теперь вся надежда была на маленький огород отца и на грибы. Лена сидела в избушке с мальчиком, в лес ее не брали, запирали, чтобы не срывала темпа работ. Как ни странно, вдвоем с мальчиком она сидела, не билась об дверь. Найден вовсю пил отвар из картофеля, а мы с матерью рыскали по лесам с кошелками и рюкзаками. Грибы мы уже не солили, а только сушили, соли почти не было. Отец рыл колодец, ручей был далековато.
На пятый день нашего переселения к нам пришла бабка Анисья. Она пришла пустая, без ничего, только с кошкой на плече. Глаза у Анисьи смотрели странно. Анисья посидела на крылечке, держа испуганную кошку в подоле, потом подхватилась и ушла в леса. Кошка забилась под крыльцо. Анисья вскоре принесла полный передник грибов, среди них лежал и мухомор. Анисья осталась сидеть у нас на крыльце и не пошла в дом. Мы ей вынесли нашего пустого супу в баночке из-под ее же молока. Вечером отец отвел Анисью в землянку, где у нас был третий запасной дом, Анисья отлежалась и начала бодро рыскать по лесам. Грибы я у нее отбирала, чтобы она не отравилась. Часть мы сушили, часть выбрасывали. Однажды днем, вернувшись из леса, мы нашли наших приемышей всех вместе на крыльце. Анисья качала Найдена и вообще вела себя как человек. Ее словно прорвало, она рассказывала Лене: «Все перешевыряли, все унесли… К Марфуте даже не сунулись, а у меня все взяли, козу свели на веревочке…»
Анисья еще долго была полезной, пасла наших коз, сидела с Найденом и Леной до самых морозов. А потом Анисья легла с детьми на печку и слезала только на двор. Зима замела снегом все пути к нам, у нас были грибы, ягоды сушеные и вареные, картофель с отцовского огорода, полный чердак сена, моченые яблоки с заброшенных в лесу усадеб, даже бочонок соленых огурцов и помидоров. На делянке, под снегом укрытый, рос озимый хлеб. Были козы. Были мальчик и девочка для продолжения человеческого рода, кошка, носившая нам шалых лесных мышей, была собака Красивая, которая не желала этих мышей жрать, но с которой отец надеялся вскоре охотиться на зайцев. С ружьем отец охотиться боялся, он боялся даже дрова рубить из-за опасений, что нас засекут по звуку. В глухие метели отец рубил дрова. У нас была бабушка, кладезь народной мудрости и знаний. Вокруг нас простирались холодные пространства.
Отец однажды включил приемник и долго шарил в эфире. Эфир молчал. То ли сели батарейки, то ли мы действительно остались одни на свете. У отца блестели глаза: ему опять удалось бежать!
В случае, если мы не одни, к нам придут. Это ясно всем. Но, во-первых, у отца есть ружье, у нас есть лыжи и есть чуткая собака. Во-вторых, когда еще придут! Мы живем, ждем, и там, мы знаем, кто-то живет и ждет, пока мы взрастим наши зерна и вырастет хлеб, и картофель, и новые козлята,— вот тогда они и придут. И заберут все, в том числе и меня. Пока что их кормит наш огород, огород Анисьи и Танино хозяйство. Тани давно уже нет, я думаю, а Марфутка на месте. Когда мы будем как Марфутка, нас не тронут.
Но нам до этого еще жить да жить. И потом, мы ведь тоже не дремлем. Мы с отцом осваиваем новое убежище.
В результате ни из кого не вышло ничего, ни из тех двух, которые пели тогда в пустом зале маленького пансионата далеко на захолустном юге, ни из того третьего, который вошел в этот зальчик и увидел тех двух: а они, ни много ни мало, пели дуэт Аиды и Амнерис, «Фу ля сорте» из Верди, знай наших, сложный диалог меццо и сопрано, имея при себе заранее привезенные ноты.
«Делль армиа туои»,— вдохновенно лилось.
То есть мир их не узнал никогда. Одних потому, что возможностей не было, другого потому, что он не хотел. Об этом позже.
Тот, третий, видимо, прислушивался с улицы к пению, а как вошел — неизвестно, сквозь обслугу и дежурных. Сами они, сопрано и меццо, с трудом договаривались с персоналом, обещали дать в пансионате концерт. «Та тю, та кому вы нужны. Нам это неинтересно»,— открыто комментировала дежурная, получившая мзду.
Но и то сказать, в это время, час спустя после завтрака, население пансионата гужевалось на пляже, так что певичек стали пускать. Небольшая приплата — и зал как бы в вашей аренде.
Что делать, единственное место в поселке с фортепьяно, да и то слегка раздолбанным.
Тот третий свободно вошел и сел неподалеку в зале, тихо стал слушать.
Сдержанно похлопал в конце. Те две засмеялись, поклонились.
Пошушукались и спели дуэт Лизы и Полины, с особенным удовольствием. У них там были свои штучки, одновременность, такое синхронное плавание. «В тиши ночной» в финале.
Потом третий поднялся на сцену, сел тапером, стал подыгрывать, иногда руководя свободной рукой, как хормейстер, т.е. закрывая слишком открытый звук или продолжая диминуэндо до написанного композитором предела.
Певицы почувствовали себя удивительно свободно. Это был тот случай, когда хотелось для кого-то раскрывать свое дарование, когда оно распространялось даже выше природных пределов.
Для такого случая припасена формула, обозначающая вдохновение,— «полетный звук».
А одна поющая частенько говаривала другой, что с Клавкой хочется петь лучше и лучше, что-то доказать, а со Шницлер вообще дело не идет: разница в педагогах.
(Клаудия была учительница на стороне, жила в роскошной гостинице «Метрополь». А Шницлер работала как пьявка в том институте, где училась сопрано. Буквально требовала, требовала и требовала улучшать одни и те же партии к зачетам и экзаменам. Четыре вещи долбить целый семестр!)
Но Клавка брала очень много за урок, у нее был психологический тормоз: свист в ушах при чужом пении. Мучительный эффект, результат насильственного преподавания за деньги. Редко-редко свист уступал место чувству покоя, это когда у вокалистки прорывалось настоящее.
Ученицы чувствовали себя виноватыми перед Клавочкой, но перли и перли, несли и несли деньги.
А Шницлер преподавала официально в институте, завкафедрой и все такое, но с ней дело не шло.
То есть дело в учителе, как он вынет из горла звук. Как?
Тот, кто пришел и сидел теперь за роялем, почти не участвовал в пении. Иногда производил легкий жест тонкой, хрупкой ладонью. Как бы приподнимающей горстку пуха. Или как бы опускающей выключатель, тогда они, обе певицы, мгновенно замолкали разом, что есть важнейший в дуэте момент одновременного окончания фразы.
Он почти все время молчал, но уровень был виден сразу. Играл не то что бы с листа, но по памяти ВСЕ.
Сразу чувствовалась, однако, некая дистанция. Он был профессионалом высокой пробы, хотя маскировался под простоту.
Его даже хвалить было неловко.
Сопрано перестала драть горло в особенно высоких и трудных местах, хотя большим диапазоном она похвастать не могла и брала криком. Малый голос.
(Клавочка ей однажды сказала, что можно орать, все равно у нее громко не получится.)
Притом сама же Клавка частенько мучительно морщилась. Явно шел внутренний свист.
Клавочка не скрывала, что давно бы избавилась от сопрано, но та цеплялась за уроки как за последнюю надежду. Всё несла педагогу, все деньги.
Она зарабатывала много как преподавательница теории и сольфеджио, готовила учеников в свое училище и консерваторию, драла с них по полной. Все относила Клавдии.
Это было как наваждение. Сопрано верила в то, что Клавочка ее вывезет. А может, дело было не в этом.
С меццо дела обстояли проще — она давно попрощалась с идеей стать певицей, преподавала в том же училище по классу аккордеона, хотя закончила как пианистка.
И пела с сопрано за компанию свои вторые партии. Это у них была отдушина в жизни.
Хорошим, верным низким голосом она вторила сопрано.
Ей, этой меццо, свободно можно было бы петь в кабаках, да еще и с аккордеоном, и сопрано иногда строила за подругу планы возможного будущего.
Сопрано бы в кабак не взяли. Так она сама говорила. Еще не время!
Однако ничего не получалось, времени у аккордеонистки не было, пробивной силы никакой. Вообще сил на жизнь.
Да и желания тоже.
Аккордеонистка-меццо тихо жила с дочкой и мамой, внешность имела среднюю, за собой особо не ухаживала.
Ее бы поставить на каблук, надеть сверкающий паричок, платье накинуть как на вешалку, т.е. бретельки и красивую тряпочку выше колен — классная бы получилась картина. Но тяжелый развод в анамнезе, неверие в себя, час двадцать до работы и еще дольше обратно (результат развода и разъезда, квартира почти в деревне) — и имеем результат: тусклые волосы и лицо, унылый взгляд, уходящий в сторону.
«Ты чисто как после траура!— восклицала темпераментная сопрано.— Хватит уже!»
Сопрано же, в свою очередь, с каблуков не слезала даже на пляже, охотно трахалась при любом случае и носила притемненные очки размером в маскарадную полумаску, чтобы никто ничего не разглядел, потому что мнение о своем внешнем виде у нее имелось самое трезвое. Что не мешало ей любоваться на себя в любое зеркало. Косметики она употребляла сколько поместится.
Но притом женщина она была организованная, бодрая, трудоспособная, тоже с разводом и тоже с дочкой и мамочкой.
Удивительно слаженно теперь звучал их дуэт, и редкие обгорелые поселенцы, не могущие идти на пляж, постепенно стянулись в зальчик и даже начали хлопать.
На закуску сбацали дуэтом медленное танго Эдит Пиаф, жизнь в розовом цвете, аккомпаниатор и тут не сплоховал. Даже меццо оживилась и сымпровизировала недурную втору.
Зрители устроили овацию втроем.
Но тут всунулась менеджер, что сколько можно, женщины.
То есть пора выметаться.
Пошли в кафешку для своих, где обедали хозяева окрестных лавок, саун и обменных пунктов. Сопрано всегда сорила деньгами на отдыхе. Заказала полный стол.
Новообретенный незнакомец не пил, не ел, сказал, что спасибо, сыт, прихлебывал минералку и оказался Оссиан.
— Как?— вылупилась сопрано.— Осьян?
Он не ответил. Потом, спустя какое-то время, долго они решали, как же на самом деле его звать.
Сопрано, простая душа, минуя все сложности, в конце концов стала обращаться к нему как к простому, случайно обретенному соседу по столу: «Слушайте, вы, вот вы!»
Это была фраза какого-то телевизионного юмориста, таким образом шутливая сопрано начинала разговор с незнакомыми.
На вопросы он не стал бы отвечать, это ясно.
Сопрано притормозила со своими застольными шуточками.
Меццо спокойно ела, пила вино, отдыхала душой, видимо.
И так постепенно, шаг за шагом, возникла какая-то редкостная атмосфера застенчивости со стороны певичек.
Однако говорить было надо хоть что-то, и сопрано снова завела рассказ о своей учительнице по вокалу. Она ее неумеренно хвалила:
— Я ведь каждый день беру уроки, я лечу к ней буквально как на крыльях. Отовсюду!
Меццо, до той поры молчавшая, вдруг живо возразила:
— Ты так всю жизнь будешь на нее пахать, на свою Клавдею. Это же известный способ. Это как бегать в казино. Как наркотик даже. Подсадить человека на обучение — известная удочка! А Клава твоя десятой части не умеет того, что умел ее учитель.
— Ты,— обрушилась сопрано на меццо,— ты откуда знаешь, любовница дядьки, ты не испытала еще в жизни такого счастья, как я!
Меццо ответила:
— Да знаю, не испытала. Тут, кстати, в Еникеевке, что ли, живет такой же гуру. Лет ему что-то девяносто. Мне о нем говорили. Километров двести отсюда по побережью. К нему ездят даже из Москвы. Он ставит дыхание. Разбирает вещи по слогам, каждый слог отдельно ставит. Я слышала о нем. Месячный курс, семь часов в день, стоит чуть ли не как старую иномарку здесь купить. И представляешь, некоторые московские сдают свои квартиры, переселяются к нему. А кто-то побогаче летает на уик-энды.
— Клаудия называет его мошенником и жуликом,— отвечала сопрано.— Каравайчук, что ли? Ты к нему сама ездила, скажи?
— Не знаю, как он о ней отзывается,— парировала меццо.— Наверно, еще похлеще.
— А, сама ты такая же, как я!— задорно, чтобы смягчить ситуацию, воскликнула сопрано.— Тоже имеешь цель! Только ты деньги жалеешь. А Клаудия одна.
Гость все молчал.
— Я тебя хотела взять к Клавдии,— сказала сопрано беззаботно.— Но старуха берет так много… Живет в «Метрополе» в потайной квартире. Ее кухня окном имеет нижнюю часть купола ресторана.
— Еще бы! С таких доходов.
— Ей знаешь сколько лет? И она мне обещает столько же,— понуро сказала сопрано.— Но я не хочу. Чтобы мою дочь старухой увидеть? И не дай бог, она за мной с горшком будет ходить?
— А сколько же ты наметила?— горько спросила меццо.
— Я еще не рассчитывала, успокойся. Сейчас одно, через двадцать лет другое будет. Старики цепляются за жизнь!— торжественно заключила сопрано и расплатилась за всех.
Обед закончился.
Вышли на знойную улицу.
Шли и шли, неведомо куда. Гость не прощался.
И тут сопрано не выдержала, вдохновилась и все-таки выступила с многозначительной, не раз уже бывшей в ходу репликой «Куда мне вас проводить».
И выразительно посмотрела на Оссиана через свои притемненные очки.
То есть имелось в виду, что она пойдет к нему на эту ночку.
Оказалось, что пока никуда. То есть он только приехал и нигде не угнездился.
И неожиданно он согласился остановиться на квартире у певиц.
— У нас же четыре койки!— сияя, несколько раз подчеркнула сопрано, надеясь его убедить.— Домик в саду! Даже две комнаты с удобствами!
Он не возражал. С искренней такой простотой несколько раз кивнул. Вообще показался ангелом добра.
С ним был небольшой рюкзак.
Как он был одет, они так и не вспомнили потом. Не до того было. Что-то светлое, обыкновенное. Бедное.
И очень уж просто он позволил женщине заплатить за себя в ресторане.
Тем более, как объясняла потом сопрано, он же не ел ни фига! И вино не пил.
Но они обе поняли, что он из тех мужчин, за которыми нужен глаз да глаз, которые мгновенно становятся объектом заботы. Одеть-обуть, накормить — это еще полдела. Не обидеть! Не задеть ни единым словом. Создать обстановку! Поддержать и обогреть эту беззащитную душу!
Придя, они оставили его в саду на скамейке и закрыли за собой дверь в домик.
Мигом они вымелись обе в одну комнату, все барахло перетаскали, подмели. Они предоставили ему, разумеется, лучшую комнату.
Все установили и расположили, украсили цветком (сопрано сбегала в сад и срубила розу).
Сунулась было хозяйка, нездоровая тетка с замотанной головой, зачем цветы ломаете, а на самом деле ее, как пчелу, привлекло нечто к новому цветку. Нужна была информация о том, кто сидел неподвижно в саду.
Она постояла, поглядела, исчезла и вернулась с новым большим полотенцем.
И опять остановилась, как пригвожденная, озирая чистенькую комнату на месте постоянной барахолки.
Две сопрано живо ее выставили хорошо поставленными голосами, минуя плаксивые угрозы насчет дополнительной платы:
— Ты и так, Галя, дерешь с нас за четыре места, хватит!
Оссиан при этом уже как-то не присутствовал у дома, незаметно исчез прогуляться. Но рюкзачок оставил на скамейке и, стало быть, к нему вернулся.
Затем пошли на море.
Тут вообще была комедия, потому что гость не стал раздеваться, прилег на притащенном для него белом шезлонге, даже не сняв туфель.
Но то, что он был в легкой белой рубашке и полотняных брюках, оказалось удивительно к месту.
Сопрано выступала в затянутом купальнике как в вечернем платье. Могла бы скрыть, то и скрыла бы колготками свои коротковатые толстые ноги — но все-таки ходила по этому случаю в специальных босоножках с каблуком под десять см, увязая в песке. Принесла себе пива, а гостю минералки без газа.
Трудилась, переваливалась сильно открытыми ягодицами.
Меццо была незаметна, с незаметным, худощавым телом и невыразительным, бедным лицом. И волосы имела бедноватые, подстриженные жидкие кудряшки серого цвета. Ничего не хотел человек делать с собой. «Ну ты же можешь, ну ты же можешь!— частенько восклицала сопрано.— Вон на вечере встречи ты же была самая клевая! Как на тебя все смотрели! Ну что тебе стоит, на, на, возьми тушь! Губы подкрась!»
Та только усмехалась. Видимо, ей было стараться не для кого. В свое время постаралась, и вот результат, спасибо, однажды заметила она, развод, отягощенный разъездом.
Вернулись с пляжа еще более зачарованные, сидели под грецким орехом за столом.
Дядька хозяин принес своего молодого вина в поллитровых банках и вежливо удалился.
Настала теплая ночь. Повис месяц. Цикады грянули свою оперу. Трио и дуэты, хоры и соло рассыпались в невидимых окрестностях.
Меццо вдруг исчезла.
— Она ходит к хозяину в дом трахаться. Хозяйка спит отдельно в клуне. Она больная. Каждый вечер так,— внезапно поделилась с Оссианом сопрано.— Хотите персиков? Пойдемте.
Но за руку взять его не посмела.
На черной почве сада в полной тьме белели плоды.
— Это яблоки, это персики. Мы собираем в тазик, взвешиваем и платим ей. А иногда и с дерева рвем.
Так, наверное, должно было пахнуть в раю, компотный дух перезрелых фруктов.
Вернулись под орех. Стол стоял на забетонированной площадке, тут же недалеко таскалась, гремя цепью по бетону, неразличимая собака.
— Уголек,— позвала сопрано.— Он черный. Уголек!
Собака остановилась, потом опять пошла греметь.
Засипела вода из шланга в саду. Видимо, вышел хозяин на вечернюю поливку.
— Сейчас она вернется,— сказала сопрано.
Действительно, явилась меццо, села пить вино из банки.
— Ну как? — лукаво и пьяновато спросила сопрано.— Кончила?
Ей не ответили. Видимо, это был обычный вопрос.
Сопрано вдруг смутилась.
— Пойдемте нальем еще вина,— предложила она, вскочила и окликнула хозяина через весь сад.
Они пошли в подвал, где стояла на боку большая бочка, почти цистерна.
Хозяин снял шланг, вставил себе в рот, сделал ряд сосательных движений и тут же сунул трубку в банку. Мутноватая жидкость полилась как из его внутренностей. Каждый раз было такое впечатление. Что-то глубоко физиологическое.
— Нолил!— произнесла свою обычную шуточку сопрано.
Торжественно он сам отнес дело своих рук на стол и ушел сразу же.
Курили под звездами, свободные люди.
Затем хозяин возник у стола опять, постоял молча, повернулся, и меццо ушла с ним.
— Это уже называется раз-врат,— печально сказала сопрано.
И тут же она начала жаловаться.
— Я!— прозвучало в ночной тишине, полной звона цикад.— Я бы так не могла. Он ко мне подъезжал.
Никакой реакции не последовало.
— Но она несчастная. Это так, для здоровья. А вот вы, расскажите о себе!
— Да нечего рассказывать, спасибо,— милосердно ответил он после длиннейшей паузы.— Расскажите лучше вы.
— Я учусь в институте заочно! Но это просто для бумажки, для диплома. Я у Шницлер просто так, для порядка. Но я ученица Кандауровой Клавдии Михайловны! Слышали? И больше ничья. Я ее не предам. Я ее реклама. У меня вообще не было голоса!
И тут она исполнила короткий вокализ.
Она не смотрела на Оссиана.
Он молчал.
Уголек даже перестал таскать цепь и замер.
Потом опять безнадежно загремел пустой жестяной миской.
— Я!— продолжала сопрано.— Я много зарабатываю, много трачу. Но и Клавдия много берет! Много! А я готова ей все отдать, все, только бы она вытащила мой голос. Только бы! У меня же совсем его нет. Ты слышал.
Он даже не кивнул.
Она продолжала в том же жарком тоне:
— Ты слышал. У меня аб-со-лютно камерный голос. А я буду оперной певицей! У Клавдии две ученицы пели, одна в Большом театре, другая в кино. Любовь Орлова, слышал такое имя? Ни у той, ни у другой не было голоса. Клавдии сто семьдесят лет или даже больше. У меня тоже нет данных для оперы. Клавдия имеет свою систему воспитания бессмертного голоса. Она его выводит. У меня сейчас диапазон две октавы. Будет четыре лет через десять.
— Спой,— попросил Оссиан.
Сопрано повертела головой, хлебнула вина:
— Не надо. Пока что не надо.
Он молчал.
Вдруг она встала, покашляла, оперлась своими трудовыми пальчиками о стол и запела «Элегию» Массне.
Голос у нее был небольшой, но и мало того: он был и не особенный, то есть без очарования. Без тембра. Так себе, простой голосок, лучше всего он пошел бы под гитару.
— Вот не могу бросить курить,— пожаловалась она.
И тут же покашляла, села.
Посидели молча. Наступала ночная прохлада.
— Второй раз у них всегда дольше,— сообщила сопрано.— Пошли купаться в море? Сейчас темно, можно голышом. Я смотреть не буду! Пошли!
Опять возникло молчание. Гость не шелохнулся.
— Я люблю ночью. Никто не видит тебя, плывешь свободно. Такая свобода… Чудо. Господи, как не хватает свободы!
— Спой.
Сопрано опять встала, как по команде, снова прокашлялась.
Оссиан протянул свою раскрытую ладонь к ее солнечному сплетению, чуть пониже груди. Эта ладонь стала что-то как бы приподнимать.
Пошло пение. Голос лился как-то странно, полуоткрыто. Под большим напряжением. Из недр буквально. Но выходил наружу легким, другим. Сопрано лилось чистое, как стекло. Достигло невероятных высот и начало спускаться.
Ладонь легла на стол.
Внезапно из темноты появилась меццо:
— Это кто? Это кто пел?
— Я. Это он. Я пела,— тихо ответила сопрано.
— Не может быть,— затрясла головой меццо.
Сопрано хлебнула вина и тихо засмеялась:
— Ни с того ни с сего.
И понурилась с какой-то неясной тоской:
— Эх, жизнь! Ишачу, ишачу, кручусь, а голоса нет.
— Ты что! Ты что! Я же слышала!
Оссиан молчал.
Еще посидели, вызвали хозяина, он принес вина.
— Ты,— вдруг произнесла сопрано,— ты показал мне… Ты показал мне, что ничего у меня с Клавой не выйдет. Ты… Ты возьмешь меня?
Он не ответил, как-то улыбнулся в полутьме.
Заснули как убитые в своей комнате, сопрано и меццо.
Наутро проснулись уже белым днем.
Оссиана не было.
Не было и его рюкзака.
Кровать стояла несмятая, как будто на ней не спали.
— Когда он ушел? Куда?— спросила сопрано у хозяйки.
Та начала жаловаться на больную голову и вроде бы даже заплакала, сидя у себя в закутке на высокой кровати.
— Не заплатил мне, да?— горевала она.— Ушел? Хозяин старается, старается… И бабы эти уезжают и все, не платят.
Что-то у нее в голове явно перемешалось.
— Мы платим за четыре койки! Чего это ты выступаешь?— спросила сопрано и осеклась, потому что хозяйка на нее посмотрела из-под платка. Ясно и насмешливо, безо всяких слез.
— А вот и не платите,— повторила она.
Видимо, знала, о чем говорила. Все у них было включено в обслуживание. Олл инклюд.
Сопрано вернулась к меццо. Меццо лежала и курила.
И вдруг сказала:
— А ты знаешь, это же был Призрак оперы. Помнишь, Клавдия говорила о своем учителе? Мазетти его приводил к ней. Если Призрак оперы дает три урока, то это на всю жизнь.
— Клавдия? Она мне ни о чем таком даже и не заикалась,— растерянно возразила сопрано.— А ты что, к ней ходила? Без меня?
— Да нет. Это мне вроде бы говорили про нее,— рассеянно произнесла меццо.— Не помню кто. Давно еще. В консерватории. Такая легенда. Подарил бессмертие. Вот она и мается.
Одна девушка вдруг оказалась на краю дороги зимой в незнакомом месте: мало того, она была одета в чье-то чужое черное пальто.
Под пальто, она посмотрела, был спортивный костюм.
На ногах находились кроссовки.
Девушка вообще не помнила, кто она такая и как ее зовут.
Она стояла и мерзла на непонятном шоссе зимой, ближе к вечеру.
Вокруг был лес, становилось темно.
Девушка подумала, что надо куда-то двигаться, потому что было холодно, черное пальто не грело совершенно.
Она пошла по дороге.
Тем временем из-за поворота показался грузовик. Девушка подняла руку, и грузовик остановился. Шофер открыл дверцу. В кабине уже сидел один пассажир.
— Тебе куда?
Девушка ответила первое, что пришло на ум:
— А вы куда?
— На станцию,— ответил, засмеявшись, шофер.
— И мне на станцию. (Она вспомнила, что из леса, действительно, надо выбираться на какую-нибудь станцию.)
— Поехали,— сказал шофер, все еще смеясь.— На станцию так на станцию.
— Я же не помещусь,— сказала девушка.
— Поместишься,— смеялся шофер.— Товарищ у меня одни кости.
Девушка забралась в кабину, и грузовик тронулся.
Второй человек в кабине угрюмо потеснился. Лица его совершенно не было видно из-под надвинутого капюшона.
Они мчались по темнеющей дороге среди снегов, шофер молчал, улыбаясь, и девушка тоже молчала, ей не хотелось ничего спрашивать, чтобы никто не заметил, что она все забыла.
Наконец они приехали к какой-то платформе, освещенной фонарями, девушка слезла, дверца за ней хлопнула, грузовик рванул с места.
Девушка поднялась на перрон, села в подошедшую электричку и куда-то поехала.
Она помнила, что полагается покупать билет, но в карманах, как выяснилось, не было денег: только спички, какая-то бумажка и ключ.
Она стеснялась даже спросить, куда едет поезд, да и некого было, вагон был совершенно пустой и плохо освещенный.
Но в конце концов поезд остановился и больше никуда не пошел, и пришлось выйти.
Это был, видимо, большой вокзал, но в этот час совершенно безлюдный, с погашенными огнями.
Все вокруг было перерыто, зияли какие-то безобразные свежие ямы, еще не занесенные снегом.
Выход был только один, спуститься в туннель, и девушка пошла по ступенькам вниз.
Туннель тоже оказался темным, с неровным, уходящим вниз полом, только от кафельных белых стен шел какой-то свет.
Девушка легко бежала вниз по туннелю, почти не касаясь пола, неслась как во сне мимо ям, лопат, каких-то носилок, здесь тоже, видимо, шел ремонт.
Потом туннель закончился, впереди была улица, и девушка, задыхаясь, выбралась на воздух.
Улица тоже оказалась пустой и какой-то полуразрушенной.
В домах не было света, в некоторых даже не оказалось крыш и окон, только дыры, а посредине проезжей части торчали временные ограждения: там тоже все было раскопано.
Девушка стояла у края тротуара в своем черном пальто и мерзла.
Тут к ней внезапно подъехал маленький грузовик, шофер открыл дверцу и сказал:
— Садись, подвезу.
Это был тот самый грузовик, и рядом с шофером сидел знакомый человек в черном пальто с капюшоном.
Но за то время, пока они не виделись, пассажир в пальто с капюшоном как будто бы потолстел, и места в кабине почти не было.
— Тут некуда,— сказала девушка, залезая в кабину. В глубине души она обрадовалась, что ей чудесным образом встретились старые знакомые.
Это были ее единственные знакомые в той новой, непонятной жизни, которая ее теперь окружала.
— Поместишься,— засмеялся веселый шофер, поворачивая к ней лицо.
И она с необыкновенной легкостью действительно поместилась, даже осталось еще пустое пространство между ней и ее мрачным соседом, он оказался совсем худым, это просто его пальто было такое широкое.
И девушка думала: возьму и скажу, что ничего не знаю.
Шофер тоже был очень худым, иначе бы они все не расселись так свободно в этой тесной кабине маленького грузовика.
Шофер был просто очень худой и курносый до невозможности, то есть вроде бы уродливый, с совершенно лысым черепом, и вместе с тем очень веселый: он постоянно смеялся, открывая при смехе все свои зубы.
Можно даже сказать, что он не переставая хохотал во весь рот, беззвучно.
Второй сосед все еще прятал лицо в складках своего капюшона и не говорил ни слова.
Девушка тоже молчала: о чем ей было говорить?
Они ехали по совершенно пустым и раскопанным ночным улицам, народ, видимо, давно спал по домам.
— Тебе куда надо?— спросил весельчак, смеясь во весь свой рот.
— Мне надо к себе домой,— ответила девушка.
— А это куда?— беззвучно хохоча, поинтересовался шофер.
— Ну… До конца этой улицы и направо,— сказала девушка неуверенно.
— А потом?— спросил, не переставая щерить зубы, водитель.
— А потом все время прямо.
Так ответила девушка, в глубине души боясь, что у нее потребуют адрес.
Грузовик мчался совершенно бесшумно, хотя дорога была жуткая, вся в ямах.
— Куда?— спросил веселый.
— Вот здесь, спасибо,— сказала девушка и открыла дверцу.
— А платить?— разинув смеющуюся пасть до предела, воскликнул шофер.
Девушка поискала в карманах и снова обнаружила бумажку, спички и ключ.
— А у меня нету денег,— призналась она.
— Если нет денег, нечего было и садиться,— захохотал шофер.— Тот первый раз мы ничего с тебя не взяли, а тебе это, видно, понравилось. Давай иди домой и принеси нам деньги. Или мы тебя съедим, мы худые и голодные, да? Точно, пустая башка?— спросил он со смехом товарища.— Мы питаемся такими вот как ты. Шутка, конечно.
Они вышли все вместе из грузовика на каком-то пустыре, где вразброс стояли еще не заселенные, видимо, дома, по виду новые.
Во всяком случае, огней не было видно.
Только горели фонари, освещая темные, безжизненные окна.
Девушка, все еще на что-то надеясь, дошла до самого последнего дома и остановилась.
Ее спутники остановились тоже.
— Это здесь?— спросил хохочущий шофер.
— Может быть,— шутливо ответила девушка, замирая от неловкости: вот сейчас и обнаружится, что она все забыла.
Они вошли в подъезд и стали подниматься по темной лестнице.
Хорошо, что фонари светили в окна и были видны ступени.
На лестнице стояла полнейшая тишина.
Дойдя до какого-то этажа, девушка у первой попавшейся двери достала из кармана ключ, и, к ее удивлению, ключ легко повернулся в замке.
В прихожей было пусто, они прошли дальше, в первой комнате тоже, а вот во второй в дальнем углу лежала груда непонятных вещей.
— Видите, у меня нет денег, берите вещи,— сказала девушка, оборачиваясь к своим гостям.
При этом она обратила внимание, что шофер все так же широко ухмыляется, а человек в капюшоне все так же прячет лицо, отвернувшись.
— А что это такое?— спросил шофер.
— Это мои вещи, они мне больше не нужны,— ответила девушка.
— Ты так думаешь?— спросил шофер.
— Конечно,— сказала девушка.
— Тогда хорошо,— подал голос шофер, наклоняясь над кучей.
Они вдвоем с пассажиром стали разглядывать вещи и что-то уже потянули в рот.
А девушка тихо попятилась и вышла в коридор.
— Я сейчас,— крикнула она, увидев, что они подняли головы в ее сторону.
В коридоре она на цыпочках, широко ступая, добралась до дверей и оказалась на лестнице.
Сердце громко билось, стучало в пересохшем горле.
Совершенно нечем было дышать.
«Как все-таки повезло, что первая попавшаяся квартира открылась моим ключом,— думала она.— Никто не заметил, что я ничего не помню».
Она спустилась этажом ниже и услышала быстрые шаги наверху на лестнице.
Тут же ей пришло в голову опять воспользоваться ключом.
И, как ни странно, первая же дверь отперлась, девушка скользнула в квартиру и захлопнула за собой дверь.
Было темно и тихо.
Никто не преследовал ее, не стучал, может быть, незнакомцы уже ушли вниз по лестнице, таща найденные вещи, и оставили в покое бедную девушку.
Теперь можно было как-то обдумать свое положение.
В квартире не очень холодно, это уже хорошо.
Наконец-то найдено пристанище, хоть временное, и можно лечь где-нибудь в углу.
У нее от усталости болела шея и спина.
Девушка тихо пошла по квартире, в окна бил свет от уличных фонарей, комнаты были абсолютно пустые.
Однако когда она зашла в последнюю дверь, сердце у нее громко застучало: в углу лежала куча каких-то вещей.
В том же углу, что и этажом выше.
Девушка постояла, ожидая какого-то нового происшествия, но ничего не случилось, тогда она подошла к этой груде и села на тряпки.
— Ты что, обалдела?— закричал полузадушенный голос, и она почувствовала, что тряпки под ней шевелятся как живые, как будто змеи.
Тут же сбоку высунулись две головы и четыре руки одна за другой, оба ее знакомца, живо ерзая, возились в тряпках и наконец выбрались наружу.
Девушка побежала на лестницу.
Ноги у нее были словно ватные.
За ее спиной кто-то активно выползал в коридор.
И тут она увидела полоску света под ближайшей дверью.
Девушка опять неожиданно легко открыла своим ключом квартиру напротив и ворвалась туда, быстро закрыв за собой дверь.
Перед ней на пороге стояла женщина с горящей спичкой в руке.
— Спасите меня ради бога,— зашептала девушка.
На лестнице за ее спиной уже слышались легкие шорохи, как будто кто-то полз.
— Проходи,— сказала женщина, выше поднимая догорающую спичку.
Девушка подвинулась еще на шаг и прикрыла дверь.
На лестнице было тихо, как будто кто-то остановился и размышлял.
— Ты что в двери по ночам ломишься,— грубовато спросила женщина со спичкой.
— Пойдемте туда,— шептала девушка,— туда куда-нибудь, я вам все объясню.
— Туда я не могу,— глухо сказала женщина.— Спичка по дороге погаснет. Нам дается только десять спичек.
— У меня есть спички,— обрадовалась девушка,— возьмите.— Она нашарила коробок в кармане пальто и протянула женщине.
— Зажги сама,— потребовала женщина.
Девушка зажгла, и при мерцающем свете спички они пошли по коридору.
— Сколько их у тебя?— спросила женщина, глядя на коробок.
Девушка погремела спичками.
— Мало,— сказала женщина.— Наверно, уже девять.
— Как освободиться?— прошептала девушка.
— Можно проснуться,— ответила женщина,— но это бывает не всегда. Я, например, уже больше не проснусь. Мои спички кончились, тю-тю.
И она засмеялась, обнажив в улыбке большие зубы. Она смеялась очень тихо, беззвучно, как будто хотела просто раскрыть рот как можно шире, как будто зевала.
— Я хочу проснуться,— сказала девушка.— Давайте кончим этот страшный сон.
— Пока горит спичка, ты еще можешь спастись,— сказала женщина.— Мою последнюю спичку я израсходовала только что, хотела тебе помочь. Теперь мне уже все безразлично. Я даже хочу, чтобы ты тут осталась. Ты знаешь — все очень просто, не надо дышать. Можно сразу перелететь, куда хочешь. Не нужен свет, не нужно есть. Черное пальто спасает от всех бед. Я скоро полечу посмотреть, как мои дети. Они были большие озорники и не слушались меня. Один раз младший плюнул в мою сторону, когда я сказала, что папы больше нет. Заплакал и плюнул. Теперь я уже не могу их любить. Еще я мечтаю полететь посмотреть, как там мой муж и его подружка. Я к ним тоже теперь равнодушна. Я сейчас очень многое поняла. Я была такая дура!
И она опять засмеялась.
— С этой последней спичкой выпадение памяти прошло. Теперь я вспомнила всю свою жизнь и считаю, что была неправа. Я смеюсь над собой.
Она действительно смеялась во весь рот, но беззвучно.
— Где мы?— спросила девушка.
— На этот вопрос не бывает ответа, скоро увидишь сама. Будет запах.
— Кто я?— спросила девушка.
— Ты узнаешь.
— Когда?
— Когда кончится десятая спичка.
А спичка девушки уже догорала.
— Пока она горит, ты можешь проснуться. Но я не знаю, как. Мне не удалось.
— Как тебя зовут?— спросила девушка.
— Мое имя скоро напишут масляной краской на железной дощечке. И воткнут в маленькую горку земли. Тогда я прочту и узнаю. Уже готова банка краски и эта пустая дощечка. Но это известно только мне, остальные еще не в курсе. Ни мой муж, ни его подруга, ни мои дети. Как пусто!— сказала женщина.— Скоро я улечу и увижу себя сверху.
— Не улетай, я прошу тебя,— сказала девушка.— Хочешь мои спички?
Женщина подумала и сказала:
— Пожалуй, я возьму одну. Мне еще кажется, что мои дети любят меня. Что они будут плакать. Что они будут никому на свете не нужны, ни их отцу, ни его новой жене.
Девушка сунула свободную руку в карман и вместо коробка спичек нашарила там бумажку.
— Смотри, что тут написано! «Прошу никого не винить, мама, прости». А раньше она была пустая!
— А, ты так написала! А я написала «Больше так не хочу, дети, люблю вас». Она проявилась только недавно.
И женщина достала из кармана черного пальто свою бумажку.
Она стала читать ее и воскликнула:
— Смотри, буквы растворяются! Наверно, кто-то эту записку уже читает! Она уже попала в чьи-то руки… Нет буквы «б» и буквы «о»! И тает буква «л»!
Тут девушка спросила:
— Ты знаешь, почему мы здесь?
— Знаю. Но тебе не скажу. Ты сама узнаешь. У тебя еще есть запас спичек.
Девушка тогда достала из кармана коробок и протянула женщине:
— Бери все! Но скажи мне!
Женщина отсыпала себе половину спичек и сказала:
— Кому ты написала эту записку? Помнишь?
— Нет.
— Ты сожги еще одну спичку, эта уже догорела. С каждой сожженной спичкой я вспоминала все больше.
Девушка взяла тогда все свои четыре спички и подожгла. Вдруг все осветилось перед ней: как она стояла на табуретке под трубой, как на столе лежала маленькая записка «Прошу никого не винить», как где-то там, за окном, лежал ночной город и в нем была квартира, где ее любимый, ее жених, не хотел больше подходить к телефону, узнав, что у нее будет ребенок, а брала трубку его мать и все время спрашивала: «А кто и по какому вопросу»,— хотя прекрасно разбиралась — и по какому вопросу, и кто звонит…
Последняя спичка догорала, но девушка очень хотела знать, кто спал за стеной в ее собственной квартире, кто там, в соседней комнате, похрапывал и стонал, пока она стояла на табуретке и привязывала свой тонкий шарф к трубе под потолком…
Кто там, в соседней комнате, спит — и кто не спит, а лежит глядит больными глазами в пустоту и плачет…
Кто?
Спичка уже почти догорела.
Еще немного — и девушка поняла все.
И тогда она, находясь в пустом темном доме, в чужой квартире, схватила свой клочок бумажки и подожгла его!
И увидела, что там, в той жизни, за стеной храпит ее больной дедушка, а мама лежит на раскладушке поблизости от него, потому что он тяжело заболел и все время просит пить.
Но был еще кто-то там, чье присутствие она ясно чувствовала и кто любил ее — но бумажка быстро угасала в ее руках.
Этот кто-то тихо стоял перед ней и жалел ее, и хотел поддержать, но она его не могла видеть и слышать и не желала говорить с ним, слишком у нее сильно болела душа, она любила своего жениха и только его, она не любила больше ни маму, ни деда, ни того, кто стоял перед ней той ночью и пытался ее утешить.
И в самый последний момент, когда догорал последний огонь ее записки, она захотела поговорить с тем, кто стоял перед ней внизу, на полу, а глаза его были вровень с ее глазами, как-то так получалось.
Но бедная маленькая бумажка уже догорала, как догорали остатки ее жизни там, в комнате с лампочкой.
И девушка тогда сбросила с себя черное пальто и, обжигая пальцы, последним язычком пламени дотронулась до сухой черной материи.
Что-то щелкнуло, запахло паленым, и за дверью завыли в два голоса.
— Скорей снимай с себя свое пальто!— закричала она женщине, но та уже спокойно улыбалась, раскрыв свой широкий рот, и в ее руках догорала последняя из спичек…
Тогда девушка — которая была и тут, в темном коридоре перед дымящимся черным пальто, и там, у себя дома, под лампочкой, и она видела перед собой чьи-то ласковые, добрые глаза — девушка дотронулась своим дымящимся рукавом до черного рукава стоящей женщины, и тут же раздался новый двойной вой на лестнице, а от пальто женщины повалил смрадный дым, и женщина в страхе сбросила с себя пальто и тут же исчезла.
И все вокруг тоже исчезло.
В то же мгновение девушка уже стояла на табуретке с затянутым шарфом на шее и, давясь слюной, смотрела на стол, где белела записка, в глазах плавали огненные круги.
В соседней комнате кто-то застонал, закашлялся, и раздался сонный голос мамы: «Отец, давай попьем?»
Девушка быстро, как только могла, растянула шарф на шее, задышала, непослушными пальцами развязала узел на трубе под потолком, соскочила с табуретки, скомкала свою записку и плюхнулась в кровать, укрывшись одеялом.
И как раз вовремя. Мама, жмурясь от света, заглянула в комнату и жалобно сказала:
— Господи, какой мне страшный сон приснился… Какой-то огромный ком земли стоит в углу, и из него торчат корни… И твоя рука… И она ко мне тянется, мол, помоги… Что ты спишь в шарфе, горло заболело? Дай я тебя укрою, моя маленькая… Я плакала во сне…
— Ой, мама,— своим всегдашним тоном ответила ее дочь.— Ты вечно с этими снами! Ты можешь меня оставить в покое хотя бы ночью! Три часа утра, между прочим!
И про себя она подумала, что бы было с матерью, если бы она проснулась на десять минут раньше…
А где-то на другом конце города женщина выплюнула горсть таблеток и тщательно прополоскала горло.
А потом она пошла в детскую, где спали ее довольно большие дети, десяти и двенадцати лет, и поправила на них сбившиеся одеяла.
А потом опустилась на колени и начала просить прощения.
Случайно в приморской местности я обнаружила свою подругу Нину, женщину не первой молодости с сыном-подростком. Нина повела меня к себе домой, я увидела нечто необычайное. Взять хотя бы подъезд, гулкий, высокий, с мраморной лестницей, потом саму квартиру, застланную серым бобриком, с преобладанием цвета темного дерева и алого сукна. Все это великолепно выглядело, как на картинке в модном журнале «Л'ар декорасьон», искусство декорирования, и точно такой же была ванная комната, опять-таки затянутая по полу серым сукном, с голубоватым фарфоровым умывальником и зеркалами — просто мечта! Я не верила своим глазам, а Нина хранила все тот же свой вечный измученно-уклончивый вид и повела меня в комнату, стоящую настежь тремя дверьми, темноватую, но опять-таки изящную, с неожиданно большим количеством неубранных кроватей. «Ты что, замуж вышла?» — спросила я Нину, а она с видом убирающейся хозяйки, озабоченно, хотя и ни к чему не притрагиваясь, пошла в одну из дверей. Помню роскошную, как в отеле, комнату со стенными шкафами, длиной с каждой стороны метра по четыре и с платьями, висящими на вешалках. Как такое богатство и изобилие снизошло на бедную Нину, которая и белья-то порядочного никогда не знала, а имела одно вечное пальто на зиму и три платья, одно страшней другого? Вышла замуж, но куда, сюда, в эту дикость, в приморскую пустоту, где не живут люди, а ждут лета, когда можно будет сдавать и сдавать комнаты. А тут лестницы, коридоры, переходы, да еще вдобавок я вышла из квартиры не в ту дверь и оказалась в соседнем беломраморном подъезде, куда уже входили школьники с учительницей на экскурсию.
Ну, вышла замуж, однако оказалось, что вот, Нина сменяла свою однокомнатную квартиру в Москве, где прозябала с сыном, на эти апартаменты, да еще, получается, и со всей мебелью и вплоть до постельного белья и нарядов! То есть хозяева ничего не тронули, а убрались, но оказывается, не убрались все-таки, и отсюда озабоченный Нинин вид, потому что две лишние кровати в спальне — это были кровати хозяйки и хозяйкиного сына, молчаливого молодого рыбака с толстыми щеками. Хозяйка хлопотала по-прежнему, как видно, по хозяйству, за стол мы уселись под ее крыло, она вела себя точь-в-точь как если бы была хорошей, тихой свекровью, а Нина ее уважаемой невесткой, ради которой свекровь гнется и ломается по дому, на самом деле сохраняя все позиции матери семейства и главного лица в доме, не допуская невестку ни до чего.
Стало быть, выяснилось, что хозяйка сменялась с Ниной, Нина выехала сюда, бросила свою работу в газете в столице и собиралась писать о местном крае, о море, которое она всегда очень любила и благоговела перед всем что морское,— а пока что слонялась с озабоченным лицом по своему новому дому, из которого старые хозяева так и не выбрались. Формальности все были соблюдены, бумаги у Нины имелись, она с сыном жила в своем доме, но в этом доме жила еще пожилая хозяйка с сыном всю эту зиму, и речи об их переезде не затевалось. Нина, человек неделовой, расхлябанный, привыкший все пускать на самотек — отсюда и ее уход из газеты на так называемые вольные хлеба и вообще видимое крушение и потопление всей жизни,— восприняла все происходящее так, как оно есть. Она ела, пила, выходила к морю, сидела там, сын ее ходил в местную довольно хорошую школу, денег не требовалось, питалось все это удвоившееся семейство дарами моря, которые доставлял на лодке молодой рыбак.
— Кто он?— спросила я, и Нина не задумываясь ответила, что он сын бога моря Посейдона, может жить под водой и дышать там, приносит оттуда буквально все, пешком ходит в разные страны по дну и приносит не только и не столько рыбу, сколько раковины и жемчуг, а также все для дома, для семьи.
При этом старая жена бога моря Посейдона, неизвестно зачем принявшая под свои крылья полностью потерпевшую крушение Нину, сидела во главе стола, под высоким окном, и кормила и кормила нас, а в моей памяти все всплывала гостиничная спальня-люкс с белокипенными, как морская пена, простынями и с числом коек четыре штуки — и все представлялось, что вот так и надо, все предоставить своему течению, не бороться, опустить руки, и тогда будешь дышать под этой водой, и тебя примет бог Посейдон и не так уж плохо поселит, ибо, вернувшись домой в Москву, я узнала, что Нина вовсе никуда не переселялась, а просто год тому назад утонула вместе со своим маленьким сыном, попав в известное кораблекрушение на прогулочном катере вблизи тех самых берегов, где только что я гуляла, ни о чем не подозревая.
Однажды в квартире семейства Р. раздался звонок, и маленькая девочка побежала открывать. За дверью стоял молодой человек, который на свету оказался каким-то больным, с тонкой, блестящей розовой кожицей на лице. Он сказал, что пришел предупредить о грозящей опасности. Что вроде бы в городе началась эпидемия вирусного заболевания, от которого смерть наступает за три дня, причем человека вздувает и так далее. Симптомом является появление отдельных волдырей или просто бугров. Есть надежда остаться в живых, если строго соблюдать правила личной гигиены, не выходить из квартиры и если нет мышей, поскольку мыши — главный источник заражения, как всегда.
Молодого человека слушали бабушка с дедушкой, маленькая девочка и ее отец. Мать была в ванной.
— Я переболел этой болезнью,— сказал молодой человек и снял шляпу, под которой был совершенно голый розовый череп, покрытый тончайшей, как пленка на закипающем молоке, кожицей.— Мне удалось спастись, я не боюсь повторного заболевания и хожу по домам, ношу хлеб и запасы, если у кого нет. У вас есть запасы? Давайте деньги, я схожу, и сумку побольше, если есть — на колесиках. В магазинах уже большие очереди, но я не боюсь заразы.
— Спасибо,— сказал дедушка,— нам не надо.
— В случае заболевания всех членов семьи оставьте двери открытыми. Я выбрал себе то, что по силам, четыре шестнадцатиэтажных дома. Тот из вас, кто спасется, может так же, как я, помогать людям, спускать трупы и так далее.
— Что значит спускать трупы?— спросил дедушка.
— Я разработал систему эвакуации путем сбрасывания их на улицу. Понадобятся полиэтиленовые мешки больших размеров, вот не знаю, где их взять. Промышленность выпускает двойную пленку, ее можно приспособить, но где взять деньги, все упирается в деньги. Эту пленку можно резать горячим ножом, автоматически сваривается мешок любой длины. Горячий нож и двойная пленка.
— Нет, спасибо, нам не надо,— сказал дедушка.
Молодой человек пошел дальше по квартирам, как попрошайка, просить денег; как только захлопнули за ним дверь, он звонил уже у соседних дверей, и там ему открыли на цепочку, так что он вынужден был рассказывать свою версию и снимать шляпу на лестнице, в то время как его наблюдали в щель. Слышно было, что ему кратко ответили что-то и захлопнули дверь, но он все не уходил, не слышно было шагов. Потом дверь опять открылась на цепочку, кто-то еще желал послушать рассказ. Рассказ повторился. В ответ раздался голос соседа:
— Если есть деньги, сбегай принеси десять поллитровок, деньги отдам.
Послышались шаги, и все утихло.
— Когда он придет,— сказала бабушка,— пусть уж нам принесет хлеба и сгущенки… и яиц. Потом надо капусты и картошки.
— Шарлатан,— сказал дедушка,— хотя не похож на обожженного, это что-то другое.
Наконец встрепенулся отец, взял маленькую девочку за руку и повел ее вон из прихожей — это были не его родители, а жены, и он не особенно поддерживал их во всем, что бы они ни говорили. Они тоже его не спрашивали. По его мнению, что-то действительно начиналось, не могло не начаться, он чувствовал это уже давно и ждал. Его охватила какая-то оторопь. Он взял девочку за руку и повел ее вон из прихожей, чтобы она не торчала там, когда таинственный гость постучит в следующую квартиру: надо было с ним как следует потолковать как мужик с мужиком — чем он лечился, какие были обстоятельства.
Бабушка с дедушкой, однако, остались в прихожей, потому что они слышали, что лифта никто не вызвал и, стало быть, тот человек пошел дальше по этажу; видимо, он собирал деньги и сумки сразу, чтобы не бесконечно бегать в магазин. Или ему еще никто не дал ни денег, ни сумок, иначе он уже бы давно уехал на лифте, ибо к шестому этажу должно было набраться поручений. Или же он действительно был шарлатан и собирал деньги просто так, для себя, как уже однажды в своей жизни бабушка напоролась на женщину, которая вот так, сквозь щелочку, сказала ей, что она из второго подъезда, а там умерла женщина шестидесяти девяти лет, баба Нюра, и она по списку собирает ей на похороны, кто сколько даст, и предъявила бабушке список, где стояли росписи и суммы — тридцать копеек, рубль, два рубля. Бабушка вынесла рубль, хотя тети Нюры так и не вспомнила, и немудрено, потому что пять минут спустя позвонила в дверь хорошая соседка и сказала, что это ходит не известная никому аферистка, а с ней двое мужиков, они ждали ее на втором этаже, и они только что с деньгами скрылись из подъезда, список бросили.
Бабушка с дедушкой стояли в прихожей и ждали, потом пришел отец девочки Николай и тоже стал прислушиваться, наконец вышла из ванной Елена, его жена, и громко стала спрашивать, что такое, но ее остановили.
Однако звонков больше не раздавалось на лестнице. То есть ездил лифт туда-сюда, даже выходили из него на их этаже, но потом гремели ключами и хлопали дверьми. Но все это был не тот человек в шляпе. Он бы позвонил, а не открывал бы дверь своим ключом.
Николай включил телевизор, поужинали, причем Николай очень много ел, в том числе и хлеб, и дедушка не удержался и сделал ему замечание, что ужин отдай врагу, а Елена заступилась за мужа, а девочка сказала: «Что вы орете»,— и жизнь потекла своим чередом.
Ночью внизу, судя по звуку, разбили очень большое стекло.
— Витрина булочной,— сказал дедушка, выйдя на балкон.— Бегите, Коля, запасайтесь.
Стали собирать Николая, пока собирали, подъехала милицейская машина, кого-то взяли, поставили милиционера, отъехали. Николай пошел с рюкзаком и ножом, их там внизу оказалась целая группа людей, милиционера окружили, подмяли, через витрину стали впрыгивать и выпрыгивать люди, кто-то подрался с женщиной, отобрал у нее чемодан с хлебом, ей зажали рот и утащили в булочную. Народу внизу прибывало. Наконец пришел Николай с очень богатым рюкзаком — тридцать килограммов сушек и десять буханок хлеба. Николай снял с себя все и кинул в мусоропровод, сам в прихожей протерся с головы до ног одеколоном, все ватки выкинул в пакете за окно. Дедушка, который был доволен всем происходящим, заметил только, что придется дорожить одеколоном и всеми медикаментами. Заснули. Утром Николай за завтраком один съел полкило сушек за чаем и шутил по этому поводу: «Завтрак съешь сам». Дедушка был со вставными зубами и тосковал, размачивая сушки в чае. Бабушка замкнулась в себе, а Елена все уговаривала девочку есть побольше сушек. Бабушка наконец не выдержала и сказала, что надо установить норму, не каждую же ночь грабить, вон и булочную заколотили, все вывезли. Подсчитали запасы, поделили все на пайки. Елена в обед отдала свой паек девочке, Николай был как черная туча и после обеда один съел буханку черного хлеба. Продовольствия должно было хватить на неделю, а потом наступала крышка. Николай и Елена позвонили на работу, но ни на работе Николая, ни у Елены никто не брал трубку. Звонили знакомым, все сидели но домам. Все ожидали. Телевизор перестал работать, там свистела частотна. На следующий день телефон не соединял. Внизу, на улице ходили прохожие с рюкзаками и сумками, кто-то волок спиленное дерево небольшого размера. Возник вопрос, как быть с кошкой — зверек второй день ничего не получал и ужасно мяукал на балконе.
— Надо впустить и кормить,— сказал дедушка.— Кошка — ценное свежее витаминное мясо.
Николай впустил кошку, ее покормили супом, не особенно много, чтобы не перекормить после голодовки. Девочка не отходила от кошки, те два дня, когда кошка мяукала на балконе, девочка все рвалась к ней, а теперь ее кормила в свое удовольствие, даже мать вспылила: «Отдаешь ей то, что я отрываю от себя для тебя».
Кошку, таким образом, покормили, но продовольствия оставалось на пять дней. Все ждали, что что-нибудь будет, кто-нибудь объявит мобилизацию, но на третью ночь заревели моторы на улицах, и город покинула армия.
— Выйдут за пределы, оцепят карантин,— сказал дедушка.— Ни в город, ни из города. Самое страшное, что все оказалось правдой. Придется идти в город за продуктами.
— Одеколон дадите — пойду,— сказал Николай.— Мой почти весь.
— Все будет ваше,— сказал дедушка многозначительно, но и уклончиво. Он сильно похудел.— Счастье еще, что работают водопровод и канализация.
— Тьфу тебе, сглазишь,— сказала бабушка.
Николай ушел ночью в гастроном, он взял с собой рюкзак и сумки, а также нож и фонарик. Он вернулся, когда было еще темно, разделся на лестнице, бросил в мусоропровод одежду и голый обтерся одеколоном. Вытерев подошву, он ступил в квартиру, затем вытер другую подошву, ватки бросил в бумажке вниз. Рюкзак он поставил кипятиться в баке, сумки тоже. Добыл он не много: мыло, спички, соль, полуфабрикаты ячменной каши, кисель и ячменный кофе. Дедушка был очень рад, он пришел в полный восторг. Нож Николай обжигал на газовом пламени.
— Кровь — самая большая инфекция,— заметил дедушка, ложась под утро спать.
Продовольствия, как посчитали, должно было теперь хватить на десять дней, если питаться киселем, кашами и всего есть понемножку.
Николай стал каждую ночь ходить на промысел, и возник вопрос с одеждой. Николай стал ее складывать еще на лестнице в полиэтиленовый мешок, нож все время прокаливал. Но ел по-прежнему много, правда, теперь уже без замечаний со стороны дедушки.
Кошка худела день ото дня, шкурка ее обтянула, обеды, ужины и завтраки проходили в мучениях, так как девочка все время старалась что-нибудь бросить на пол кошке. Елена начала просто бить по рукам. Все кричали. Кошку выводили, она бросалась об дверь.
Однажды это вылилось в страшнейшую сцену. Девочка пришла с кошкой на руках на кухню, где находились дедушка и бабушка. Рот у кошки и у девочки был измазан чем-то.
— Вот,— сказала девочка и поцеловала, наверное, не в первый раз, кошку в поганую морду.
— Что такое?— воскликнула бабушка.
— Она поймала мышку,— ответила девочка.— Она ее съела.— И девочка снова поцеловала кошку в рот.
— Какую мышку?— спросил дедушка, они с бабушкой оцепенели.
— Такую серую мышку.
— Вздутую? Толстую?
— Да, толстую, большую.— Кошка на руках у девочки начала вырываться.
— Держи крепче!— сказал дедушка.— Иди в свою комнату, детка, иди. Иди с кошечкой. Ах ты, гадина, ах, сволочь. Доигралась с кошкой, дрянь такая. А? Доигралась?
— Не ори,— сказала девочка и быстро убежала к себе.
Следом за ней пошел дед и побрызгал все ее следы одеколоном из пульверизатора. Потом он запер дверь в детскую на стул, потом позвал Николая, тот спал после бессонной ночи, с ним спала и Елена. Они проснулись. Все было обсуждено. Елена начала плакать и рвать на себе волосы. Из комнаты девочки доносился стук.
— Пустите, откройте, мне в туалет,— со слезами кричала девочка.
— Слушай меня,— кричал Николай,— не ори!
— Пусти, пусти! Сам не ори! Пустите! Николай и остальные ушли в кухню. Елену пришлось держать запертой в ванне. Она тоже стучала в дверь.
К вечеру девочка угомонилась. Николай спросил, ходила ли она в туалет. Девочка с трудом отвечала, что да, сходила в трусы, и попросила пить.
В комнате девочки находилась детская кровать, раскладушка, шифоньер с вещами всей семьи, запертый на ключ, ковер и полки с книгами. Уютная детская комната, которая теперь волей случая превратилась в карантин. Николай прорубил в двери что-то вроде оконца и велел девочке принять на первый случай бутылку на веревке, где был суп с хлебными крошками, все вместе. В эту бутылку девочке велено было мочиться и выливать в окно. Но окно было заперто на верхний шпингалет, девочка так до него и не дотянулась, да и с бутылкой было придумано плохо. Вопрос с экскрементами должен был решиться просто — выдирался лист или два из книги, на него испражнялись и выбрасывали в окно. Николай сделал из проволоки рогатку и пробил, выстрелив три раза, довольно большую дыру в окне.
Девочка, правда, показала все плоды своего воспитания и испражнялась неряшливо, не на бумагу, не успевала сама следить за своими желаниями. Ее по двадцать раз на дню спрашивала Елена, не хочет ли она ка-ка, она отвечала, что не хочет, и в результате оказывалась измаранной. Кроме того, трудно было с питанием. Бутылок и веревок было ограниченное количество, веревка каждый раз отрезалась, и девять бутылок валялось в комнате к тому моменту, когда девочка перестала подходить к двери, вставать и отвечать на вопросы. Кошка, видимо, не вставала с тела девочки, она, правда, не появлялась в поле зрения давно, с тех пор как Николай стал охотиться на нее с рогаткой, поскольку девочка скармливала кошке почти половину того, что сама получала в бутылке, все это выливалось ей на пол. Девочка не отвечала на вопросы, кроватка ее стояла у стены и не попадала в поле зрения.
Трое предшествующих суток, борьба за устройство жизни девочки, все эти нововведения, попытки как-то научить девочку подтираться (до сих пор это делала за нее Елена), передача воды, чтобы она как-то умылась, все эти уговоры, чтобы девочка подошла под дверной глазок за бутылкой (один раз Николай хотел помыть девочку, вылив на нее бидон горячей воды вместо подачи корма, и тогда она стала бояться подходить к двери),— все это настолько буквально стерло в порошок обитателей квартиры, что, когда девочка перестала отзываться, все легли и заснули очень надолго.
Но потом все завершилось очень скоро. Проснувшись, бабушка с дедушкой в своей постели обнаружили кошку со все той же окровавленной мордой — видимо, кошка ела девочку, но вылезла через отдушину — попить, что ли. Ай, ой, закричали, застонали бабушка с дедушкой, на что в ответ возник в дверях Николай и, выслушав все плачи, просто захлопнул дверь и завозился с той стороны, запирая дверь на стул. Дверь не только не стала открываться, но и отдушины Николай не сделал, отложили это. Елена кричала и хотела снять стул, но Николай запер ее в ванной — снова.
А Николай лег на кровать и начал вздуваться, вздуваться, вздуваться. Прошлой ночью он убил женщину с рюкзаком, а она, видимо, была уже больна, так что не помогла дезинфекция ножа над газом — кроме того, Николай тут же, на улице, над рюкзаком, поел концентрата ячменной каши, хотел попробовать и, на тебе, все съел.
Николай все смекнул, но поздно, когда уже стал вздуваться. Вся квартира грохотала от стуков, мяукала кошка, в верхней квартире тоже дело дошло до стука, а Николай все тужился, пока наконец кровь не пошла из глаз, и он умер, ни о чем не думая, только все тужась и желая освободиться.
И дверь на лестницу никто не открыл, а напрасно, потому что, неся хлеб, шел по квартирам тот молодой человек, а в квартире Р. все стуки уже утихли, только Елена немного скреблась, исходя кровью из глаз, ничего не видя, да и что было видеть в абсолютно темной ванной, лежа на полу.
Почему молодой человек пришел так поздно? Да потому, что у него очень много было на участке квартир, четыре громадных дома. И второй раз молодой человек пришел в этот подъезд только вечером на исходе шестого дня, через три дня после того, как затихла девочка, через сутки после исхода Николая, через двенадцать часов после исхода Елениных родителей и через пять минут после Елены.
Однако кошка все мяукала, как в том знаменитом рассказе, где муж убил жену и заложил ее кирпичной стеной, а следствие пришло и по мяуканью в стене разобралось, в чем дело, поскольку вместе с трупом в стене был замурован любимый кот хозяйки и жил там, питаясь ее мясом. Кот мяукал, и молодой человек, услышав единственный живой голос в целом подъезде, где уже утихли, кстати, все стуки и крики, решил бороться хотя бы за одну жизнь, принес железный ломик, он валялся во дворе весь в крови,— и взломал дверь. Что же он увидел? Черная знакомая гора в ванной, черная гора в проходной комнате, две черные горы за дверью, запертой на стул, оттуда и выскользнула кошка. Кошка ловко прыгнула в отдушину, грубо выбитую еще в одной двери, и там послышался человеческий голос. Молодой человек снял и этот стул и вошел в комнату, усеянную стеклом, сором, экскрементами, вырванными из книг страницами, безголовыми мышами, бутылками и веревками. На кровати лежала девочка с лысым черепом ярко-красного цвета, точно таким же, как у молодого человека, только краснее. Девочка смотрела на молодого человека, а на подушке ее сидела кошка и тоже пристально смотрела.
Сначала они летели в абсолютном небесном раю, как это и полагается, среди ослепительно синего пейзажа, над плотными курчавыми облаками. Стюардесса была уже не своя, ихняя, в дивной белой полотняной форме без пуговиц, подавала преимущественно напитки нездешнего вкуса. Пассажиры все как один полуспали утомленные, и когда Лина пошла через весь самолет в хвостовое отделение, ее поразил одинаково желтый цвет лиц летящих, одинаково черные прически. Она даже испугалась, как будто полк солдат переносили с места на место. Солдаты эти одинаково спали, утомленно откинувшись и приоткрыв темные запекшиеся рты. Или это было целое посольство далекой южной страны.
Затем наступила ночь. Лина никогда еще так долго и далеко не летала, она провела часть ночи в туалете, где смотрела в выпуклое окно. Там были видны звезды, вверху, по бокам и далеко внизу, где эти звезды прямо-таки можно было перепутать с туманно светившимися огнями поселков. Одиноко мчащаяся в ночной мгле, среди обилия звезд, человеческая душа с восторгом наблюдала себя в центре мироздания, среди шевелящихся крупных, мохнатых светил в полной кромешной темноте. Одна среди звезд! Лина даже заплакала. Она с трудом теперь вспоминала минуты расставания с семьей, с родиной, у нее все это смешалось в один утомительный клубок, который никак не удавалось распутать, что было вначале, а что потом. Волшебное появление Васи с билетами и разрешением на брак, какие-то сложные формальности, слезы матери, когда Лину одевали сестры в белое платье и спустили на каталке, на лифте, а там Вася взял Лину на руки и понес в машину… Лина то ли теряла сознание, то ли ее укачало в машине — во всяком случае, все происшедшее она вспоминала как сон: глупая музыка, удивленные, ужаснувшиеся люди по сторонам, зеркала, в которых отражался Вася с бородой и она, серая, истощенная, вся в белом кружеве, с запавшими глазами. Вася увозил Лину на самолете лечиться. Перед отъездом все-таки была сделана, видимо, запланированная операция, и все, что было после операции, Лина уже не помнила. Какой-то вой матери, заглушаемый как бы подушкой, плач сына, который испугался музыки, цветов и лица Лины, очевидно; он плакал, как вообще плачут испуганные дети, при которых бьют или уводят, отцепляя от них, мать: громко, истошно визжал. Он был слишком мал, его надо было оставить при бабушке, поскольку Лине предстояла еще раз операция в чужом городе, в чужой стране и с новым мужем, этим неизвестно откуда взявшимся Васей с бородой.
Вася этот вообще был миф, он появлялся раз в год, мелькал где-то в толпе, целовал руку, держа своей прохладной большой рукой, обещал Лине златые горы и будущее ее сыну — но не сейчас, а вскоре. Потом. Сейчас, именно в тот момент встречи, еще было нельзя. А потом — он обещал увезти ее и сыночка, а также и мамашу, в земной рай где-то далеко на берегу теплого моря, среди мраморных колонн, летающих чуть ли не эльфов, короче, ее ждало будущее Дюймовочки. А потом, когда Лина серьезно заболела в свои тридцать семь лет, этот Василий стал объявляться чаще, нес утешение, навещал после первой операции — пришел, так трогательно, прямо в реанимацию, когда Лина Богу душу отдавала и лежала с капельницей, разглядывая на весу истощенную и прозрачную руку… Он прошел в своем белом одеянии как в медицинском халате (он вообще обожал носить все белое), единственно что он был босиком, но его никто не заметил. Он хотел тут же прямо забрать Лину оттуда, увидев, в каком она виде и как сделали ей шов. Однако тут прибежала заполошная медсестра, отогнала Васю и сделала еще укол, вызвала врача, и Вася исчез надолго. В следующий раз он опять пришел прямо в больницу, все объяснил, сказал, что мама ее согласна и они с ребенком будут взяты позже, им он оставит все необходимое, а Лину надо брать прямо сейчас, потому что нельзя медлить. В той стране, где теперь жил этот Вася, лечили Линину болезнь, нашли вакцину и так далее. Лине, короче говоря, было все равно, настолько она второй раз уже не сопротивлялась ни болезни, ни смерти. Ее вели на сильных наркотиках, и она плавала как в тумане. Даже мысли о мальчике, о Сереженьке, не так мучили ее. «А если бы я умерла,— сказала себе Лина,— было бы лучше? А так и я поживу, и их возьму к себе потом».
Вася, таким образом, все оформил, хотя врачи настаивали на операции, говоря, что без операции больная не протянет и суток. Вася переждал операцию, все оформил и явился забирать Лину опять прямо из реанимации. Ее осторожно повезли, переодели, от чего она перестала видеть и слышать, а затем очнулась уже летящей в виду синего неба и бескрайнего, пустынного, пушистого поля облаков под самолетом. Лина очень удивилась, увидев, что сидит рядом с Васей и тем более пьет какое-то легкое, искрящееся вино из бокала. Потом она даже встала — Вася спал, утомленный хлопотами,— и пошла удивительно легкой походкой по самолету. У нее ничего не болело — видимо, ей уже что-то вкололи местное, болеутоляющее.
Самолет пронесся очень низко над прекрасным, разворачивающимся внизу как большой макет городом со сверкающей рекой, мостами и громадным игрушечным собором. Это было очень похоже на Париж! И тут же начался грохот торможения, и самолет своим тупым носом, широким, как окно в гостинице, буквально въехал, прогремев, как телега, и затрясшись, в тихий сад. Окно было с дверью и выходило на террасу, вдали блестела излучина реки с мостами и какая-то триумфальная арка.
— Плас Пигаль,— почему-то сказала Лина и указала Васе.— Смотри!
Вася пошел открывать дверь на террасу, и началась сказочная жизнь.
Однако Лине пока еще нельзя было ходить за реку, хотя лечение началось и продвигалось успешно. Вася уходил и целыми днями где-то пропадал. Он ничего не запрещал Лине, но было понятно, что и река, и собор, и тот чудесный город еще очень далеко от нее. Пока же она стала потихоньку выходить из дома, бродить по одной-единственной улочке, поскольку сил еще было мало.
Здесь, она заметила, все были одеты, как Вася, как самые лучшие дети-цветы, которых она видела в зарубежных кинофильмах. Длинные волосы, дивные тонкие руки, белые одежды, даже веночки. Правда, в магазинах имелось все, о чем можно было мечтать, но, во-первых, Вася не оставлял Лине денег — все, видимо, поглощало лечение, очень, наверно, дорогое. Во-вторых, отсюда было невозможно посылать посылки и почему-то даже письма. Здесь не принято было писать! Нигде ни клочка бумаги, нигде ни ручки. Не было никакой буквально связи — возможно, Лина попала как бы в карантин, в нечто переходное.
Там, за рекой, она видела бурлящую подлинную жизнь богатого иностранного города. Здесь тоже было все — рестораны, магазины. Но не было связи. Лина передвигалась пока что, держась двумя руками за стенку, как новорожденная, как только научившийся ходить младенец. Когда Лина пожаловалась Васе, что она хочет в магазин, он тут же принес ей кучу одежды — всякой, в том числе и ношеной, мужской, женской, детской, причем разных размеров. Принес и чемодан обуви, как носят русским зарубежные друзья от всех знакомых. Среди одежды находились и серые мужские кальсоны, отчего Лина слегка смутилась. Бог знает что это были за вещи и чьи! И куда их было девать, Лина не знала, потому что она сама очень скоро начала носить все Васино — что-то вроде белой сорочки и поверх белое платье из тонкого полотна. Роста они с Васей были одинакового, сложение Васи, здорового человека, было такое же, как и у истощенной Лины. Лина поплакала над этой одеждой, сказала вечером Васе, что очень хочет послать посылку Сереженьке и маме, и показала на две кучки. Вася нахмурился и промолчал, а наутро вся одежда исчезла.
Вася, как выяснилось, именно и работал тут, за рекой, в этом режимном поселке, он не испытывал никакой надобности ездить за мосты к соборам и аркам, и Лине пришлось приспосабливаться к его тихому, размеренному существованию. Она, правда, знала, что все может случиться — по своей прежней жизни,— в том числе и то, что моложавый, моложе ее Вася кого-то полюбит и уйдет. Он не любил Лину, этот бородатый Вася, хотя он ее берег от всех трудов. Пища являлась сама собой, одежда сверкала. Когда он это успевал? Их комната, в бреду Лины сохранившая черты летательного аппарата, выходила окном и дверью на террасу с белыми колоннами, но никакого счастья не получалось. Лина мужественно терпела свою разлуку с Сереженькой, матерью, подругами и другом по институту Левой, она понимала теперь, что ее болезнь неизлечима и можно только стараться поддерживать нынешнее состояние — без болей, но и без сил, куда уж тут шумный Сереженька с его бурными слезами и красными от плача глазками! Куда уж тут ее мама особенно, ядовито-приветливая, тоже слезливая! Здесь не было скорби и плача, здесь была другая страна. Лина сколько могла наблюдала этих парящих людей в белом и их хороводы над рекой под однообразную музыку арф (глупейшее занятие, между прочим!) и их безмолвные посиделки за длинным общим столом в ресторане с бокалами местного дивного вина. Лина очень бы хотела поделиться мнением с подругами и мамой, хотя бы написать им о том, что все хорошо, лечение идет нормально, в магазинах все есть, но нового не купишь — первое, что безумно дорого, а второе, что здесь такого не носят, а еда непривычная, хотя есть пока много нельзя и т.д. Что хочет послать Сереженьке и всем посылочку, но пока нет оказии, а почтовой связи между их государствами не существует. Лина таскалась по улицам, держась за все, что попадало под руку, и мысленно сочиняла письма домой.
С течением времени Лина, однако, стала понимать, что с письмами дело обстоит безнадежно. Вася твердо обещал насчет приезда мамы и Сереженьки, особенно насчет мамы. Но мама без Сереженьки? Или он без бабушки? «Со временем,— говорил бородатый Вася,— со временем».
Лина хотела начать что-то покупать к приезду мамы, но Вася дал ей понять, что к тому моменту все образуется.
Здесь вообще как-то не суетились насчет завтрашнего дня, здесь все очень, видимо, были заняты, но зато жизнь была организована идеально, стерильно, комфортно.
Вася работал в собственной книжной лавке, которую он приобрел благодаря наследству от тетушки, но он не приносил Лине книг, так как она все равно не понимала чужого языка, а на русском у них ничего не было. Сам Вася оказался по-русски неграмотным.
Наконец пришло то время, когда Лина освоила летящую походку аборигенов. Оказалось, что это очень просто. Надо было встать на какую-нибудь ступень повыше и сделать очень широкий шаг в воздух. Следующий шаг другая нога уже производила от толчка, и каждый дальнейший прыжок был все более свободным и невесомым, как во сне. Бородатый Вася ничего не сказал, однако в положенное время навсегда исчез, видимо, за рекой, в богатом городе, как сочла одинокая Лина, оставшаяся на полном обеспечении, как оказалось. Она вначале думала, без слез и страха, что теперь ее погонят из их летательного аппарата и пища не будет же вечно стоять в холодильнике! Но холодильник пополнялся регулярно, как по кухонному лифту, а Лина не ела ничего, только пила соки и была здорова.
И наконец наступил тот момент, когда она, подумав и потосковав, оторвалась от ступеней своего дома и широкими шагами помчалась на берег реки к хороводу и, разомкнув чужие руки, влилась в общую вереницу и полетела по кругу.
Она понимала, что тут что-то совсем не так, и уже не хотела видеть здесь ни маму, ни сыночка. Она даже не хотела здесь встретить тот полк солдат и надеялась, что никого больше не встретит, а если встретит, то не будет знать, кто это, не различит в веренице молодых, бледных, успокоенных лиц, несущихся, как она, свободно — и с надеждой не встретить здесь больше никого, в этом царстве мертвых, и никогда не узнать, как тоскуют там, в царстве живых.
Сейчас это вполне взрослая, высокая замужняя женщина, а была сирота при бабушке, бабушка взяла ее к себе, когда мать исчезла, бывают такие случаи: человек исчезает. Отец исчез еще раньше, когда девочке было пять лет, на похороны ее не взяли, она думала: пропал, и очень боялась за мать, буквально цеплялась за нее, если мать вечером уходила; не плакала — не была вправе плакать, мать ее не баловала; тихая, скромная росла и дождалась, что мать действительно исчезла, и в свои девять лет девочка переночевала одна, накрывшись маминым халатом, утром умылась и как была, в том же платье, пошла в школу. Соседи заметили неладное через два дня, девочка перестала ходить в школу, из комнаты раздавались странные звуки, как будто кто-то смеется, а на кухне ничего не варилось, никто не выходил, в том числе и мать этой маленькой Жени. Соседка добилась от девочки признания в том, что она не ела ничего два дня и что матери нет. Все забегали, отбили бабушке телеграмму, и бабушка среди зимы забрала из маленького города на реке Оке свою внучку и отвезла ее к себе в курортный городишко у моря.
Дорога была знакомая. Женя ездила к бабушке на все каникулы, но тут никаких каникул не предвиделось, а было долгое ожидание. От матери не нашли ничего, ни следа. Мать, говорила бабушка, всю жизнь боролась за правду и никогда не воровала, а кругом все воровали, она работала в детском саду. Мать, считала бабушка, поехала куда-то в Москву добиваться правды (перед исчезновением ее уволили), ее, наверно, держат в доме сумасшедших; так бывает, считала бабушка.
Женя выросла тихой, симпатичной девушкой, поступила даже в пединститут в другом городе, усиленно занималась и прославилась в своем общежитии тем, что каждую бабушкину посылку с овощами, салом и сухофруктами ставила на стол и всех кормила, а потом наступали голодные деньки, но сразу для всех. Женя как росла при матери и бабушке без претензий, так и сейчас жила в своем общежитии.
У нее появился молодой человек, строитель и даже бригадир на стройке, который весной возил ее на электричке в лес, читал ей свои самодельные стихи, но был, к сожалению, женат, как оказалось.
Жена его однажды обнаружила Женю, нашла ее в общежитии, увела на улицу и рассказала, что Саша женат, у него двое детей и она сама временно с ним не живет, потому что у него венерическая болезнь, он обязан лечиться, и она сама тоже лечится от него, а где он это подхватил, вот вопрос, сказала эта жена и с ненавистью посмотрела на Женю. Они сидели в скверике. «А тебя,— добавила супруга Саши,— свободно надо убить, как ты распространяешь заразу».
Нищей студентке не с кем было посоветоваться, она боялась идти в поликлинику (все сразу всё узнают), но, по счастью, блуждая в районе рынка, она увидела вывеску: «Венерические заболевания». Ее приняла старуха врач, нужны были деньги, без денег врачиха даже не согласилась ее выслушать. Женя вынула из ушей мамины сережки, единственную память, врач взяла сережки, увела девушку на осмотр и сказала, что надо подождать анализов. Анализы пришли хорошие. Женя, по счастью, не заразилась, либо Сашина супруга наврала. Но Саша больше не появлялся на горизонте, а Женя поняла, что не так все просто у людей и существует тайная, упорно процветающая, животная сторона жизни, и именно там сосредоточены отвратительные, безобразные вещи, и не убили ли вообще маму, думала взрослая (восемнадцать лет) Женя, ведь мама была еще молодая и могла попасть в эту тень жизни, где погибает так много людей.
Тем более, что тут же летом с Женей случилось несчастье, как раз у бабушки. Тем летом за городом на свалке были найдены два женских трупа, изрезанные, изувеченные, с руками, вывернутыми как выжатые тряпки, без голов. Городишко гудел. Видимо, убили двух каких-то отдыхающих или туристок, потому что свои были все на местах.
Не очень поздно вечером Женя возвращалась от подруги, и недалеко от дома ее с двух сторон схватили. Это были подростки лет по шестнадцать-семнадцать, трое, смуглые, то есть, поместному, чурки, она их не знала, они не знали ее, за три года отсутствия они-то как раз и выросли. Они заткнули ей рот кляпом и вели, вывернув руки за спиной, точно по тому сценарию. Женя шла согнувшись, толчками, рывками, под лопатку ее кололи ножом. Они переговаривались по-своему, Женя кое-что понимала, они называли себя греками в городишке, но это были не греки. Женя поняла, что они на ходу спорят, кто первый, потому что один укорял другого, что он болен нехорошей болезнью. Они покрикивали в ночной тьме, ругались по-русски, волоча бегущую согнутую Женю, как вдруг все вокруг осветилось. Будто бы включили прожектор. Трое остановились, выпустив на мгновение Женю, и она, завидев освещенную стройку и старика и женщину среди наваленного камня, рванулась изо всех сил к ним, вытащила кляп изо рта и закричала: «Убейте меня! Убейте меня!» Она стояла около старика, протягивала к нему распухшие руки и кричала: «Убейте меня, но не отдавайте им!»
Трое возмущенно заорали, что это шлюха и она им должна, они платили! Они кричали по-русски.
Старик отправил парней вон одним жестом руки, сказал по-ихнему «идите», и трое повернулись как солдаты и канули в ночную тьму, услышав свою речь.
Старик сказал Жене, что проводит ее в дом, женщина осталась на стройке, и Женя только мельком рассмотрела ее склоненную голову и подумала, как она похожа на маму. Женя боялась уходить, но старик пошел, и пришлось идти. Старик привел ее к какому-то дому. Женя ничего не узнавала в ночной тьме, и, войдя в комнатушку как чулан, она услышала, что старик запер за ней дверь и удалился. Женя села на пол, потом нащупала неровную, корявую стену, прислонилась к ней и заснула.
Утром она очнулась в каком-то месте, она сидела спиной к шершавому стволу тополя, вокруг был глухой, заросший пустырь.
Женя побежала, ничего не узнавая вокруг, наконец нашла дорогу домой и легла спать в сарайчике во дворе. Было раннее утро. Бабушке она сказала, что ночевала у подруги, так как боялась идти домой. Также Женя сказала, что постарается сегодня уехать. Бабушка, наверно, все поняла, руки у Жени были огромные и сплошь в синих пятнах, лицо разбухло и угол рта оказался надорван.
Бабушка сказала, что этой ночью она не спала, рылась в старых вещах и нашла в сундучке сережки своей дочки и иконку, еще от бабушки, и хочет отдать это Жене.
Женя надела материны сережки, точно такие, какие недавно сняла, взяла иконку, собрала свои бедные вещички и пошла на вокзал. Она нарочно решила пройти мимо той стройки, чтобы увидеть старика и женщину, похожую на маму, но ничего такого не обнаружила. Не было ни стройки, ни того пустыря, сиял белый день, кругом тянулись дома и сады.
Бабушка, провожавшая ее, ни слова не спросила у нее, почему Женя идет не на вокзал, а в другую сторону, к свалке, а Женя сказала вдруг, что, думает, где-то тут должна быть могила мамы, надо поискать у тополя на пустыре.
Бабушка возразила, что дочь ее исчезла совсем в другом городе, но Женя не слушала, а все искала тополь, и у первого же попавшегося села на землю, прислонилась к стволу и заплакала навзрыд.
Они так просидели некоторое время, плача, а потом Женя в своем зимнем платье с длинными рукавами уехала из городка насовсем и с тех пор больше не ждала свою мать и не разыскивала ее по психбольницам и тюрьмам. Сережек, правда, она не снимала и не снимает.
Я поселилась на четвертом этаже нашего пансионата на берегу моря, которое в это ненастное время грохотало, как вечно идущий мимо поезд. Волны шли и шли, раз пущенные в ход, а у нас завтрак сменялся обедом, болтовня, заменявшая нам реальную жизнь, заполняла все свободные промежутки. У нас у всех была пора отдыха, обслуга подавала, мыла и выносила отбросы бесшумно, все шло хорошо, завелись также интимные отношения, как это всегда бывает в таких условиях, и нескольким семьям, оставленным в городе, грозил распад, а мы, старые люди, пенсионеры, попавшие в пансионат только благодаря свободным в это холодное время года местам,— мы занимались своими болезнями, сидели по утрам в очереди на ингаляции, а вечерами у телевизора, так оно и шло. У нас тоже дело не обходилось без жестоких страстей, без клеветы, без любви и ревности, у нас составились партии, но мы также жили и жизнью одной молодой пары и их друга. Мы все гадали, кого выберет Айна, одни старушки любили беленького Иманта с голубыми глазками и впалыми щеками, обещавшими к зрелому возрасту обратить лицо Иманта в произведение скульптуры,— другие отдавали предпочтение маленькому черному Эдгару, очень похожему на Чарли Чаплина, чудаку с мелкими чертами лица и прокуренными зубами. Они, Имант и Эдгар, были давнишние друзьй, Айна же появилась у них только тут и была просто непременным элементом отдыха. Высокая, с судорожным смехом и большим опытом личной жизни, Айна ходила с Эдгаром, спала с Имантом, а они оба хотели обратного. Так мы все и жили, пока однажды вечером, выпив обязательный кефир, я в плохом расположении духа не поднялась к себе на четвертый этаж. Я зажгла свет и пошла к окну задернуть занавески, и тут началось. Кто-то заглядывал в окно. Лицо, похожее на хоккейную маску, на череп, на дыню, истыканную ножом, то приближалось, то отдалялось. Я бросилась вон из комнаты в коридор, в коридоре толпились все наши, а среди них я увидела опять-таки те же луноподобные существа. Все наши стояли в полной тишине, не делая ни шагу, оцепенев. Айна, Имант и Эдгар как бы слиплись все трое, но в пространство, образовавшееся между их шеями, протискивалось луноподобное существо. Имант и Эдгар крепко держали Айну или держались за нее и оттого, видимо, с таким упорством протискивалось со спины Айны к их подбородкам то существо с необязательным выражением лица, словно это была луна, старательно пробивающаяся в ущельях гор. Я стояла отдельно, меня поэтому существа не очень касались, не было, видимо, заманчивого промежутка между мной и кем-то еще, хотя он был, как я убедилась через некоторое время, почувствовав под мышкой как бы трепетанье, и не только под мышкой. Тогда я широко раскинула руки, поставила ноги на ширину плеч, затем пришлось разжать пальцы рук. Всего хуже дело обстояло со ртом, но вскоре, когда я разинула рот, они убедились, что ни туда, ни в ноздри, ни в уши им хода нет, несмотря на их большую обтекаемость. Их интересовало больше всего то, что имело обратный выход в видимой перспективе. Поэтому они протискивались с какой-то озабоченностью между нашими тремя влюбленными.
Человек очень быстро ко всему привыкает, ему важно только изучить правила поведения в каждом отдельном случае, вывести законы. Так что вскоре все мы стали кричать Айне, Иманту и Эдгару, чтобы они немедленно расцепились, и наша неразлучная влюбленная команда расстроила свои ряды. Хуже всего пришлось Айне, она хотела сохранить обоих мальчиков и все прижимала их к себе, пока собственные беды не отвлекли ее внимания и она не начала судорожно прыгать на месте в своей длинной юбке, а потом ей все же пришлось сбросить эту юбку и широко расставить ноги, чтобы очередная невозмутимая личность протиснулась у нее между колен. Все боялись вернуться в свои комнаты, все приспособились, речь уже не шла ни об удобствах, ни о сохранении приличий. Айна, как наименее устойчивый персонаж, упала в обморок, и тут же, лежа на полу, начала бугриться, колыхаться, потому что под нее подползли в надежде выбраться с другой стороны наши новые знакомцы, наши поковерканные луны, дыни и черт знает еще что. Общая судьба явственно предстала перед нами, нам приходилось теперь спать на живом, под нами должно было ползать, перемещаться, нырять, ни одна постель, ни одно кресло не гарантировали отдыха, ну и что, человек ко всему приспосабливается, и вскоре жизнь вернулась в свое русло. Появились подпорки для рук, особые позы (руки в бок), рты были постоянно разинуты, чтобы пришельцы не заткнули нам глотку в поисках выхода, которого в обозримом пространстве не было, в чем их и надо было убедить. Имант и Эдгар покинули Айну и разошлись друг с другом, Айна бродила как живое распятие, как воплощенное горе, как ярко выраженное одиночество. Имант со своей беленькой бородкой смотрел издали с большим напряжением, что могло выражать и то и это, но выражало, на наш взгляд, опасение за свою жизнь и за все то, что он еще собирался сделать, хотя в свете последних событий он не мог думать, что все останется по-прежнему, и его планы в том числе. Эдгар ходил как бы помахивая крыльями, он же изобрел ту походку, которой немедленно воспользовались все: носками внутрь, напружинив икры наружу. Таким образом, создавался широкий фронт для прохождения пришельцев и одновременно не терялось человеческое достоинство, потому что существуют же косолапые люди, и они ходят на кривых ногах как ни в чем не бывало, они не виноваты.
Одна только Айна сидела взаперти у себя в номере, и именно к ней сквозь все щели тянулись наши пришельцы (у всех двери были широко раскрыты), и поток пришельцев наблюдался только односторонний — через щели в окнах к раскрытым дверям. Было установлено, что из широкого и узкое они ходят хуже и неохотней: это было похоже на некий закон, были предположительно найдены и истоки появления существ, что это мутации то ли микробов, то ли еще чего-то, гиганты с призрачной структурой и намеком на хвостик. (Хвостик особенно неприятно извивался при прохождении под лежащим телом, ибо мы ведь спали, не обращая ни на что внимания, только отмечая извивы хвостиков.) Одна лишь Айна сидела у себя запершись, и к ней лезло неисчислимое количество пришельцев с улицы и от нас. Было вдруг замечено, что чем дольше заперто у Айны, тем больше устремляется к ней существ и тем меньше их у нас. Они, видимо, не размножались беспредельно, число их было конечно, так что в итоге все уравновесилось, у каждого в номере жило по два-три постельных существа, но зато у Айны ими, видимо, кишмя кишело. Как она могла так жить, непонятно, их у нее развелось как тараканов, она и выскакивала в столовую вся измордованная и жаловалась, что не спит, что нет сил жить. Она ведь ходила по-прежнему грациозно, на прямых ногах, разве что надела брюки, и словно черви мелькали у нее под мышками и в промежности хвосты пришельцев, снующих взад-вперед, и все от нее отвернулись.
И когда однажды она, вдруг сообразив что к чему, широко распахнула свою дверь, кто-то просто, проходя мимо, вынул из ее дверей ключ и запер ее снаружи, чтобы пришельцы опять не сунулись к нам. Айна билась об дверь, колотилась, потом выбила себе окна, запертые по причине холодов, потом все замерло, и мы заснули, сотрясаясь во сне от лазающих в постели пришельцев.
А Айна осталась жива, хотя никто ее не отпер. Она спрыгнула с четвертого этажа на глазах у всех, когда все гуляли по пляжу врастопырку. Она постояла в своем разбитом окне, а потом прыгнула, а вся ее кривомордая команда дружно всколыхнулась и понесла ее — они же летали, как мы могли забыть. Айна летела над нами, как торпеда, а эти бледнолицые сопровождали ее почетным эскортом, поддерживали ее в полете, и это было красиво, во-первых, а во-вторых, это ведь было решение вопроса: можно было бы спать на весу, они поддержали бы, у них не было другого выхода. Для этого достаточно было упасть с кровати, чтобы тебя подхватили: это открытие сделал белокурый Имант, его как-то застали в раскрытую дверь за таким вот лежанием, и вскоре все мы так спали, на весу. А наша прекрасная Айна улетела, мы ей завидовали, потому что ни у кого из нас не было достаточно сопровождающих лиц, чтобы улететь отсюда вон, она увела всех своих, а транспорт на Земле больше не ходит. Иногда мы видим перелетных пташек, таких же, как Айна, они несутся над нашими головами, а мы разводим в огородах картофель, потому что остались здесь пожизненно. Ну и что, прекрасная судьба. Правда, уже началась борьба за овладение лишними существами, остающимися после мертвых (от живых они не уходят), и все большее число захватывают себе Имант и Эдгар, так что скоро и они полетят, и единственно что — им так скоро и так высоко не улететь, как удалось Айне, лун у них мало, а цена слишком высокая, человеческая жизнь, мы не так легко расстаемся с жизнью…
Однажды молодая девушка возвращалась зимним вечером с электрички к себе в деревню.
Идти было недалеко, но дорога шла через мостик и дальше наверх, по полю.
И вот, поднимаясь на гору, девушка увидела какой-то свет, как будто горел фонарик в руке у прохожего, причем луч упирался прямо ей в глаза.
Она испугалась, было уже поздно и темно, никого вокруг, только этот пучок света, который приближался по тропинке.
Что было делать?
Поворачивать обратно слишком опасно, получается как будто бегство, догонят и убьют, а идти навстречу фонарику тоже страшно, но в этом случае лучше сделать вид, что ничего не происходит.
Девушка быстро переложила свои небольшие деньги из сумочки за пазуху и пошла как ни в чем не бывало навстречу фонарику.
Сердце ее билось от страха, но она не замедляла шаги и не останавливалась, чтобы не показать виду, что боится.
Этот луч фонарика, однако, все светил и светил, но не приближался ни на шаг, и девушка летела на этот свет, как бабочка на огонек лампы.
Она шла так уже довольно долго и вдруг заметила, что идет прямо по полю.
Тропинка куда-то исчезла, только впереди горел огонь фонарика.
Идти по полю было нетяжело, снег давно слежался, хотя поле было бугристое.
Снег давал какое-никакое, а все же освещение, и девушка стала выбирать путь поровней, хотя куда она шла при этом, было неизвестно.
Тут что-то сбоку сильно рвануло и осветило все окрестности, как молнией, только продержалось подольше.
Девушка даже оглянулась в сторону этого взрыва, но ничего уже не было видно.
Потом она посмотрела по сторонам и поняла, что совершенно не соображает, где находится.
Было темно, тихо светил снег и вдали неподвижно стоял кто-то неразличимый со своим фонариком.
И девушка покорно пошла на свет этого фонаря: по крайней мере, можно спросить дорогу.
Хоть она и выросла в этих местах, но всякое случается с человеком.
Ей было ясно, что она заблудилась.
Она шла и шла, свет фонарика вел ее куда-то, и она уже совершенно не понимала, зачем ей двигаться по снежному полю, и где ее дом и сколько прошло времени.
Иногда она падала и с ужасом вскакивала, помня рассказы бабушки Поли о том, как замерзали на снегу усталые люди, которые хотели отдохнуть.
Бабушка Поля умерла не так давно, она растила свою внучку от рождения и все время разговаривала с ней, все время, даже когда та еще не умела говорить.
Девушка еле шла, потому что очень устала, она училась в торговом техникуме, и в этот день у них была практика в магазине, полный день на ногах.
Обычно она не возвращалась так поздно, старалась остаться ночевать у подруги в Москве, но сегодня не получилось, к той понаехали родственники.
Девушка подумала, что отец с матерью, наверно, пошли ее встречать и не встретили, потому что она свернула с тропинки в поле и заблудилась, и теперь родители вернулись домой и звонят-названивают ее подружке в Москву, и как они восприняли эту новость, что их дочь давно уехала на электричке?
Девушка немножко поплакала, но потом уже шла как деревянная: она поняла, что спасения ей нет, этот свет фонарика заманивает ее куда-то.
Сердце ее билось, во рту пересохло, в горле саднило.
Иногда она шла с закрытыми глазами, иногда сворачивала в сторону — но знала, что свет фонаря все равно светит впереди.
Наконец она наткнулась на что-то твердое и вскрикнула.
Это была ограда кладбища, невысокий штакетник.
Перед ней был как бы кусок леса в поле, старые деревья, еле различимые во тьме кресты и памятники за оградой, занесенные снегом.
Луч фонарика (или пламя свечи) теперь затерялся в гуще деревьев и светил издалека.
Девушка поняла, где она находится, и поняла, что фонарик теперь светит на могилке бабушки Поли.
И бессознательно, совершенно не думая ни о чем, девушка пошла к калитке, чтобы войти на кладбище.
Однако она с ужасом услышала чье-то громкое дыхание за спиной и легкий шорох.
Она не стала оглядываться, только ускорила шаги и втянула голову в плечи, ожидая удара.
И тут кто-то слегка тронул ее за варежку, а потом взял и потянул вбок.
Девушка открыла глаза и увидела небольшую лохматую собачку, которая, улыбаясь, смотрела на нее.
Сразу стало легче на душе.
Девушка посмотрела через забор — огонек на кладбище погас.
Собака опять потянула девушку вбок.
Девушка стояла на утоптанной, довольно широкой тропинке, на которой валялись еловые ветки — видимо, с последних похорон.
И тут девушка со всех ног помчалась по этой нахоженной тропинке, а собака сразу же отстала.
Это, видимо, была собака, которая подбирала на кладбище остатки от поминок и тем кормилась, такая кладбищенская нищенка, и она никуда не отходила от своего места.
Через полчаса девушка уже подходила к своей деревне.
А ее отец с матерью, как потом оказалось, действительно пошли встречать свою дочку, но на полдороге увидели и услышали взрыв впереди. Это взорвался газопровод, который как раз шел поперек тропинки.
Взрывом разнесло деревья вокруг, все было обуглено, и со свистом горел высокий факел.
Родители девушки бросились к месту взрыва, облазили все вокруг, но не нашли ничего, никаких останков.
Потом они пошли на станцию, позвонили в Москву, узнали от подруги своей дочери, что та выехала два часа назад, дождались последнюю электричку, никого не встретили и тогда быстро отправились домой теперь уже другой дорогой, надеясь на последнее — что разминулись с дочкой.
Вернувшись, они позвонили в милицию, но им сказали, что все на месте аварии и никто сейчас не поедет искать.
Мать на коленях молилась перед иконой, отец лежал лицом к стенке на диване, когда девушка вошла в дом.
Отец сел на диване и схватился за сердце, мать кинулась к ней и обняла ее со словами:
— Где ж ты была? А мы думали, что Бог тебя прибрал,— и тут она заплакала.— Что бабушка Поля позвала тебя к себе. Ты знаешь, на твоей тропинке ведь был взрыв. Скоро после прихода твоей электрички. Мы посчитали, ты должна была попасть в этот взрыв. Мы тебя там искали.
— Да,— ответила девушка.— Я видела взрыв, но я была уже далеко. Я была около нее. Баба Поля позвала меня.
Жизнь моя под угрозой, по-видимому. Я лежу один, прикованный к постели гриппом, и моя жена воспринимает все, что я говорю, как бред. Уже идет речь о больнице. Два раза в день приходит какая-то мастерица и практикует на мне как законченная садистка, то есть всаживает в мякоть огромную иглу и делает вид, что торопится дальше, а я боюсь ей сказать, чтобы она не оставляла ампулы и вату, поскольку мало ли как их используют «те». «Те» используют всё, в том числе и недоеденное и недопитое. Эксперимента ради я оставил на стуле, не принял таблетку анальгина, и всю ночь у «них» шел пир горой и раздавались пьяные песни, у сволочей.
Я познакомился с ними в самом начале болезни, когда не мог спать ночью и встал, чтобы переодеть мокрую майку, поскольку меня бил озноб и т.д. Я пошатнулся и увидел у плинтуса небольшого жука, который быстро побежал, как они могут. Я этого жука хотел пришлепнуть и наступил на него, но успел наступить только на лапку, и когда поднял шлепанец трясущейся рукой, в свете далекой настольной лампы увидел на подошве отчаянно повисшего человечка размером с таракана с раздавленной ниже колена ногой. Человечек, видимо, находился в шоке. Я отлепил его, одеяло с меня сползло, и что было делать, я не представлял, одно только меня утешало, что это галлюцинация. Я полил на человечка водой из стакана, он несколько раз вздрогнул у меня на руке и пополз. Куда его было девать, мою галлюцинацию? Я положил его на блюдце и стал рассматривать. Человечек был одет во что-то грязно-серое, при ближайшем рассмотрении это оказался клочок ваты, порядочно-таки заношенной. Моя садистка, что ли, уронила? Но ведь это галлюцинация, успокоил я сам себя. Моя галлюцинация, волоча расплющенную ногу, потащилась на трех конечностях к краю блюдца, свесила лохматую голову и, живучее создание, перевалила на стул. Стой, не уйдешь, как бы воскликнул я и на пути моего человечка поставил руку. Он поднял голову, примерился и стал, щекоча меня руками, взбираться, как дурак, по пальцам не хуже, чем по бревенчатой стене. Замечательно было то, что я внутренне хохотал над его жалкими попытками, однако вид моего окровавленного мизинца, когда я стряхнул с руки привидение, ошарашил меня… Так вот как может протекать бред, подумал я и вытер пятнышко крови о майку. На этом я влез в свою ледяную постель и стал дрожать от холода, пока не наступило утро и жена не пришла мне дать питья в мой чумной инфекционный барак.
— Смотри, у тебя ночью шла носом кровь,— сказала жена, указав на майку.
Я попил и немного съел какой-то дряни из тарелки, пока жена собиралась на работу. Затем весь день ушел у меня на наблюдения за тем, как мои галлюцинации добывают из стакана и тарелки воду и пищу. Воду они носили толпой в ампуле из-под новокаина, а спускали ее в бинтах. Кашу они просто вылили на пол, наклонивши над пропастью тарелку, а было их видимо-невидимо. Внизу, на полу, кучу каши разбирали в свою посуду, как-то: в копейку, в отбитые горлышки ампул, в клочки картона (их везли по полу). Фигурировала также чайная ложка, упавшая у меня вчера утром, ее нагружали и несли целой колонной.
Мой инвалид бесследно исчез, жена дала сменить мне майку, доказательства галлюцинации пропали, но человечки, суетившиеся у плинтуса, не исчезли. Двоих я обнаружил у себя перед глазами, они шли вверх по ковру, как альпинисты в кустарниках, и целью их похода, я обнаружил, была полка, но там, между ковром и полкой, существовал так называемый отрицательный угол, и они, понюхав и покачавшись в шерстинках ковра, канули вниз. Они умели падать, эти люди! Понимали, что падают на постель, и, упавши на одеяло, долго и трудно шли в связке по торосам крахмального пододеяльника к своему плинтусу.
Я вообразил себе, что ночью они роются у меня в кровати, работают по сбору крошек. И о тараканах такую вещь подумать противно, а тут мыслящий враг!
«Галлюцинация»,— громко сказал я себе и позвал жену, чтобы она с кипящим чайником прошлась по плинтусам. Но жена ушла, а деятельность моих красавцев развернулась вовсю. Когда я вышел, держась за стену, они умудрились в короткое время вытащить из подушки в пятнадцати местах перья. (Я застал их в середине работы и вынужден был сам вытащить эти перья, чтобы спокойно лечь на подушку, и побросал их вниз, на пол, после чего опомнился, но перья уже исчезли в щели одно за другим.) Они, видимо, устилали себе пол жилища.
Теперь это было их главное развлечение, они наполовину вытягивали перья, и мне оставалось только со стоном довершать их работу. Как-то я попытался перевернуть подушку, и, вставши в очередной раз, чтобы открыть дверь моей садистке, я затем лег лицом прямо в торчащие остья, которые они успели вытащить и на этой стороне подушки.
Я не решался их уничтожить, помня о пятнышке крови. Кроме того, я в одном человечке, гулявшем по пододеяльнику, обнаружил мать с ребенком (в ваточке) и внутренне задрожал. Она шла, как мадонна, лицом ко мне, и младенец плыл личиком ко мне. Я закрыл глаза, а эта самоотверженная мать подобрала у меня с подбородка что-то прилипшее (по виду — крошку желтка) и, нагруженная этим куском и своим ребенком, канула в волны пододеяльника.
Дальше — больше, они начали сколачивать себе мебель, что ли. У них появился кусочек лезвия бритвы (откуда?). Они им отрезали пластиночку от ножки стула и понесли, как лесорубы, эту доску домой. Тюк-тюк, перетюк — слышалось тихое щелканье, это они там то ли гвозди заколачивали (какие?), то ли обтесывали дерево бритвой…
Через два дня стул подломился под моей сослуживицей Мариной, женщиной полной и громкоголосой, которая принесла мне мою зарплату, добрая душа, и поплатилась за это испугом и ушибом ягодиц, так как решила посидеть около меня и рассказать кое-что о нашем новом начальнике, который заявил-де на общей летучке, что знакомиться будем в работе. С этими словами Марина шлепнулась очень даже неожиданно и оказалась сидящей на полу среди обломков. Когда Марина ушла со стонами, стул лежал на полу. Вечером пришла жена и при мне унесла только спинку и сиденье. Ножки исчезли. Я закрыл глаза от изнеможения, а жена решила, что ножки я выбросил еще раньше (куда?! когда?!).
Стало быть, у них уже начался расцвет строительства, они скреблись и колотились почем зря, и некоторое время спустя они пошли на добычу моей картошки с котлетой (я не стал есть), вооруженные платформой на колесах.
Все шло у них в ход, эти воры тащили уже мелкую посуду типа ликерных рюмок, запасали в чашку воду, волокли яблочные огрызки из помойного ведра. С течением времени они начали разбирать паркет для расширения ходов и магистралей, выколупали из оконных рам по кускам пенопласт, начали рвать по ниткам (на канаты) мою простыню…
Я по-своему борюсь, то есть ем теперь все, а остатки спускаю в унитаз, лежу без простыни (пододеяльник для них трудноват). Но ковер они начали просто косить косой, рассчитывая, видимо, начать у себя плетение циновок.
Их волнует также проблема освещения, и однажды я услышал легкий запах дыма ночью. Я лег на пол и увидел прямо-таки тлеющий край газеты, а кругом увидел этих сволочей, сидящих перед своим костром и смотрящих в огонь все как один. Я сбегал на ватных ногах на кухню и плеснул в них чашкой воды. Они восприняли этот ливень как явление стихии и вынесли свои ватки на просушку — ватки, нитки, шерстинки и голых детей! Сил не было на это смотреть, и я им туда поставил свою настольную лампу, чтобы они обогрелись и получили свой свет. Они, видимо, сочли это за явление кометы и с писком спрятались. Вещи, однако, просохли.
Самое главное, чтобы жена не догадалась о моей борьбе. Иначе мне не миновать больницы, а за это время мои лилипуты окончательно разберут паркет, соткут себе половики, оседлают диких тараканов, освоят мусорное ведро и хлебницу и в конце концов устроят какой-нибудь сабантуй с горящей газетой, тут-то нам и придет конец.
Поэтому я их караулю и стараюсь не испугать — не дай господь, они спрячутся в недра нашего дома, как тараканы, а ведь они разумные существа! И не миновать нам газового взрыва и пожарища в результате их войны третьего-второго этажа или какого-нибудь потопа из-за проверченной в трубе дыры группой их геологов…
Они-то погибнут, но мне гибнуть неохота. Я стою на страже и уже понимаю, что я для них. Я, всевидящим оком наблюдающий их маету и пыхтение, страдание и деторождение, их войны и пиры… Насылающий на них воду и голод, сильнопалящие кометы и заморозки (когда я проветриваю). Иногда они меня даже проклинают, как какая-то мать, швырнувшая в меня своего ребенка (то ли без мужа родила, то ли заболел, то ли он у нее шестнадцатый).
Самое, однако, страшное, что я-то тоже здесь новый жилец, и наша цивилизация возникла всего десять тысяч лет назад, и иногда нас тоже заливает водой, или стоит сушь великая, или начинается землетрясение… Моя жена ждет ребенка и все ждет не дождется, молится и падает на колени. А я болею. Я смотрю за своими, я на страже, но кто бдит над нами и почему недавно в магазинах появилось много шерсти (мои скосили полковра)…
Почему?..
У одной женщины повесился сын.
То есть когда она пришла с ночного дежурства, мальчик лежал на полу, рядом валялась табуретка, а с люстры свисала тонкая синтетическая веревка.
Рот у парня был в крови, на шее ясно виднелась красная полоска.
Он был без сознания, однако сердце еле слышно билось, так что приехавший на «скорой помощи» врач сказал, что это была только попытка самоубийства.
Причем на столе лежала записка: «Мамочка, прости, я тебя люблю».
Только тогда, когда сына увезли на каталке по больничному коридору (а мать вместе с ним в карете «скорой помощи» доехала до приемного покоя и отстала от него не раньше чем у дверей реанимации, держалась за его руку) — только тогда она, вернувшись домой, обнаружила, что у нее в тайнике, в шерстяном носке на дне чемодана, ничего не осталось.
А там было два обручальных кольца, все деньги, немного долларов и золотые сережки с рубинами.
Бедная женщина затем недосчиталась и магнитофона, единственной ценной вещи, которую она вынуждена была купить сыну под его обещание вернуться в школу.
Потом она увидела под кроватью и в кухне много пустых бутылок, в раковине груду грязной посуды, а в уборной следы рвоты и безобразие.
Правду сказать, она еще с порога, придя рано утром после ночного дежурства, подумала, что тут явно шла гульба (сыну предстояло идти в армию, и он говорил, что пригласит гостей, но мать все время возражала).
Однако, когда она утром вошла в квартиру, в их единственную на двоих комнату, и увидела покосившуюся люстру, отодвинутый стол, лежащую табуретку и, что еще страшней, веревку и тело на полу, у нее мгновенно отшибло все гневные мысли.
И только теперь, вернувшись из больницы, она все сразу восстановила в памяти и тут же, подняв табуретку, выдвинула из-под кровати чемодан.
Он был заперт небрежно, только на один замочек, второй отскочил.
Этот торчащий замочек много ей сказал, и она уже безо всякой надежды, оцепенев, открыла чемодан.
Носок лежал на своем месте, в углу под одеждой, но пустой.
В этом носке хранилась вся ее надежда на спасение, она строила разные планы, то купить телевизор, то заплатить, чтобы у парня приняли экстерном экзамены за курс средней школы, он бросил учиться в середине года.
То она мечтала поменять квартиру с доплатой, еще поднатужиться и накопить, однокомнатную на двухкомнатную, хоть в плохом районе, чтобы у мальчика была своя комнатка: пусть ей жилось тяжело с ним, но он был единственным родным человеком, больше никого у нее не осталось, вся семья умерла, весь их род: родители, тетки-дядьки, потом молодым погиб ее муж, какой-то злой рок преследовал их.
И вот теперь и мальчик захотел уйти.
Кстати, он давно уже поговаривал о таких вещах, неуклонно приближалось время призыва в армию, а он с детства был мягким, добрым ребенком, не любил драться, говорил, что не может тронуть человека, и из-за этого его частенько избивали в школе, его постоянно преследовали трое ребят из соседнего класса, смеялись, что он не дает сдачи, такой слабак, и вытрясали у него из карманов все вплоть до носового платка, а он молчал.
Что не мешало ему теперь, в пьяном виде, замахиваться на мать: вообще с ним произошли страшные перемены, когда он подружился с дворовыми парнями старше его.
Они взяли мальчика под защиту, как он признался матери, он пришел домой и сказал, что все, теперь его никто не тронет, и ходил веселый, даже слишком веселый.
Вот тогда, в четырнадцать лет, он стал требовать у матери магнитофон, ребята давали ему переписать кассеты, а он не мог им признаться, что у него ничего нет, только сидел и смотрел на эти кассеты.
Он, видимо, им нахвастал насчет собственного магнитофона, выдавая желаемое за действительное.
Он знал, что у матери есть деньги, она берегла, копила, работала везде, где могла, но при этом она всегда ему твердо говорила, что карманные деньги могут его испортить, он еще, чего доброго, начнет пить и курить.
Он и начал довольно быстро пить и курить, его угощали, видимо; кроме того, он все-таки находил материнские заначки и подворовывал помаленьку, она была рассеянной и никогда не знала, сколько у нее чего.
Однажды он особенно долго кричал насчет магнитофона, плакал и даже заболел, поднялась температура, и он сказал, что лечиться не будет, хочет уйти.
Начался бред, он упорно отказывался от еды, и вот тут материнское сердце дрогнуло, она пошла купила ему магнитофон, самый дешевый, но все равно страшно дорогой.
Сынок быстро очнулся, стал смотреть во все глаза на магнитофон, она плакала от счастья, видя его ошеломление, но он вдруг опять лег, отвернулся и сказал, что это совершенно не то, что нужно.
Они вместе на следующий день потащились в эту дешевую лавочку менять магнитофон, приплатили опять бешеные деньги, причем их явно обманули, видя состояние матери и что она готова на все.
После этого он безо всяких тормозов слушал магнитофон день и ночь как сумасшедший, переписывал кассеты (понадобились деньги и на кассеты), а вскоре встал вопрос о кожаной куртке, джинсах и кроссовках.
Тут мать резко отказалась, эта веревочка могла виться бесконечно.
Она сказала ему: раз ты не учишься, поработай, как я. Я на всякую работу согласна ради тебя. Он стал говорить, что в жизни не будет, как его мать, гнуть спину за копейки.
Причем ведь он боялся делать все то же, что обычно делают в такой ситуации все мальчишки,— продавать газеты, мыть стекла машин у светофора: может быть, думала мать, он просто трусит, что опять прогонят, изобьют и т.д. Она, мать, и сама была из породы боязливых, всего пугалась, ото всего плакала, и он, видимо, вырос такой же без отца.
Но очень быстро после этих скандалов дело покатилось к тому, что он не хотел ходить в своих старых штанах и курточке, впал в тоску, не делал уроки, соответственно незачем было шляться в школу, стоять там позориться перед классом, просто незачем. Не за руганью же. Он не любил нотаций, просто ненавидел.
Все больше времени он проводил со своими защитниками, дворовой компанией, а они ведь, размышляла мать, сидя у растерзанного чемодана, и пили там, и курили, и ели, а он угощался за их счет.
И теперь скорее всего, подумала она, ему наконец припомнили, что это все он пил-ел на их денежки, и пришло наконец время их тоже угостить.
Вот почему он все говорил, что надо устроить проводы в армию, а она отшучивалась, что рано, еще два месяца.
И, конечно, всякий ребенок знает о тайниках в доме, куда мама прячет денежки.
Мать даже забудет, а ребенок помнит, и был случай, когда эта Надя (мать) не могла найти заначку, припрятанную на покупку ботинок для сыночка Вовы, а Вова указал ей под шкаф, ему тогда было восемь лет, а сейчас уже стукнуло семнадцать.
Короче говоря, мать сидела посреди всего этого разора, этого издевательства (на стене в уборной было написано уличное слово, крупа была высыпана изо всех баночек, как будто там что-то искали) — она сидела и думала, что делать больше нечего.
Врач сказал еще в приемном покое, что он дышит и жив, что в реанимацию его отправляют просто так, для надежности, для порядка, а потом переведут в психиатрическое отделение.
Если его там, в больнице, признают сумасшедшим, то это то, чего он больше всего сам боялся, потому что втайне думал приобрести когда-нибудь машину, а сумасшедшим прав не дают.
В этом случае он не пойдет в армию и останется навсегда жить у нее на руках, как жил, и будет все больше катиться на дно.
Если же его не признают сумасшедшим, что тоже вероятно — ведь он теперь явно будет отрицать самоубийство, бороться изо всех сил, скажет, что хотел попугать мамашу,— тогда его ждет армия и уж там точно самоубийство, цинковый гроб. Он так и предупредил мать: унижений я не вынесу, жди меня из армии быстро, похоронишь вместе с отцом.
Делать было нечего. Надя переждала вечер, ночь и утро и пошла, покачиваясь, в больницу. Там врач психиатрического отделения встретила ее приветливо, сказала, что это была симуляция самоубийства с помощью дружков, парень сам признался. «Но на шее полоса!» — воскликнула Надя.
— Веревка очень слабенькая была, он это сделал специально,— ответила врач.— Он сказал, что если бы хотел повеситься, то в доме была другая веревка, шнур. Потом он нам все рассказал, что вы говорили фельдшеру «скорой», что она говорила, какой внешний вид был у девушки, как одета. Он все притворялся перед вами.
«А пена с кровью»,— будто бы возразила Надя, но врач ее не слушала, а сказала, что парень очень переживает и не хочет видеть мать, не хочет идти домой после таких шуток.
«Да он меня обокрал»,— хотела воскликнуть Надя, но только горестно заплакала. «Вам самой надо полечиться»,— посоветовала ей доктор.
На этом Надя поплелась домой и там стала обзванивать знакомых, советоваться.
Потом спустилась во двор, где сидели старушки, тоже с ними посоветовалась.
Она вела себя как настоящая сумасшедшая, то есть ее кто-то как будто тянул за язык.
Она даже останавливала в переулке случайных знакомых и все им рассказывала как на исповеди.
Люди уже поглядывали на нее с интересом, поддакивали, задавали вопросы.
Но ей помогла одна встреченная на улице бывшая соседская бабушка, которая теперь жила далеко, у сестры, и теперь заболела, как она сказала, смертельной болезнью со сроком жизни две недели, и потому давно не видела Надю (а Надя, был такой момент, носила ей продукты из магазина, и бабушка все ей рассказывала: как передала по дарственной свою квартиру любимому внуку, чтобы доживать век в уверенности, что парень пристроен,— и как этот внук, получив дарственную, сразу решил делать большой ремонт, вскрывать полы, менять паркет, а бабушку перевез временно к ее сестре, чтобы не беспокоить, а потом исчез, а в квартире теперь живут посторонние люди, которые купили ее у внука по всем правилам, такие дела — эту историю знали все в их доме).
Эта выгнанная обманом старушка раньше навещала соседей и все плакала, а теперь уже, видно, давно успокоилась, поэтому больше не жаловалась, сказала, что живет прилично («Вместе с сестрой?» — спросила Надя, и старушка ответила, что теперь без сестры, и Надя забоялась дальше спрашивать, не умерла ли эта древняя сестра), живет прилично, развела много цветов («На балконе?» — спросила опять Надя, а старушка сказала, что нет, над головой, как-то странно ответила, и Надя опять не стала переспрашивать где), но Наде самой было важно выговориться, и она тут же все выложила по порядку.
Старушка ей сказала так: «Ищи дядю Корнила».
И всё.
Дальше она заторопилась и как-то буквально молниеносно исчезла за углом своего бывшего дома.
Надя, пораженная, заглянула за угол, повернула еще раз за угол, но и во дворе уже знакомой старушки не было.
Делать нечего: Надя опять стала всех обзванивать и опрашивать кого могла, и на почте одна женщина в очереди сказала ей, что дядя Корнил живет в слесарне при больнице около метро.
И что он сам на грани смерти, ему нельзя пить.
Но без бутылки слесаря ее туда не пустят.
Мало того, без бутылки и он ничего не скажет.
Надо сделать то-то и то-то, постелить свежее полотенчико, поставить водку и так далее.
Женщина все объяснила и сказала, где больница.
Вид у нее был нехороший, бледный, как будто она сама была из больницы, причем вся в черном и на голове как покрывало, волосы черные, глаза красивые, какие-то добрые.
Не помня себя, Надя бросилась покупать водку, все приготовила, сложила в сумку.
У больницы ей указали наконец эту мастерскую, обычный подвал в больнице, вернее, обычный шалман.
Видимо, все алкаши района собирались там.
У входа Надя увидела двоих-троих, которые болтались под дверью, то ли ожидая кого, то ли просто гуляя.
Надя, испугавшись, что у нее отнимут бутылки, пошла на дверь как танк, буквально разметала сопротивление (дверь открылась только на громкий стук, даже едва приотворилась, но Надя, показавши бутылку из сумки, протиснулась в подвал, и следом за нею стали проталкиваться, видимо, и те уличные, была какая-то возня, крики за спиной).
Бутылку у нее приняли сразу.
Причем тот человек, который взял у нее спиртное, покачал головой и сказал, что дядя Корнил отходит, а пить ему нельзя.
Тем не менее они сразу указали ей в угол, где около шкафа без дверей лежал прямо на полу мужик как из помойки, раскинув руки.
Надя поступила так, как ей говорила та женщина с почты,— расстелила полотенчико, поставила чистую бутылку со стаканчиком, нарезала хлеба, выложила соленых огурдаков на бумагу и рядом денежку на опохмел.
Дядя Корнил лежал уже как мертвый, раскрывши рот, на лбу запеклось множество мелких ссадин, одна была большая как рана посреди.
На ладонях какие-то язвы типа аллергических.
Надя сидела и ждала, потом открыла бутылку, налила в стакан водки.
Дядя Корнил очнулся, открыл глаза, перекрестился (Надя тоже) и прошептал:
— Надя.— (Она вздрогнула.) — У тебя есть его фотография?
У Нади фотографии сына не было. Она обомлела от горя.
— А что-нибудь с него есть?
Надя стала шарить в сумке, выложила на пол кошелечек, пакет молока, грязноватый носовой платок.
Больше не было ничего.
Этим носовым платком она вытирала слезы, когда шла из больницы от сына в первый раз.
Надя поднесла лежащему полный стакан.
Тогда дядя Корнил приподнялся на локте, выпил, заел кусочком огурца и снова лег со словами:
— Дай носовой платок.
А потом он сказал, держа ее носовой платок в руке (а на кисти у него была грязная, гнойная рана):
— Еще один стакан — и мне конец.
Надя испугалась и кивнула.
Она стояла перед ним на коленях, готовясь выслушать все. Там, на носовом платке, были следы ее страданий, ее засохшие слезы, может быть, это был тоже след сына — так она надеялась.
— Так чего ты хочешь,— пробормотал дядя Корнил.— Скажи мне, грешница.
Надя тут же ответила, заплакав:
— В чем это я грешница, на мне нет греха.
За ее спиной, у стола, раздался громкий, хриплый хохот: видимо, кто-то из алкоголиков рассказал что-то смешное.
— Твой дед по отцу убил сто семь человек,— прохрипел дядя Корнил.— А ты сейчас убьешь меня.
Надя снова кивнула, вытирая свои горячие слезы.
Дядя Корнил замолчал.
Он лежал и молчал, а время шло.
Видимо, ему надо было выпить, чтобы он начал опять говорить.
Про деда по отцовской линии Надя не знала почти ничего, он вроде бы пропал без вести — да мало ли было войн, на которых люди нехотя, без злобы, убивали друг друга!
Дается приказ, и либо ты убьешь, либо тебя убьют за невыполнение.
— Так то дед, прадед, он солдат был. А то мальчик. Он в чем виноват,— забормотала Надя с обидой.— Пусть я страдаю, но ему за что такая судьба! Мало ли кто кого когда убил.
Дядя Корнил молчал и лежал как мертвый.
По его лбу побежала живая капля крови.
— Ой,— сказала Надя, с ужасом глядя на эту струйку.
Надо бы ее вытереть, но нечем, не юбкой же, испачкаешься, пойдешь по городу в замаранной юбке. А платок в руке у дяди Корнила.
Без платка он ничего не скажет.
В этом платке след страданий ее и сына.
Тут опять раздался гогот.
Надя обернулась и увидела смеющиеся рожи за столом. На нее никто не обращал внимания.
— Мне не на что надеяться,— вдруг вырвалось у Нади.— Ты сам знаешь, дядя Корнил.
Время шло.
Струйка крови запеклась на лбу у лежащего мужика.
Он был страшный, грязный, худой, какой-то вонючий: скорее всего, не вставал уже много дней.
В шкафу без дверок лежали пустые бутылки.
Видимо, этот Корнил уже многим людям сегодня нагадал, что делать.
И ждал, пока ему нальют еще.
Та женщина же говорила, что без бутылки он говорить не будет.
Надя налила еще стакан.
Держа его в руках, она сказала:
— Ты спросил, чего я хочу. Я хочу счастья для своего сына. Больше ничего.
Тут она помолчала, представляя себе, что сейчас этот дурной дядя Корнил нагадает счастья ее сыну, а для Вовы счастье заключалось в пьянках, гулянках, веселой жизни, мотоциклах.
— Но чтобы он учился, вернулся в школу и учился.
Здесь она опять остановилась, подумав о том, что ему нужно учиться теперь еще два года в школе, и все это время ей придется опять гнуть спину на трех работах, кормить его, а сил уже нет.
— Пусть он мне помогает,— сказала Надя,— тоже и работает, зарабатывает, учится трудиться.
Но потом она подумала, что ведь его скоро заберут в армию, а оттуда он вернется в цинковом гробу, как обещал.
— Пусть учится в институте потом, а в армию ему не надо,— твердо решила Надя.
Однако перспектива еще семь лет мучиться и не спать перед каждым экзаменом ее озаботила всерьез: она знала, каково это, она сходила с ума, если ее Вова приходил не вовремя домой, плакала, кричала после любого вызова в школу, после двоек, забытых учебников, драк и замечаний в дневнике.
— Так,— сказала она наконец дяде Корнилу,— пусть он хорошо учится и работает, меня слушается, вовремя приходит и… никаких пьянок и гулянок, товарищей этих… особенно подруг… доведут до тюрьмы и всё! Утром раненько встал, ушел, пришел, все сделал, мне помог…
Тут бедная Надя вдруг подумала, что лучше всего, если бы сыночек был жив, здоров, учился, зарабатывал, но его бы никогда не было дома.
Когда он дома, это гром, музыка, все раскидано, телефонные разговоры до ночи, ест стоя как конь, кричит, обвиняет мать в жадности, требует денег со слезами…
Она вспомнила, сколько ей пришлось вынести от родного единственного сына, и заговорила с горечью:
— Вот ты говоришь грешница, а где мне грешить? Когда? Я для себя не живу, только для него… Все только ему… Думаю, что ему купить. Как одеть. Что подешевле. Экономила-экономила, теперь вообще деньги он все украл… Да, чтобы он больше никогда не крал, дядя Корнил… У нас никто никогда в семье не крал… И чтобы не пил. Здоровье у него плохое, аллергия, хронический бронхит. Пусть поступит в институт. Окончит — тогда пусть женится на хорошей-то девочке. И уходит к ней. Бог с ними. То он один, а то двое на мне начнут ездить… И еще и с ребенком… А у меня сил уже нет. Мне психиатр советовал полечиться самой. А я им помогу. Мне-то, мне-то когда свою жизнь изживать… А я только о нем, буквально только о нем плачу день и ночь… Какая же я тебе грешница…
Она присела на колени со стаканом в руке, слезы у нее текли по щекам так обильно, что она не замечала ничего вокруг.
— Сотвори чудо, дядя Корнил,— сказала она.— Я тебе не грешница, на мне нет греха. Помоги. Сделай что-нибудь, не знаю что. Я уже запуталась.
Дядя Корнил лежал неподвижно и почти не дышал. Надя стала бережно подносить полный стакан к его полураскрытому рту, примеряясь, как бы ловчей влить водку, не потеряв ни капли.
Надо приподнять ему голову, тогда все получится.
Все вышло, как хотелось — одной рукой она поддерживала затылок дяди Корнила, а другой осторожно приближала краешек стакана к тонким высохшим губам.
При этом она горячо плакала об исполнении своих просьб, непонятно каких.
— Сейчас выпьем…— бормотала она заботливо.— И все будет хорошо.
В этот момент его глаза открылись, как у мертвого,— Надя хорошо помнила этот немигающий взгляд, обращенный куда-то в угол потолка, где как будто бы находилось что-то очень важное.
Надя поняла, что ее надежды не сбываются, что сейчас-сейчас дядя Корнил умрет, ничего не сделав.
Последняя ее надежда была в водке.
Если успеть влить в него эту водку, он, возможно, и оживет на какое-то время — а там пусть умирает, он же сам сказал, что еще один стакан и конец.
Но этот стакан-то, он еще не влит!
Как же так, дядя Корнил ведь обещал!
Другим он все сделал, а ей ничего: вон сколько пустых бутылок в шкафу от предыдущих.
В это время мужики заговорили в несколько голосов:
— О, вон Андревна колесит, вон она… Андревне откройте, Андревне. Дядя Корнил, твоя мать вон прется. О, как чувствует, что бутылка есть…
В окне мелькнул женский профиль.
Надя растерянно замерла со стаканом в руке.
Надо было побыстрей заканчивать с этим делом, пока мать дяди Корнила не застала ее.
«Вот всегда так,— подумала Надя,— другим все удается, только не мне».
На ее руке лежала тяжелая голова умирающего, который упорно смотрел под потолок.
— Дядя Корнил,— позвала Надя,— дядечка Корнил, выпей вот!
Рот его был широко открыт, челюсть бессильно отвисла.
В дверь уже стучали, кто-то пошел открывать.
«Только бы не пролить,— лихорадочно думала Надя,— а то все пойдет к черту».
Почему-то она думала, что если не уронит ни капли, все ее пожелания сбудутся. Кончится эта пожизненная каторга.
Она еще выше подняла голову дяди Корнила.
— Ну вот так, и сейчас выпьем,— бормотала Надя, приноравливая край полного стакана.— Ам!
Так она поила в детстве своего сыночка молоком.
Это было в деревне, где они жили, когда Вовочка был еще маленький, и муж приезжал на выходные…
Вовочка всегда так бестолково разевал свой ротик с двумя зубами, молоко проливалось.
Тут хлопнула дверь и послышался громкий, пьяный женский голос:
— Че есть выпить, хроники?
«Это его мать,— подумала с ужасом Надя.— Я не успела».
Стакан задрожал у нее в руке.
Сейчас эта мать подойдет и наведет порядок.
— Андревна, собирай на гроб с музыкой,— весело загалдели мужики,— твого Корнила ща уговаривают на последнюю.
— А на хрена ему гроб, мы его продадим в медицинский институт!— бойко отвечала женщина.— Пропьем его!
Ей ответили одобрительным смехом.
— Ну, Надька,— сказала женщина не подходя,— заваливай его, мальчишку. Никак не зажмурится. Сегодня ему последний стакан.
«Откуда она знает мое имя?» — испуганно подумала Надя.
— Во дьявол, что тянешь,— продолжала женщина.— Прикончи его, он тебя только и ждал. Ему уже надоело тут, все любят, все подносят. Отказаться ему нельзя, будет обида. Он никого не может обидеть, он таковский.
Мужички довольно засмеялись. Надя боялась обернуться. Судя по звукам, женщина села за стол, забулькала жидкость.
— Он только ее ждал, последняя капля в чаше, сказал.
Надя ничего уже не соображала, обе руки у нее тряслись.
— Он тебе все исполнит, не бойся,— кричала мать Корнила.— Он всем все исполнял, творил чудеса, слепых исцелял, безногих подымал. Умершего одного еврея воскресил, Лазаря Моисеевича. А дети этого Лазаря уже из-за наследства в суд подали! Он воскрес, они претензию предъявили Корнилу: «Кто вас просил». Просила его вторая жена, она жила вместе с ним, когда он овдовел, детей его растила. Когда он умер, дети на нее сразу в суд подали, чтобы она выметалась из их квартиры или всем им заплатила, их двое. Эта жена нашла Корнила, поставила ему две бутылки. Лазарь воскрес, ничего не понял. Потом: слепец побирался с палочкой на вокзале, Корнил увидел его муки и сказал: «Открой глаза и иди», так он снял очки и пошел, но начал ругаться, что теперь никто ему не подаст. Дальше: Корнил поднял безногого, его мать приходила, не может его ворочать, жалко, мужик весь лежа сгнил: Корнил его поднял, так тот как начал снова пить, на двух ногах за матерью стал гоняться как раньше, с ножом по всей квартире. Она к нам прибежала опять с водкой, вали его обратно.
Раздался жуткий смех мужиков.
Мать выпила, откашлялась и продолжала:
— Что мечтаешь, то сбудется, Надя, поверь мне! Поднеси и ты ему, сделай свое дело. Он тебя выбрал. Помнишь бабу на почте? Это была я. Он посылал за тобой. Помнишь ту старушку? Он сказал, Надя пойдет на все, не побоится, ей надо с Вовой окончательно решать. Да ты не волнуйся. Тебе тяжело с сыном, а моему сыну тоже тяжело. Напрасно приходил он в этот раз, напрасно, вот и ждет, кто его проводит. Сам он уйти не может, не полагается, кто-нибудь должен помочь.
Надя, не слушая, посмотрела на дядю Корнила, который лежал головой на ее руке, потом кивнула, аккуратно поставила стакан и сказала:
— Да ну, спасибо, мы сами справимся с нашей бедой, сын-то у вас чересчур больной, вы что, поить такого. Вы что, женщина. Прямо не знаю. Ему надо в больницу, вы что. Я же вижу, он умирает, у меня у самой муж умер на руках, я разбираюсь.
И она даже легонько ткнула пальцем в стакан, он покачнулся и упал, водка разлилась, все окуталось дымом.
А Надя обнаружила себя на улице, что она идет домой с совершенно пустой головой, даже слегка покачиваясь.
Но почему-то она шла легкая и счастливая, не плача, не думая о будущем, не переживая ни о чем.
Как будто самое страшное в ее жизни осталось позади.
В начале войны в Москве жила одна женщина. Муж ее был летчик, и она его не очень любила, но жили они неплохо. Когда началась война, мужа оставили служить под Москвой, и эта Лида ездила к нему на аэродром. Однажды она приехала, и ей сказали, что вчера самолет мужа сбили недалеко от аэродрома и завтра будут похороны.
Лида была на похоронах, видела три закрытых гроба, а потом вернулась к себе в московскую комнату, и тут ее ждала повестка на рытье противотанковых рвов. Вернулась домой она уже в начале осени и стала замечать иногда, что за ней ходит один молодой человек очень странной наружности — худой, бледный, изможденный. Она встречала его на улице, в магазине, где отоваривалась по карточкам, по пути на службу. Однажды вечером в квартире раздался звонок, и Лида открыла. За дверью стоял тот человек, он сказал: «Лида, неужели ты меня не узнаешь? Я же твой муж». Оказалось, что его вовсе не похоронили, похоронили землю, а его воздушной волной бросило на деревья, и он решил больше не возвращаться на фронт. Как он жил эти два с лишним месяца, Лида не стала расспрашивать, он ей сказал, что все с себя оставил в лесу и добыл гражданскую одежду в брошенном доме.
Так они стали жить. Лида очень боялась, чтобы не узнали соседи, но всё сходило с рук, почти все в те месяцы эвакуировались из Москвы. Однажды Лидин муж сказал, что приближается зима, надо съездить закопать то обмундирование, которое он оставил в кустах, а то кто-нибудь найдет.
Лида взяла у дворничихи короткий заступ, и они поехали. Ехать надо было на трамвае в район Сокольников, потом долго идти лесом, по какому-то ручью. Их никто не остановил, и наконец к вечеру они добрались до широкой поляны, на краю которой оказалась большая воронка. Уже темнело. Муж сказал Лиде, что у него нет сил, а нужно закопать эту воронку, потому что он вспомнил, что бросил обмундирование в воронку. Лида заглянула туда и действительно увидела внизу что-то вроде летчицкого комбинезона. Она начала бросать сверху землю, и муж ее очень торопил, потому что становилось совсем темно. Она закапывала воронку три часа, а потом увидела, что мужа нет. Лида испугалась, стала искать, бегать, чуть не упала в воронку и тут увидела, что на дне воронки шевелится комбинезон. Лида бросилась бежать. В лесу было совсем темно, однако Лида все-таки вышла на рассвете к трамваю, поехала домой и легла спать.
И во сне ей явился муж и сказал: «Спасибо тебе, что ты меня похоронила».
Одному полковнику во время войны жена прислала письмо, что очень тоскует и просит его приехать, потому что боится, что умрет, не повидав его. Полковник стал хлопотать об отпуске, как раз перед этим он получил орден, и его отпустили на три дня. Он прилетел на самолете, но за час до его прилета жена умерла. Он поплакал, похоронил жену и поехал на поезде назад, как вдруг обнаружил, что потерял партийный билет. Он обшарил все вещи, вернулся на тот вокзал, откуда уехал, всё с большими трудностями, но ничего не нашел и наконец возвратился домой. Там он заснул, и ночью ему явилась жена, которая сказала, что партбилет лежит у нее в гробу с левой стороны, он выпал, когда полковник целовал жену. Жена также сказала полковнику, чтобы он не поднимал с ее лица покрова.
Полковник так и сделал, как говорила ему жена: откопал гроб, открыл его, нашел у плеча жены свой партбилет, но не удержался и поднял с лица жены платок. Жена лежала как живая, только на левой щеке у нее был червячок. Полковник смахнул червячка рукой, закрыл лицо жены покрывалом, и гроб снова закопали.
Теперь уже времени у него было совсем мало, и он поехал на аэродром. Нужного самолета не оказалось, но вдруг его отозвал в сторону какой-то летчик в обгоревшем комбинезоне и сказал, что летит как раз в те края, куда нужно полковнику, и подбросит его. Полковник удивился, откуда летчик знает, куда ему нужно, и вдруг увидел, что это тот самый летчик, который вез его домой.
— Что с вами?— спросил полковник.
— Да я маленько разбился,— ответил летчик.— Как раз на обратной дороге. Но ничего. Я вас подброшу, я знаю, куда вам надо, мне это по пути.
Они летели ночью, полковник сидел на железной лавке, идущей вдоль самолета, и удивлялся, как это самолет вообще летит. Внутри самолет был сильно покорежен, везде висели клочья, под ногами катался какой-то обгорелый чурбан, сильно пахло горелым мясом. Они прилетели очень быстро, полковник еще переспросил, туда ли они прилетели, а летчик сказал, что точно туда. «Что это у вас самолет в каком виде?» — сделал замечание полковник, а летчик ответил, что всегда убирал штурман, а он только что сгорел. И он стал вытаскивать из самолета обгорелый чурбан со словами «вот мой штурман».
Самолет стоял на поляне, а вокруг бродили раненые. Со всех сторон был лес, вдали горел костер, среди разбитых машин и пушек лежали и сидели люди, кто стоял, а кто ходил среди других.
— Ты куда меня привез, сволочь?— закричал полковник.— Разве это мой аэродром?
— Это теперь ваша часть,— ответил летчик.— Откуда я вас взял, туда и доставил.
Полковник понял, что его полк находится в окружении, разбит наголову, и проклял все на свете, в том числе и своего летчика, который все возился с чурбаном, которого он называл штурманом и упрашивал встать и пойти.
— Ну что же, начнем эвакуацию,— сказал полковник,— сначала штабные бумаги, полковое знамя и особо тяжелораненых.
— Самолет больше никуда не полетит,— заметил летчик.
Полковник выхватил пистолет и сказал, что расстреляет на месте летчика за невыполнение приказа. Но летчик насвистывал и все ставил чурбан то одной, то другой стороной на землю со словами «ну давай, пойдем».
Полковник выстрелил, но, как видно, не попал, потому что летчик все продолжал бормотать свое «пошли, пошли», а тем временем раздался гул машин, и на поляну выехала колонна немецких грузовиков с солдатами.
Полковник спрятался в траву за какой-то холмик, машины шли и шли, но никаких ни выстрелов, ни команд, ни остановки моторов не последовало. Через десять минут машины прошли, полковник поднял голову — летчик все так же возился с обгорелым чурбаном, вдали у костра сидели, лежали и прохаживались люди. Полковник встал и пошел к костру. Он никого не узнавал вокруг, это был совсем не его полк, здесь находилась и пехота, и артиллеристы, и бог знает еще кто, все в порванном обмундировании, с открытыми ранениями рук, ног, живота, только лица у всех были чистые. Люди негромко переговаривались. У самого костра сидела спиной к полковнику женщина в темном гражданском костюме и в платке на голове.
— Кто здесь старший по званию, доложите обстановку,— сказал полковник.
Никто не пошевелился, никто не обратил внимания на то, что полковник начал стрелять, зато когда летчик прикатил к костру горелый чурбан, все помогли взвалить этого «штурмана», как его называл летчик, на костер и тем самым сбили пламя. Стало совсем темно.
Полковник весь дрожал от холода и стал ругаться, что теперь совсем не согреешься, от такого чурбана огонь не разгорится.
И тут женщина, не поворачиваясь, сказала:
— Зачем же ты посмотрел на меня, зачем поднял покрывало, теперь у тебя отсохнет рука.
Это был голос жены.
Полковник потерял сознание, а когда очнулся, то увидел, что находится в госпитале. Ему рассказали, что нашли его на кладбище, у могилы жены, и что рука, на которой он лежал, сильно повреждена и теперь, возможно, отсохнет.
Один молодой человек Олег остался без отца и матери, когда умерла мать. У него осталась только сестра, а отец хотя и был жив, но, как потом выяснилось, был Олегу не отцом. Отцом же был какой-то человек, с которым мать встречалась, уже будучи замужем. Об этом Олегу стало известно, когда он начал перебирать бумаги умершей матери, надеясь узнать о ней побольше. Тут и был им найден документ, а именно письмо, в котором неизвестный человек писал, что у него семья и он не вправе бросать двоих детей ради одного будущего неизвестно чьего ребенка. В письме была дата. Стало быть, мать хотела незадолго до родов бросить своего мужа и выйти за другого человека, и значит, действительно все обстояло так, как намекнула однажды старшая сестра Олега в беседе с ним, намекнула мстительно и зло. Молодой человек, обнаружив это письмо, стал автоматически перебирать бумаги и нашел черный пакет с фотографиями, на которых его мать была изображена на разных стадиях раздевания, в том числе и голой. Все это было снято как театр, мать даже в голом виде держала над собой длинный шарф, и все это было большим ударом для молодого человека. Он слышал от родственников, что мать в молодости славилась своей красотой, но на фотографиях это была уже женщина лет тридцати пяти, стройная, но не особенно красивая, просто хорошо сохранившаяся.
После этого удара молодой человек — а ему было шестнадцать лет — бросил школу, бросил все и два года вплоть до армии ничего не делал, никого не слушал, ел что было в доме в холодильнике, уходил, когда отец и сестра возвращались домой, приходил, когда они спали. Он дошел до полного истощения, и отец своей властью добился, что его должна была осматривать врачебно-трудовая экспертная комиссия, чтобы дать ему пенсию по шизофрении, но в последний момент, перед самой комиссией, отец скончался ночью у себя в постели, и все расстроилось. Сестра быстро разменяла квартиру, оставив Олега одного в его комнате, и он вскоре пошел в армию.
Там у него случилось событие: его вместе с другими солдатами поставили на горной тропе, на перевале, через который должен был идти из колонии сбежавший заключенный. Этот заключенный гулял на свободе уже около месяца, успел убить на своем пути пятерых, среди которых была и девушка, и приближался к единственному горному перевалу, через который шел путь на Большую землю, то есть в европейскую часть. По всем сведениям, зэк должен был показаться не скоро, но засаду засадили на тропе заранее, за три дня, мало ли каким транспортом мог воспользоваться беглец. Засада состояла из Олега, сержанта и еще троих солдат, они сидели за большим камнем, положив на него автоматы. Они поочередно сменялись, и как раз в дежурство Олега на тропе показался мужик, фотографию которого им заранее показали. И Олег не выдержал и расстрелял его, а потом оказалось, что это был другой человек, вольнопоселенец, уже отсидевший срок и пробиравшийся, тоже, правда, нелегально, домой в Россию. Настоящий же преступник был схвачен на соседнем перевале. С Олегом поступили хорошо, его признали временно невменяемым, положили в больницу, а потом вообще уволили из армии как не годного к прохождению военной службы, и он еще дешево отделался, потому что жена вольнопоселенца, говорят, все разыскивала того ненормального солдата, который убил ее мужа, только-только нарушившего на несколько шагов границу своего поселения — по перевалу проходила административная граница области.
Олег возвратился домой. Он был уже почти совершенно лысый, зубы у него выпадали один за другим, есть было нечего, делать было нечего, кроме как идти работать безо всякого образования. Однако старшая сестра вдруг появилась в его жизни, взяла все дела в свои руки, устроила Олега в техникум, убрала в комнате, привозила продукты и деньги, хотя была ему не полностью родная сестра и никогда раньше его не любила. Однажды вечером, когда она собралась уходить, она как бы между прочим сказала:
— Ты мне не верь, что я тебе тогда наговорила насчет матери, это ее наш отец подозревал, он был тяжелым человеком и мог свести с ума кого угодно.
И она ушла.
После ухода сестры Олег открыл чемодан, стал рыться в бумагах, в которых лежало письмо, но нашел только конверт, в котором оказалась фотография материнских похорон. В том самом черном пакете, где Олег ожидал увидеть фотографии раздевающейся матери, лежала только черная бумажка, очень старая и ветхая, и когда Олег стал ее вытаскивать, она тут же рассыпалась в прах.
Олег стал просматривать бумаги и везде читал письма матери к отцу, в которых говорилось о любви, о верности, об Олеге и как он похож на отца. Олег проплакал весь вечер, слезы лились у него из глаз непроизвольно, а на следующее утро он стал ждать сестру, чтобы рассказать ей, как он сошел с ума в шестнадцать лет и видел то, чего не было, и из-за этого даже убил человека, совершенно не похожего на ту фотографию, по которой его надо было опознать.
Но он так и не дождался сестру, она, видимо, забыла о нем, да и он вскоре забыл о ней, занятый своей жизнью. Он окончил техникум, потом институт, женился, обзавелся детьми.
Причем он был черноглазым и жена его была черноглазая брюнетка, а оба сына получились белокурые и с голубыми глазками — точь-в-точь умершая мать, их бабушка.
Однажды жена вдруг предложила съездить на могилу к его матери. Они нашли могилу с трудом, на старом кладбище надгробия стояли в страшной тесноте, и на материнской могиле вдруг оказалось второе надгробие, поменьше.
— Наверное, отец,— сказал Олег, который отца не хоронил.
— Нет, прочти, это твоя родная сестра,— ответила жена.
Олег ужаснулся, что так мог забыть о своей сестре, он нагнулся к плите и прочел надпись. Это действительно была сестра.
— Только дата смерти что-то перепутана,— сказал он,— сестра приезжала ко мне гораздо позже этой даты смерти, когда я пришел из армии. Я ведь тебе рассказывал, она меня поставила на ноги, она буквально вернула мне жизнь. Я был молодой и по пустякам сходил с ума.
— Так не бывает, они не путают дат,— ответила жена.— Это ты перепутал. Ты в каком году пришел из армии?
И они заспорили, стоя у края могилы, заброшенной и заросшей, и сорная трава, сильно поднявшаяся за лето, касалась их колен, пока они не начали ее полоть.
Дело было в Москве, в новом районе. У одного инженера, сотрудника министерства, были очень плохие отношения с женой. У них имелась двухкомнатная квартира со всей обстановкой, ковры, сервизы, цветной телевизор, и все это при разводе жена требовала себе. Муж был не из Москвы, а откуда-то из-под Тулы, пришел к жене в дом буквально, что называется, с голым задом, со студенческой скамьи. Они вместе учились, сошлись, у них должен был родиться ребенок, и его заставили жениться, вплоть до исключения из института. У него же была девушка курсом старше, они собирались пожениться и уехать подальше, но дело сложилось так, что этой девушке в случае его отказа жениться на беременной однокурснице не давали на руки диплома, поскольку отец беременной побывал во всех инстанциях. Стало быть, его заставили жениться, причем не просто так, а как следует, не просто пришли расписались посидели у родителей и разошлись, а как следует. То есть он был вынужден ради диплома своей любимой девушки (и она этому не противилась, хотя лила горькие слезы и хотела выскочить в окно, когда он прощался перед уходом из общежития в загс и за ним приехал отец беременной однокурсницы на машине, на собственной «Волге»),— он, стало быть, был вынужден пойти жить в тот ненавистный дом и как бы состоять под надзором все время, пока учился в институте, то есть два года. А за это время его любимая девушка уехала, ее распределили куда-то на Кавказ, где она вышла замуж за дагестанца, крупного работника, и родила девочку, а у девочки оказались какие-то приступы чуть ли не эпилепсии, она регулярно синела и задыхалась, так что врачи не рекомендовали матери бросать кормить грудью, и она кормила ребенка чуть ли не до шестилетнего возраста — покормит девочку кашей, а та показывает: а теперь вот это. Все обстоятельства Василий узнал, когда однажды, уже после окончания института, встретил в пивбаре товарища, он работал как раз в химпромышленности и ездил на родственное предприятие в Дагестан, а заодно и повидался там с бывшей своей однокурсницей, все выяснил, что у ее дочки, оказывается, припадки были от скрытого аппендицита, вырезали, наконец, аппендицит и общие мучения кончились. Василий к тому времени уже забыл свою прежнюю любовь, а про детей и вообще слышать не хотел, потому что после его женитьбы жена выкинула шестимесячный плод, лежала в больнице, и ребеночек, после месяца жизни в инкубаторе, подумаешь, что в нем было, двести пятьдесят граммов, пачка творога,— он умер, его даже не отдали похоронить, у него и имени не было, его оставили в институте. Целый месяц были эти мытарства, у жены открылось молоко, она четыре раза в день ездила в институт сдаиваться, а ее молоком не обязательно кормили именно их пачку творога, были и другие, блатные дети, которые выжили, один был даже выживший пяти с половиной месяцев. Жена не могла проконтролировать всего, ее вообще не пускали к инкубатору, даже не дали взглянуть на малыша, даже когда он умер, она стонала после этого дни и ночи. Тесть тоже прилагал все усилия, чтобы посмотреть, они делали подарки медсестрам, но трупика им не выдали. Не знал тогда тесть, кого надо было подкупать, истопницу-пропитушку, она была бы рада за пол-литра и самой не делать грязное дело, за которое ей даже не доплачивали,— почему она в пьяном виде и скандалила, орала в канцелярии института. В общем, Василий жил в этой семье чужой и одинокий, жена страшно раздражала его слезами, но и себя ему тоже было жалко, ребеночек был бы ему очень кстати, хоть одна была бы родная душа в этом мире. Но он был такого характера, что до поры до времени затаился. Жена его просто из кожи вон лезла, чтобы заиметь опять ребенка, но Василий очень берегся, берег свою сперму как зеницу ока, делал все, чтобы жена не могла забеременеть.
Родители жены тут же после свадьбы стали строить кооператив для дочери и построили его на ее имя. В случае чего Василий не мог бы ни копейки забрать у нее, это был официально заверенный у нотариуса долг жены ее родителям, и как общее нажитое имущество квартира считаться не могла. Везде подстелили соломки родители жены, одного только не учли, что они не вечно будут скручивать пружину, однажды она развернется с тем большей силой.
Наконец жена Василия все-таки забеременела, очень уж она хотела ребеночка, загладить память о пачке творога, а в таких случаях как с неба каплет, хоть оберегайся, хоть нет, подпоит, снотворного подсыплет, с чужим мужиком трахнется, а своего добьется. Да и не всегда муж за себя отвечает. Короче, родилась у них дочка (а тот, первый, был сын), назвали ее Аленушка, Аленушка-солнышко, росла на глазах у отца, чернявенькая, вся в него, потому что мать, Тамара, была как белая моль. Василий любил дочку, даже в ночь убийства, на Новый год, когда он уже почти убил жену, а тут как раз дочка заплакала — он подошел к дочке, убаюкал ее, а потом вернулся к жене в ванную и домолотил ее окончательно, раздробил все кости лица и отрезал пальцы, чтобы не опознали. У него уже был, кстати, приготовлен большой двухметровый пластиковый мешок, в каких хранят шубы, но как он справился с кровью, никому не ведомо. То ли он вымыл Тамару под холодным душем, но как-то он управился, крови не было нигде, он завернул ее сначала в клеенку, так он рассказывал потом, уложил в мешок, мешок сбросил с балкона в снег (была вьюжная ночь) и так, чтобы пронесло мимо окон, а дом их выходил на стройку, где из-за праздника в ту ночь никто не работал. Василий положил в пальто пальцы Тамары, как-то так он умудрился их отделить без стука, видимо, просто отрезал. Еще он взял с собой саночки дочери, аккуратно спустился, уложил труп на саночки и отвез на стройку, где и положил куда-то под плиту, а пальцы положил в трубу, а сам стал ждать весны, откроется дело или нет.
Он заявил в милицию о пропаже жены, ему, конечно, не поверили, тесть с тещей подробно рассказали, как он вел себя вообще, а на работе рассказали, что он жил с одной страшно подлой бабой, которая держала его на крючке и требовала от него денег, но замуж за него, разведенного, идти не хотела, поскольку он к своим тридцати двум годам снова бы оказался с голым задом, уйдя от жены. Даже машина, которую ему устроил тесть, была по договоренности записана опять-таки на долги жены перед родителями, они опутали его со всех сторон, ему в этом мире ничего не принадлежало.
Но теперь-то, после смерти жены, он по крайней мере четыре месяца, до апреля, мог жить спокойно, до таяния снегов, да могло и так оказаться, что труп давно уже был забетонирован на стройке. Он как-то вскоре после убийства наведался на стройплощадку, но своей захоронки найти не мог, все было завалено грудами материалов, все следы занесены снегом.
Родители жены забрали к себе дочку, а с ним самим регулярно беседовала женщина-следователь. Он все время повторял, что жили плохо, поссорились с женой на Новый год, она оделась и ушла к родителям, а дочку будить он ей не дал.
Наконец оттаял снег, но ничего не произошло, так как труп жены действительно не обнаружился. Но как-то однажды, в начале мая, Василий собственной персоной пришел с повинной к следовательнице и показал, что убил жену сам. Следовательница потребовала, чтобы он доказал свою виновность, тогда он повел ее и всю команду к строительной площадке, где уже возвышался почти построенный дом. Трупа не обнаружили, доказательств не оказалось, в ту людную новогоднюю ночь вообще никто не видел ни трупа, ни санок, ничего, и Василия отпустили. Правда, стали поговаривать, что все же совесть не дала ему спокойно спать, потому что он не выдержал и признался, да и ту подлую бабу из своего министерства совсем забросил, то есть, короче говоря, переменился.
Но он-то, Василий, позвонил тестю с тещей и сказал, что из крана торчит палец с маникюром. Тесть возразил ему, что если он так говорит, что он положил пальцы отдельно в трубу и это оказалась водопроводная труба, то за тот месяц, пока течет вода в новом доме, палец должен был просто разложиться, распухнуть, а тем более он не мог пройти через водозаборный насос, и вообще что общего имеет соседняя водопроводная система с уже давно построенным домом? Так он говорил ему и успокаивал, а Василий совсем ополоумел. Конечно, приехав, родители жены ничего не нашли. Василий сказал, что боялся заходить в ванную, что, наверное, палец ушел в слив.
И в доказательство он предъявил им чешуйку красного лака, найденную им на полу, но эта чешуйка опять-таки никого не устроила, мало ли, была тут какая-то баба с маникюром, так что Василий все еще живет, как отщепенец, и все видит в разных местах разбросанные волосы, и все их собирает для вещественных доказательств.
Один человек похоронил жену и остался один с дочкой и старухой матерью. Жена его долго болела, он сам сидел с ней в больнице, сам таскал горшки, кормил и умывал ее. Когда она умерла, он долго не находил себе места, но потом стал забегать на соседнюю улицу в гости к одной женщине, которая как раз собиралась покупать себе машину. Однажды вечером он пошел к ней по какому-то делу — взять или отдать книжку — и увидел прямо посреди улицы сидящую кошку. Мела метель, кошку заносило снегом. Этот человек пробежал мимо, пришел к той женщине, посидел у нее, выпил чаю и отправился домой. На обратном пути он увидел уже вместо кошки холмик снега. Тогда он разгреб снег и взял кошку на руки. Он хотел сунуть ее под пальто, но кошка настолько была в снегу, что все бы у него промокло. И неизвестно еще, больная это была кошка или здоровая, мало ли что можно было подхватить.
Старуха мать его не любила животных, но возражать не стала, они вместе выкупали кошку в помойном ведре и завернули в чистый половик. Кошка была настолько благодарна своему новому хозяину, что ни разу не мяукнула, ни разу не оцарапала его, хотя кошки не выносят купания. Даже когда он только принес кошку домой, она по дороге, еще на улице, уже прижималась к нему и мурлыкала.
Но наутро выяснилось, что кошка больная. Она ночью встала и нагадила под шкафом и под детской кроваткой, налила и навоняла. Мать-старуха потыкала кошку во все лужи и хорошенько шлепнула ее по спине, все-таки кошка была взрослая и должна была понять, что нельзя гадить. Ей специально был поставлен в уборной подносик с газетой, но кошка продолжала гадить везде по семь-восемь раз в день. Кошка все время лежала на старом девочкином пальтишке в прихожей, почти не шевелясь, только вставала гадить. Старуха мать не спала, не ела, все ловила кошку, когда та собиралась идти гадить, и носила ее в уборную на подносик, приучала. Но кошка как будто только родилась, она ничего не понимала, а в уборной пряталась под трубу, на подносик даже не ступала. В конце концов кошка перестала выходить из-под трубы в уборной и стала там жить, а гадила на пол у двери, но никогда на подносик.
Девочка очень полюбила кошку и тоже все время торчала в уборной, гладила кошку, целовала, кормила ее. А старуха мать и ее взрослый сын прямо не знали, что делать с кошкой. На дикую она была не похожа, слишком была слабая и ласковая, дикие коты очень свирепые, а домашняя кошка давно бы поняла, куда надо гадить.
Так они жили, мучились, пока однажды старуха, потерявшая сон и покой, не решила отнести кошку в лечебницу, узнать, что с ней. Старуха посадила кошку в глубокую сумку и понесла. Кошка страшно испугалась и старалась выпрыгнуть, а у старухи глаза были на мокром месте, потому что она думала, что кошку там, в лечебнице, отберут как заразно-больную и усыпят. Но врач посмотрел кошку и сказал, что она не старая, скорее молодая, два с половиной года, и что у кошки больной желудок, гастрит, ей надо давать таблетки и все только вареное и молочное, и все пройдет.
Так они и сделали. Кошка не хотела глотать таблетки, горлышко у нее было очень узкое, она царапалась и очень стала бояться старуху и хозяина, буквально пригибалась к полу, когда они проходили мимо. А девочку она не боялась, бывало, найдет на полу ее брошенную тапочку, потрется и давай мурлыкать. Девочка говорила, что это ее кошечка и чтобы кошку отдали ей, она все будет делать, убирать и подтирать, но ей не разрешили, какой спрос с ребенка.
Тем временем старуха совсем перестала спать по ночам — все караулила, когда кошка пойдет гадить, настолько уже устала подтирать и мыть. И однажды ночью старуха решила выпустить кошку на ночь в подъезд на лестницу — кошек ведь выпускают на ночь.
Кошка очень не хотела идти на лестницу, но хозяйка ее выставила. С тех пор кошка каждую ночь ночевала на лестнице, видимо, там нашла себе в мусорном ведре какое-то нужное вещество, мало ли, может, просто картофельные очистки, и поправилась — а таблетки ей так и не помогли.
Старуха очень обрадовалась, что нашла такой выход из положения, и утром всегда искала кошку на лестнице, звала ее в дом, или хозяин ходил за кошкой — она всегда почему-то сидела на третьем этаже, там, видимо, нашлись добрые люди, там уже стояла кошачья мисочка и бумажка с едой. Теперь кошка не лила зловонные лужи, а ходила очень аккуратно, кучкой, и когда старуха находила на лестнице кучку, то всегда убирала за кошкой.
Так это и установилось. Кошка на ночь сама просилась выйти, и все было бы хорошо. Но однажды хозяин возвращался как-то поздно вечером и прошел мимо Мурки, которая уже сидела на своем новом месте возле добрых людей с третьего этажа, у мисочки. Мурка увидела хозяина и побежала домой за ним в первый и последний раз в жизни. Хозяин услышал, как она мяучит на бегу. Но он ускорил шаги, буквально побежал вверх по лестнице, и Мурка отстала.
Рано утром хозяин пошел искать Мурку, обегал всю лестницу, весь двор, соседние дворы, но Мурки он не нашел больше никогда. То ли ее бросили в мусоропровод, как это делают злые люди, то ли просто выгнали из подъезда и Мурка замерзла где-нибудь во дворе, но следов ее он не нашел. Целый месяц после пропажи Мурки девочка плакала, плакала и старуха мать, да и сам хозяин все не мог найти себе места, потому что знал теперь уже точно, что это приходила его жена.
Дело было на новый, 1947 год. В маленьком двухэтажном доме за Елоховской церковью жила девушка двадцати пяти лет по имени Вера. Она ничем особенным не отличалась, разве что все время рассказывала соседям по квартире, которые все сменились за время войны, что ее жених Витя погиб. Но со слов других жильцов дома ее новые соседи знали, что это был не жених, а просто тоже сосед по квартире. Витя был ей не жених, он вселился в свою комнату незадолго до войны, потом сразу ушел на фронт и погиб очень быстро, в 1941 году под Москвой. И только после того как Витя погиб, за Верой стали замечать, что она плачет по Вите, говорит о нем как о своем женихе и пытается взять из его комнаты, где теперь поселилась истопница Стеша, то одну, то другую вещь на подержание, то репродуктор, то патефон. Но Стеша не давала, возражала, что вещи не ее и что, может, хозяин вернется. Теперь Витин патефон заводили по воскресеньям Стешины мужики, приезжавшие на колхозный рынок из деревни, а репродуктор не выключался никогда и молчал только от ночного гимна до утренних сигналов точного времени, то есть от двенадцати часов до утра. Но и ночью, жаловалась Вера, репродуктор работает, или у Стеши завелся мужик, который ночью бормочет и не дает спать. «Скоро чертей гонять будешь»,— отвечала ей на это Стеша, которая была страшной матерщинницей.
Как раз на Новый год Стеша собиралась на дежурство и все ходила мимо распахнутой двери Веры, а Вера в это время, на самый Новый год, без музыки, без ничего, под Гимн Советского Союза, доносившийся из Стешиного репродуктора, танцевала со стулом, нежно прижимая его к себе.
— О, чертей увидишь,— заметила на это Стеша и ушла.
Утром, когда в первом часу дня Стеша возвращалась с дежурства, она увидела у своего дома огромную толпу и конную милицию. С трудом Стеша пробилась по лестнице к себе на второй этаж, вошла в свою квартиру и увидела, что дверь в Верину комнату распахнута. Вера со стулом стоит посреди комнаты, а вокруг хлопочет милиция и мужик с пилой. Оказывается, еще ночью соседи заметили, что Вера со стулом превратилась в окаменелый столб, она продержала стул на вытянутых руках всю ночь при свете лампочки, и стул, как ни пытались, не могли у нее взять, и сдвинуть с места ее не смогли. Стеша упала на колени, стала плакать и креститься, ее прогнали, и мужик начал врубаться топором в пол. Но тут же стук затих, и мужик выскочил из комнаты с топором, с которого капала кровь. «Из пола идет кровь»,— сказал мужик Стеше, и тут же вся толпа в коридоре, на лестнице и во дворе зашумела и завыла, многие плакали и кричали: «Не трожь ее!»
Короче говоря, милиция вышла из комнаты, захлопнула дверь и закрыла ее на ключ. Стали ждать неизвестно чего, на первый случай «скорую помощь». Толпа увеличивалась. Конная милиция оцепила дом. Когда приехала «скорая помощь» и молодая врачиха с двумя санитарами, несшими свернутые носилки, подошли к дверям Вериной комнаты, милиция не смогла открыть дверь. Стоило вставить ключ в замочную скважину, как из скважины начинала литься горячая кровь. Врачиха с чемоданчиком в руке постояла перед закрытой дверью, но ни на что так и не решилась и уехала. Была вызвана пожарная команда, которая через окно проникла в комнату, но дверь, запертую снаружи, открыть не удалось, и Веру взять тоже не удалось. К ночи толпа увеличилась, все окна светились, пожарники стояли под лестницей, а Стеша сидела в своей комнате. Пробило двенадцать часов, спели гимн, репродуктор замолчал. Стеша стала разбирать постель и вдруг услышала явственные стоны. Она выбежала в коридор, но там стоял постовой под дверью и ничего не было слышно. Она вернулась в комнату — стоны и бормотание послышались опять. Голос шел из репродуктора. «Стой, не бей ногами в стену»,— шептал репродуктор и стонал.
Стеша схватила полушубок, вскочила в валенки и выбежала на улицу. Она увидела, что мальчишки забавляются, пиная ногами дом — им слышались какие-то отзвуки при этом. «Стой, заразы!» — заорала Стеша и побежала к ребятам, но те, испуганные и довольные, помчались от нее вокруг дома, по дороге стуча ладонями по стенам. Кончилось дело тем, что Стеша вернулась к себе, попросила постового вызвать старшину и долго с ним о чем-то говорила. Наутро к дому подъехала «скорая помощь», из парадного вынесли завернутую в простыню Веру и погрузили в машину, а Стеша вскоре тоже вышла, неся завернутую в тряпицу как бы большую тарелку. Она поехала на кладбище и попросила сторожа закопать свою ношу где-нибудь. «Ты что?» — сказал сторож, а Стеша ответила, что это мертвый голос солдата, и дала сторожу триста рублей. Сторож взял деньги. Стешу отправил, а репродуктор вынул из тряпки и хоронить не стал, мало ли свихнувшихся баб, просто бросил в кучу хлама, и снег прикрыл репродуктор.
Вера осталась жива, Стеша отдала ей патефон, а про репродуктор сказала, что он сломался. Он и сломался действительно в тот самый момент, когда пожарники поднесли его к неподвижно стоящей Вере и стул выпал из ее рук.
Одна женщина ненавидела свою соседку, одинокую мать с ребенком. По мере того как ребенок вырастал и начинал все больше ползать, та женщина стала словно бы невзначай оставлять на полу то бидончик с кипятком, то банку с раствором каустической соды, а то роняла коробку с иголками прямо в коридоре. Бедная мать ни о чем не догадывалась, потому что девочка еще очень плохо ходила, а ползать по коридору мать ее не выпускала, так как была зима. Но должно было настать то время, когда ребенок мог выйти из комнаты на простор коридора. Мать делала соседке замечания, что это на самом ходу стоит банка или: «Раечка, вы снова упустили иголки»,— на что соседка спохватывалась и жаловалась на свою страшную память. Когда-то они были подружками, еще бы, две одинокие женщины в двухкомнатной квартире, у них было много общего и даже гости бывали общие, в дни рождения они ходили друг к другу с подарками. Кроме того, они все друг другу рассказывали, но тогда, когда Зина стала ходить с уже большим животом, Рая ее возненавидела до потери сознания. Она просто заболела от ненависти, начала являться домой поздно, не могла спать по ночам, ей все время чудился мужской голос за стеной у Зины, ей казалось, что она слышит слова и стуки, в то время как Зина жила совершенно одна. Зина же, наоборот, еще больше привязалась к Рае и даже ей однажды сказала, что это большое счастье, что у нее такая соседка, как старшая сестра, которая никогда не бросит в тяжелую минуту. Рая действительно помогала Зине шить детское приданое и отвезла ее, когда пришло время, в родильный дом, только приехать за ней и новорожденным ребенком не смогла, так что Зина лишний день просидела в роддоме без приданого и наконец унесла оттуда ребенка в казенном драном одеяльце с обещанием вернуть. Рая отговорилась болезнью и так и отговаривалась все время болезнью и ни в магазин ни разу не сходила для Зины, ни купать ей не помогала, а только сидела с какими-то примочками на плечах. И на ребенка она даже и не смотрела, хотя Зина все время приносила его на руках то в ванную, то в кухню, то гулять, да и дверь в ее комнату была всегда открыта — заходи и смотри.
Зина заблаговременно перешла на надомную работу, освоила вязальную машину, поскольку родни у нее не было, а про хорошую соседку это было только красное словцо, на самом деле она не могла ни на кого положиться, сама взялась, самой и нужно было нести груз. Когда дочка была маленькая, Зина отвозила работу и ездила за получкой одна, оставляя ребенка спящим, а когда девочка стала спать мало и выросла, начались хлопоты. Зине приходилось брать ее с собой. А Рая упрямо возилась со своими плечевыми суставами, даже сидела из-за них на больничном, но просить ее посидеть с ребенком Зина не решалась. А Рая начала подготовку к убийству ребенка, и все чаще Зина, ведя топающую девочку за обе руки по коридору, видела в кухне на полу стакан как бы с водой, или видела на табуретке горячий чайник с висящей набок ручкой, но подозрений у Зины никаких не было. По крайней мере она все так же весело щебетала со своей девочкой, говоря ей: «Скажи мама». Но, уходя в магазин или на работу, Зина стала запирать ребенка, и это не прошло даром. Рая страшно разозлилась. Зина как-то ушла, девочка за дверью проснулась, видимо, выпала из кроватки и приползла плакать под дверь. Рая знала, что девочка ходит плохо, что она выпала из кроватки и, наверное, сильно расшиблась, поскольку страшно кричит, и что она лежит при этом под самой дверью. Рая не могла больше слышать эти крики, надела резиновые перчатки, взяла из ванной хранившуюся там пачку каустической соды, развела ее в ведре и стала мыть полы в коридоре, причем плеснула раствор под дверь, где лежала девочка. Крик перешел в вопль. Рая вытерла полы в коридоре, все вымыла — ведро, щетку и перчатки,— оделась и ушла в поликлинику.
После врача она сходила в кино, походила по магазинам и вернулась домой вечером. В комнате Зины было темно и тихо. Рая посмотрела телевизор и легла спать, но не могла уснуть. Зины не было всю ночь и весь последующий день. Рая взяла топор, вскрыла дверь и увидела, что в комнате пыльно, что на полу у кроватки застывшее пятно крови и широкий след к дверям. От потека каустической соды не осталось никакого следа. Рая вымыла соседке пол, прибралась у нее и стала жить в лихорадочном ожидании. Наконец через неделю пришла Зина, сказала, что девочку схоронила, что устроилась на работу по суткам, и больше ничего она говорить не стала. Ввалившиеся глаза и желтая, обвисшая кожа говорили сами за себя. Рая не стала утешать Зину, жизнь в квартире теперь замерла, Рая одиноко смотрела телевизор, а Зина то работала сутками, то отсыпалась. Она словно сошла с ума, везде развесила фотографии дочери. Боли у Раи усилились, она не могла поднимать руки и ходить, не помогали даже уколы в суставы. Врачи определили отложение солей. Дело дошло до того, что Рая не в состоянии была сварить себе обед и даже поставить чайник на огонь. Когда Зина бывала дома, она кормила Раю с рук, но Зина все реже приходила домой, отговариваясь тем, что ей тяжело. От боли в плечах Рая перестала спать. Узнав, что Зина работает санитаркой где-то чуть ли не в больнице, Рая попросила у нее достать сильное болеутоляющее типа морфия. Зина сказала, что не может: «Я на такие дела не хожу».
— Тогда надо принять побольше этих. Отсчитай мне тридцать штук.
— Нет, не буду,— сказала Зина,— от моих рук ты не умрешь.
— Но мои руки не поднимаются,— возразила Рая.
— Так дешево ты не отделаешься,— сказала Зина.
Тогда больная нечеловеческим усилием дотянулась до флакончика ртом, зубами вынула пробку и высыпала все таблетки в рот. Зина сидела у постели. Рая умирала очень долго. Когда наступило утро, Зина сказала:
— А теперь слушай. Я тебя обманула. Леночка моя жива, хорошо бегает. Она живет в Доме ребенка, а я там санитаркой. А под дверь ты плеснула не каустиком, а обыкновенной питьевой содой, я подменила каустик. А кровь на полу — это Леночка ушибла нос, когда выпала из кроватки. Так что ты не виновата, ты ни в чем не виновата, никто бы этого не доказал. Но и я не виновата. Мы в расчете.
И тут она увидела, что на мертвом лице медленно проступает улыбка счастья.
Один человек жил со своей женой в маленькой квартире, и у них был черный пудель, за которым они оба ухаживали по всем правилам, стригли его, купали, и кто первым приходил с работы, тот сразу шел выгуливать собаку.
Однако этот муж стал замечать, что жена все норовит пораньше прийти с работы и на подольше пойти гулять с собакой. Прогулки эти принимали затяжной характер, и муж начал беспокоиться, не произошло ли чего с женой, не гуляет ли она с кем-нибудь еще, а не только с собакой.
Однажды он решил положить этому конец и сам пришел с работы пораньше, взял собаку и отправился ее выгуливать. Они шли по маршруту, хорошо знакомому собаке, вдоль дома, во двор, к скверу, по скверу и затем к телефонам-автоматам, которые стояли в ряд на другом конце сквера.
Черный пудель подошел к одному из телефонов-автоматов и замер у двери, оглядываясь на хозяина и как бы приглашая его позвонить.
«Значит, она с кем-то разговаривает по автомату,— решил хозяин,— мало ей телефона в доме, еще бы, ведь я вечерами сижу рядом, и при мне не поговоришь. А с кем бы ей хотелось так говорить в мое отсутствие? Не с подругами же».
И на следующий вечер он пораньше пришел с работы, стал приводить все на кухне в порядок и наконец наточил ножи, о чем жена его просила давно. Затем, прихватив один из остро заточенных ножиков, он в преддверии прихода жены отправился вон и пошел на скверик, где принялся разгуливать по дальней аллейке, причем поглядывал на телефоны-автоматы.
И вдруг он увидел, что у двери автомата, привязанный к дверной ручке, уже сидит черный пудель, а в автомате стоит и разговаривает по телефону как ни в чем не бывало его собственная жена, причем спиной к скверу.
«Почему здесь?— раздумывал муж, приближаясь к автомату.— Ведь меня нет дома, почему же она не говорит там по телефону? Потому что ждет меня с минуты на минуту, привыкла, что я все время сижу при ней дома. А с тем ей надо поговорить подольше, и чтобы никто не мешал».
Так он размышлял, приближаясь к автомату, а затем зашел в соседнюю кабинку и, для вида набравши номер, стал слушать, что говорила его жена. Она говорила как раз о своей любви, о том, что тоскует, о том, что ждет не дождется и тому подобное.
Все это как громом прозвучало в ушах у бедного человека, в один момент была разрушена вся его жизнь, и разрушена той, которая не вызывала никаких подозрений никогда и ни у кого, и единственно в чем отклонилась от нормы — это в своих продолжительных, безудержных прогулках с собакой, что и было показателем какой-то трещины в их жизни и тем следом, который навел мужа на открытие.
Муж послушал-послушал, кровь в нем кипела, а потом он вошел в автомат, где жена стояла спиной к нему, выхватил нож, рывком отогнул голову жены назад, причем ладонью зажал ей рот, и полоснул ножом по ее открытому горлу.
Затем он выпустил женщину из рук, вытер нож о ее спину, отрезал тем же ножом поводок от ручки двери и повел пуделя домой.
И каково же было его удивление, когда, войдя в квартиру, он увидел там свою жену и черного пуделя! Обе собаки принялись страшно лаять, и супруги заперли чужого пуделя в ванной.
Муж спросил, почему жена не погуляла с собакой, на что жена ответила, что погуляла, недавно только вернулись. Муж рассказал ей, что увидел на улице черного пуделя с оборванным поводком, принял его за собственного и поймал.
Муж вымыл на кухне нож, потом пошел выносить мусорное ведро и выкинул нож в мусоропровод.
На следующий день жена пошла гулять с обоими пуделями и опять долго отсутствовала, а когда пришла, то сказала:
— Я что-то плохо себя чувствую, по-моему, у меня начинает болеть горло. Посмотри, не красное ли.
И она, повернувшись к нему, широко открыла рот, и тут, на глазах у мужа, изо рта у нее выпал отрезанный язык.
— Ой, что же теперь будет,— сказала жена и засмеялась.
Когда через неделю соседи с милицией вскрыли квартиру, потому что там беспрерывно выла собака, они обнаружили сидящего на полу совершенно седого человека. Жены его не было дома.
В запертой ванной, кстати, обнаружили уже мертвого пуделя.
Бедного сумасшедшего препроводили в психиатрическую лечебницу.
Он ведет себя там очень хорошо, смирно, у него только одна странность — он кричит, когда кто-то широко открывает при нем рот.
Жена его не навещает никогда, она вроде бы куда-то исчезла.
У одной женщины была девочка, очень маленькая, звали ее Капля, Капочка. Девочка была очень маленькая и никак не росла. Мать ходила с ней по врачам, но покажет им девочку, а они не берутся лечить: нет — и всё! Даже ничего не спрашивали.
Тогда мама решила для начала Капельку не показывать, уселась у одного врача в кабинете и спрашивает:
— Как быть, если ребенок плохо растет?
А врач отвечает, как полагается врачу:
— А что с ребенком? Какова история болезни? Как этот ребенок родился? Как ел?
И так далее.
— Ребенок этот не родился,— отвечала несчастная мать,— я нашла его в капусте, в ранней капусте. Я сняла верхний лист, а там лежит девочка капусточка, капочка, капля. Я ее взяла и воспитываю, а она совсем не растет, уже два года.
— Покажите ребенка,— говорит врач.
Мама Капочки достала из нагрудного кармана коробочку, из коробочки половинку фасолинки (выдолбленную), а в этой половинке уже сидела, терла глаза кулачками малюсенькая девочка.
Мама также достала из сумки лупу, и в эту лупу доктор стал разглядывать Капочку.
— Чудесная девочка…— бормотал доктор.— Хорошо упитана, молодец, мамаша… Встань, девочка. Так. Молодец.
Капочка вылезла из половинки фасолины и прошлась взад-вперед.
— Ну что же,— сказал доктор.— Я вам скажу: девочка чудесная, но ей не здесь надо жить. Не знаю где. Здесь ей никто не компания. Не то место.
Мать отвечала:
— Да она и сама рассказывает, что видит сны, как будто бы она жила на далекой звезде. Она говорит, там все были с крылышками, летали по лугам, она тоже, она пила росу и ела пыльцу, и у них был кто-то, какой-то старшой, который готовил их, что некоторым придется уйти, и они все со страхом ждали, когда начнут таять крылышки,— тогда старшой вел их на высокую гору пешком, там открывался вход в пещеру и ступени вниз, и все провожали того, у кого растаяли крылья, и он уходил вниз и становился все меньше и меньше, пока не превращался чуть ли не в каплю…
Девочка на столе кивнула.
— И моя красавица тоже однажды должна была уйти вниз, она плакала, спустилась по лестнице, и тут ее сон кончился, она проснулась у меня на кухонном столе в капустном листке…
— Так,— сказал доктор.— А у вас, что было в жизни у вас? Какова ваша история болезни?
— У меня,— сказала женщина,— что у меня! Я люблю ее больше своей жизни, страшно думать, что она снова уйдет туда… А история такая, что меня покинул муж, а должен был быть ребенок, но я не родила его… Мне было тяжело… Я пошла к врачу, меня направили в больницу, и там моего ребеночка убили у меня в животе. Теперь я молюсь о нем… Может быть, он там, в стране снов?
— Хорошо,— сказал врач,— я все понял. Вот вам записка, отнесете ее к одному человеку… Он монах, живет в лесу, он очень странный человек, и не всегда его можно найти. Вдруг он поможет, кто знает.
Женщина опять уложила свою Капельку в колыбельку из фасоли, потом в коробочку, потом в кармашек, забрала лупу и ушла — прямо сразу к отшельнику в лес.
Она нашла его сидящим на камне у шоссе. Она показала ему записочку и потом на нагрудный карман — без слов.
— Надо отдать ее обратно, где взяли,— сказал монах.— И не смотреть больше.
— Обратно куда? В магазин?
— Дура! Где ее взяли-то?
— В капустном поле. Я и не знаю, где оно.
— Дура!— сказал монах.— Умела грешить, умей и спасаться.
— Где оно?
— Всё,— сказал монах.— И не смотреть.
Женщина заплакала, поклонилась, перекрестилась, поцеловала у монаха край его грязной, вонючей и рваной телогрейки и пошла. Когда она через минуту обернулась, она не увидела ни монаха, ни камня, на котором он сидел,— только клочок тумана.
Женщина испугалась и побежала. Наступал вечер, а она все бежала через поля, и вдруг она увидела капустное поле — совсем еще маленькие капустные бутончики сидели рядами на земле…
Моросил дождь, надвигалась тьма, и женщина стояла, держась за нагрудный кармашек, и думала, что не сможет оставить свою девочку здесь одну, в холоде и тумане. Девочка ведь испугается и будет плакать!
Женщина тогда вырыла руками огромный ком земли вместе с капустным ростком, завернула его в свою нижнюю рубашку и потащила эту тяжесть в город, к себе домой.
Еле дойдя до дому, шатаясь от усталости, она уместила принесенный ком земли в самую большую кастрюлю и поставила эту кастрюлю с капустной рассадой на окно. Чтобы не видеть росток, она задернула занавеску; но потом подумала, что поливать-то рассаду необходимо! А чтобы поливать, придется видеть капусту!
И женщина перенесла капусту на балкон, в нормальные полевые условия: дождь — так дождь, ветер — так ветер, птицы — так птицы… Если бы ребеночек жил и рос внутри ее тела, как все дети, он был бы защищен от холода и всего остального — но нет, маленькой Капочке невозможно было спрятаться в ее теле, ей оставался для защиты только капустный листок.
Раздвинув молоденькие, крепкие лепестки капустного цветка, мать положила туда свою девочку — Капелька даже не проснулась, она вообще очень любила спать и была на редкость послушным, веселым и неприхотливым ребенком. Капустные листки были твердые, голые и холодные, они тут же сомкнулись над Капочкой…
Мать тихо отступила с балкона, закрыла туда дверь и стала одиноко жить, как и раньше: уходила на работу, приходила с работы, варила себе еду — и ни разу не посмотрела в окно, что там с капустой.
Проходило лето, женщина плакала и молилась. Чтобы хотя бы слышать, как там на балконе, она спала под самой дверью на полу. Если не было дождя, она боялась, что капуста завянет, если шел дождь, она боялась, что капуста сопреет, но мать все время даже запрещала себе думать, что и как там Капочка ест и как она плачет, сидя в зеленой западне, без единого маминого слова, без тепла…
Иногда, особенно по ночам, когда шел проливной дождь и гремела молния, женщина просто рвалась пойти на балкон и срезать капустный кочан, схватить свою Капочку, напоить ее капелькой горячего молока и уложить в теплую постель… Но вместо этого мамаша, как сумасшедшая, бежала под дождь и стояла там, чтобы показать Капочке, что ничего страшного в дожде и молнии нет. И она все думала, что недаром ей повстречался грязный отшельник и недаром велел вернуть Капельку туда, откуда ее взяли…
Так прошло лето, наступила осень. В магазинах уже появилась хорошая, крепкая капуста, а женщина все не решалась выйти на балкон. Она боялась ничего там не найти. Или найти увядший капустный росток и в нем только красный шелковый лоскутик, платье несчастной Капочки, которую она убила своими руками, как когда-то убила нерожденного ребенка…
Однажды утром выпал первый снег. Он выпал очень рано для осеннего времени. Бедная женщина посмотрела на свое окно, испугалась и стала открывать балконную дверь.
И когда дверь тяжело начала скрипеть, женщина услышала с балкона испуганное мяуканье, скрипучее и назойливое.
— Кошка! Кошка на балконе!— заметалась бедная женщина, подумав, что кошки забрались от кого-то от соседей. Ведь всем известна страсть кошек ко всему маленькому и бегающему.
Наконец балконная дверь подалась, и женщина выскочила на снег прямо в тапочках.
В кастрюле сидела роскошная, огромная капуста, кудрявая, как роза, а сверху, на многочисленных лепестках, лежал некрасивый худой младенец, красный, с шелушащейся кожицей. Младенец, зажмурив глаза-щелки, мяукал, захлебывался, дрожал стиснутыми кулачками, дрыгал ярко красными пятками величиной со смородину… Мало того, на лысой голове ребенка лежал, прилипнув, шелковый красный лоскуток.
«А где Капочка?— подумала женщина и внесла кочан с ребенком в комнату.— Где моя девочка?»
Она отложила плачущего ребенка на подоконник и стала рыться в капусте, перебрала ее по листочку, но Капельки нигде не было. «И кто мне подложил сюда этого младенца?— думала она.— Посмеяться захотели… Откуда ребенок здесь? Куда я его дену? Огромный какой-то… Подкинули мне… Капочку взяли, а эту подкинули…»
Ребенку явно было холодно, кожица его посинела, он плакал все писклявей.
Женщина подумала, что эта девочка-великанша ни в чем не виновата, и взяла ее на руки, осторожно, не прижимая к себе, отнесла в ванную под теплую воду, обмыла, вытерла и завернула в сухое полотенце.
Новую девочку она отнесла на свою кровать и укрыла там одеялом потеплее, а сама взяла из старинной коробочки половину фасоли и стала целовать, плакать над ней, вспоминая свою маленькую исчезнувшую Капочку.
Уже было ясно, что Капочки нет, что вместо нее появилось это огромное, некрасивое, несуразное существо с большой головой и тощенькими руками, настоящий младенец, совершенно чужой…
Женщина плакала-плакала и вдруг остановилась: ей почудилось, что тот маленький ребенок не дышит. Неужели эта девочка тоже погибла? Господи, неужели она простудилась на подоконнике, пока шли поиски в капусте?
Но младенец крепко спал, зажмурившись, никому ненужный, действительно некрасивый, жалкий, беспомощный. Женщина подумала, что и покормить-то его некому, и взяла ребенка на руки.
И вдруг что-то как будто стукнуло ее изнутри в грудь.
И, как делают все матери на свете, она расстегнула кофту и приложила ребенка к груди.
Покормив свою девочку, мать уложила ее спать, а сама налила воды в кувшин и полила капусту и оставила ее расти на окне.
Со временем кочан разросся, дал длинные побеги и мелкие бледные цветы, и маленькая девочка, когда в свою пору встала на слабые ножки и пошла,— первым делом отправилась, качаясь, к окну и засмеялась, указывая пальцем на длинные ветки матери-капусты.
Жил на свете один отец, который никак не мог найти своих детей. Он всюду ходил, спрашивал, не пробегали ли тут его дети, но когда ему задавали простой вопрос: «Как выглядят они, как зовут ваших детей, мальчики или девочки» и так далее, он ничего не мог ответить. Он знал, что они где-то есть, и просто продолжал свои поиски. Однажды поздно вечером он пожалел какую-то старушку и донес ей тяжелую сумку до дверей квартиры. Старушка не пригласила его зайти, она не сказала ему даже «спасибо», но вдруг посоветовала ему поехать на электричке до станции «Сороковой километр».
— Зачем?— спросил он.
— Как зачем?— ответила старушка и тщательно закрыла свою дверь на замок, на ключ и на цепочку.
Все-таки в первый же выходной — а была суровая зима — он направился на сороковой километр. Поезд почему-то шел весь день с большими остановками и наконец, когда стало темнеть, дополз до платформы «Сороковой километр». Незадачливый путешественник оказался на краю леса и зачем-то полез по сугробам в самую чащу. Вскоре он попал на утоптанную тропинку, которая в сумерках привела его к маленькой избушке. Он постучался, никто ему не ответил. Он вошел в сени, постучал в дверь. Опять никого. Тогда он осторожно вошел в теплую избу, снял сапоги, куртку и шапку и стал оглядываться. В домике было чисто, тепло, горела керосиновая лампа. Как будто кто-то только что вышел из дома, оставив на столе чашку, чайник, хлеб, масло и сахар. Печь была теплая. Наш путешественник замерз и проголодался, поэтому, громко извинившись, он налил себе чашку кипятку и выпил. Подумав, он съел кусок хлеба и оставил на столе деньги.
Тем временем за окнами стемнело уже окончательно, и путешествующий отец стал думать, как быть дальше. Он не знал расписания поездов и вообще рисковал завязнуть в сугробах, тем более что повалил снег, заметающий все следы.
Тогда он прилег на лавочку и задремал.
Разбудил его стук в дверь. Приподнявшись на лавочке, он сказал:
— А-да, пожалуйста!
В избу вошел маленький, закутанный в какое-то рваное тряпье ребенок. Войдя, он в нерешительности замер у стола.
— Это еще что за явление?— спросил с лавочки не совсем проснувшийся будущий папаша.— Ты откуда? Как ты здесь очутился? Ты здесь живешь?
Ребенок пожал плечами и сказал «нет».
— Тебя кто привел?
Ребенок покачал замотанной в рваную шаль головой.
— Ты один?
— Я один,— ответил ребенок.
— А мама? Папа?
Ребенок засопел и пожал плечами.
— Тебе сколько лет-то?
— Я не знаю.
— Ну хорошо, тебя как зовут?
Ребенок опять пожал плечами. Носик у него вдруг оттаял и потек. Он вытер нос рукавом.
— Погоди,— сказал тут будущий отец.— Для такого случая у людей имеются носовые платки.
Он вытер ребенку нос и стал осторожно раздевать его. Размотал шаль, снял меховую, какую-то старушечью, шапку, снял пальтишко, теплое, но очень рваное.
— Я мальчик,— сказал вдруг ребенок.
— Ну, это уже кое-что,— сказал этот человек, помыл ребенку под рукомойником руки, очень маленькие, с очень маленькими ноготочками. Ребенок был вообще похож на старичка, временами на китайца, иногда даже на космонавта своими припухшими глазами и носом.
Человек напоил ребенка сладким чаем и стал кормить его хлебом. Оказалось, что ребенок сам пить не умеет, пришлось поить его с ложечки. Человек даже вспотел от усталости.
— Ну вот, теперь давай я положу тебя спать,— сказал он, окончательно замотавшись.— На печке тепло, но ты оттуда свалишься. Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Я тебя положу на сундуке и заставлю стульями. Что бы такое постелить тебе…
Человек стал искать по избе теплое одеяло, не нашел, решил постелить свою теплую куртку, снял с себя свитер, чтобы укрыть дитя. Но тут он посмотрел на сундук. Вдруг там что-то есть, какое-нибудь тряпье?
Человек раскрыл сундук, вытащил оттуда голубое шелковое стеганое одеяльце, подушку с кружевами, матрасик и стопку маленьких простынок. Под ними оказалась связка тонких рубашечек, тоже с кружевами, затем теплые байковые рубашечки и комок вязаных штанишек, перетянутый голубой лентой.
— Ого, да тут целое приданое!— воскликнул человек.— Это, правда, принадлежит какому-то другому ребенку… Но все дети ведь одинаково мерзнут и одинаково хотят есть… Надо друг с другом делиться!— громко сказал будущий отец.— Нельзя допускать, чтобы у одного ребенка не было ничего, он бы ходил в тряпках, а у другого ребенка было бы слишком много. Верно?— спросил он.
Но ребенок уже заснул на лавочке.
Тогда человек неловкими руками приготовил роскошную постельку, очень осторожно переодел ребенка во все чистое и уложил его. Сам же бросил куртку на пол возле сундука, заставленного стульями, и лег, укрывшись свитером. При этом будущий отец так утомился, что уснул сразу же, как никогда в жизни не засыпал.
Проснулся он от стука в дверь.
В помещение входила какая-то женщина, вся занесенная снегом, но босая. Вскочив спросонок, человек загородил собой сундучок и сказал:
— Извините, мы тут у вас немного похозяйничали. Но я заплачу вам.
— Извините, я заблудилась в этом лесу,— не слушая, сказала женщина,— и решила зайти к вам погреться. Я боялась, что замерзну, там настоящая метель. Можно?
Человек понял, что эта женщина вовсе не хозяйка дома.
— Сейчас я вам согрею чайник,— сказал он.— Садитесь.
Пришлось топить печь дровами, пришлось искать в сенях бочку с водой. Попутно нашелся чугунок с еще теплой картошкой и другой чугунок с пшенной кашей на молоке.
— Ладно, это мы съедим, а кашу оставить придется ребенку,— сказал человек.
— Какому ребенку?— спросила женщина.
— Да вот,— и человек показал на сундучок, где сладко спал маленький ребенок, закинув ручки за голову.
Женщина опустилась перед сундучком на колени и вдруг заплакала.
— Господи, вот он, мой ребеночек,— сказала она.— Неужели это он?
И она поцеловала край голубого одеяльца.
— Ваш? — удивился человек.— А как его зовут?
— Не знаю, я еще не назвала его. Я так устала за эту ночь, целая ночь страданий. Мне никто не мог помочь. Ни один человек на свете.
— А кто это, мальчик или девочка?— недоверчиво спросил человек.
— Это все равно: кто есть, того мы и любим.
И она снова поцеловала край одеяла.
Человек внимательно посмотрел на женщину и увидел, что у нее на лице действительно следы страданий, рот запекся, глаза ввалились, волосы висят. Ноги у нее оказались очень худые. Но прошло некоторое время, и женщина как будто согрелась и странно похорошела. Глаза у нее засияли, впалые щеки разрумянились. Она задумчиво смотрела на некрасивого, лысенького мальчика, спавшего на сундуке. Руки ее, крепко державшие края сундука, дрожали.
Изменился и ребенок. Он уменьшился и теперь был похож на старичка с одутловатым носом и с глазками, как щелочки.
Все это показалось человеку странным — то, как изменились на его глазах женщина и ребенок, буквально за одно мгновение. Человек даже испугался.
— Ну, если это ваш, я не буду вам мешать,— отвернувшись, сказал несостоявшийся отец.— Я пойду, скоро моя электричка.
Он торопливо оделся и вышел вон.
Уже светало, тропинка была, как ни странно, чистая и хорошо утоптанная, как будто не было ночной метели. Наш путешественник быстро пошел прочь от домика, и через несколько часов пути он вышел точно к такому же домику, как и предыдущий, и, уже не удивляясь, без всякого стука вошел в дом.
Сени были такие же, комната точно такая, и так же стоял на столе горячий чайник и лежал хлеб. Путник устал и замерз, поэтому он быстро, не задерживаясь, выпил чаю, съел кусок хлеба и прилег на лавочку в ожидании. Но никто не пришел. Тогда человек вскочил и бросился к сундуку. В сундуке лежали опять детские вещи, но теперь это уже были теплые вещички — курточка, шапочка, очень маленькие валенки, теплые стеганые штанишки, даже какой-то роскошный комбинезон и на дне меховой мешок с капюшоном.
Этот человек сразу подумал, что маленькому мальчику совсем нечего надеть на улицу, у него есть рубашечки и всякая дребедень, но больше ничего! Вслух извинившись, он отобрал самое нужное — меховой мешок, комбинезон, валенки и шапочку. Затем он прихватил еще и санки, стоявшие в углу, потому что в другом углу он увидел еще одни. Еще раз попросив прощения, он взял из груды валенок за сундуком одни взрослые валенки, по виду как будто подходящие для женщины — она же была босая! С этим грузом он помчался как можно быстрее по морозу назад, к первой избушке.
В ней уже никого не было. Стоял горячий чайник, лежал хлеб. Сундучок был пуст.
«Видимо, она надела на мальчишку все эти тряпки,— подумал несостоявшийся отец.— Какие глупости, ведь у меня есть все необходимое!»
Он тут же кинулся бежать по тропинке дальше, волоча за собой санки, и очень быстро догнал женщину, потому что она еле шла. Ее даже покачивало. Босые ноги были красными от снега. Она несла на руках закутанного в тряпье ребенка.
— Минутку!— закричал наш отец.— Погодите! Ведь разве можно так идти! Надо же одеть парня! Вот тут все необходимое.
Он взял у нее ребенка, она покорно, закрыв глаза, отдала ему свою ношу, и они вместе вернулись в свою избушку.
Теперь только отец вспомнил странную старуху, которой он помог донести тяжелые сумки, и спросил у женщины:
— Скажите, а вам адрес тоже старушка дала?
— Нет, она мне сказала только название станции — «Сороковой километр»,— ответила женщина, почти засыпая.
Но в это время ребенок заплакал, они вдвоем, торопясь, стали его переодевать, и он вдруг оказался таким маленьким, что никакие валенки, конечно, ему не пригодились, а пришлось его пеленать, заворачивать в одеяло, и вот тут пригодился меховой мешок с капюшоном. Все остальное они завязали в узел, женщина обула свои новые валенки, и они отправились обратно втроем. Новоявленный отец нес ребенка, а женщина тащила вещички, и по дороге они забыли, где встретились, забыли и название станции. Они помнили только, что была какая-то очень трудная ночь, долгая дорога, тяжелые времена одиночества, но теперь у них родился ребенок, и они нашли то, что искали.
Жил-был человек, который охотно помогал всем — всем, кроме своей жены. Жена его была удивительно добрая и кроткая, и он знал, что она прекрасно справляется со всеми делами одна, и был спокоен.
И однажды он помог одной колдунье, догнал ее шляпу, которую снесло ветром.
И колдунья с улыбкой сказала: «За то, что ты мне помог, я сделаю тебя волшебником. Но с одним условием. Ты сможешь помогать всем. И только тем, кого ты любишь, ты не сможешь помочь ничем».
И она его утешила: «Так бывает. Врач же не лечит своих детей. Учитель не учит своего собственного ребенка. У них это плохо получается».
И она ушла, оставив человека в растерянности.
И скоро настало время, когда у этого новоявленного волшебника стала умирать его любимая жена, нежная, добрая, красивая Анна.
Так случается, что у человека внутри кончается завод, как у часов — все тише тиканье, все реже.
Волшебник дни и ночи проводил около своей жены, дело происходило в больнице — пришлось отвезти Анну туда, чтобы сделать ей операцию.
Волшебник стоял на коленях у кровати, а жена его почти перестала дышать.
Тогда он бросился в коридор к медсестре, но медсестра ему сказала: «Не надо ей мешать, ей сейчас и так тяжело»,— и ушла.
Волшебник просто хотел попросить еще один укол для продления жизни жены, но не получилось, как и предсказала колдунья.
А по коридору санитар вез каталку — высокие носилки на колесах, и у женщины, которую он вез, голова была вся забинтована.
Тем не менее женщина еще дышала, хотя тоже довольно редко.
Волшебник понял, что жизнь ее заканчивается, и предложил санитару сигарету.
Санитар охотно закурил и рассказал на ходу историю болезни пациентки, что та попала в автомобильную катастрофу и практически уже живет без головы, и он не надеется ее довезти на второй этаж в операционную, и это жалко, потому что внизу сидит семья этой женщины, в том числе двое маленьких детей.
Волшебник мигом сообразил, что надо сделать, тут его мастерства хватало, и он обменял тело жены на туловище этой умирающей и изо всей силы пожелал выздоровления для бедной посторонней больной: здесь он помочь как раз мог!
Но, видимо, помощь пришла слишком поздно, и санитар погрузил в лифт полный гибрид умирающего тела с умирающей головой — больная почти уже не дышала.
А тем временем на кровати Анны оказался живой человек, только сильно одурманенный лекарствами,— здоровая голова Анны и здоровое тело той, другой женщины.
Волшебник опустился на колени у изголовья своей жены и увидел, что она стала дышать немного чаще — но при этом Анна начала стонать и жаловаться, что все болит — руки и ноги.
Затем Анна открыла глаза, полные слез, и спросила мужа, долго ли ей еще мучиться.
Муж сообразил, что легкомысленный санитар не все мог знать о состоянии бедной погибающей женщины, что, возможно, и руки, и ноги у нее были переломаны — но как это лечить сейчас, в данной больнице?
Что скажут врачи, если увидят, что больная лежала-лежала в своей кровати, умирала-умирала — и вдруг оказалось, что у нее сломаны руки-ноги?
Врачи столпятся и будут думать, что налицо какое-то преступление, что больную выбросили, может быть, с четвертого этажа, или она сама выкинулась, что-нибудь в таком духе. Или ее муж побил палкой, мало ли?
И впору бы было вызывать следователя к такой больной вместо лечения — так думал бедный волшебник.
И тут же он сбегал к врачам и попросил, чтобы больную выписали домой: что ей здесь мучиться, пусть лежит свои последние дни дома.
— Не дни, а минуты,— поправила его присутствующая тут же медсестра,— только минуты. Ей осталось жить максимум сорок минут.
И она опять сказала: «Не мешайте ей, ваша жена занята серьезным делом».
— Да, да,— ответил волшебник,— но я ее забираю.
Он взял свою громко стонущую жену под неодобрительными взглядами врачей и отнес ее вниз, в машину, а затем быстро домчал Анну до другой больницы, сказав, что его жена упала с садовой лестницы и ничего не помнит, говорит всякую чушь про то, чтобы ее добили, дали таблетку «от жизни», дали умереть, и что она неизлечимо больна и так далее, вплоть до сообщения диагноза.
Врачи тут же установили, что у больной множество ушибов, но остальное все в порядке, это вопрос двух недель, и Анна, проклиная все на свете, терпела и жаловалась только мужу, хотя по-прежнему громко и со слезами.
Она больше не требовала себя пристрелить как неизлечимо больную, поскольку после первой же просьбы к ее постели был вызван очень ласковый и внимательный врач, который долго расспрашивал ее о детстве, о снах и не сходили ли с ума ее папа с мамой и от чего умерла прабабушка и не в психбольнице ли.
Больная тут же прекратила свои требования насчет того, чтобы с ней покончили раз и навсегда, перестала просить пулю в лоб, а волшебник задумался: очень уж это было не похоже на его родную Анну, на его сильную и добрую жену, которая всегда больше заботилась о нем и жалела его больше, чем себя.
Остальные сюрпризы начались очень скоро — Анна, приехав домой, стала исчезать надолго, возвращалась с прогулок мрачная и все пыталась что-то вспомнить.
На все вопросы она отвечала, что ей снятся какие-то странные сны и вообще тут многое непонятно — куда девался шрам после аппендицита и откуда такие пальцы, почему родинка на плече и все такое прочее.
Анна при этом прятала глаза, не смотрела прямо в лицо, чего прежняя Анна никогда бы не стала делать, она всегда смотрела прямо в самые зрачки мужа своим печальным и ласковым взглядом. В самое его сердце.
Волшебник затосковал и пошел в больницу узнать, когда умерла та жертва катастрофы, и он очень удивился, узнав, что эта жертва нисколько не умерла, а после удачной операции чувствует себя намного лучше, можно сказать, что врачи совершили просто чудо.
Да и семья больной дежурит буквально круглые сутки около Марии — так звали женщину.
Семья — мама, папа и двое маленьких детей — чуть ли не поселилась в больнице, детей приводят поцеловать маму перед детским садиком и после него, и Мария уже может с ними говорить.
Правда, она очень изменилась, но это бывает после операции, а вот семья не изменилась.
Так рассказал волшебнику словоохотливый санитар и пустился с пустой каталкой вдоль по коридору.
Волшебник заглянул в палату и увидел молодую женщину с забинтованной целиком головой (свободен был только рот) под неусыпным наблюдением мужчины в очках, который смотрел на нее не отрываясь, как некоторые родители смотрят на своих маленьких спящих детей. Волшебник мгновенно оказался в белом халате, в шапочке и с трубочками в ушах, как и полагается доктору.
— Так, больная,— сказал волшебник,— как сон, как страхи, как предчувствия?
Он сел с другой стороны кровати, и Мария вдруг беспокойно зашевелилась и протянула к нему руку.
Волшебник увидел эту знакомую ему до мельчайших подробностей руку, родную руку, и чуть не заплакал, поняв, что больше никогда он не сможет поцеловать эти пальцы.
— Да,— сказала Мария сквозь бинты,— меня мучают сны, что где-то недалеко мой дом, мой любимый муж, мои книги и сад, и мне снится, что я больше никогда туда не попаду. И каждую ночь я плачу.
— Бинты промокают от слез, да,— отозвался ее муж, солидный, крепкий мужчина в очках.— От этого болят раны.
— Да, она, видимо, должна измениться после катастрофы, так бывает, и бывает даже, что люди начинают выдавать себя за других. Это явление ложной памяти, я вам говорю,— сказал волшебник.
— Ничего, лишь бы она вернулась к нам, нам она нужна любая.
Волшебник не отрываясь смотрел на бинты, и ему казалось, что там, под слоем марли, как бабочка в коконе, лежит лицо его любимой Анны, лицо той Анны, которая его любит.
А Анна домашняя, которую он спас, перехитрив судьбу,— она не настоящая.
Тогда волшебник, притворившийся доктором, под беспокойным, страдальческим взглядом мужа начал снимать бинт за бинтом, и внезапно приоткрылось ему совершенно чужое лицо, мелькнуло со всеми своими ярко-красными шрамами и грубыми швами.
Волшебник не стал разбинтовывать до конца эту совершенно незнакомую ему женщину и сказал:
— Еще не все зажило, операцию придется повторить через неделю.
Он уже знал, что это не Анна и что он сможет ей помочь.
— Так бывает, доктор, что даже руки изменились?— прошептал несчастный муж.
— Да, все бывает, полное изменение. Через неделю ее возьмут на операцию и все вернется, не беспокойтесь,— сказал волшебник и удалился.
Внизу, в вестибюле, он прошел мимо испуганной притихшей семьи Марии — двух пожилых людей и двух малышей. Он остановился, сказал им несколько ободряющих слов и тут же почувствовал, что его жена Анна где-то здесь.
Она была тут, она пряталась в больничном саду.
Волшебник отступил, стал неразличимым и только наблюдал, как Анна медленно, неуверенно, как слепая, которую ведут на веревке, движется по направлению к детям, входит в больничный вестибюль, приближается к их скамейке…
Дети встрепенулись, старики зашевелились, подвинулись, и Анна села рядом.
Через несколько минут дети уже стояли, прижавшись к ее коленям, и играли ее бусами, без передышки щебеча.
Старики тоже оживились, придвинулись к Анне, причем старушка то и дело касалась ее рукой.
Стало ясно, что Анна тут сидит не первый раз.
Волшебник вернулся домой и стал читать свои книги — те, которые у него завелись после встречи с колдуньей,— но только в одной книге, в самом конце, он нашел ярко светящуюся строчку: ОБМАНЩИК СУДЬБЫ.
Волшебник перебрал всю свою жизнь за последнее время и признал, что действительно схитрил, обвел вокруг пальца свою судьбу, сделал то, чего ему было не дано: ему ведь нельзя было помогать тем, кого он любил, а он помог Анне!
И теперь маялись две несчастные женщины, не понимающие, кто они, и сам он мучился и был глубоко несчастен.
И Анна — это ясно — больше не любила его.
Волшебник долго думал, как ему быть, и наконец он пошел разыскивать свою колдунью.
Он просидел два часа в очереди в ее приемной среди детей-калек, плачущих старух, суровых мужчин и мрачно настроенной молодежи.
Счастливые сюда не заглядывали!
Очередь двигалась медленно, но никто не возвращался — видимо, существовал другой выход.
Наконец волшебник вошел к колдунье.
Она засмеялась, увидев его, и сказала:
— Не обманешь судьбу-то!
Он ответил:
— Что же теперь делать?
Колдунья, однако, пригласила следующего, а волшебнику указала на дверь в противоположной стене.
Он вышел, но вышел куда-то не туда. Он вышел в какое-то поле, пустынное, только горы виднелись на горизонте.
Как ни вертел головой волшебник, он ничего не увидел, даже дома колдуньи.
Наконец ему пришлось пойти к горам (сверху лучше видны окрестности), и он шел и шел, ночью и днем, не чувствуя ничего, ничем не питаясь, и был даже рад, что не сидит дома вдвоем с несчастной Анной, сердце которой, видимо, так и осталось любить своих детей и свою семью…
Он шел, потеряв счет дням и ночам, он не хотел колдовать, он смотрел то на облака, то на звезды, иногда рвал и надкусывал какие-то травинки.
И все больше и больше его тревожила мысль о том, что он исковеркал жизнь многим людям, пытаясь обмануть судьбу.
Он сохранил две жизни, а зачем нам жизнь без наших любимых?..
Однако всему приходит конец, и волшебник взобрался на высокую гору, увидел там дверь — совершенно такую же, как в доме колдуньи, вошел в эту дверь и через минуту выбрался на улицу своего города и пошел к себе домой.
Он никого там не обнаружил, нашел только многодневную пыль и засохшие цветы. Кроме того, со стены исчез портрет Анны, а из ящика стола все ее фотографии.
У волшебника сильно билось сердце, как от страха.
Он помчался в больницу, нашел санитара, угостил его хорошей сигаретой и узнал много нового: оказывается, семья той молодой женщины, которая попала в автокатастрофу, заявила жалобу, что им подсунули совершенно не того человека, и они прекратили сидеть у постели больной, как только с нее сняли бинты.
Мало того, ее муж тут же нашел себе другую и увез ее.
В жалобе было указано, что больная целиком и полностью не похожа на их больную — ни лицом, ни фигурой.
Эти люди ушли очень быстро и даже не узнали, что пациентка почти слепая: именно поэтому она не узнала своих детей и мужа, и ее тоже никто не пожелал узнавать.
— А где она?— спросил волшебник.
— Да кто ее поймет,— ответил санитар,— ее выписали два месяца назад… Говорят, она сама не знала, куда идти, все твердила про какие-то сны, что нужно искать сад и библиотеку… Повредилась в разуме, что ли… На другой день она вернулась и стояла около кухни, и я вынес ей каши с хлебом… Но нам же нельзя кормить посторонних. Больше она не приходила.
Волшебник мчался домой, к своим книгам, и твердил: я не знаю ее, я ее не люблю, не люблю!
Он прибежал к себе в библиотеку, раскрыл нужную книгу и начал читать, и прочел про скамейку в соседнем парке, про женщину в мятой, грязной одежде, которая медленно копалась палочкой в урне, про то, как она близко поднесла к глазам корочку хлеба, разглядела ее и так же медленно, машинально положила в карман…
— Я ее не люблю,— громко сказал волшебник,— я могу ее вылечить!
Он схватил хрустальный шар и послал в самую его середину луч света. В центре шара задымилось, показалось дерево, под ним скамейка, на скамейке, спиной к волшебнику, скорбная, застывшая фигура с палочкой в руке…
Но все погасло.
Он опять послал луч света в свой шар.
— Не может быть, все должно получиться!— закричал волшебник.— Я ее не знаю! Я ее просто жалею, ничего больше!
Внутри шара опять задымилось — и погасло.
Тогда волшебник схватил со стула шаль Анны, ее желтую шаль, которую она сама, своими руками когда-то связала и которую не взяла с собой в другую жизнь, потому что перестала быть Анной.
Волшебник помчался в парк и нашел ту скамейку.
Он накинул желтую шаль на плечи совершенно чужой женщины, и она, обернувшись, подхватила шаль знакомым движением своей худой, бледной руки и так подняла брови и с такой жалостью и добротой посмотрела на волшебника, что он заплакал.
Но она его не разглядела, а протянула к нему руку и погладила по щеке.
— Не знаю, как тебя звать, но это не важно,— сказал волшебник.
— Мария,— ответила ему Анна своим тихим голосом.
— Пойдем домой,— сказал волшебник.— Здесь сыро, ты простынешь.
И они пошли домой.
Один раз мама послала на улицу гулять своих детей, мальчика и девочку, и велела мальчику следить за маленькой девочкой. А он заигрался, и девочка пошла к маме. Пошла, но по дороге завернула в лес и заблудилась, села под деревом и стала плакать. Наступила ночь, маленькой девочке было очень холодно и страшно, ее всю искусали комары.
А братик пришел домой один. Мама спрашивает: а почему ты один? Братик отвечает, что он подумал, что сестренка ушла домой, и поэтому не беспокоился. Мама с папой взяли фонарь и начали искать по деревне, потом пошли в лес и все время кричали, звали, но девочку не нашли. Обратились в милицию, а там был всего один дежурный, он сказал, что в темноте все равно ничего не видно, а утром они пошлют на поиски мотоцикл. Вся семья провела ночь в лесу, только мать сбегала открыла дверь в дом, чтобы дочка смогла попасть, если придет.
А девочка рано утром проснулась и продолжала плакать в лесу. Тут ее нашли грибники, муж с женой. Они стали ее спрашивать, как ее зовут, но девочка не могла говорить, только всхлипывала. Они отнесли ее в машину и срочно поехали в город, потому что подумали, что девочку привезли из города такие же грибники. А город этот находился очень далеко от той деревни, где жила девочка. По приезде выяснилось, что девочка немая. Из милиции ее передали в детский дом.
А ее родная мама заболела, слегла в больницу и долго там пролежала. Когда ее выписали, наступила осень, и бедная женщина стала пропадать в лесах, искать свою дочку, особенно когда выпал снег и все стало видно. Но время шло, и через несколько лет семья постепенно стала успокаиваться, а мальчик стал очень серьезный и задумчивый, он все время помнил, что из-за него пропала сестричка, хотя ему никто не сказал злого слова. Мать с отцом не упрекали его, не вспоминали при нем о девочке, и только когда он уходил в школу, мать доставала ботиночки дочери и ее платьица и сидела, прижав их к груди, и могла поплакать. Отец тоже стал молчаливым и много работал, он перешел на работу в лес, стал лесником и почти все время искал следы дочери в лесах. У него был план исходить все вокруг на десять километров — дальше уйти трехлетняя девочка не могла.
А эта девочка тем временем выучилась говорить в детском доме, пошла вместе со всеми в школу и все время задумывалась над тем, как она попала в детский дом. У них была очень хорошая, добрая воспитательница, которая после долгих трудов нашла ей адрес тех двоих людей, которые подобрали ее в лесу.
Девочка, когда выросла, была уже в восьмом классе, отпросилась однажды к этим людям и застала их дома. Они очень обрадовались ей, сказали, что давно хотели навестить своего найденыша, но не могли найти следов. На самом деле они просто побоялись привязывать к себе немую девочку и брать ее на себя. Девочка расспросила их о том, как они ее нашли, и попросила об одолжении — отвезти ее опять на машине на то же место, где они ее нашли. Тут же они собрались и поехали в соседнюю область за сто пятьдесят километров. Они привезли ее примерно на то место, где одиннадцать лет назад оставили машину, чтобы пойти в лес. Девочка вышла из машины и спросила, в какую сторону они потом шли. Старики показали ей. Она поблагодарила своих спасителей, попрощалась с ними и пошла в лес. Шла она очень долго, сильно обожглась крапивой, залезла в болото, все как тогда, но теперь она не плакала и не кричала, а искала дорогу. Вдруг она вышла в поле, причем вдали виднелась деревня. Девочка побежала, пришла к колодцу и стала ждать. Наконец показалась женщина с ведрами, и девочка попросила у нее воды. Женщина внимательно на нее поглядела и пригласила зайти в дом, напиться из кружки. Дома женщина напоила девочку, накормила ее и стала расспрашивать, откуда она пришла. Девочка сказала:
— Не было ли в вашей деревне случая, чтобы пропала девочка двух-трех лет?
— Я живу здесь недавно, а вот мы с тобой пойдем к соседней бабушке, она все тут знает.
Они пошли, и старушка сразу как будто узнала девочку, закивала и сказала, что на том конце деревни живут люди, Вера и Саша, у которых лет десять назад пропал в лесу ребенок.
Старушка и женщина проводили девочку до той избы, девочка вошла в дом и увидела седую женщину, которая чистила картошку.
— Здравствуйте,— сказала девочка.— Скажите, у вас не пропала девочка?
— Да,— сказала женщина и встала, держась за сердце.
— Может быть, это я,— сказала девочка и заплакала.
— Как тебя зовут?
— Я не знаю, как меня зовут,— ответила девочка,— в детском доме меня назвали Нина Комарова, потому что меня туда привезли всю искусанную комарами. Меня нашли в лесу женщина и мужчина, у них была машина.
— Сколько тебе лет?— спросила женщина.
— Не знаю. Я кончила восемь классов, мне примерно четырнадцать лет. Сейчас я поступила в училище, буду жить в общежитии.
Тут вошли старушка с той женщиной, которая кормила Нину Комарову. Старушка сказала:
— Я ее узнала, она похожа на Лиду, твою мать.
И та женщина, в дом которой они пришли, упала на пол без сознания.
Старушка сразу вылила на нее кружку воды, а Нина Комарова подняла женщину с пола и уложила ее на кровать. Пока женщина лежала, сбежались соседи. Затем раздалось тарахтение мотоцикла, и в дом с трудом вошел мужчина, которого поддерживал под руку парень. Мужчина увидел Нину Комарову, подошел к ней и прижал к груди.
— Аня, Анюточка,— твердил он.
Мать очнулась, дом был битком набит соседями, прибежал с работы старший сын, Валерик, и он сразу узнал сестру и сразу успокоился, стал шутить, взял ее на руки, как маленькую, и сказал:
— Я думал, что она вернется, а вы не верили.
Отец сказал:
— Я знал, что она найдется, потому что вокруг я обыскал на пятнадцать километров каждый куст.
Мать все твердила, что теперь надо брать Аню из училища, оформлять документы, пусть она учится дальше, она еще маленькая. Надо быстро учебники покупать, платье для школы…
И она стала перечислять, что еще надо купить.
Все рассматривали старые фотографии И удивлялись, какая Аня выросла большая и красивая. А сама Нина Комарова сидела и удивлялась, что все это происходит с ней, и думала, не сон ли это.
Одна бабушка в деревне заболела, заскучала и собралась на тот свет.
Сын ее все не приезжал, на письмо не ответил, вот бабушка и приготовилась помирать, отпустила скотину в стадо, поставила бидончик чистой воды у кровати, положила кусок хлеба под подушку, поместила поганое ведро поближе и легла читать молитвы, и ангел-хранитель встал у нее в головах.
А в эту деревню приехал мальчик с мамой.
У них все было неплохо, их собственная бабушка функционировала, держала сад-огород, коз и кур, но эта бабушка не особенно приветствовала, когда внук рвал в огороде ягоды и огурцы: все это зрело и поспевало для запасов на зиму, на варенье и соленье тому же внуку, а если надо, бабушка сама даст.
Гулял этот выгнанный внук по деревне и заметил котенка, маленького, головастого и пузатого, серого и пушистого.
Котенок приблудился к ребенку, стал тереться о его сандалики, навевая на мальчика сладкие мечты: как можно будет кормить котеночка, спать с ним, играть.
И мальчиков ангел-хранитель радовался, стоя за его правым плечом, потому что всем известно, что котенка снарядил на белый свет сам Господь, как он всех нас снаряжает, своих детей. И если белый свет принимает очередное посланное Богом существо, то этот белый свет продолжает жить.
И каждое живое творение — это испытание для уже заселившихся: примут они новенького или нет.
Так вот, мальчик схватил котенка на руки и стал его гладить и осторожно прижимать к себе. А за левым локтем его стоял бес, которого тоже очень заинтересовал котенок и масса возможностей, связанных с этим именно котенком.
Ангел-хранитель забеспокоился и стал рисовать волшебные картины: вот котик спит на подушке мальчика, вот играет бумажкой, вот идет гулять, как собачка, у ноги… А бес толкнул мальчика под левый локоть и предложил: хорошо бы привязать котенку на хвост консервную банку! Хорошо бы бросить его в пруд и смотреть, умирая со смеху, как он будет стараться выплыть! Эти выпученные глаза! И много других разных предложений внес бес в горячую голову выгнанного мальчика, пока тот шел с котенком на руках домой.
А дома бабка тут же его выругала, зачем он несет блохастого в кухню, тут в избе свой кот сидит, а мальчик возразил, что он увезет его с собой в город, но тут мать вступила в разговор, и все было кончено, котенка велено было унести откуда взял и бросить там за забор.
Мальчик шел с котенком и бросал его за все заборы, а котенок весело выпрыгивал навстречу ему через несколько шагов и опять скакал и играл с ним.
Так мальчик дошел до заборчика той бабушки, которая собралась умирать с запасом воды, и опять котенок был брошен, но тут он сразу же исчез.
И опять бес толкнул мальчика под локоть и указал ему на чужой хороший сад, где висела спелая малина и черная смородина, где золотился крыжовник.
Бес напомнил мальчику, что бабка здешняя болеет, о том знала вся деревня, бабка уже плохая, и бес сказал мальчику, что никто не помешает ему наесться малины и огурцов.
Ангел же хранитель стал уговаривать мальчишку не делать этого, но малина так алела в лучах заходящего солнца!
Ангел-хранитель плакал, что воровство не доведет до добра, что воров по всей земле презирают и сажают в клетки как свиней и что человеку-то стыдно брать чужое — но все было напрасно!
Тогда ангел-хранитель стал напоследок нагонять на мальчишку страх, что бабка увидит из окна.
Но бес уже открывал калитку сада со словами «увидит, да не выйдет» и смеялся над ангелом.
А бабка, лежа в кровати, вдруг заметила котенка, который влез к ней в форточку, прыгнул на кровать и включил свой моторчик, умащиваясь в бабушкиных замерзших ногах.
Бабка была ему рада, ее собственная кошка отравилась, видимо, крысиным ядом у соседей на помойке.
Котенок помурчал, потерся головой о ноги бабушки, получил от нее кусочек черного хлеба, съел и тут же заснул.
А мы уже говорили о том, что котенок был не простой, а был он котенком Господа Бога, и волшебство произошло в тот же момент, тут же постучались в окно, и в избу вошел старухин сын с женой и ребенком, увешанный рюкзаками и сумками: получив материно письмо, которое пришло с большим опозданием, он не стал отвечать, не надеясь больше на почту, а потребовал отпуск, прихватил семью и двинул в путешествие по маршруту автобус — вокзал — поезд — автобус — автобус — час пешком через две речки, лесом да полем, и наконец прибыл.
Жена его, засучив рукава, стала разбирать сумки с припасами, готовить ужин, сам он, взявши молоток, двинулся ремонтировать калитку, сын их поцеловал бабушку в носик, взял на руки котенка и пошел в сад по малину, где и встретился с посторонним пацаном, и вот тут ангел-хранитель вора схватился за голову, а бес отступил, болтая языком и нагло улыбаясь, так же вел себя и несчастный воришка.
Мальчик-хозяин заботливо посадил котенка на опрокинутое ведро, а сам дал похитителю по шее, и тот помчался быстрее ветра к калитке, которую как раз начал ремонтировать бабкин сын, заслонив все пространство спиной.
Бес ушмыгнул сквозь плетень, ангел закрылся рукавом и заплакал, а вот котенок горячо вступился за ребенка, да и ангел помог сочинить, что-де вот полез мальчик не в малину, а за своим котенком, который-де сбежал. Или это бес сочинил, стоя за плетнем и болтая языком, мальчик не понял.
Короче, мальчика отпустили, а котенка ему взрослый не дал, велел приходить с родителями.
Что касается бабушки, то ее еще оставила судьба пожить: уже вечером она встала встретить скотину, а наутро сварила варенье, беспокоясь, что всё съедят и нечего будет сыночку дать в город, а в полдень постригла овцу да барана, чтобы успеть связать всей семье варежки и носочки.
Вот наша жизнь нужна — вот мы и живем.
А мальчик, оставшись без котенка и без малины, ходил мрачный, но тем же вечером получил от своей бабки миску клубники с молочком неизвестно за что, и мама почитала ему на ночь сказку, и ангел-хранитель был безмерно рад и устроился у спящего в головах, как у всех шестилетних детей.
Один человек лежал в больнице, он уже выздоравливал, но чувствовал себя еще плоховато, особенно по ночам.
И тем более ему мешало, что за стеной все ночи подряд кто-то разговаривал, женщина и мужчина.
Чаще всего говорила женщина, у нее был нежный, ласковый голос, а мужчина говорил редко, иногда кашлял.
Эти разговоры очень мешали нашему больному спать, иногда он вообще под утро выходил из палаты, сидел в коридоре, читая газеты.
Ни днем, ни ночью не прекращался за стеной этот странный разговор, и наш выздоравливающий начал уже думать, что сходит с ума, тем более что, по его наблюдениям, никто никогда не выходил из палаты.
Во всяком случае, дверь туда постоянно была закрыта.
Больной стеснялся пожаловаться на шум, только говорил, что плохо со сном, и лечащий врач отвечал: ничего, скоро вы поправитесь, дома все пройдет.
А надо сказать, что дома этого больного никто не ждал, родители его давно умерли, с женой он разошелся, и единственным живым существом в его доме был кот, которого теперь приютили соседи.
Больной выздоравливал медленно, жил с заложенными ушами, но и сквозь затычки он слышал все тот же разговор, тихий женский голос и иногда мужской кашель и два-три слова в ответ.
Кстати, сам больной уговаривал себя, что если бы он хотел спать, то заснул бы в любых условиях, и все дело просто в том, что пошаливают нервы.
Однажды вечером наш болящий вдруг ожил: разговор за стеной прекратился.
Но тишина длилась недолго.
Затем простучали знакомые каблуки медсестры, эти каблуки затоптались на месте, потом что-то глухо обрушилось, потом забегали, засуетились люди, забормотали, стали двигать стулья, что ли — короче, какой тут сон!
Больной вышел в коридор, не в силах больше лежать.
Он тут же увидел, что дверь в соседнюю палату, против обыкновения, распахнута настежь, и там находится несколько врачей: один склонился над постелью, где виднелся на подушке бледный профиль спящего мужчины, другие присели около лежащей на полу женщины, а по коридору бежит медсестра со шприцом.
Наш больной (его звали Александр) начал беспокойно ходить взад и вперед мимо открытых дверей соседней палаты, что-то его притягивало к этим двум людям, которые как будто одинаково спокойно спали, с той только разницей, что мужчина лежал на кровати, а женщина на полу.
Задерживаться у дверей было неудобно, и больной стоял у дальнего окна, наблюдая за кутерьмой.
Вот в палату завезли пустую каталку, вот она медленно выехала обратно в коридор, уже с грузом, на ней лежала та самая женщина, и мелькнуло опять это спящее женское лицо, спокойное и прекрасное.
Надо сказать, что Александр знал толк в женской красоте и не единожды наблюдал свою бывшую жену у зеркала (перед походом в гости, например).
И каждый раз, видя очередную волшебницу (бриллиантовые глаза, полуразвернутый бутон розы под носом), он представлял себе это лицо перед зеркалом в виде белого, маслянистого блина с дыркой на том месте, где потом будет роза, и с двумя черными отверстиями там, куда затем вставят бриллианты.
Но тут, в больничном коридоре, Александра как будто кто-то ударил в самое сердце, когда мелькнуло это чужое женское лицо, лежащее на плоской подушке.
Печальное, бледное, простое и безнадежно спокойное, оно быстро исчезло за спиной санитара, а потом задвинулись двери лифта, и все кончилось.
Потом Александр сообразил, что тело женщины, которую провезли мимо, укрытое простыней, выглядело безобразно большим и бугристым, как бы раздутым, и носки ее ног безжизненно торчали врозь — и он подумал, что в природе нет совершенных человеческих созданий, и от всей души пожалел эту толстую даму с таким красивым личиком.
Затем операция с каталкой повторилась, но на сей раз провезли чье-то тело, укрытое с головой.
Тут Александр понял, что это умерший из соседней палаты.
Наш больной, по природе человек молчаливый, ни о чем не стал спрашивать медсестру, которая пришла к нему утром ставить градусник.
Александр лежал и думал, что теперь за стеной полная тишина, но спать все равно невозможно, за прошедшие недели он как-то уже привык к этому долгому, спокойному разговору двух любящих людей за стеной, видимо, мужа и жены,— было приятно, оказывается, слышать мягкий, ласковый женский голос, похожий на голос мамы, когда она гладила его в детстве, заплаканного, по голове.
Пускай бы они говорили так вдвоем все время, думал несчастный Александр, а теперь за стеной такая могильная тишина, что ломит в ушах.
Утром, после ухода медсестры, он услышал в соседней палате два резких, крикливых голоса, что-то брякало, стучало, ездило.
— Бот, доигралась,— с усилием произнесла какая-то женщина.
— Я ничего не знаю,— крикнула другая,— была в отгуле, ездила к брату в деревню! Они мне соломки на зуб не дали! Брат называется! Картошки насыпали, и всё!
— Ну вот,— рявкнула первая, что-то приподнимая и ставя на место.— Ее обманул этот, травник. Ну который приезжал с Тибета.
— Ничего не знаю,— возразила вторая.
— Этот травник, он ей вроде много наобещал, если она отдаст ему все что у них есть,— крикнула первая откуда-то снизу, видимо, она полезла под кровать.
Слышимость была прекрасная.
— Все?
— Ну.
— Как это все?
— Она вроде продала даже квартиру и все вещи,— вылезая из-под кровати, очень разборчиво сказала первая.
— Дура!— крикнула вторая.
— Почему я знаю, потому что медсестры у нее что-то купили, холодильник и пальто и много чего, по дешевке. Она даже цену не назначала: сколько, мол, дадите, столько и возьму.
— А ты что купила?
— А я в тот день вышла в ночь, они уже всё разобрали.
— А я где была?— крикнула вторая.
— А ты была в отгуле, вот больше гуляй!— глухо сказала первая. Было такое впечатление, что она замотала рот тряпками, но, видимо, она опять полезла под кровать.— И он, этот врач, колдун этот, обещал, видно, улучшение. То есть сказал: «Все кончится хорошо». Вот тебе и кончилось.
— Известное дело,— резко выкрикнула вторая.— Наши сразу врачи ляпнули, что ему жить две недели, вот она, видно, и стала искать колдуна. Все ему отдала, а мужик все одно помер.
Даже через стенку было слышно, что она расстроилась из-за чего-то.
— Теперь что же,— завопила она,— ее все вещи у медсестер, а во что она ребенка завернет?
— …— с трудом отвечала первая, все еще, видимо, из-под кровати,— да она сама-то при смерти, без сознания. Родит-не-родит, выживет-не-выживет. Ее на третий этаж положили, в реанимацию.
— Че ты там нашла?— крикнула вторая.
— Кто-то мелочь рассыпал,— пробубнила первая, вылезая из-под кровати.
— Сколько,— поинтересовалась вторая. Первая не ответила и ссыпала все в карман. Вторая продолжала с горечью в голосе:
— К ним в палату и заходить было тяжело. Я все думала, чего это она так радуется, сама в положении, муж у ей помирает, а она как на именинах сидит.
Первая назидательно сказала:
— Она все отдала и думала, что это поможет. Ничего себе не оставила. Может, она думала, что если муж помрет, ей ничего больше не надо.
— Ну дура,— воскликнула вторая,— а этот… травник что? Ну, колдун.
— Он забрал все деньги и сказал, что едет в Тибет молиться.
Удивительно, как все ясно было слышно!
Александр подумал, что, видимо, его бывшие соседи говорили очень тихо, если тогда он не мог разобрать ни единого слова.
Потом уборщицы начали обсуждать бесстыдное поведение некой раздатчицы в столовой (малые порции, не хочет кормить санитаров и носит парик в таком возрасте), пошумели еще и исчезли.
А Александр все никак не мог поправиться, барахлило сердце.
Пришлось задержаться в больнице.
Через неделю к нему пришли две санитарки с пачечкой денег и листом бумаги: они собирали средства одной женщине, которой надо было купить приданое для новорожденного сына.
Санитарки были очень любезны и даже стеснялись.
Они намекнули, что это «та», бывшая его соседка из палаты рядом.
Александр отдал все, что у него было, расписался на листочке и немного повеселел: во-первых, он дал очень большую сумму, во-вторых, если это та самая женщина родила, стало быть, все кончилось хорошо.
Он не стал ни о чем спрашивать по своему обыкновению, однако его состояние резко улучшилось.
Александр был, на свое счастье, не бедным человеком, только болезнь остановила его на пути к большому богатству; он любил деньги и не тратил их на пустяки, и сейчас его дела шли блестяще. Даже из больницы он умудрялся руководить своими сотрудниками.
А болеть он начал внезапно, однажды ночью.
Он шел пешком, немного навеселе, поужинав с друзьями в ресторане, и недалеко от дома вдруг увидел грязного, какого-то заплаканного мальчишку лет десяти, который вынырнул из-за машины и спросил, как дойти до метро.
— Метро там, но оно уже закрылось.
На улице было холодновато, мальчишка немного дрожал.
Александр знал эту породу людей — они притворяются голодными, замерзающими, маленькими и беззащитными, а потом, стоит их привести домой, отмыть, накормить и уложить спать, они или утром исчезают, своровав что плохо лежит, или же остаются жить, что еще хуже, и к ним в один прекрасный день присоединяются какие-то подозрительные родственники, и приходится выпроваживать таких гостей, но ведь бродяги не знают стыда, ничего не стесняются и, сколько их ни выгоняй, возвращаются на протоптанную один раз дорожку, колотят в дверь, кричат, плачут и просятся погреться, и бывает очень неприятно — никому не хочется выглядеть жадным и жестоким.
Короче, у Александра был уже такой случай в жизни, и он насмешливо предложил мальчишке отвести его в милицию, если он заблудился и не может найти свой дом.
Пацан резко отказался, даже отскочил немного:
— Ага, а они меня тогда домой отправят.
Короче говоря, с этим-парнем все было ясно, и Александр посоветовал ему зайти куда-нибудь в теплый подъезд, чтобы не замерзнуть — бесплатный совет сытого и довольного взрослого человека маленькому и убогому пройдохе.
На этом они расстались, мальчишка, дрожа, побрел куда-то по ночному городу, а Александр пришел домой, принял душ, заглянул в холодильник, поел холодного мяса и фруктов, выпил хорошего вина и пошел спать в добром расположении духа, после чего ночью проснулся от резкой боли в сердце и вынужден был вызвать «скорую».
Врачу в больнице он пытался что-то сказать о том, что встретил Иисуса Христа и опять его предал, но доктор вызвал еще одного доктора, и больной, пребывая как в тумане, услышал, что у него ярко выраженный бред.
Он пытался возразить, но ему сделали укол, и начались долгие дни в больнице.
Теперь, отдав свои наличные деньги, он заметно повеселел.
Все последние недели он неотрывно думал о том человеке, которого увезли под простыней и который так мужественно умирал, не позволяя себе жаловаться.
Александр вспоминал его спокойный, глуховатый голос.
Таким голосом говорят: все в порядке, все нормально, ни о чем не думай, не волнуйся.
А может быть, они и не говорили никогда о болезни, а говорили о каких-то других вещах, о будущем.
И она тоже не беспокоилась, она так радостно и счастливо рассказывала мужу, возможно, о том, как хорошо им будет вместе, когда они все вернутся домой, и какую кроватку надо купить ребенку: говорила, отлично зная, что денег не осталось совершенно, она всё отдала.
Видимо, она верила в целительную силу трав, и ничего, кроме жизни мужа, ее не волновало, что будет, то будет.
Может быть, она рассчитывала, что если ее муж умрет, она каким-то волшебным образом тоже не останется жить.
Но, вероятно, наступило такое время, когда ей все-таки надо было существовать одной — неизвестно как, без дома и денег, с ребенком на руках.
И тут Александр смог вмешаться в ход событий со своими деньгами.
Он рассчитал так, чтобы бедной женщине хватило на весь первый год — она могла бы снять квартиру и продержаться, пока не найдет работу.
Какое-то счастливое спокойствие наступило для Александра в его последние дни в больнице, как будто он точно знал, что все будет хорошо.
Он начал спать по ночам, днем даже выходил погулять.
Началась прекрасная, теплая весна, по небу шли белые маленькие тучки, дул теплый ветер, зацвели одуванчики на больничном газоне.
Когда Александра выписывали, за ним пришла машина, и он, дыша полной грудью, в сопровождении друга пошел вон из больницы.
Тут же, у ворот, он нагнал небольшую процессию: санитарка из их отделения вела под руку какую-то худую женщину с ребенком.
Они волоклись так медленно, что Александр удивленно обернулся.
Он увидел, что санитарка, узнав его, густо покраснела, резко опустила голову и, пробормотав что-то вроде «я побежала, дальше нам нельзя», быстренько пошла обратно.
Женщина с ребенком остановилась, подняла голову и открыла глаза.
Кроме ребенка, у нее ничего не было в руках, даже сумочки.
Александр тоже приостановился.
Он увидел все то же прекрасное, спокойное молодое лицо, слегка затуманенные зрачки и младенца в больничном байковом одеяле.
У Александра защемило сердце как тогда, когда он только начинал болеть, как тогда, когда он смотрел вслед дрожащему мальчишке на ночной улице.
Но он не обратил внимания на боль, он в этот момент больше был занят тем, что соображал, как ловко санитарки ограбили беднягу.
И он понял, что с этого момента отдаст все, всю свою жизнь за эту бледную, худенькую женщину и за ее маленького ребенка, который лежал, замерев, в застиранном казенном одеяле с лиловой больничной печатью на боку.
Кажется, Александр сказал так:
— За вами прислали машину от министерства здравоохранения. По какому адресу вас везти? Вот шофер, познакомьтесь.
Его друг даже поперхнулся.
Она ответила задумчиво:
— За мной должна была приехать подруга, но она внезапно заболела. Или у нее ребенок заболел, неизвестно.
Но тут же, на беду Александра, на женщину с ребенком налетела целая компания людей с цветами, все кричали о какой-то застрявшей машине, об уже купленной кроватке для ребенка и ванночке, и под крик «ой, какой хорошенький, вылитый отец» и «поехали-поехали» они все исчезли, и вскоре на больничном дворе остался стоять столбом один Александр с ничего не соображающим другом.
— Понимаешь,— сказал Александр,— ей было предсказано, что она должна отдать все, и она отдала все. Такой редкий случай. Мы ведь никогда не отдаем все! Мы оставляем себе кое-что, ты согласен? Она не оставила себе ничего. Но это должно кончиться хорошо, понял?
Друг на всякий пожарный случай кивнул — выздоравливающим не возражают.
Что Александр потом предпринимал, как искал и нашел, как старался не испугать, не оттолкнуть свою любимую, как находил обходные дороги, как познакомился со всеми подругами своей будущей жены, прежде чем смог завоевать ее доверие,— все это наука, которая становится известной лишь некоторым любящим.
И только через несколько лет он смог ввести в свой дом жену и ребенка, и его старый кот сразу, с порога, пошел к новой хозяйке и стал тереться о ее ноги, а четырехлетний мальчик, в свою очередь, засмеялся и бесцеремонно схватил его поперек живота, но престарелый кот не пикнул и терпеливо висел, и даже зажмурился и замурчал, как будто ему было приятно свешиваться, поделившись надвое, в таком почтенном возрасте, но коты — они народ мудрый и понимают, с кем имеют дело.
Как-то старый монах пробирался с коробкой собранных мелких денег домой, в горный монастырь.
В монастыре, удаленном от всех дорог, дела шли плохо. Воду приходилось брать в речке глубоко в ущелье, пища состояла из огрызков хлеба и сухих лепешек, собранных в виде подаяния в окрестных скупых и безбожных деревушках, и поэтому монахи запасали в лесах дикие плоды и орехи, ягоды и травы, а также искали мед и грибы.
В этой местности для монахов напрасным трудом было бы возделывать огород, обязательно находился кто-либо, кто приходил ночью с лопатой и тележкой на уже созревший урожай — такие были нравы.
Крестьяне поэтому свирепо относились к чужакам и прохожим попрошайкам (к соседям тоже), охраняли свои грядки под ружьем, сторожили семьями, да и потом старались прикопать овощи в подвалах.
Бедняцкий монастырь, стоявший без охраны в глухом лесу, то и дело навещали, окрестным парням нужны были деньги на выпивку, и в конце концов монахи стали обходиться совсем небольшим — жестяные консервные банки для кипятка, кучка соломы на чем спать, рогожи чем прикрываться, а мед и ягоды и прочую лесную добычу они прятали там же, в лесу, в дуплах, на манер белок.
Топили они хворостом, поскольку даже топор и пилу у них отобрали.
Собственно, у монахов и устав был такой — трудиться только на ниве Божией, только для Него, и обходиться тем же, чем обходятся мелкие нехищные существа.
Ни рыбу, ни мясо они поэтому не ели и прославляли каждый день такой жизни.
Но им нужны были мелкие деньги на свечи, на масло для самодельных жестяных лампад, на ремонт крыши, скажем, или иногда надо было помочь совсем уже несчастным беднякам купить, к примеру, лекарство.
Чтобы иконы не крали, монахи расписали свой храм по мокрой штукатурке, расписали столь дивно, что были попытки вырубить эти росписи, но напрасен оказался такой зверский труд — для него нужны были музейные навыки, любовь к труду, осторожность: а когда же бандит бывает трудолюбив?
Зимой начиналась стужа, хворосту не хватало, а ломать живые ветки обитатели монастыря не хотели. Но голод и холод для монаха не беда, а благо, и маленький монастырь в зимние месяцы к тому же отдыхал от воров.
Кто же потащится сквозь снега в гору, в обледеневший храм — хотя каждое утро монахи звонили, не в колокол, его у них сволокли и продали как цветной металлолом, а в железную балку.
Она была старинная, на ней и висел раньше колокол, и местные трудяги-ворюги как ни махали киркой, так и не добыли балку.
Монахи же били по балке секретным железным ломом, который с предосторожностями прятали, он у них был единственным орудием для защиты, скажем, от диких зверей, для обкалывания льда в замерзающем ручье, для прорубания троны в скалах.
Да и не больно охотились за этим ломом местные, его волочь по горам мало было охотников, а продажа принесла бы гроши.
Так что каждое утро из монастыря по окрестным деревням разносился заунывный звон лома о балку, но никто в той местности был не дурак тащиться на молитву.
Кто же зовет врача здоровому, кто чинит неломаное, к чему хлопотать перед Богом, если все в ажуре?
Отпевать — да, крестить, в праздничек возжечь свечу — это святое, а просто так бить лбом и махать рукой никто тут не собирался, за небольшим исключением в виде десятка глухих старух и парочки богомольных теток, которым, видно, нечего было делать. Еще таскались к монахам те, кто предавался горю, но горе вещь преходящая, глядишь — и оклемался человек.
В храме зато молились сами монахи, молились за все население, отмаливали чужие грехи.
Монастырь жил спокойно, дружно и в молчании, а настоятель монастыря, старик Трифон, больше всего печалился о том, что дни его приходят к концу, и некому будет вести монахов дальше — остальные жители монастыря не желали быть главными, почитали себя недостойными, даже и осуждали всякую мысль о власти над другими.
Старый Трифон говорил с Богом все время, непрерывно, его никто не отвлекал от этого занятия, разве что в праздники.
Праздники местный народ обожал, все сбредались, даже тащили вино и закуски, и располагались табором по лесу, и монахи долго потом приводили местность в порядок. Кроме того, свадьбы и похороны, а также крестины полагалось отмечать тоже у монахов.
Хотя таскаться в такую даль народ не обожал — уже давно и упорно поговаривали о том, чтобы заделать в центральном селе филиал, там ставить покойников, там крестить и венчать — а больше храм ни на что и не нужен.
Сварганить часовню, и дело с концом.
По несчастью, для этого нужно было бы потратиться, а тратиться, да еще коллективно, местный житель не любил, вокруг такого сбора денег всех да начиналось повальное воровство.
Так что иногда даже звали Трифона, и он шел, отпевал, хоронил, а затем обходил дома и собирал милостыню на монастырь.
Людишки подавали святому старцу неохотно, подозревая его в том, в чем подозревали сами себя: то есть в стремлении обогатиться за чужой счет.
Нельзя сказать, что народ на равнине бедствовал, дела шли неплохо, давно не было войн, пожаров, наводнений, засухи, всеобщего мора, скот плодился, огороды давали обильный урожай, и винные цистерны не пустовали.
Можно сказать, что благоденствие снизошло на этот край.
Хотя в том, что касается обычаев и порядков, тут не все было благополучно: к примеру, в данной местности не любили больных, просто не терпели их, считая дармоедами.
Особенно если больной был чужой, не свой — допустим, сосед или дальний родственник.
Своих как-то еще терпели, хотя и не слишком. Как кто заболевал, тут же его и начинали обвинять, сам виноват. Лекарства дороговатеньки, врачу надо платить, так что лечили народными методами, отворяли кровь, а потом в баню, крепко попарить, а то и просто уводили в лес и оставляли там. Считалось, что если кто умрет в лесу, то прямиком попадет в рай.
Таких оставленных навещали монахи, кого было можно — переносили к себе, но что они могли дать умирающим — кипяток с сухой ягодой, ложку меда…
Люди внизу, в селениях, этого не одобряли, крепкий и простой человечишка как будто не предвидел, что когда-нибудь и ему придется лечь в лесу на мох и ждать там смерти.
Старый монах бродил без устали по дорогам, заходил в села, в городки, стоял на солнцепеке или на морозе, маленький и иссохший, и шептал молитву, и в его коробку скудно капала мелочь.
Кстати, нищих в тех краях просто не выносили и вместо подаяния донимали издевательскими вопросами и поучениями.
Но на все вопросы (действительно ли он монах, и крепко ли приклеена его борода, и не цыган ли он переодетый, и не понесет ли он чужой, заработанный кровью и потом пятак тут же в кабачок на пропитие) Трифон отвечал как-то издалека, молитвой, обиняками, шутками.
Его даже специально ходили слушать местные весельчаки, они довольно хохотали, услышав слова молитвы, как будто это был просто удачный способ увернуться и оправдаться.
Монах и спал там же, где просил, в ямке, как собачонка, не уходя с одного места по нескольку суток — и уже к вечеру первого дня сердобольные бабы (в семье не без урода) приносили ему в передниках, чтобы никто не видел, куски хлеба, огородные плоды, а то и чашку горячей каши.
Некоторые на ночь глядя укрывали его, спящего, мешковиной, особенно если шел дождь.
Некоторые оставались около него посидеть, пожаловаться на жизнь, помолиться.
Однажды такой поход вниз, в городок, завершился плачевно — Трифон почти не собрал денег, да еще и как-то ночью двое прохожих отобрали у него коробку с мелочью — притиснули к земле, зашарили грубыми руками за пазухой, а когда он сказал «Господь с вами», они просто стукнули его по голове, вытащили копилку и унесли.
Трифону жаль было коробку, ее много лет назад сделал перед смертью прежний настоятель монастыря, святой старец Антоний.
Лежа побитый на земле, он слышал, как воры за углом подрались, кому открывать ларчик, уронили его, мелочь рассыпалась, они стали светить зажигалкой, увидели свой ничтожный улов, обозлились и вернулись, чтобы вытрясти из старика его богатства. Они стащили с него рясу, стали ее ощупывать, ничего опять не обнаружили и тут начали бить старика ногами, всерьез.
Они оставили его в живых, но к утру, когда Трифон очнулся, он увидел, что ряса его порвана в клочья, а шкатулка растоптана.
Старик поднялся, собрал в горсть те мелкие монеты, которыми побрезговали бандюги, завязал их в клочок рясы, куском побольше подпоясался и в таком виде, окровавленный и грязный, потащился к реке омыть свои раны.
Там его узнали ранние прачки, они ужаснулись, отвели его к одной доброй старухе, и та стала его лечить, сшила ему новую ряску из мешковины и велела уходить из городка — защиты тут ему было не найти.
Двое ночных разбойников были известны всему городу, они давно гуляли как хотели по улицам, грабя и убивая, и их никто не трогал, так как папаша одного из них работал судьей.
Судья выпер родного сыночка из дому за домашнее воровство, и тогда блудный пащенок решил опозорить отца и сесть в тюрьму — после чего судью бы тоже выгнали с его почетной должности.
Однако папаня не желал расставаться с хлебным местом, и потому было дано указание не обращать никакого внимания на баловство судьенка. Решили не поддаваться на провокации и не арестовывать такого фокусника.
Где нет судьи, там ходит смерть — и смерть поселилась в городке. Избитые умирали без суда и следствия, на улице или в знаменитом Райском лесу. Все боялись искать правды, никто не жаловался на разбой и грабежи, потому что самих жалобщиков как раз арестовывали и увозили из городка куда-то.
Монах много разного узнал, лежа на соломенном тюфяке в доме доброй старухи, ему даже рассказали, что рядом живет безутешная женщина, мужа которой убили, когда он поздним вечером нес ребенка к врачу в другой город. Сама мать лежала дома тоже в горячке. И, видимо, его встретила на дороге та страшная парочка, их звали Белый и Рыжий.
До утра кричал больной малыш у трупа отца, а затем их нашла мать, которая, не дождавшись мужа с ребенком, кое-как встала и пошла по той же дороге, а именно в соседний город в больницу.
Теперь эта женщина, похоронив убитого мужа, осталась без кормильца, да и ребенок так и не поправился, и она теперь сидела нарочно у городского суда и просила милостыню на глазах у всех, а люди боялись подавать ей деньги.
Монах, как только начал подниматься, тут же пошел к зданию суда и отдал свой нищий узелок с монетами той женщине, и сказал при этом:
— Завтра утром трогайтесь в путь вдвоем по направлению к горному монастырю по той дороге, которая идет над рекой. У большого камня мы встретимся, я там буду лежать на спине, около молодой елки. Сначала со мной будут двое молодых ребят, Белый и Рыжий, и я буду лежать с ножом, когда придешь ты. Ты должна быть там около меня в течение тридцати дней. Через месяц твой ребеночек поправится.
Молодая нищенка прижала к груди узелок с монетками и поцеловала край рясы монаха.
А он пошел бродить по городку и в конце концов нашел что искал — кабак на окраине.
Там сидели два молодых негодяя в крикливых ковбойских костюмах, блондин и рыжий, с золотыми цепями всюду где возможно, а вокруг них носились тени убитых — этого не видел никто кроме монаха.
Тени убитых носились печально и тихо — маленькие тени детей, тени девушек в погребальных платьях, с веночками на голове, согбенные тени стариков, их было множество.
Не зная покоя, пролетали тени двух окровавленных мужчин — этих, видимо, еще не похоронили.
Воры были недовольны, лица их налились тоской и злобой: давно уже никто после захода солнца не выходил на улицу, а если и выходили, то с провожатыми, чуть ли не толпой, да с ружьями. Народ тут был не дурак.
Последний раз удалось убить только двоих — молодой мужик бежал с доктором к рожающей жене, об этом потом шепталась вся округа — и ребенок, пришедший на свет утром, родился уже безотцовщиной.
Но беда заключалась в том, что ни врач, ни его провожатый не имели при себе денег, и сегодня двое шутников с большой дороги оказались без копейки.
Они сидели и пили, им принесли пока что полный графин вина.
Но они знали, что при свете солнца народ не допустит бесплатного ухода из кабака, поднимут крик, сбегутся толпой, чего доброго, побьют, снимут у них все золото с шей и пальцев.
И пока приползут стражи порядка, все будет уже кончено.
Напряжение росло.
Уже вокруг бармена сбилась кучка людей — огромный повар, грубый официант почему-то с топориком в руке и местный дурачок, щетинистый детина с маленькими глазками, большими кулаками и широкой улыбкой.
Тутошний народ не любил сына судьи.
Монах приблизился к двум мрачным посетителям и сел прямо перед ними, буквально за соседний столик.
Он заказал себе стакан вина и громко сказал официанту:
— У тебя будет сдача с золотой монеты? Я иду в монастырь, несу хорошую весть: один грешник завещал нам котелок с золотом!
Официант был не дурак и знал, что монахи все как один жулики, вроде они бедны, вроде они нищие — а живут! А на что, встает вопрос?
Официант криво улыбнулся и сказал:
— Сдачи пока что не будет. Посетители не платят.
— Подожду, спаси тебя Господь,— мирно ответил старик.
И за соседним столиком прекрасно расслышали весь разговор, четыре уха растопырились, десять пальцев сжались.
Когда монах встал, не тронувши своего стакана, и похромал к дверям, официант не пошел вслед за ним, потому что это сделали двое, только что бесплатно выпившие графин вина.
Они на ходу бросили официанту:
— Отдадим вдвое, но завтра.
Тот пожал плечами:
— Я пока не сошел с ума. Оставьте залог, тогда пойдете.
Пока было светло, на дороге попадались прохожие, повозки и автомобили, да и монах был слишком заметной личностью в тех местах, с ним здоровались, он благословлял спины прошедших мимо, ни у кого не было времени болтать о божественном с Трифоном.
Весь город видел, как уходил монах, и весь город знал, что монах несет золото, причем незаработанное, чужое. И что монах пил, выпил бесплатно целый графин, тоже все знали.
И никто не дрогнул, видя, как те двое внаглую, открыто сопровождают монаха десять шагов спустя.
Те двое шли в понятном озлоблении — у них только что в кабаке официант, поигрывая топориком для разделки мяса, отобрал золотую цепь и часы.
Весь город также знал, что те двое вернутся в кабак очень скоро, как только стемнеет.
А монах возвратится в монастырь как был нищий, да еще и с позором и побитый, и так ему и надо.
Но все получилось по-другому.
Рано утром из города вышла женщина, неся на плечах своего неподвижного ребенка.
Она шла твердой походкой и не посторонилась, когда навстречу ей из лесу шагнули две попачканные кровью фигуры в ковбойских костюмчиках.
Но почему-то женщина с ребенком осталась жива, а вот в пункт охраны порядка заявился сын судьи с жалобой, что он только что убил монаха, а друг тут ни при чем.
Как всегда, его не стали слушать, заскучали, отвернулись и ушли по кабинетам.
Однако же никто не знал, что между женщиной и двумя убийцами там, на дороге, состоялся разговор.
Заступив ей путь, один сказал:
— Куда идет такая молодая?
— Меня ждет монах Трифон,— ответила побледневшая женщина.
— Монах?— переспросили двое и переглянулись.
— Монах Трифон, который просил милостыню.
— Он тебя не ждет,— насмешливо возразил первый и своей рукой с запекшейся под ногтями кровью тронул грудь женщины.
— Он меня ждет,— отстраняясь, возразила она и сняла с плеч ребенка.— Он ждет меня над рекой на верхней дороге под молодой елкой, он лежит на спине с ножом — там, где большой камень.
— Откуда ты знаешь?— спросил первый глухо.
— Он сказал, что вы двое, белый и рыжий, там его встретите… У камня. И он будет там лежать с ножом.— Тут она внезапно догадалась, что произошло, и твердо закончила: — Вы его там убьете, сказал Трифон, и оставите нож в груди!
— Он так и сказал?— беспокойно смеясь, переспросил рыжий.
— Да! И он велел мне сидеть около него, тридцать дней. Молиться. И потом мой ребенок пойдет.
И она поставила сыночка на дорогу, и ножки его подкосились. Он не мог стоять.
— Прощайте,— сказала женщина, подняла ребенка на плечи и зашагала.
Двое, не глядя друг на друга, пошли в город.
И показания их были настолько упорными и настойчивыми, что через два дня стражи поехали на верхнюю дорогу собирать материал,— однако ничего там они не нашли.
У большого камня под молодой елочкой была просто куча сухой земли, на которой горела копеечная свечка.
Там трое монахов читали молитвы, там бледная как смерть женщина сидела, прижав к себе ребенка, а рядом, на костре, варились грибы в жестяной банке.
Тем не менее двое парней упорствовали, требуя себе смертной казни, они называли место и время убийства и предъявляли свои бурые от крови ногти.
Мало того, они назвали еще сто двадцать три преступления и даже отвели полицию к скупщику краденого, однако этот человек заявил, что он их не знает, хотя охотно вынесет всем бутылку собственного вина из подвала только что построенного дома.
Разбойников выгнали в шею, и они исчезли из города.
Убийства и грабежи прекратились.
Через месяц в город вошли двое — среди бела дня по улице двигалась молодая вдова, она вела за ручку ребенка. Тот шел медленно, но все-таки шел сам!
Мать с ребенком проходили по городу, и встречные женщины, как подсолнухи, поворачивали головы им вслед и застывали так надолго.
— Парень ходит,— шептали рты.
Тут же матери, жены и дочери больных (а таких в городе оказалось немало) узнали о происшедшем чуде, и все они стучались в домик вдовы, и всем она говорила одно и то же — что прожила месяц с ребенком у могилы святого монаха Трифона, что случайно повесила на елку кофточку своего сына, и он тут же поднялся на ножки.
А месяц тому назад она пришла по верхней дороге к большому камню и увидела там лежащего на спине с ножом в груди (он держал нож рукой) умирающего монаха, который очнулся и благословил их, а потом попросил вызвать своих товарищей из монастыря, со всеми простился и велел похоронить его тут же у камня.
А самой женщине он ничего не сказал, но она помнила его завещание, прожить месяц около него. Было страшно, что придут двое разбойников, и она все ночи жгла костер, ровно месяц, а потом наступило лето, было совсем жарко, и она повесила кофточку ребенка на ель — и мальчик встал на ножки.
Весь город точно обезумел — ребенка носили из дома в дом, буквально не давая ему ходить, целые процессии тронулись по верхней дороге, везли больных, шли попросить у святого Трифона кто жениха, кто богатства, кто освобождения из тюрьмы, а кто и Божьего наказания обнаглевшему соседу.
Монахи из горного монастыря поставили часовню у святой могилы, к ним стал стекаться народ, тут же мэр города построил гостиницу для приезжих из других мест, наладилась продажа воды из ручья, елку оградили, за вход брали плату, но все это не коснулось монастыря. Монахи его жили все той же жизнью, ничего не ели, а все добро раздавали бедным.
Очень скоро выяснилось, что старец помогает не всем, а только честным, чистым, обездоленным, преимущественно вдовам с детьми. Но шли все кому было нужно, разве остановишь поток — и потом, кто это, скажите, не честный, не чистый и не обездоленный в наше время? И какая древняя старушка не вдова с детьми, спрашивается?
Кстати, число монахов выросло — было пятнадцать, стало семнадцать, и двое новых никогда не показываются людям, они днем и ночью молятся в верхнем храме, не решаясь спуститься вниз по горной дороге к могиле старика, которого они убили и который их спас своей смертью.
Маленький человек гулял за городом и размышлял, что ему незачем жить. Все его обижают, все считают его уродом. У него нет друзей! Никто не любит его (мама не считается).
Он думал, что наступит вечер, и надо будет незаметно броситься в пруд. Покончить с этим страданием. Он уже нашел подходящий водоем и расположился неподалеку, ожидая темноты.
И вдруг маленький человек увидел Дюймовочку.
Только такой маленький человек мог заметить эту крошку. И спасибо, что он лежал лицом вниз и готовился к самому худшему в своей недолгой жизни, то есть не смотрел по сторонам.
Да и он едва смог ее разглядеть, она сидела на какой-то травке как на бревне, закрыв ручками лицо. Видимо, она плакала. Но маленький человек не мог точно рассмотреть, плачет ли она.
Маленький человек встал на колени, осторожно вынул из кармана платок, расстелил его перед Дюймовочкой и пригласил ее сесть на это огромное белое поле.
Его голос прогрохотал как гром.
Дюймовочка отказалась, замахала крохотной ручкой. И снова закрыла лицо.
Маленький человек тогда подумал угостить Дюймовочку ягодой и сорвал для нее землянику — Дюймовочка до нее бы не допрыгнула. Ягодка росла на стебельке, а для Дюймовочки это было целое дерево!
И ягода была тоже велика для нее, как арбуз для маленького человека.
А уж рука маленького человека и вообще каждый его палец могли показаться ей чуть ли не с бревно.
Маленький человек осторожно положил огромную ягоду на белый платок.
Она красовалась как арбуз на скатерти.
Дюймовочка не притронулась к землянике, она плакала, закрыв лицо руками. Теперь это было понятно.
— Что я могу для вас сделать?— прогремел как гром голос маленького человека.
Дюймовочка долго не отвечала. Маленький человек тоже осторожно молчал, не хотел ей мешать думать.
Наконец она закричала тонким голоском:
— Мне надо в теплые края!
Маленький человек прогрохотал:
— А как?
Дюймовочка ответила как можно громче:
— Я заблудилась! Меня ждет ласточка, а я не могу ее найти. Она там, наверху, летает.
Маленький человек задрал голову и увидел множество ласточек в небе, они носились далеко в вышине, еле видимые.
Вечернее небо было розовое, и черные крошечные ласточки с большой скоростью рассекали это огромное пространство на невероятной высоте.
Как Дюймовочка собирается сесть на ласточку?
Это же невозможно! Они ее просто не видят!
И потом, ласточки никогда не садятся на землю. Они же не куры и не вороны и даже не воробьи! Они птицы воздуха!
Но маленькому человеку очень хотелось помочь несчастной крошке Дюймовочке.
Маленький человек хотел сказать: «Давай я подниму тебя в небо», но потом раздумал: мало ли, поднимешь ее на ладони, налетит ворона и склюет.
Ласточки-то высоко, пока нужная ласточка заметит Дюймовочку, должно пройти время, а вороны вот они, пешком ходят и вообще сидят близко. Насторожились.
Нет, так не годится.
— Мне нужны крылышки!— завопила еле слышно Дюймовочка.— Вы понимаете? Крылья!
Маленький человек стал оглядываться и заметил белую бабочку как раз с подходящими крылышками. Она финдиляла с цветка на цветок.
Но что теперь, хватать бабочку своими огромными пальцами? Отрывать у нее крылышки? Убивать бедную? Да Дюймовочке эти вырванные с мясом крылышки не пригодятся! Она — даже если возьмет их в руки и начнет ими махать — она никогда не взлетит. Это же глупость!
— Давай пойдем ко мне домой,— загрохотал голос маленького человека,— я тебе там устрою домик с кроваткой. У меня мама очень добрая.
И он чуть не заплакал, вспомнив о том, что собирался ее покинуть навеки. И не подумал о том, как маме будет без него плохо. «Болван, просто болван ты»,— сказал себе маленький человек.
— А моя ласточка? Как меня найдет ласточка? Она ведь меня ищет!— прокричала Дюймовочка и, по всей видимости, опять заплакала. Во всяком случае, она закрыла лицо ручками.
Что же было делать?
— И потом,— вдруг завопила Дюймовочка,— там меня ждет мой принц! Мне надо лететь! Надо успеть!
Действительно, маленький человек вспомнил ту детскую сказку. Дюймовочка должна прилететь в страну эльфов!
Солнце уже склонялось, оставлять эту малютку на ночь тут, на опасном месте, не хотелось. Просто нельзя было!
— Идем ко мне домой, а завтра опять я тебя сюда принесу,— тихо, как можно тише сказал маленький человек, но голос его прогремел опять как гром.
— Не надо! Не надо!— заплакала Дюймовочка.— Меня не найдет ласточка! Мне надо вылетать сегодня!
— Что же, как же, каким образом тебе помочь?— как можно тише пробормотал маленький человек.
— Ты крикни: «Ласточки! Ласточки! Найдите ласточку Дюймовочки! Дюймовочка ищет ее рядом с этим великаном!» Так крикни! Будь добр!
Маленький человек гаркнул изо всей силы:
— Ласточки!
Ласточки носились, посвистывая, высоко в вечернем небе.
— Еще раз,— пискнула снизу Дюймовочка.
Маленький человек, напрягаясь, заорал еще раз:
— Ласточки! Найдите ласточку Дюймовочки!
Ребята, которые гоняли мяч у пруда, прислушались и заинтересовались.
Маленький человек боялся их. Они его дразнили и иногда швыряли в него камнями. Некоторые дети, думал маленький человек, не понимают страданий других людей, хромых, безруких, слепых и неходячих, им смешно при виде чужих болезней, они чувствуют себя гораздо сильнее при виде слабых и обездоленных, и им хочется проверить границы своей силы. То есть иногда бывает, что им хочется уничтожить все непохожее, все беззащитное. Во всяком случае, хотя бы поглазеть, показать пальцем и посмеяться.
Маленький человек испытал это на себе, он был совсем небольшой, непохожий на других, ростом с ребенка, и некоторые дети — да и взрослые — когда никто не видел, хотели его поймать, поиграть им и попробовать сломать, как чужую брошенную игрушку. Они не понимали, что он тоже человек.
Но сейчас ему было страшно не за себя.
Ребята кричали уже поблизости. Они подхватили свой мяч и двигались по поляне целой стаей.
Вот-вот они могли подойти.
Маленький человек присел около Дюймовочки и прошептал:
— Ласточки меня не понимают. Твои ласточки не снижаются!
Тогда Дюймовочка крикнула:
— А ты посвисти.
И она что-то там выдула из своего крохотного ротика.
— Повтори,— сказал маленький человек и лег ухом поближе к Дюймовочке.
Она посвистела что-то похожее на песенку «баю-баюшки-баю».
Дети орали друг другу какие-то пакости, заранее смеясь, и шли убыстренными шагами. Они приближались.
— Ну повтори, я не слышу, как ты свистишь,— тихо произнес маленький человек.
И тут он услышал треск!
И немедленно кто-то вцепился ему в ухо, но не как хватаются ребята, а как своими мелкими острыми лапками корябает жук.
Маленький человек испугался и хотел было схватиться за ухо и стряхнуть жука, но Дюймовочка закричала:
— Моя ласточка! Ой! Сейчас! Сейчас!
И она вскочила на ножки, протянула ручки и полезла сначала по толстым пальцам маленького человека, а потом по его огромной руке, она бежала как могла быстро, домчалась до рукава и поползла по рукаву маленького человека наверх, к сидящей на его макушке ласточке.
Ласточка цеплялась одной лапкой за его ухо, второй закрепилась в его волосах. Она покачивалась, вот-вот готовая слететь при первой же опасности.
Потому что уже слышался топот мальчишек, их возбужденные крики и ругань.
Маленький человек хотел вскочить и убежать с Дюймовочкой на рукаве (она уже карабкалась близко к воротнику), но не мог — во-первых, они бы его догнали сразу и повалили бы, а во-вторых, ласточка бы улетела. А так она терпеливо сидела и пока что ждала, взмахивая крылышками и уцепившись одной лапкой за волосы маленького человека, а другой за его ухо.
— Это этот! Лилипут!— кричали мальчишки довольно близко.— Че, он сбежал из цирка? Че он сбежал, надо его поймать! Ща поймаем! По шее ему! Чтобы не бегал!
Голоса их слышались явственно.
— Вон он, тут, я вижу, лови его!
Дюймовочка не успевала добраться до ласточки, а маленький человек не мог пошевелиться, чтобы не спугнуть ласточку.
— Гля, на нем на башке сидит воробей! Смотри!— завопил кто-то рядом.
Они засмеялись, громко и возбужденно.
И тут маленький человек посвистел то, что просвистела ему Дюймовочка. Он запомнил этот короткий мотив, эту маленькую песенку Дюймовочки. Фью-фью-фиии!
То есть: ласточка, ко мне!
Ласточка встрепенулась, быстро-быстро опустилась коготками по шее маленького человека, стараясь приблизиться к Дюймовочке, но подбежали мальчишки — и она вылетела прямо из их протянутых рук.
Маленький человек упал ничком, свернувшись, и лежал тихо на своем платке. Руками он защищал голову. Так он делал обычно, когда на него нападали. Перед его глазами темнела раздавленная ягода земляники, как большая капля крови на носовом платке.
Ласточка улетела, усвистела вверх.
Но Дюймовочка должна была еще ползти по рубашке. Она не успела добраться до ласточки.
— Он лежит,— крикнул другим подбежавший мальчик.— Че ты лежишь?
— Я сломал ногу,— прогрохотал маленький человек.
— Че? Че он сказал? Пищит что-то…
— Я сломал ногу,— закричал маленький человек.
— Поймал что?
— Ногу! Он поймал ногу!— засмеялся еще один мальчишка.
— Позовите мне доктора!— громко-громко сказал маленький человек.
— А че? Кого ему позвать? По морде ему дать, во!
— Видите, у меня сломана нога. Помогите мне. Воды, воды! Мне нужен врач. Помогите мне срочно!
Маленький человек знал, что дети не будут ему помогать и тем более не станут искать доктора в чистом поле. Им это скучно и неинтересно.
Мальчики постояли, один из них дернул маленького человека за ножку.
— Эта нога?
Потом он наступил ему на другую:
— Или эта?
Все заржали.
Кто-то пнул его в бок. Маленький человек не шевелился. Он закрыл глаза и лежал как мертвый.
Тут закричали с пруда:
— Это ваш мяч? Его взяли!
Ребята в ответ засвистели и помчались с криками и руганью. Но кое-кто еще остался.
Маленький человек затаился, окаменел.
Дюймовочка тоже затаилась, видимо. Ее не было видно мальчишкам. Иначе бы они ее растоптали.
Дюймовочка, наверно, спряталась за его воротником.
От пруда доносились какие-то крики и споры.
Те двое, которые еще стояли около маленького человека, заорали, наскоро пнули лежащего еще по одному разику и побежали.
Подождав несколько минут, маленький человек осторожно спросил:
— Дюймовочка, ты где?
— Я тут,— ответила она близко у его уха.
— Топни по мне ножкой!— велел маленький человек.
И тут же он почувствовал, как что-то шевельнулось в его воротнике.
— Сиди там. Я сейчас встану.
Он осторожно, держа ладонь у воротника, сел.
— Держишься?— прошептал он как можно тише в сторону своего воротника.
— Не дуй так сильно, меня унесет,— ответила Дюймовочка.
— Садись ко мне на ладонь.
— А где это?
— Вот посмотри. Я поднесу свою руку к тебе, к воротнику, и шевельну пальцем.
— Осторожно!— запищала Дюймовочка.— Ты сейчас меня задавишь этим бревном.
Наконец он почувствовал, что Дюймовочка забралась к нему на ладонь.
Он на нее не смотрел, не поворачивал к ней своего огромного глаза, чтобы не испугать ее.
Он вытянул перед собой руку.
Дюймовочка, в розовом платьице, в розовых башмачках и сама вся розовая, с блестящей короной на голове, сидела в его огромной ладони. На короне у нее горели мелкие розовые бриллианты.
Или это ее так освещало красное заходящее солнце.
— Свисти!— приказал ей маленький человек.
Дюймовочка как-то поднатужилась, сунула в рот пальчики и тихо-тихо свистнула.
Тут же ласточка присела рядом с Дюймовочкой, и та стала карабкаться вверх, цепляясь за ее огромные перья.
А мальчишки с гиканьем, очень озабоченные, уже бежали к маленькому человеку. Они гнали перед собой отвоеванный мяч.
Видимо, они издали следили за своей жертвой.
— Ты че? Ты че? Че он? Почему воробей птица сел? А ну дай!— вопили они, протягивая руки и подбегая.
Маленький человек не мог пошевелиться.
Дюймовочка была ужасно медлительной, еле-еле ползла по блестящим перьям ласточки.
— Цап!— заорал подбежавший парень, но маленький человек крикнул:
— Ложись! Бомба!
Малый оглянулся, и в этот момент ласточка взлетела. Неуклюжая Дюймовочка опять не успела забраться и упала на ладонь маленького человека. Он быстро-быстро сунул ее в нагрудный карман своей рубашки.
— Где бомба?— угрожающе спросил парень.— Ты че?
— Какая бомба?— удивился маленький человек.
— А вот сейчас я тебе дам,— заорал парень,— че ты тут выставляешься? Бомба еще.
— Я из цирка, ты знаешь цирк?— громко сказал маленький человек (это было его мечтой, выступать в цирке).— Приходи вечером на представление. Ты, вот ты. Как твоя фамилия?
Парни смотрели на него, медленно соображая, что к чему.
— Я дрессировщик ласточек,— продолжал врать маленький человек.— Приходите вечером в цирк, я оставлю ваши фамилии на входе, вы пройдете без билетов на верхние места.
— Че?— спросил самый страшный из ребят.— Че он трындит? Ты че, по шее захотел? В глаз?
— Как фамилия твоя?— не унимался маленький человек.
— Ну… Бябякин. Быбыкин!
Все заржали.
— Так. Бябякин. А твоя?
— Пискин!
Они хохотали, окружив маленького человека.
— Вы что, не хотите вечером в цирк? Там выступают слоны, клоуны… Тигры. Бябякин, хочешь? На слонов посмотреть?
— А че? Какие? Ты кто?
— Билет в цирк хочешь?
— А че?
— Ну вот,— сказал маленький человек,— если вы хотите попасть в цирк, отойдите и садитесь. И тихо смотрите. А то мои ласточки, они хоть и дрессированные, но они боятся людей. Сейчас будет репетиция.
— Че?— спросили подошедшие новые парни.— Кто? Че он шепчет?
Маленький человек строго сказал:
— Сидеть!
Главный, Бябякин или Быбыкин, оглянулся и что-то, усмехаясь, сказал парням. Это были огромные дети, лет по двенадцать-четырнадцать. Они послушались его и сели один за другим. Они тихо пересмеивались.
Маленький человек сунул руку в нагрудный карман, тихим шепотом велел Дюймовочке забраться на ладонь. Почувствовал легкое щекотание и вытянул полузакрытый кулак с Дюймовочкой внутри из кармана. Потом он поднял руку и приоткрыл ладонь.
— Свисти!— велел он тихо.
Это был смертельный номер. Парни напряглись, как собаки на охоте. Они могли раздавить Дюймовочку в одну секунду.
Но они не различали Дюймовочки. Она же была в розоватом платье и сама розовая, такая же как ладонь маленького человека.
Опять защекотало в ладони. Дюймовочка, видно, точно так же как раньше, сунула два пальца в рот и засвистела что есть мочи.
— Гля!— крикнул один из ребят.— Птица летит!
— Тише,— сказал им маленький человек,— сидите, смотрите и не шевелитесь. Сейчас будет фокус.
Тут же ласточка села на руку маленькому человеку. Он стоял неподвижно, строго, как учитель, глядя во все глаза на парней. Те сидели молча и вытаращившись, только один парень рылся в кармане штанов. Он доставал, как понял маленький человек, рогатку.
— Это все убрать,— сказал маленький человек железным тоном.— Рогатку убрать.
Парни шевельнулись и покосились на своего товарища. Тот уже держал рогатку обеими руками. Доставал теперь из кармана что-то, возможно, камень.
Парни шарили вокруг себя. Один нашел довольно большой голыш.
Дюймовочка, растяпа, опять никак не могла забраться на ласточку. Маленькое, слабое существо с крошечными ножками.
— Если он не уберет рогатку, я не оставлю вам билетов. А сегодня вечером будет выступать самый большой силач мира Али Хан. Он поднимет две машины.
Парень, однако, натянул рогатку.
Никто не слушал маленького человека. Здесь, на поляне, они сами были силачи и самые сильные в мире. Они сами могли растоптать маленького человека и его птицу. Зачем им нужен был Али, поднимающий две машины! Тут было интереснее!
Все смотрели то на парня с рогаткой, то на маленького человека и старались не хохотать слишком откровенно, им было дико интересно и смешно, как от щекотки. Они буквально давились от смеха. Они, однако, понимали, что так поступать нельзя! И тем более это им втайне нравилось. Они, опустив головы, оглядывались по сторонам, не видит ли кто из взрослых их преступную затею.
Но никого не было.
Парень приладил камень к рогатке, натянул резинку.
Дюймовочка все щекотала ладонь маленького человека, все забиралась на ласточку. Та терпеливо ждала, присев как верховая лошадь.
Парень выстрелил и попал прямо маленькому человеку в лоб, немного погодя он почувствовал, что полилась кровь.
Все заржали, завозились.
Многие шарили вокруг себя в поисках нового камня.
Но маленький человек даже не вскрикнул, боясь спугнуть птицу.
Тем временем другие ребята тоже полезли в карманы, доставая рогатки. Раз это можно, то почему и не пульнуть?
Они, опустив головы, ржали до слез. Один прямо упал и стал дрыгать ногами, показывая рукой на истекающего кровью маленького человека.
Стон стоял всеобщий.
— Целься в него, в него,— говорили они друг другу.— В воробья. И в глаз ему, в глаз! Лилипуту!
Следующий камень угодил маленькому человеку в шею.
— Слушай мою команду!— сказал маленький человек, не пошевельнувшись от нового удара. Камень вспорол ему кожу, но не слишком больно.— Стрелять надо всем вместе, залпом. Так… Приготовились… Нет. Ты, вот ты!— закричал маленький человек.— Ты почему не готов! Натяни свою рогатку! А ты? Пискин!
Все опять повалились на траву, дрыгая ногами. Они кричали:
— Ты Пискин, Пупискин!
Потом они стали подниматься на ноги и образовали круг.
Маленький человек громко и очень ясно сказал:
— Он целится в тебя сзади, смотри! Сейчас он разнесет тебе голову! Он сейчас пульнет в тебя, тот, сзади. Смотри!
Бябякин обернулся, увидел стоящего позади Пискина и дал ему в лоб кулаком. Тот ответил ногой. За Бябякина вступились двое, остальные начали колотить тех, кто им был ненавистнее (так это выглядело).
Слышалось пыхтение, топот и крики.
Пока они выясняли кулаками, кто прав, неуклюжая Дюймовочка забралась на ласточку.
Видимо, та поняла, что дело сделано, и встала в полный рост, выпрямив лапки (маленький человек не видел ничего, он стоял с поднятой рукой, тем более что кровь теперь заливала ему глаза), а потом ласточка с силой оттолкнулась от ладони маленького человека и, царапнув его коготками, подскочила и унеслась.
Маленький человек с трудом встал на ноги, поднял с земли платок, вытер им кровь с лица и с шеи, отряхнулся, глядя на дерущихся, и неторопливо пошел прочь.
Солнышко почти садилось, где-то в вышине улетала на ласточке Дюймовочка, парни же не на шутку разодрались, но это уже было их дело.
А назавтра маленький человек решил пойти в цирк и попроситься там на работу.
Он уже давно хотел быть уборщиком у слонов, но его не взяли из-за малого роста, посмеялись над ним. В цирке люди простые и прямо называют вещи своими именами. Они сказали ему, чтобы он валил домой, у них не лилипутский цирк!
Но теперь маленький человек запомнил Дюймовочкин свист, которым она подзывала ласточек. Он мог бы показывать этот номер — как ласточки садятся к нему на ладонь.
Правда, для этого надо бы было ловить ласточек и держать их в клетках — но на это маленький человек, это сразу было понятно, никогда бы не согласился. Он слишком полюбил ту ласточку, которая доверчиво сидела у него на голове. Хотя он ее так и не увидел вблизи.
Он теперь собирался предложить цирку номер на вольном воздухе — как он, маленький человек, стоит один среди толпы в центре площадки высоко над городом, как он свистит еле слышно, и к нему на ладонь садится птичка, которая никогда ни к кому не сядет!
Но рогатки! У людей могли быть рогатки!
Тогда надо было бы просить, чтобы зрители, выйдя из цирка на ту поляну, крепко взялись бы за руки. Тогда ни один не полез в бы в карман за рогаткой.
Погодите, а если дождь? В дождь ласточки не летают и люди не стоят на улице, взявшись по-глупому за руки!
Маленький человек, идя по огромной поляне, освещенной низким вечерним солнцем, хотел уже сейчас свистнуть тем особенным свистом, которому он научился от Дюймовочки, и посмотреть, что из этого выйдет,— но потом он передумал, сообразив, что а вдруг та улетевшая ласточка услышит (у них очень хороший слух) и вернется с полдороги и опять сядет ему на голову со своей недотепой Дюймовочкой!
Он решил подождать до завтра.
Завтра ласточка с Дюймовочкой уже будет очень далеко, на пути в теплые края.
Какое счастье, что они спасены, думал маленький человек.
Вот я молодец, думал маленький человек впервые в жизни.
Мама часто говорила ему, что он молодец, но он не верил. Потому что мама его любила как никого в своей жизни и поэтому считала, что он добрый, умный и красивый и молодец.
Все мамы такие.
Поэтому маленький человек не верил в мамины слова.
А вот теперь поверил.
Он маленький, но мало ли маленьких в мире! И кошки, и собаки, и младенцы, и птицы еще меньше его. А бабочки? И все они живут и хотят добра. И им можно помогать и их защищать.
А кто помогает другим, становится больше и сильнее. Это проверено.
Надо стать птичьим доктором, решил маленький человек. Вот закончу школу, думал маленький человек, и буду врачом. Буду лечить орлов и сов, и даже ворон, не говоря о попугаях и соловьях, а уж ласточек особенно! И маленьких колибри, колибри!
И он, высоко подняв голову, пошел домой к маме.
Она же, открыв ему дверь, удивленно воскликнула:
— Господи! Как же ты вырос! Что такое творится!
И заплакала.
В витрине магазина было много зеркал — одно огромное, в резной дубовой раме невиданной красоты, затем десять средних овальных, каждое из которых могло служить прекрасным портретом для прохожих (вообще-то какова морда, таково и изображение; могли бы возникнуть трагедии, думали зеркала,— однако все без исключения граждане приостанавливались и любовались на себя, никто не отворачивался и не плевался при виде собственного отражения).
И наконец, в витрине помещались девятнадцать штук зеркал разнокалиберных, в том числе и самое маленькое, квадратное, которое пристроилось в глубине и, собственно говоря, его никто из проходящих не видел. Зачем его туда сунули, вообще было непонятно. То есть под вопросом оказывался сам смысл существования такого предмета на витрине!
Ведь оно было простое, темноватое, и даже слухи ходили, что изнанка у него оловянная!
Остальные-то зеркала просто красовались перед прохожими — плоские и слегка вогнутые по краям, выпуклые и впалые, как для комнаты смеха, затем шикарные венецианские, с узорчатой стеклянной рамой.
Самое главное вообще называлось Псише!
И они не продавались.
Трудно сказать, то ли хозяин магазина особенно любил эти отражающие поверхности, то ли попросту хотел привлечь внимание к магазину в целях рекламы,— но они стояли на витрине только для вида.
А может быть, дело было в другом.
Поговаривали, что старый владелец — просто обедневший брат короля, и перед тем как покинуть свой проданный родовой замок, он собрал все что в нем было и открыл свою лавочку здесь, в городе, мало ли, а вдруг кто-нибудь соберется что-нибудь купить!
А зеркала он вывесил снаружи, чтобы в них не смотреться. Может быть, ему не хотелось себя видеть.
Во всяком случае, все наличные зеркала располагались именно снаружи.
На вопрос, почему они там стоят, хозяин отвечал строго и преувеличенно любезно:
— Оформление витрины.
Как будто хранил некоторую тайну.
Единственная сотрудница хозяина, дальняя тетка, солидная дама по прозвищу Кувшиня, раз в неделю посещала сообщество зеркал. У тетушки Кувшини имелись в хозяйстве щетки, тряпки и бутылочка со специальной жидкостью (как шептались в магазине, это был эликсир для протирки бриллиантов!).
Итак, прохожие тормозили на бегу и засматривались в зеркала. Главное показывало зрителя целиком, средние по частям, то есть бюст до макушки или центральную часть туловища, а маленькие вообще вразнобой, кто что ухватит — пуговицу, карман, большой палец. Ухо кошки. Растопыренную воронью лапу, промелькнувшую перед приземлением. Дребедень, короче.
В целом это было похоже на картину художника-авангардиста. Пикассо бы позавидовал такому хрустально-чистому, подробному, лучезарному и раздробленному на грани изображению. Бриллиант, а не витрина!
Всякое зеркало в ней имело свое точное место — от ничтожнейшего, того самого, маленького и квадратного, которое пристроилось в глубине неизвестно зачем, до центрального, завитого как парик, в амурах и венках, стоящего слегка слева.
Хозяин строго следил насчет еженедельных протирок, а по поводу самого маленького предупреждал об осторожности, чтобы с места не сдвигать!
Но в витрине царили свои порядки, свои мерки и законы.
Все равно что в семье.
Дело в том, что когда нас оценивают наши близкие и родные, одноклассники и соседи, то вблизи никто никогда и не заподозрит, что имеет дело с выдающейся личностью! А то такую личность и локтем толкнут. Или дадут смешную кличку!
Только иногда и издалека доносится весточка о том, что, оказывается, ваш дальний троюродный дед известен всему миру как автор книги о супах или создатель теории брюк! А в семье его презирали, держали на старом диванчике и попрекали за дневной храп.
Так и в нашем случае — тусклое маленькое зеркало почему-то очень заботило хозяина, а сотоварищи по витрине дружно считали этот стеклянный квадратик ничтожеством, мелким и упрямым.
Что бы тебе немного не подвинуться, тогда Второе Слева трюмо разместится не под углом, а прямо!
Но Маленькое упорно стояло на своем месте.
Ну и стой. Не обращайте на него внимания.
В витрине господствовало, кстати, такое мнение: ничего не принимать близко к сердцу, все провожать лишь беглым взором, проводил — встречай следующее, но ни на чем не останавливайся! Это вредно для нашей отражающей поверхности. Слишком много попадает туда информации!
И то сказать — мелькали велосипеды, собаки, машины, коты и голуби, дальние облака, дождевые потоки, вихри снега, воцарялись туманы. Мимо шмыгали школьники, неторопливо проходили люди в форме, долго громыхали мимо уборочные комбайны. Ползли, обращая на витрину робкое внимание, старушки. Тормозила молодежь, взбивая или затягивая то, что у них было в данный момент на голове. Дамы задерживались, вертелись, якобы интересуясь выставленными антикварными объектами.
Происходили ночи, каждая в своем блеске фонарей, рекламных огней и еле заметных звезд, наступали прекрасные рассветы, особенно глубоким летом, и это были настоящие спектакли — от черного бархата к синеве, к лиловой мгле и затем к сияющим розам.
Что говорить, мир, отражаемый зеркалами, был прекрасен!
Но эти пустые стекла — они ничего не запоминали, еще новости.
Маленькое зеркало в углу тоже получало свою долю света и тьмы, в нем мелькали клочки, блестки и детали нижней части жизни — сверкающий обод велосипедного колеса, качающееся, надутое днище сумки, порхнувшая из рук газета, быстрые каблучки, тяжело прыгающий резиновый колпачок костыля…
И то хорошо.
Мало, видимо, ему было надо.
Тем не менее какая-то тайна заключалась в том, что хозяин берег это ничтожество и каждый раз предостерегал Кувшиню, чтобы она аккуратно обращалась именно с данным объектом. Ни в коем случае чтобы ничего не стряслось с тем в углу, с тем маленьким!
И он даже несколько раз лично протирал его, как глазик ребенка, поджавши губы от усердия и заботливо скрючив руку. А Кувшиня покачивала головой: не беритесь за эту работу, ой не надо. Не для принцев это занятие (сама-то она была рангом пониже, простая графиня, отсюда и прозвище).
Ясное дело, что толстая Кувшиня не очень любила данный мелкий предмет. Пшикнет жидкостью из флакончика, а протрет кое-как, и зеркальце иногда слепло на неделю, особенно если хозяин уезжал по делам.
Но он возвращался и первым делом останавливался перед витриной, проверял, как протерто и блестит ли содержимое его витрины — особенно то, дальнее, то зеркальце заднего вида. И Кувшиня получала выговор и лезла протирать новоявленное сокровище, при этом она шептала что-то, пыхтя. Ей, понятное дело, было тяжело — аристократке и просвещенному человеку да заниматься уборкой! (Прежним королям она вроде бы приходилась десятиюродной кузиной.)
Конечно, среди обитателей витрины ходили всякие предположения.
Народ поговаривал, что Маленькое з.— это явно осколок какого-то большого и очень ценного зеркала. Может быть, царского? И что хозяин явно хочет его продать за большие денежки. То есть мало ли что в нем отражалось. Царицы, царевны! Убийства, заговоры, покойники, тайные младенцы!
Иначе что было беречь такую мелочь.
Спрашивали Маленькое з., в чем его суть. Оно не отвечало, на обидные вопросы не возражало, но и не говорило ничего конкретного. Напускало туману. Гордое слишком!
И у многих рождалось сомнение в том, что тут налицо какие-то свойства. Некоторые не соглашались с тем, что оно якобы древнее и, грубо говоря, волшебное. Магическое? Да глупости все это.
И не раз все население витрины приступало к нему с вопросом: да или нет. Однажды получился ответ «Да».
— Да?!?
А в чем заключается, осторожно стали спрашивать дальше. В чем?
Ответа все не было.
Малому гордецу присвоили прозвище «гений», в шутливой форме, конечно.
— Эй ты, гений! Опять ни шута не видишь? Не помыли тебя?
— Ах оставьте его, он гений! Как он отразил резиновый сапог!
— Он у нас по подробностям. О, о, прославь собачий хвост! Смотри, пакет с мусором понесли! Это твое, важная тематика, ха!
И так далее.
Но однажды из угла витрины донеслось что-то.
— Але, мы не слышим! Повтори, гений! Он проговорил что-то типа: «Я могу остановить».
«Можешь остановить — что?» — последовал законный вопрос.
«То что надвигается»,— прошелестело из угла.
«Ну и что?»
«И тогда я погибну»,— тихо сказал этот гений.
Гибели боялись они все, и каждый знал, что зеркала умирают. Пятнышко, второе, темная полоска — и дело пропало.
Все они при этом предчувствовали чужую кончину (и ревниво следили за приметами) — однако совершенно не верили в свою.
Поэтому они развеселились и дружно сказали то, что обычно говорят в ответ на такие заявления:
— Ты еще всех нас переживешь!
— Маленькое живучей большого,— вздохнуло Среднее зеркало, которое претендовало на первенство, потому что было без единого изъяна и считало, что рама еще не значит ничего.
— Да ну! Гений, не бойся, тебе сделают новую амальгаму! И вперед по кочкам!— сказало одно Среднее з. с пятнышком, которое верило в оживление с помощью операции.
Большое з. трагически молчало. У него имелась уже темная полоска. Но оно надеялось на свою прекрасную раму и на то, что мы достойны реставрации в первую очередь.
— Да нам всем тут без исключения должны сделать новую амальгаму!— сказало оно наконец.— И главное в чем! Не жалеть серебра.
— Да, и тогда нас наконец купят!— вырвалось у Среднего з. с пятнышком.
(Витрина подозревала, что никто и никогда не интересовался ценой на зеркала, потому что они все были старые. Старое никому не нужно! Сейчас мода на новое!)
— Да некоторым и новое покрытие не поможет,— проскрежетало одно кривоватое зеркало по прозвищу Дядя Свист.
Все довольно посмеялись, имея в виду самого Дядю Свиста, и замолчали, отражая мокрую ночную мостовую, сверкающие лужи, мелкие снежинки и темные дома.
Зеркала, разумеется, чувствовали, что если бы не хозяин, никто бы и не поглядел в их сторону. Это только он обожал старые вещи, свою коллекцию древностей. И он ценил именно знаки времени, муть, пятна, царапины.
Еще бы, это ведь были следы жизни его предков-королей!
Но он один был таковский, подслеповатый чудак.
И у него не было денег на реставрацию. Видимо, поэтому он не раз говорил, что в старой вещи все должно быть подлинно.
Поскольку некоторые покупатели отдавали вещи в реставрацию — купленные темные картины, фарфоровых кукол с сомнительно поцарапанным цветом лица и со слегка побитыми носами, потертую мебель.
Такая была мода, улучшать. Чтобы было старое, но новое. А хозяева города вообще не церемонились с древними домами и сносили всё подряд.
Все выходило из рук ремонтников в возмутительно новеньком виде, якобы старые здания с пластиковыми скульптурами, блестящие, как облитые клеем, картины, куклы с абсолютно розовыми лицами в цветущем состоянии, чисто как витринные манекены.
Это была трагедия, которую могло исправить только время в виде трехсот последующих лет. Или немедленное землетрясение (или приезд на дачу на летние каникулы пятерых внуков с их малолетними друзьями).
* * *
Но мы еще не сказали о главной любви зеркал.
Рыжая Крошка была внучкой хозяина. Ее еще звали Маленькая Принцесса. Родители ее, врачи, трудились в дебрях Африки, а девочка жила с дедом. Она бегала в школу, трудолюбиво ходила в музыкалку со скрипочкой и огромной папкой — и каждый раз мимо витрины. Зеркала любовно повторяли золотой шлем ее волос, машущие веера розовых пальчиков, блеск синих глаз.
— У нас, когда я жил у старых хозяев, у королей, был огромный сад,— говаривал Дядя Свист, любовно провожая всей своей поверхностью вихрь по имени Рыжая Крошка,— и этот сад было видно в окно. Там зрела малина.
— Ну и что ты этим хочешь сказать? Где логика?— вопрошало придирчивое Кривоватое зеркало.
— У нее рот как ягода, вы обратили внимание? Как три ягоды малины.
— Ну ты поэт, Свист!— хихикало Кривоватое з.— Влюбился?
— У меня нет души,— серьезно отвечал Дядя Свист.— А то бы да.
Вообще зеркала все любили Рыжую Крошку, но страсти достигли накала в особенности в тот момент, когда она выпросила у деда одно старое венецианское зеркало, и его долго снимали с крюка, переполошили всю витрину, и старенькое зеркало заплакало от счастья, запотело. Его провожали общими криками зависти, которые звучали как «Ну, старик, поздравляю!» и «Нет слов», и даже зловещее напоминание в виде шелеста вслед: «Мы тебя ждем всегда, имей в виду!» Последнее напутствие было такое: «Когда разобьешься, все равно возвращайся, склеим!»
Венецианца унесли наверх, в прекрасную домашнюю жизнь, отражать принцессу, Рыжую Крошку, все закаты и рассветы ее шестнадцати лет.
А у зеркал появилась робкая мечта когда-нибудь тоже пригодиться девочке. Они иногда видели сны о втором этаже, о маленькой спальне с фортепьяно.
— Ну и вот, и снится мне второй этаж,— как обычно, начинал Дядя Свист, а его перебивали:
— Где его там повесили, ты не рассмотрел?
Они спрашивали его якобы заботливо, а на самом деле завистливо:
— Наверное, в прихожей? Там же темно!
Рыжая Крошка была всю свою жизнь (начиная от колясочного периода, когда они видели разве что ее крутой лобик и золотую кудрявую макушку, и то эту честь имели только маленькие зеркала понизу),— итак, она была любимейшим объектом изображения тридцати стеклянных живописцев и их общим сокровищем, даже тогда, когда она начала взрослеть и предпочла им всем мутноватого венецианского аристократа.
* * *
Стало быть, однажды вечером толпа зеркал молчала, провожая позднее такси.
Шестьдесят стоп-сигналов было трудолюбиво отражено и исчезло.
Вдруг витрина вздрогнула.
Ничего не отразилось в ней, только какой-то сгусток непрозрачной тьмы смазал сверкающие поверхности, убрал в этом месте ночной блеск, мокрую мостовую, свет фонарей…
Одно мгновение — и все вернулось.
Что это было?
Большое зеркало по прозвищу Псише, ощущая боль в старом затемнении и зуд на том месте, где возникало еще одно, новое, сказало:
— Никто ничего не заметил.
— Я,— ответил из угла Гений, хотя его никто не спрашивал.
— Ему видно все,— откликнулся Дядя Свист.— Но частями.
— Ты тоже ничего не видел,— повторило Псише.— Понятно?
Все помолчали.
— А что, что-то произошло? Случилось?— вмешалось Кривоватое з.
Средние заверили, что ничего.
Гений сказал:
— Это прошло одиночество. Я его знаю триста лет.
— Да,— поддакнул Дядя Свист.— Прошла гибель.
Гений тихо продолжал:
— Оно вышло на охоту.
— Я боюсь,— сказало Среднее з. с пятнышком.
— Оно охотится за живым существом, не бойся.— Отметил Дядя Свист.— Мы неживые.
— Мы не мертвые,— откликнулось Псише,— но нас это не касается никак. Мы ничего не принимаем во внимание.
Дядя Свист помолчал и вдруг заволновался, чего с ним раньше не было:
— Сто лет назад оно выбрало ребенка. Знаменитое исчезновение девочки. Судили невинного прохожего и казнили. Мои хозяева оставили газету на столе. Я прочло об этом. И я ведь висело против окна и все отражало. Я могло бы быть свидетелем исчезновения, но мы не храним отпечатки…
— Не надо, не надо об этом,— залепетали зеркала.
Дядя Свист продолжал:
— Девочка шла по улице с няней, одиночество пролетело… Ребенок исчез навсегда. Няню тоже судили и отправили на каторгу. Прислуга потом говорила, что няня там умерла.
— А что ему надо?— спросило Среднее с пятнышком.
— Ему нужно самое лучшее. Оно то, что берет навеки и никогда уже не отдает.
— У него много имен,— откликнулся Гений.
— Зависть к живому,— пояснил Дядя Свист.
— Смерть?— бесстрастно спросило Кривое з. с пятнышком.
— У него много имен, тебе сказано,— повторил Дядя Свист.
— Мы не должны ничего запоминать,— громко произнесло Псише.— Нас ничего не касается.— И добавило ядовито: — Дядя Свист, мало тебе одного пятна?
Но Дядю Свиста было уже не остановить:
— Ты, гений, я что-то слышал о тебе.
— Да,— откликнулись из угла.
— Я слышал о тебе примерно в то же время. Что только ты один мог… В тот самый момент…
— Да,— прозвучало снова.
— А где ты был?
— Меня отдали в ремонт и положили лицом вниз.
— Понятно,— задумчиво сказал Дядя Свист.— Погоди. Ты был на Титанике? Когда одиночество налетело на корабль?
— Нет, я был далеко.
— Хотя да, если бы ты там был… Тебе что-то вообще удавалось?
— Не думаю. Не уверен.
— Ты не хочешь говорить. Да?
Молчание было ответом.
— Конечно, если тебе удавалось кого-то спасти, то спасенные так и не узнали, что им угрожало. Погоди, но ведь ты тоже должен был бы погибнуть?
— Примерно так,— еле слышно откликнулся Гений.
— Но ты здесь. Значит, ты никого не спас.
Что-то неразборчивое прошелестело в углу.
— Что ты сказал? Меньше?— переспросил Дядя Свист.— Ты становился меньше?
Гений не отвечал.
— Мы зеркала,— произнесло Псише как заклинание.— Мы отражаем, и мы ничего не пропускаем внутрь. Мы ни на что не реагируем.
Прошел бездомный старик с большими сумками. Он еле волок свои истощенные ноги. Зеркала подробно его проводили к ближайшей помойке и отпустили с миром.
— Маленькое трусливенькое,— сказал Дядя Свист неизвестно кому.
Вскоре началось представление под названием «Восход солнца», и вся сияющая компания за стеклом витрины дружно отпраздновала это событие, чтобы затем провести сеанс под названием «Утро городской улицы».
— О, если бы мы могли записывать все что видим,— мечтательно произнесло Кривоватое зеркало,— а затем воспроизводить запись… Как это было бы полезно!
— Конечно!— встрял Дядя Свист.— У тебя все башни пизанские! Все люди косые инвалиды! Мастер кривых полурож!
— Это юмор, или ты не соображаешь?— возразило Кривоватое,— это мой тип отношения к жизни. Я все вижу слегка не так. А вот большое зеркало — оно очерняет действительность. У него темные пятна! А Гений вообще ничтожество, у него и собственного взгляда нет.
И потекло обычное заседание Отражателей Реальности, перекрестные обвинения, слово для защиты, попытка примирить стороны… Но внешне все выглядело очень достойно — зеркальный блеск, движение улицы, повторенное до тридцати раз, никому нет отказа, каждый прохожий имеет право видеть себя, а для цветовых эффектов мимо проезжают разнообразно окрашенные машины.
И вдруг все прекратилось. Зеркала временно ослепли, изображения на них смазались, стерлись, превратились в ничто. Никто этого не заметил, кроме самих зеркал.
Псише сказало:
— Оно ищет.
Кривоватое з., оскорбленное всем предыдущим разговором, ляпнуло:
— Оно ищет, наверное, Рыжую Крошку.
— Ты!— Прикрикнул на него Дядя Свист, но было уже поздно. Невидимое придвинулось. Снова как вазелином мазнули по стеклу. Потом все восстановилось. То невидимое, что уничтожало изображение в зеркалах, оно не могло, как видно, долго стоять на месте.
* * *
Стало быть, начались новые времена.
В округе шныряло голодное Одиночество, и нельзя было вслух произносить имени Рыжей.
Все обрушились на Кривоватое зеркало, которое от обиды хихикало и притворялось дураком.
— А пчу? А пчему нельзя ее называть? А если я хочу? У нас свобода слова! Террористы вы!
Пока наконец Дядя Свист не сказал:
— Оставьте его в покое. Кривое не такое дурное как кажется.
— Прям,— на последнем взлете гордости возразило Кривое, однако замолкло наглухо.
— Оно караулит, оно караулит,— все равно шелестели ему зеркала.— Не надо, не надо было произносить…
Кривое наконец запотело и потекло слезами.
И тут, в самый разгар трагедии, из дверей магазина выскочила Рыжая Крошка, тряся своими темными кудрями.
На ней была клетчатая школьная юбка, короткий пиджачок и новые огромные ботинки, которые делали ее похожей на длинноногую муху.
Псише с удовольствием повторило этот незабываемый образ в полный рост (Рыжая Крошка всегда охотно ему позировала), а остальной зеркальный хор подхватил сюжет, и его участники воспели кто что мог — кто подошвы, кто пиджак, кто скрипку, разложив ее на десять граней.
Гению обычно доставалось откликнуться на нижнюю часть нот — но на сей раз только край юбочки трепыхнулся в нем и исчез.
Крошка помахала деду сквозь витрину (целые россыпи розовых вееров отразились в зеркалах) и помчалась со своей скрипкой в школу.
От волнения зеркала немного дрожали (или это прогрохотал мимо очередной мусороуборочный танк).
И тут опять наступила слепота, которая длилась мгновение.
Это Одиночество просквозило мимо в своих жадных поисках.
Оно имело возможность найти жертву в любом месте, в том числе и здесь — и витрина ничего не смогла бы с этим поделать, однако зеркала трепетали. Кривое з. плакало уже откровенно (жалело себя).
И в этот момент прозвучало:
— Рыжая Крошка прекрасней всего что есть на свете!
Они все едва не раскололись от ужаса.
— Кто? Что? Зачем?— зазвенели стекла.
— Дурак! Гений идиот!— рявкнул Дядя Свист.
— Ни Венеция, ни Венера, ни Нефертити, ни все красавицы мира, ничто не сравнится с Рыжей Крошкой!
Это вещал Гений. Это говорил он, тихоня, вечный молчальник.
— Зачем,— тоскливо забормотали зеркала.— Не надо, не надо произносить!
— Она скоро появится здесь, потому что, по-моему, она забыла ноты!— Продолжал Гений своим громким глуховатым басом.
— О, о — зачем — предатель — молчи дурак убьем — что ты делаешь — вот вам и гений — а вы валили на меня — а я всегда знал что он такой — он сошел с ума!— звенело в витрине.
— Она скоро вернется!— трубил Гений.
Дважды промелькнуло взбудораженное Одиночество, дважды все погружалось в мгновенный сон.
— Вот она идет, я сейчас ее отражу!— из последних сил крикнул Гений. Он весь дрожал. Стекло витрины звенело.
— Гений, это злодейство,— перебил его Дядя Свист.— Это предательство!
— Вот она! Смотрите! Вот! Тут!— хрипел Гений.
В этот момент Одиночество всей своей безымянной массой встало в зеркалах витрины, и даже как бы нагнулось всмотреться, откуда идет этот голос — и жизнь ушла, как бы выпитая со стеклянных поверхностей. Не было ничего.
* * *
Однако настало время, и зеркала стали оживать. В них снова заиграл свет, снова отразились машины, люди, облака.
Крошки не было. Она исчезла.
Зеркала всё поняли.
Они запотели, по их стеклам, драгоценным, старинным, поплыли дорожки слез. Жизнь затуманилась, перестала двигаться и сверкать. Порча надвигалась на хрусталь, на деревянные резные рамы. Старые зеркала источали влагу.
В витрину изнутри заглянула встревоженная Кувшиня, позвала хозяина, они вдвоем стали выносить зеркала в дом, потом пытались заделывать какие-то подозрительные щели в оконном стекле.
Зеркала неудержимо плакали. Кувшиня протирала их, выжимала тряпочку и снова протирала — и все бестолку.
Пока вдруг у витрины на улице не остановился хрупкий силуэт, осененный кучей темно-красных кудрей, и пять длинных пальцев не выбили на стекле легкую дробь!
— Деда! Привет! Че случилось? Кувшиня, что с тобой?
— Не Кувшиня, а Графиня,— привычно поправил ее дед.
Зеркала тут же быстро просохли, опомнились, у них закружились от счастья отражения — вот потолок магазина, вот стены, битком забитые шкафчиками и полками со всякой ерундой, вот дорогая Графиня, вот любимый хозяин, который радостно машет в сторону двери, вот принцесса Рыжая Крошка, которая ворвалась в магазин со своей скрипкой и завопила:
— А я ноты дома забыла! Играла по памяти!
Графиня ахнула:
— На экзамен без нот??? Сумасшедшая!
— Три с плюсом! Вот! Закончила, всё! Урра!
— Жива, жива,— пели зеркала.
Все кроме одного.
Гений остался лежать в своем углу кучкой Пепла с крошечным кристалликом внутри.
Вскоре переселенцев протерли насухо и повесили по местам.
Там-то все и обнаружилось.
Большое Псише сказало, как отрубило:
— Гений не выдержал своего предательства.
— Да, да,— откликнулись, сверкая от счастья, остальные.
Ведь произошло чудо — о них позаботились, их приглашали в гости в дом, целое приключение!
А Дядя Свист после долгого молчания вдруг сказал:
— Ну нет. Ну уж нет.
— Что — нет? Да и да!— решительно ответило Псише.
— Я говорю нет, не предательство.
— Докажи!— вякнуло Кривое з. У него снова появилось право голоса. Рыжая Крошка спаслась!
— Гений остановил его. И погиб. Уменьшился до точки.
— Остановил — кого?— спросило Кривое з. недоверчиво.— Мы, зеркала, вообще можем останавливать всех прохожих.
— Он остановил того, у кого много имен,— отвечал Свист.— Поймал его на приманку. Заставил стоять и смотреть. Заставил отразиться в себе.
— Подумаешь! Все останавливаются и смотрят. Я тоже могу заставить любого!— не унималось Кривое з.
— Тот, у кого много имен, должен быть все время в движении. Таков закон. Он налетает как вихрь и не останавливается.
— Гений был такой маленький, он бы не смог поймать Одиночество — возразило Псише.— Даже я не в силах был бы его отразить полностью. Есть, конечно, очень большие зеркала… В Зимнем дворце… Да и то сомневаюсь.
Все уважительно закивали. Царские дела!
— Гений знал свою силу. Он уже не раз использовал ее, и потому стал таким маленьким. А тут он отразил того, у кого много имен, и совсем погиб,— продолжал Дядя Свист.— Помните, он сказал: «Я могу остановить»?
— Мало ли кто что говорит!— ядовито ответило Кривое з.— Я тоже много чего говорю, но это ведь ничего не значит! У меня, ребята, не было никакого желания предавать Рыжую Крошку! Так просто, на язык попало! Я и ляпнул! А вот Гений это да… Он специально!
— Он неоднократно спасал, я теперь понял. И теперь исчез,— настырно твердил Дядя Свист.
Все на всякий случай закивали, но они быстро должны были обо всем забыть. Зеркала, они такие!
А Гений, обратившийся в тусклый холмик стеклянной пыли, лежал в витрине.
Дядя Свист потом молчал целую неделю.
Что может зеркало? Поплакать, и всё.
Семь закатов, шесть рассветов встретили и проводили бедные зеркала, и несчетное число машин и прохожих отразили.
Кучка пыли и есть кучка пыли.
Так все и оставалось до первой уборки, и Кувшиня вымела непрошеный мусор веником на совок, удивившись при этом, как этот пепел попал в витрину, если здесь убирают каждую неделю.
Про Гения она не вспомнила.
Затем путь его был таков: Кувшиня понесла пыль прямо в совке в бак для мусора в подворотню, но тут закрутилась маленькая буря, и с совка все смело подчистую.
Крошечный кристаллик взметнулся вместе со стеклянной пылью и улетел.
Кувшиня пожала плечами и удалилась в магазин.
Облачко пыли полетело над улицей и было втянуто вентилятором в некоторое помещение, где работал стеклодув.
Там мастер как раз собирался варить стекло.
Облачко пыли остановилось около мастера, и тут мастер громко, из глубины души, чихнул — и пыль, бешено закрутившись, осела в емкость, где уже было все приготовлено. Последним, упав, тонко звякнул некий кристаллик — а мастер зажмурился, никуда не глядя и ничего не видя, и тут же загрузил емкость в печь.
И в результате три часа спустя он неожиданно для себя сварил ровную, как зеркало, плитку хрустального стекла.
Ему редко выпадала такая удача. Почти никогда.
Оставалось нанести на поверхность серебро, так называемую амальгаму — чтобы зеркало могло отражать мир.
Мастер покачал бородой и ударил себя кулаком по колену, так он был доволен!
Стекло и серебро — вот и засияло новое зеркало.
Это было новое зеркало, разумеется. Но оно было какое-то странное. Темное и глубокое, как старинное.
Квадратное и немаленькое. Тяжелое.
Его непонятно почему купил один суровый старик, по профессии главный врач, и повесил в раздевалке своей детской поликлиники.
Там оно отражает бегающих детей и солидных подростков, а также младенцев, их курточки, шапки, щеки, носы; в зеркало также озабоченно заглядывают мамаши.
И когда-нибудь туда обязательно придет одна рыжая молоденькая дама с младенчиком…
Зеркало знало, что эта встреча произойдет зимой, на Рождество, и в вестибюле будет стоять нарядная елка, и всем будет некогда — но детей надо же приносить к врачу, когда им исполняется ровно месяц. Так полагается! Хотя бы просто чтобы показать, что у нас растет за чудо.
И Рыжая Крошка остановится перед отражающим стеклом, стараясь одной рукой поправить кудри (другой рукой она будет крепко держать совсем маленького человека).
И зеркало радостно засияет.
Только в лунные ночи случаются такие происшествия, и в маленьком приморском поселке стали происходить в самую глухую пору странные вещи — вроде бы вырастал сам собой дом из дикого камня, почти крепость, зияющий черными провалами вместо окон и дверей, но высотой в три этажа и под крепкой крышей — он стоял, освещенный луной, и исчезал как призрак с первыми волнами рассвета.
Шалые ночные туристы забредали в эти места, ища острых ощущений, они карабкались по осыпающейся дорожке среди бедных строений, жители спали, и только недостроенный замок торчал, сияя белым камнем, как давно разрушенная крепость, и взирал на полную луну черными дырами, за которыми там, внутри, клубился как бы туман.
Но ночные туристы когда-нибудь да ложились спать, на подстилке под кустом, полные страшных впечатлений, но со временем наступало утро и пора было возвращаться на берег моря, и все выглядело беднее, глупее и проще, и никакой зловещей крепости не громоздилось над бедными выселками.
Однако еще кое-кто знал про исчезающий дом — это был мальчик-старшеклассник, который вставал затемно и шел с сетью к морю.
Каждую ночь он видел недостроенную крепость, но днем, когда он возвращался к себе в холмы с уловом, никакой крепости не было; парень, однако, никого ни о чем не спрашивал, в этих краях лучше было ничем не интересоваться, еще и убьют.
Крепость вполне могла оказаться ночным пристанищем таких сил, которые способны были свободно убирать ее на дневное время.
Его мать, владелица трех коз и клочка сухой земли, работала медсестрой в санатории, собирала травы и знала много чего, но тоже никого в эти дела не посвящала.
Они оба с сыном были не из этих мест, когда-то молоденькая мать выцарапалась из развалин со своим трехлетним ребенком, спасла его во время землетрясения, а муж ее так и остался лежать там, в глубине, в случайной могиле под бетонной горой — в момент подземного толчка он возился с машиной в гараже.
Там он, вместе с грудой железа, и остался вопрошать судьбу, уйдя глубоко в бездонную щель, а его жена как только ни мыкалась, где только не надрывалась, бывшая студентка без профессии, однако к зрелым годам все-таки какой-то домишко у нее образовался, сын рос тихим и работящим, видно, его детство осталось там, под камнями, где они с матерью просидели больше суток согнувшись в три погибели, и мать все утешала его, пела песенки, а сама скреблась ногтями, разбирала куски бетона, а земля все вздрагивала. Мать осторожно, стараясь не разбудить нависшую над ними плиту, откладывала камушек за камушком и открыла крошечный лаз наверх, и протиснула туда своего сыночка, а он никуда не ушел от выпустившей его дыры, лежал и плакал, шаря ручкой в узкой норе — мама да мама. Там его по надрывному крику и обнаружили спасатели, хотели унести, но он заверещал, потому что именно в этот момент поймал руку мамы там, внизу.
Один спасатель догадался посмотреть, чем же это защемило ручку младенца, и увидел в глубине, во тьме, несколько окровавленных пальцев. На всякий случай крикнули туда, в щель, и услышали осмысленный ответ, что разбирать нужно осторожно, сижу под нависшей плитой.
Так что мальчик, родившийся в хорошем доме за тысячи километров отсюда, рос под крылом своей молчаливой матери совсем не таким, каким он мог бы вырасти в той, прежней, жизни — он бы там ездил на машине в университет, играл на рояле, жил среди отцовской и дедовой библиотеки — а тут он лазил по скалам, рубил аметистовые жилы на продажу, нырял за раковинами, ловил рыбу, плавал как дельфин и мог на одних руках вскарабкаться на дерево.
Так решила воспитывать его мать, она постановила, что вырастит его человеком, который способен все вынести, любую тяжелую работу, все преодолеть.
Сама она тоже все преодолела, начав строить свой домишко на выселках, в холмах, на улице Палисандр, в том месте, где запрещалось селиться — местные несколько раз поджигали ее сарайчик, старухи предупреждали Лизавету, что место проклятое, но Лизавета так хорошо лечила их детей, что в конце концов ее оставили в покое. Пусть ей будет хуже, решили местные и отступились.
Нигде в другом месте, кстати, ей было бы не построиться — земля тут, на теплом побережье, шла по бешеным ценам.
Поэтому Кита местные сторонились, как прокаженного.
Он ловил рыбу, брал книги в пустовавшей поселковой библиотеке, и мать купила ему в городе дешевую деревянную флейту, пачку нот, кое-что они вместе разобрали в самоучителе, а дальше мальчишка и сам полюбил, сидя в лодке на рассвете далеко от берега, насвистывать Моцарта.
Только товарищей ему не было, поскольку местные ребята и девушки, веселые дети, знали от своих веселых родителей все что надо и сторонились Лизаветиного сына Кита — и правильно делали.
К Лизавете ходили за травами, за Козиным молоком, поскольку ее козы были какие-то не такие, кудрявые, и считалось, что их молоко буквально лечит от кашля.
А свитера, которые Лизавета вязала из пуха своих коз, славились тем, что прогоняли ломоту в костях.
Но у Лизаветы и ее сына было прозвище «спасенные», и в школе Кита так и называли: «Ну ты, спасенный, дай списать».
Их так прозвали, потому что местные туманно помнили историю юной Лизаветы, прибывшей в поселок с сыном — из вещей у них имелся только пакет со справкой, что они спасены при землетрясении.
Но, с другой стороны, это была такая шутка местных — в поселке ходила старая сказка, что когда придет время убийств, против них выйдет один спасенный с крестом в руке.
А убийства начались уже давно: однажды в некотором большом доме на улице Палисандр один брат-колдун извел ребенка другого брата-колдуна, из-за обыкновенной семейной зависти. И хотя вся эта семейка друг друга перебила, а упомянутый дом вскоре сгорел и превратился в развалины, и даже место это было проклято,— но циркулировал упорный слух, что когда вернется кто-нибудь умерший из семейства Палисандр, дом встанет опять, и каждому из поселковых будет дано право на три убийства.
Что же касается Лизаветы, то она получила, как бы в насмешку, участок именно там, в холмах (другая земля нужна была своим).
Однако Кит почему-то знал, что здесь не кончится их жизнь, что она продлится где-то там, вдали, в больших путешествиях, среди иных людей, и поэтому спокойно ловил рыбу на чужой лодке, спокойно отдавал хозяйке этой старой посудины половину своего улова, а другую половину нес домой коптить для продажи: он всему был научен. И его мать умела все.
У нее только не было сил возвращаться в прежнюю жизнь, где она была дочерью врача и сама уже почти врач…
Все ее родные погибли в ту ночь, на их костях возник новый город, понаехало строителей, и Лиза, сбежав оттуда, теперь боялась этого города и его новых жителей.
После больницы ее устроили медсестрой подальше от катастрофы, в детский лагерь на берегу моря, и она так там и осталась…
Таким образом, молодой рыбак Кит каждую ночь видел исчезающий дом, прямо через дорогу от собственной ржавой калитки — но всякий раз, выходя на дорогу, он торопился к морю, тем более что ночи стояли здесь темные, и Кит не мог рассмотреть подробно, что это за дом — и не белеет ли это туча над обрывом. А затем в соседний залив вошла огромная стая местной рыбы-собаки, и Кит выходил на лов уже с вечера.
Но настала первая ясная ночь, и дом явственно возник под неверным, обманчивым лунным светом.
Кит собрался, как обычно, промчаться мимо, спеша вниз по дороге к морю, но вдруг он заметил наверху, в черном проеме пустого окна, что-то удлиненное и блестящее, похожее на рыбку в воде.
Он остановился, держа сеть на плече.
На подоконнике лежала ослепительно белая рука, видная по локоть.
Кит, как на магните, приближался к дому.
Рука выступала из тьмы и сияла в лунном луче там, высоко, под самой крышей, в окне третьего этажа. Она выглядела сверкающей, как будто была сделана из отполированного мрамора. Как экспонат в музее, где Кит бывал с матерью на каникулах.
Кит, добытчик в семье, не мог пройти мимо такого сокровища.
Никакая отдельно лежащая рука его не пугала.
Он начал искать путь вверх по стене.
Кит вообще не боялся ничего. Он тренировал себя, блуждая по горам в поисках хороших камней, устремлялся по опасным карнизам, которые могли сойти на нет над пропастью. Он спокойно ходил среди дикой приморской шпаны, как олень ходит среди львов: это была для него привычная среда обитания. Он учился, кстати, у своего кота Мура, который при виде собак садился неподвижно как тумбочка, никогда от них не убегал и дожил до почтенного уже возраста невредимым.
Кстати, Мур, следовавший за своим господином куда угодно, не выносил берега моря. Там приходилось то и дело сидеть тумбочкой — у прибрежных ресторанов ходили в поисках милостыни вредные собаки.
Итак, Кит немедленно повесил сеть с внутренней стороны своего забора и кошачьим шагом бесшумно пересек каменистую дорогу.
Затем он сунул голову в дверной проем и обнаружил там полную пустоту до самой крыши — собственно, ничего другого ожидать было нельзя, только свет месяца заполнял тьму, туманными пучками лился внутрь, слегка клубясь…
Кит нашел, пошарив глазами, то окно наверху — и внезапно в этом косом прямоугольнике возникла темная тень: как бы приподнялась рука и помахала. Маленькая, узкая рука с длинными пальцами… И опять бессильно легла.
Кит выскочил к своей калитке — сияющая длинная рыбка все так же лежала в оконном проеме.
«Мало спал»,— решил юнец и кинулся снова в дом. За ним, отчаянно мяукая, выскочил из дырки в заборе кот Мур.
Мур, кстати сказать, очень любил своего хозяина и не выносил разлуки с ним — особенно когда Кит закрывал за собой дверь, готовя уроки. Или уходил из дому, Мур преследовал Кита даже в горах, объявлялся в самом неподходящем месте, например, на скале, куда Кит лез, и отчаянно орал сверху, взывая о спасении.
Приходилось фукать на Мура. После такого фуканья Мур обижался (видимо, на кошачьем языке это страшное оскорбление) и исчезал на полдня.
Итак, Кит фукнул на кота, уцепился своими сильными пальцами за нижний подоконник, подтянулся и пополз по вертикальной стене вверх. Для опытного скалолаза в каменной кладке всегда найдется трещина и выступ, а в своей погоне за аметистами в горах, среди потухших вулканов, вдруг заметив далеко вверху слом каменной жилы и стеклянный фиолетовый блеск, он добирался до нужного места иногда только на руках, болтая ногами вне опоры и находя ее где-то сбоку и выше.
У Кита, кстати, была лучшая коллекция местных камней, о которой никто не подозревал — дребедень он сбывал местным ювелирам.
Короче, голова Кита появилась на уровне того самого подоконника, но он был пуст — рука теперь висела в пустом и темном пространстве, она указывала куда-то пальцем.
Кит присел на парапет окна и, само собой разумеется, посмотрел туда, куда направлен был палец.
Как раз там, в туманной темной дали, в горах, плавилась яркая белая точка, как фокус в стеклянной лупе под солнцем.
Мальчик присмотрелся к точке, подрассчитал расстояние и понял, что светится что-то на скале, известной в местных кругах как Вражье Копыто.
Рука сама собой растаяла, и Кит немедленно спустился и рысью понесся вон из поселка по горной тропе.
Через час пути он сидел на вершине Копыта, однако никакого сияния здесь не наблюдалось.
Все еще стояла светлая лунная ночь, на горизонте виднелась белая вертикальная полоса — это была лунная дорожка на невидимом море.
Надо было спускаться. Вот примерещилось-то!
Однако он вдруг расслышал чей-то возглас, похожий на стон, склонился над пропастью и увидел там, в густом мраке, маленькую белую руку, вцепившуюся в камень под ногами Кита, на расстоянии двух метров.
Кит потянулся вниз и поймал эту скрюченную руку как раз в тот момент, когда загремела мелкая осыпь из-под ног прилипшего к стене существа…
Кит спустился вместе с этим существом, повисшим у него на плече, и ему пришлось нести бесчувственное тельце назад, и уже на тропе по ту сторону ущелья он рассмотрел раскаленную точку на покинутой им скале — она сияла точна на том месте, откуда недавно отвалился последний камешек, за который держалась бедная девочка — а это была девочка у него на плече, худенькая, с каким-то туманным лицом в свете луны.
Тем временем точка заелозила на далеком камне, сорвалась и стала зигзагами шарить по скалам.
Кит даже опустил свою ношу на тропу, так его заинтересовала пляска этого лунного зайчика.
Точка тем временем подобралась ближе и вдруг прыгнула на девочку, заметалась, кинулась ей в глаза и скакнула к морю.
Девочка встрепенулась, вскочила и помчалась за мелкой огненной искрой, не открывая глаз.
Кит, разумеется, ринулся следом.
Но девочка неслась как вихрь, долетела до ближайшей дороги, там стоял темный, без фар, автомобиль.
Хлопнула дверца, машина взревела, все исчезло.
Кит пошел домой, забрал свой невод и двинулся вниз к лодке, однако драгоценное время было упущено, близился рассвет, и удачливый в обычные дни Кит зря закидывал сеть и насвистывал Моцарта, рыба ушла.
Следующую ночь Кит встретил у своей калитки — и медленно, как вздымающееся над горой облако, возник дом, и на третьем этаже в проеме окна, не таясь, появилась рука — она указывала перстом в море.
Кит быстро оказался в своей лодке и стал грести со скоростью заводной игрушки, со скоростью биения ходиков на кухне, но сердце его колотилось еще быстрее.
В том месте, где плавилось в волнах белое сияние световой точки, Кит остановил лодку и стал смотреть вокруг — но волны были пустынны.
Тогда Кит сообразил и нырнул, поскольку заметил, что точка дымится на глубине. Кит нырял зверски, ловил рапанов как японская девушка ама, он прочесал все пространство вокруг лодки — и все безрезультатно.
И только когда Кит нырнул вертикально ко дну, он увидел громадный белый сверток, который, кружась, уходил, несомый течением в самую бездну.
Кит устремился за этим страшным коконом, ухватил развевающийся край ткани и подтянулся к телу (а это было тело, завернутое с головой).
Но что-то мешало ему поднять свою ношу наверх — это был луч от пляшущего вверху светового пятна. На нем, как на острие, была наколота белая фигура, и луч вел ее в глубины.
Кит извернулся, выскочил наружу, вдохнул и опять бросился — но теперь уже наперерез лучу, стараясь спускаться, держа его на собственной спине.
Связь светового копья и тела, таким образом, прервалась — тело болталось в воде, уже как бы обмякнув, и Кит умудрился обхватить утопленника и, держа его под собой, выплыть наверх к лодке.
Много времени ушло на разматывание белого кокона, Кит долго разворачивал плотные влажные пелены, пока наконец не показалось лицо с широко открытыми глазами.
Это была все та же девушка, вчерашняя малютка, но теперь уже совсем без признаков жизни.
Кит, приморский обитатель, знал, как делается искусственное дыхание, и очень скоро девушка задрожала, извергла из уст массу воды, закашлялась и закрыла глаза.
Лодка мчалась к берегу, а фокус света остался бессмысленно покоиться в волнах, как поплавок при неудачной рыбалке.
Кит греб спиной к берегу и все время видел пятнышко в море, видел и как оно резко засияло, вырвавшись из воды, как заметалось и во мгновение ока, не успел гребец и моргнуть, очутилось на голове у полусидящей в лодке девушки.
Источник света был все там же, где-то на высоком берегу.
Дева вздрогнула, напряглась, выпрыгнула из лодки и помчалась по мелким волнам к земле.
Но уж тут у Кита не было равных, в гонке по мелководью.
Он только должен был затащить лодку на берег, чужую лодку, которая стоила слишком дорого для бедной матери Кита.
В несколько прыжков Кит перегнал бегунью и грудью пересек путь луча.
Девушка остановилась, хрипло дыша.
Кит взял ее за руку и повел за собой, луч прыгал и метался, ища свою жертву и не находя ее, и Кит тоже прыгал, как кот, играющий с мышью.
Они шли все выше, все дальше от моря, и наконец Кит выбрался на дорогу, которая вела к его дому.
На этом шоссе стояла все та же машина, изнутри которой, из-за темного стекла, пылал узкий, как лезвие, луч, ровный по всей длине (странно, и вдали он тоже не распыляется, подумал Кит).
Кит вилял, прятался в кусты, поскольку луч ощутимо прожигал, как крапивой, его грудь, но луч находил его. При последнем подъеме пришлось даже бежать, чтобы скорее понять что делать.
Девушка за спиной у Кита начала, видимо, просыпаться, стала выдергивать свою руку из ладони Кита.
Луч тоже заметался, заплясал в воздухе, как бы выписывая крупные буквы.
Но у Кита была довольно мощная грудная клетка, а девушка была маленькая. Луч вилял напрасно.
Азарт защитника проснулся в до сей поры спокойном Ките.
Однако он все-таки сделал ошибку, решив открыть дверь машины и хорошо вмазать невидимому убийце.
Луч тут же уперся в открывшуюся на момент девушку, она шарахнулась с безумной силой, вырвалась из железной руки Кита, прыгнула с другой стороны к машине — раздался щелчок открываемой дверцы, стук, рев, и автомобиль исчез.
Единственное, что все-таки рассмотрел Кит, бросившись вслед за девушкой к открываемой дверце — что внутри машины никого не было.
Там не было ни руля, ни сидений.
Там клубилась тьма.
Она на мгновение вырвалась из дверцы и отбросила Кита как бы мощным ударом.
Он очнулся уже при свете утра в придорожном рву и с пустыми руками поплелся к своему дому.
На следующий день, перед рассветом, он ушел в море при плохой погоде, но ведь улова не было уже несколько дней,— и внезапно ему посчастливилось: он увидел какое-то легкое свечение на волнах, стал грести туда, и стая странной, невиданной рыбы пошла плясать вокруг его лодки. Вода просто вскипала.
Однако наловил он немного, всего штуки четыре — рыба ушла так же внезапно, как и появилась.
Да еще и на берегу его поджидала неприятность.
Когда он нес свой улов, его застукали три всем известных друга — это был страшный рассветный час, когда сон от них ушел, хмель выветривался, вызывая дрожь во всех конечностях, включая голову, когда вся их загубленная, пропащая жизнь требовала ответа на главный вопрос: где найти выпить.
Они попросили у Кита немного денег или часы.
Такого еще не бывало в поселке.
Кит ответил им как надо, незаметно сняв с руки часы за спиной.
Кит давно не нравился трем приятелям, и они обрадовались поводу слегка его поучить, как надо вести себя со старшими.
Готовясь к обороне, Кит незаметно нагнулся и спрятал часы за большим камнем, где обычно привязывал свою лодку.
Потом он посмотрел наверх, в холмы, на улицу Палисандр, где жила его мать. Не то чтобы он ждал оттуда спасения, нет. Он посмотрел туда, ища глазами мать. И вдруг он увидел, что в холмах стоит новый высокий белый дом, абсолютно явственный.
Трое друзей тоже оглянулись и тоже увидели дом.
— Ну все, каждому разрешено по три убийства,— сказал самый страшный друг, а остальные двое засмеялись.
Они окружили его, и Кит получил первый удар, под дых.
Когда его кровь уже начала уходить в песок, а денег и часов не нашлось, парни засомневались, следует ли оставлять Кита в таком виде снаружи, на поверхности земли. Пока что они столкнули лодку в море, озабоченно перекрикиваясь: пусть думают, что малый ушел и не вернулся. Улов они вытащили, все-таки приморские были ребята, знали толк в рыбе, а эта оказалась крупная и нездешняя.
Кита надо было бы так же столкнуть в волны.
Однако на берегу уже появились какие-то люди, и трое приятелей заботливо, с криком «Ох, говорили ему» поволокли Кита (как мертвецки пьяного) с собой и, оглянувшись, отнесли его и закрыли в подвале спасательной станции.
Они как раз подрабатывали спасателями раз в трое суток.
Затем, все еще посмеиваясь, они позвонили дружку трактористу насчет выпивки и в ожидании пустили красивую, крупную рыбу на жареху, а спустя небольшое время приехал на тракторе этот друг с рыбозавода — и не без бутылки.
Все обрадовались.
Тракторист увидел улов.
— Чо, привезли откуда?— спросил он.
— Наловил один чудак,— ответили ему.
— Не, у нас такой тут нету,— возразил тракторист.
— У вас нету, а у нас вот имеется,— сказал самый страшный шутник, так и завершился этот разговор.
Компания из четырех приятелей выпила спирт и закусила жареной рыбкой (тракторист отказался), после чего данный тракторист вынужден был свезти этих друзей в лазарет, где они быстро отправились в лучший мир.
В поселке зашумели: три смерти в один вечер!
Многие смотрели в сторону улицы Палисандр, где возвышался белый, плотный как грозовая туча новый дом.
Многие стали точить ножи и варить травку, опасную травку цикуту.
В полдень того же дня мать Кита встревожилась и сбегала к хозяйке лодки. Они вместе спустились к морю. Лодки не было. Хозяйка сразу заподозрила, что Кит не вернулся.
Но мать тут же увидела, что на обычном месте, где Кит швартовался, лежит, полузарывшись в песок, его шлепка — старенькая, резиновая вьетнамка, он ходил летом в этой обуви.
Она стала перерывать все вокруг и увидела часы — аккуратно снятые, ремешок целый, лежат свернутые. Сын специально их сюда положил. Он очень ценил эти водонепроницаемые часы, он сам их купил.
Под набережной валялась вторая шлепка.
Поэтому Лиза поняла, что Кит не в море.
Она стала искать следы на пляже, ничего не нашла, все было истоптано загорающими,— а к вечеру сообразила, сама себе кивнула и принесла на берег старого кота.
Мур дико испугался шумного моря, вздыбил шерсть на бегущую мимо собачку, но хозяйка взяла его на руки и до ночи ходила с ним вдоль пляжа и у домов, успокаивая серенького.
Вблизи лодочной станции кот стал вырываться, прыгнул наземь и начал орать у какой-то железной дверки.
Мало того, он лег и лапой стал поддевать дверку — он делал так обычно, просясь к Киту.
Дверь открыли новые спасатели, проникли в подвал, вызвали «скорую», вытащили умирающего, мать сидела в больнице у сына неделю, причем Кит в бреду упоминал какой-то луч в море и рыб, приплывших на этот луч.
— Зачем-зачем я,— говорил он.
Спустя неделю она перевезла его домой, и там, в дальней комнатушке, она стала выпаивать Кита отварами трав и молоком, а напротив их калитки уже вовсю ворочался подъемный кран — там строили еще и гараж в добавление к трехэтажному дому из дикого камня, который возник буквально за одну ночь.
Однажды на рассвете, когда Кит стал выздоравливать и открыл глаза, он встал, вышел на крылечко и увидел этот дом, огромный, как грозовая туча — уже с окнами и дверями, даже с занавесками. И на третьем этаже, в крайнем окне, светилась лампа.
Притянутый непонятной силой, Кит подошел поближе и стал глядеть наверх.
Там, за приоткрытым окном, на стене, был виден портрет молодой женщины.
Это лицо Кит уже видел дважды в своей жизни — в те ночи, когда луч играл свою непонятную игру с горами и волнами, пытаясь погубить девушку.
На стене висел именно ее портрет.
Но это было не совсем то же лицо — как будто бы лет на пять постарше.
На портрете молодая женщина сидела в окне, положив свою белую руку на подоконник.
Кит вернулся к себе, а мать уже знала, что он выздоровел, и молилась перед иконой.
Потом она зашла к нему и рассказала, что ей удалось устроиться в построенный напротив дом убирать, платить будут хорошо. Хозяйка оказалась женщиной порядочной, даже интересовалась здоровьем Кита, откуда-то узнав его имя. Даже дала ей коробку витаминов для него.
(Лиза сходила и закопала эти витамины на местном кладбище, неизвестно почему. То есть она думала, что в любом другом месте вдруг да кто-то лет сто спустя начнет копать колодец или что-то сажать — а на кладбище и так уже все умершие, и яд им не повредит. Со времен землетрясения Лиза хорошо предчувствовала последствия тех или иных человеческих действий. Кроме того, Лиза просто была очень умная, она уже убирала в доме и видела на третьем этаже больную девочку — эти же витамины стояли на ее столике.)
В следующий раз, придя убирать к больной, она заварила ей своего чаю и заставила выпить две кружки:
— Так будет вам лучше,— сказала Лиза.
Уже с первого дня было видно, что хозяйка пичкает лекарствами свою молодую дочь с безбрежной щедростью.
Как бы в ответ на такую заботу больная хирела просто на глазах.
Или это была не ее дочь, уж больно они были непохожи; кроме того, судя по разнице в возрасте, такая мамаша должна была родить такую дочь лет в одиннадцать: больной на вид шестнадцать, а матери в лучшем случае двадцать семь.
Лиза также пыталась поить девочку козьим молоком, но это было сурово запрещено, раз и навсегда. Молоко было выплеснуто в раковину в бешенстве.
Молодая хозяйка все время жаловалась: на то, что все уползает из рук, что разбита жизнь, что как-то так происходит, но сил хватает только на три раза (Лиза сообразила, о чем идет речь, но кивнула с сочувствием).
— Только на три раза!— с силой, но горестно восклицала женщина.— И вторая попытка не удалась, вы подумайте! А те три парня, это уже пришла власть убийц. Это не считается. Это знаменитая рыба, ее надо знать. Рыба фугу.
А Кит вечером смотрел из своего сада, с раскладушки, на еле светящееся окно под крышей дома напротив.
Лампа озаряла портрет на стене и узкую белую руку нарисованной дамы.
В обязанности Лизы входило после ежедневной уборки кормить обессиленную больную (в основном лекарствами), сама Палисандрия к девочке не прикасалась, в кухню не заходила и никогда ничего не ела. («У меня такая диета»,— со смехом говорила эта слишком молодая мать.)
Однажды днем, латая сети в тени своего грецкого ореха, Кит увидел, что от дома отъезжает знакомая черная машина. Лиза, которая варила варенье, встрепенулась, сняла кастрюлю с плиты, нащупала в кармане ключи, взяла с полки бутылочку с настоем и сказала Киту:
— Что-то случилось. Я схожу.
— Я с тобой,— откликнулся Кит.
Они пошли к большому дому, но ни один ключ не открыл двери.
Лиза стучалась напрасно.
Тогда Кит посмотрел вверх, где окно третьего этажа было, как всегда, открыто, и увидел, что на подоконник опустилась ворона, а две другие сели на карниз крыши.
Кит ослабел за последнее время, но если кто научился взбираться на отвесную стену, то это остается у него навсегда (как остается умение плавать). Так, по крайней мере, думал сам Кит.
Он уже как будто не раз лазил на эту именно стену.
Не очень скоро Кит оказался на третьем этаже, влез в окно, затем быстро выглянул и сказал:
— По-моему, все.
— Попробуй открыть дверь,— ответила Лиза, забежала к себе, прихватила икону и встала у подъезда большого дома.
Кит возился с замком по ту сторону и наконец нашел какие-то тайные защелки. Дверь открылась.
Они поднялись по лестнице в ту комнату, где лежала умершая девушка.
Наверху Лиза вдруг решила:
— Нет, здесь не годится.
Вдвоем они подняли тощее, бездыханное тельце и понесли к себе в дом.
Лиза велела Киту вскипятить воды и стала делать искусственное дыхание, прижавшись ртом ко рту девушки.
Кит сидел, читая медицинский справочник, главу «Реанимирование».
Он не умел плакать, но во рту у него было горько и сухо, а сердце билось где-то в районе желудка и горело огнем.
Это была та самая девушка, которую он дважды спасал.
Тут мать коротко крикнула:
— Дай воды!
Он отнес чайник и увидел, что девушка дышит, а мать растворяет какой-то истолченный травяной порошок в мисочке с кипятком и осторожно, ложечкой, поит больную.
Так пролетело время.
И тут Кит заметил на своем окне, занавешенном плотной портьерой, пляску какого-то как бы луча карманного фонарика.
Он сказал матери:
— Беги и спрячься подальше.
Лиза знала своего сына и мгновенно исчезла.
Лучик пробивался сквозь портьеру, упорно стремясь к телу девушки.
Кит двинулся навстречу этому лучу.
Он открыл окно, перешагнул подоконник и, пошатываясь, как перед сильным ветром, пошел, нанизанный на световое острие, плавящийся конец которого уже начал прожигать ему грудь, а другой конец, вернее, исток Кит теперь уже это знал — исходил из недр черной машины, той самой машины, битком набитой клубящейся пустотой.
Луч упирался ему в грудь, прямо в нательный крестик, и плясал, стараясь увильнуть.
Кит шел напрямую через заросли и холмы, шел по лучу, иногда проваливался в ямы, но луч оставался все так же туго натянутым, не плясал, не искал никого, стойко упираясь в известную цель — и мальчик мгновенно выскакивал из любой ловушки, чтобы нанизаться на лезвие света и заслонить девушку.
Сколько длилось это путешествие, он не помнил, но вдруг очнулся и увидел, что луча больше нет.
На груди у Кита дымилась глубокая ранка, поверх нее блестел нательный крестик.
Кит стоял уже на верхнем шоссе, у черной машины, а внутри ее, за темными стеклами, клубилась, переворачиваясь, какая-то дымная масса с проблесками как бы искр.
Кит подошел ближе, заглянул в лобовое стекло.
Последний раз блеснуло изнутри, как выстрел, и парень ощутил смертную боль в груди.
Он упал на капот, звякнул его крестик, и Кит, защищая, прикрыл его ладонью, и вдруг стало как-то необыкновенно легко.
Через мгновение Кит стоял у вполне обычной машины и с любопытством заглядывал внутрь — а там было пусто. Ни стекол, ни руля, ни сидений.
Видимо, машина стояла давно, и любители запчастей ее уже всю разобрали по домам, как трудовые муравьи, которые ведь тоже воры, если вдуматься.
Когда он с легкой душой, целый и невредимый (грудь только слегка ломило) спустился к себе, напротив их дома лежала груда камней, приготовленных для стройки. Дворец исчез.
И у дороги валялась засыпанная цементной крошкой картинка в раме.
Кит поднял эту запыленную картину, протер ее и явственно увидел портрет молодой женщины. Ее рука, белая и прекрасная, лежала на подоконнике какого-то неизвестного окна.
Дома было тихо, мать напевала в кухне, постукивала ложечка о кастрюльку.
Он оставил портрет пока что в сенях.
В дальней комнате слышался негромкий голос:
— Ну и что ты пришла, глупая? Зачем ты это делаешь? Выплюнь сейчас же!
Кит осторожно заглянул в полуотворенную дверь.
На кровати лежала девушка и вела разговор с кем-то невидимым.
Кит сдвинулся влево и увидел младшую козу Зорьку, которая беззвучно жевала скатерть.
Что касается Мура, то он находился на столе, что ему было категорически запрещено, спина коромыслом, и стоячими от возмущения глазами смотрел на козу, которая выедала из-под него скатерть.
Кот даже тихо сказал ругательное «фук», коза не расслышала.
Тут явилась мама Лиза с очередным чаем, кот спрыгнул и изобразил тумбочку, обмотавшись хвостом, козу увели, и жизнь пошла своим ходом.
Никто ни о чем не спрашивал девушку, пока она однажды сама, извиняясь, не спросила:
— Вы не знаете, у меня ничего не пропало?
— Успокойся, ничего,— ответила Лиза.
— У меня была мачеха…
— Куда-то делась,— сказал Кит.— Как бы испарилась.
— Отец умер, я знаю… Потом ко мне приехала жить мачеха… Предъявила завещание… Моя мама погибла при землетрясении пятнадцать лет назад…
Лиза невольно кашлянула.
— Мачеха показала все — свидетельство о браке, даже свадебные фотографии… Я тоже там была снята, держала букет… Какой-то ужас… Письма папы… Он писал, что должен подготовить свою упрямую дочку к мысли о новой маме… Дочь растет неуправляемой, писал он… Только ты сможешь ее обуздать…
— Не верь,— сказала Лиза.
— Он ей писал «лапа моя». У него и слов таких не было. «И цыпленочку».
— Бред,— откликнулась Лиза.
— У нее имелось отцово завещание. Какое завещание? Он был, правда, уже немолодой, сорок с лишним лет… Но он был крепкий старик! Его так и не нашли в море… Он погиб случайно! «Все движимое и недвижимое завещаю моей жене Палисандрии…» Правда, папина далекая тетя пошла в суд и заявила, что все равно я имею право на сколько-то процентов. Но в завещании было написано — непременное условие на эти мои деньги построить дом именно почему-то здесь… Улица Палисандр… Бывший дом семь…
— Это тут, напротив,— сказала Лиза.— Она называлась Палисандр. Там, говорят, стоял дом, и там один брат убил ребенка другого брата… Дом сгорел в результате. И никому не разрешали селиться на улице Палисандр. И тут построились совсем новые люди, вроде нас, потому что поселковые избегают этого места… Кто-то проклял его, сказал, что если дом вернется на прежнее место, начнется власть убийц. И у каждого будет право на три убийства. Но не своей рукой. Как-то так. С помощью чего-то постороннего. Кто что придумает, кто яд, кто умную клевету. Кто тайное облучение… И один спасенный должен был встать против них, держа в руке крест. Такая легенда.
— Мне очень хотелось убить себя,— сказала девушка.— Я не соглашалась жить с ней, но она поселилась у нас. Мне прописали лекарства. Она привезла меня сюда, к морю. Мы жили на улице Палисандр… Но я убегала и то пыталась сброситься со скалы, то утонуть в море… Меня звал свет, и я чувствовала, что летаю, как бабочка. Последний мой бред, как она мне говорила, был умереть в своей кровати под портретом мамы. И Палисандрия сказала «хорошо», быстро построила дом и дала мне комнату. И повесила там портрет мамы. Чтобы мое желание исполнилось. Этот портрет — единственное что осталось после землетрясения. Мне снилось, что мама протягивает мне руку и спасает меня.
— Так оно и было,— сказал Кит и принес ту самую картину.
Девушка прижала портрет к груди, обвела глазами комнатушку, в которой лежала — по белым стенам здесь висели акварели, в углу горела лампадка под иконой.
— Это теперь твоя комната,— сказала Лизавета.
— Моя комната?— спросила девушка.— Я тут умру?
— Ну как раз,— быстро возразила Лизавета, вешая портрет на гвоздик, как бы специально ждавший этого в центре стены.
Женщина с портрета смотрела туманно и нежно, и ее ослепительно белая рука лежала на подоконнике того окна, которое давно уже истлело где-то в развалинах землетрясения…
маленькая повесть
Заметки к докладу на конференции
«Фантазия и реальность»
Один старый человек очень хотел куда-то уйти. За свою долгую жизнь он и на море успел побывать, и в горах, которые особенно любил, и на севере, и на юге. Но все это были скучные, обязательные поездки — заранее покупался 6илет, жена собирала вещи, и путешественники приезжали по точному адресу и уезжали в назначенное время.
Как-то раз рано вечером, когда летнее солнце уже скрывалось за домами, а вся семья где-то там, за городом, села пить чай в маленьком доме — наш старый человек тоже собирался ехать к ним на дачу,— итак, вдруг в потолке открылся квадратный люк, как будто он всегда там был и вел на чердак. Старый человек не испугался, а обрадовался, поставил стул на стол, забрался наверх и, подтянувшись, залез на чердак, в темное, сухое и высокое пространство. То есть он понимал, что это невозможно — наверху, на шестом этаже, жили люди, которые вечно топали, перекрикивались и ночами заводили музыку…
…повторяла я про себя, идя вверх по узкой древней улице города Н.
…но теперь тут старого человека встретила тишина, высоко во тьме угадывалась крыша, а вдали сияло что-то — окно или открытая дверца.
…и еще я думала о том, насколько странной выглядит моя собственная нынешняя поездка сюда, в этот незнакомый маленький город Н., который привиделся мне вчерашней ночью на шоссе, когда некто Александр, широко размахивая обеими руками, вез меня на своей машине по извилистой горной дороге. Это было
Александр смеялся, рассказывал какие-то истории, бурно жестикулируя. Кажется, речь шла о том, какой он хороший водитель. Я сидела рядом с ним (так называемое место смертника) и размышляла, довольно тупо, о том, что еще секунда, и мы с ним и с его очень взволнованной женой, которая со смехом поддакивала своему мужу с заднего сиденья, еще секунда — и мы окажемся на дне темной пропасти, которая угадывалась за мелькающими сбоку огоньками заграждения.
Это маленькое расстояние между жизнью и смертью видится человеку в редкие минуты его жизни. Даже когда он подозревает, что есть шанс попасть в авиакатастрофу или, например, отравиться, и в его мозгу возникает яркая картина последствий (вплоть до похорон), даже тогда он редко сворачивает с пути, сдает билет или выплевывает в тарелку кусок жареной рыбы фугу, которую ему подали в японском ресторане.
Мне очень хотелось сказать моему веселому шоферу, что я больше не хочу ехать в его машине.
Но как это сделать? Не следовало его обижать, тем более что другой возможности вернуться в гостиницу не было, этот Александр любезно согласился подвезти меня из приморского ресторана, где был шумный праздник, обратно в наш отель,— мы жили там все вместе как участники конференции под названием «Фантазия и реальность».
Собственно говоря, я сразу увидела, что он сильно пьян и возбужден, как только мне на него указали. Он стоял у своей машины какой-то темный, оскаленный как собака. Как осужденный на казнь. Лицо его было искажено гримасой гибели (складки от носа ко рту, безвольно повисшая нижняя губа).
Была еще одна возможность, попытаться взять такси. Но где оно тут, в этом городишке в час ночи, и потом, до нашего отеля километров сорок. То есть довольно большие деньги. Нас здесь только кормили и содержали в тепле, как подопытных животных, а также оплатили нам проезд, всё.
Как каждый нормальный человек я, стало быть, не сдала свой билет на самолет и не выплюнула подозрительную рыбу фугу на японскую тарелку.
И вот этот жуткий путь, мелькают огоньки, водитель не касается руками руля и кричит о том, что никогда не попадал в автомобильные катастрофы, а жена повторяет с заднего сиденья: «Да, Александр гениальный шофер!» Мне очень хочется возразить, что гениальными шоферами набиты все кладбища мира, но я молчу.
Мы находимся в стране великих писателей (правду сказать, в каждой стране есть свои великие писатели), и я вдруг думаю, что — весьма возможно — погибнув на этом шоссе, я окажусь в некоей новой «Божественной комедии», и там, в сумрачном свете Лимба, в круге первом, но вовсе не на сияющем зеленом холме, а попроще, в писательской столовой на чердаке какого-то деревянного дома (туда надо подниматься по широкой лестнице), и там сидят за столиками Данте, Боккаччо, Буццатти, Толстой, Чехов, Джойс, Пруст. У нас в России есть такие дома творчества. И в них действительно встречаются за столом разные писатели, и новенькому в таком месте приходится на первых порах довольно тяжело.
И вот я, рухнув с Александром в пропасть, окажусь в этой писательской столовой, и свободное место будет только за столом, где сидят вместе Толстой, Чехов и Бунин. Я подойду, а они на меня уставятся, особенно будет недоволен Толстой… Да и те двое…
Смешные, конечно, мысли возникли тогда у меня, а вслух я сказала, что боюсь, когда водитель не касается руля. Да еще ночью, да еще на такой скорости, да еще на горной дороге. Я не сказала «да еще и такой пьяный».
Может быть, перспектива ужина за одним столом с неприветливыми, хмурыми русскими классиками мне, кандидату на тот свет, представилась не слишком привлекательной.
— Оу!— воскликнул Александр с громким, довольным смехом. (Его глупая жена поддержала его смех, а мы неслись почти среди облаков, темных ночных облаков, виляя на мокром шоссе туда-сюда, как собачий хвост.) — Ооу! Вы еще не знаете, как я умею водить!
— Эйех! Охохо!— взвизгнула его бешеная жена, и наша собака опять резко вильнула могучим хвостом, и я невольно крепко прижалась к горячему боку водителя, чтобы через мгновение оказаться прижатой к дверце.
Александр делал все, чтобы я, не теряя ни секунды, оказалась в компании Чехова и Толстого. Я совершила еще одну попытку спастись:
— Ой, мне нехорошо, я выйду! Остановите! Я пойду пешком!
— Ой! Сейчас-сейчас мы приедем, осталось двадцать минут всего!— завопил буйный Александр, размахивая руками, как испанская танцовщица с кастаньетами. Как же он поворачивал руль? Неужели он управлял машиной так же, как это делают в цирке клоуны на одноколесном велосипеде? То есть усилием воли?
Я представила себе, как трудно будет родным получить мое тело оттуда, из пропасти, и как сложно будет отлепить меня от Александра.
Мы опять вильнули, и я поочередно присосалась сначала к Александру, потом к боковому стеклу. Я посылала родным и любимым прощальный привет, летя в темных небесах. Я воображала себе, однако, почему-то рай. Рай в той простой форме, которая много раз была уже изображена, допустим, маленькими голландцами: овечки, олени, кусты, реки и горы в кудрявых деревьях — и ни одного человека. Внизу подпись: «РАЙ».
Как это, погодите (ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ): один старый человек очень хотел куда-то уйти.
Я ведь еще не написала это!
За всю свою длинную жизнь он и на море побывал, и в особенно любимых им горах, и на севере, и на юге. А я это не написала! Не успела!
И теперь (ТРЕТЬЕ ПУТЕШЕСТВИЕ), летя в кромешной тьме при взрывах дьявольского хохота моего подозрительно загорелого и очень пьяного водителя, а также лохматой как ведьма его жены, я подумала о великом Данте, о его остроумной идее разместить своих врагов сразу в аду!
Этот жанр называется «Мениппея», рассказ, действие которого происходит в загробном мире.
И это тот доклад, который я, видимо, тоже уже не успела прочесть на конференции «Фантазия и реальность»!
И, летя на предельной скорости в ночной тьме по горному шоссе, быстро приближаясь при этом к недовольному Толстому и Чехову, я думала: какой роскошный это жанр, мениппея, мениппова сатура!
Какой это роскошный жанр, что автор в письменном виде отомстит всем врагам, изобразив их в аду, превознесет своих любимых и сам при этом безнаказанно останется парить над миром как пророк.
Но, поскольку наша конференция «Фантазия и реальность», созванная, по-моему, с одной исключительно целью — заполнить этот пустующий зимой отель — посвящена как раз теме фантазии, то мне будет позволено здесь поговорить о каком-то одном аспекте мениппеи, о проблеме перехода из реальности в фантазию.
будущий доклад
Я бы назвала этот переход как-нибудь просто, трансмарш. И я бы предположила, если бы осталась в живых (тут я снова поздоровалась с дверью, с лобовым стеклом и затем с Александром), что тип трансмарша может быть разный.
То ли это действительно переход, явное для читателя действие (как в «Божественной комедии» Данте), явный трансмарш, то ли все происходит совершенно незаметно для читателя, и это трансмарш тайный.
Допустим, герой (а с ним и читатель) давно уже находится на том свете, но еще не подозревает об этом. Вот мы — мы простодушно мчимся, виляем, как тяжелая нижняя часть танцора, исполняющего старинный танец твист. И так же простодушно мы не понимаем, что давным-давно уже взорвались, ударившись о скалы там, внизу, и гром и вспышка света, дым и гарь, запах паленого уже разнеслись по ущелью.
Но мы мчимся, едем, приезжаем в свой отель, разбредаемся по номерам, принимаем душ как живые люди, ложимся в постели, читаем на ночь журнальчик или смотрим телевизор, а уже в пять утра к нам в номера беспрепятственно, открыв дверь запасными ключами, войдут люди и, не обращая внимания ни на какие возмущенные возгласы, начнут просматривать и собирать наши разбросанные вещи, отвечать на вопросы полицейских, искать наши паспорта…
— Вы что, вы куда!— завопит разбуженный Александр, но его никто не услышит, и сквозь него, который вскочил и ищет свои трусы, прошел и сел на кресло полицейский, а дежурный сквозь жену Александра поднимает ее подушку, проверяя, не осталось ли там чего…
Это как раз второй тип переходного периода в мениппее, тайный трансмарш.
Если только это будет мениппея, а не простенький рассказ из американского сборника фантастики.
Снова серия поцелуев: боковое окно — Александр — тоже окно. Энергичный кивок в сторону лобового стекла, это Александр показывает свое умение тормозить.
Продолжаю составлять мой будущий доклад в экстремальной обстановке возможной мениппеи.
будущий доклад (тезисы)
1. Существует такой вариант: читатель понял, что переход (трансмарш) совершен, герой уже ушел в загробный мир, а герой все никак не догадается (как в вышеописанном случае).
2. Или герой уже догадался и испугался, а читатель еще не догадался, но уже боится.
3. Или автор прямым текстом говорит о трансмарше (В «Божественной комедии» Вергилий сразу сообщает Данте: «Я не человек, я был им» и дальше: «Иди за мной»).
4. Бывает и хуже — читатель ничего не понял.
Но самое замечательное — что можно смешать все типы трансмарша, и тогда вас поймет только очень тонкий и умный читатель (не тот, из пункта №4 «Тезисов»). То есть повествование начинается на этом свете, но безо всякого объявления вдруг оказывается на том. Нечто в роде путешествия, нормального путешествия. И все нормально заканчивается. Все живы. Герои приехали куда стремились — но вот беда, страна очень странная, люди все одеты в белые хитоны, ничего не едят и только водят хороводы… Причем временами отталкиваются от предметов и летают.
Это такая игра с читателем. Повествование-загадка. Кто не понял — тот не наш читатель.
Но кто понял — — — О читатель, который все понимает!
Какой странный у нас слалом — все вверх и вверх, вжжик! Вжжик! (Привет, дверь! Прощай, дверь, привет, Александр!)
— О, за нами кто-то едет! А ну дай им в морду, Александр!
Меня вдавливает в спинку сиденья, как космонавта. Мы идем вверх крутыми зигзагами.
Хорошо, что на этом ночном мокром шоссе пока что все едут в одну сторону, от моря. И никто не догадается помчаться ночью от отеля к морю! Тогда бы точно это был уже лобовой таран, исследуемый нами жанр и трансмарш!
— Александр! Этот Шумахер отстал! Фак ю! «Формула один»!— кричит сзади пока еще не вдова.
— Оу йес!— вопит водитель, маша обоими кулаками в воздухе, в пятидесяти сантиметрах над рулем.
— О мой читатель,— повторяла я, трясясь и временами прыгая в стороны, как жрец религии вуду, находящийся в трансе,— о мой читатель! Я еще в самом начале своей литературной деятельности знала, что он будет самым умным, самым тонким и чувствительным. Он поймет меня и там, где я скрою свои чувства, где я буду безжалостна к своим несчастливым героям. Где я прямо и просто, не смешно, без эпитетов, образов и остроумных сравнений, без живописных деталей, без диалогов, скупо, как человек на остановке автобуса, расскажу другому человеку историю третьего человека. Расскажу так, что он вздрогнет, а я — я уйду освободившись. Таковы законы жанра, который называется новелла.
И свои жуткие, странные, мистические истории я расскажу, ни единым словом не раскрывая их тайны… Пусть догадываются сами.
Я спрячу ирреальное в груде осколков реальности.
(Но мне, честно говоря, долго пришлось ждать своего читателя. Меня запретили сразу, после первого же рассказа! Моя первая книжка вышла спустя двадцать лет.)
(Неожиданный поцелуй в плечо Александра. Грубый поцелуй в дверцу.)
Да, я могла бы прочесть свой доклад, если бы мне не встретился этот кошмарный Александр, у которого была одна заветная мечта — участвовать в «Формуле 1» — и эта мечта осуществлялась только ночью, в дождь, в пьяном виде и по горной дороге! И зимой! Такой сложнейший вид спорта!
Он ездил в специально ухудшенных условиях плюс без рук, как ребенок на велосипеде, плюс без скафандра. Он, видимо, презирал водителей «Формулы 1». Днем, на хорошей трассе, да с механиками, да на болиде, который стоит миллионы долларов! Это каждый дурак может!
Он искал своих ценителей, непризнанный гений, и его жена вслух восхищалась им.
Это была, видимо, их маленькая тайна, ночные гонки.
Ну что ж, я их понимаю — в литературе я тоже не пользовалась ничем, никакими подсобными средствами, выскакивала на опасную дорогу и гнала вперед на дикой скорости, пугая своих случайных пассажиров (вас, читатели!).
И вдруг на повороте шоссе, на той, дальней стороне огромной пропасти, там вдруг мелькнул туманный, светящийся, сонный городок — он лепился вокруг скалы, и плоские крыши, как черепица, наслаивались друг на дружку, и выступали из тьмы арки с колоннадами, ворота, узкие переходы, крутые лестницы, храмы со шпилями, и все венчал высокий замок с башней наверху и с мощным прожектором. Город был как кружево старинного чайного цвета, он мелькнул на фоне темного, бархатного неба и скрылся за поворотом (вжжик!).
— Что,— закричала я.— Мне надо! Срочно! Стойте! Это что было?— Александр пожал плечами.— Сколько километров до отеля?
— Еще пятнадцать!— маша руками и ногами, крикнул Александр, и я опять тесно к нему прижалась, как сирота на похоронах, но только на секунду. Потом я столь же бурно пожаловалась дверце. Видимо, так нерегулярно качало пассажиров в тонущем «Титанике».
Затем прошла ночь, и утром за завтраком я кисло поздоровалась с Александром. Он выглядел тусклым, бледным, и он меня почему-то не заметил, прошествовал рядом как мимо пустого места. Жены не было с ним.
В зале, куда я вошла, завтракало несколько человек, и они тоже не ответили на мое приветствие, правда, довольно тихое. Жужжали свое.
Я налила себе кофе, но пить почему-то не стала.
За окнами погодка была тусклая, моросил еще вчерашний дождик.
Я вернулась из ресторана в номер, где все оказалось мгновенно убранным и выглядело как вчера вечером, когда я ввалилась сюда после страшного ночного путешествия и плюхнулась на гладко застеленное ложе.
Горничная так быстро все убрала! Впечатление было, что я здесь и не ночевала!
Спустя час я уже ехала в местном синем автобусе в сторону моря. Где-то там, на пятнадцатом километре от отеля, должен был находиться мой волшебный ночной город, который вчера так туманно сиял на фоне темных небес. Я заняла хорошее место у окна. Так удобно ехать куда-то в даль и на ходу сочинять.
Итак, один старый человек очень хотел куда-то уйти…
Этот город, его арки, зубчатые стены, храмы, башни, колоннады, вчера он медленно вращался вокруг скалы, заворачиваясь винтом, увлекая внутрь своей воронки, я туда еду, рассказывая сама себе —
Как будто бы один старый человек очень хотел куда-то уйти. За свою длинную жизнь он побывал и на море, и в своих любимых горах, и в степях, и на севере, и на юге, но все это были скучные поездки, предназначенные для семейного отдыха, заранее покупался билет, жена собирала чемоданы, сумки, путешественники приезжали по точному адресу и уезжали в назначенное время.
Как-то раз рано вечером, когда летнее солнце уже клонилось к горизонту, а вся семья где-то там, за городом, села пить чай в маленьком доме — наш старый человек тоже собирался ехать к ним на дачу,— как вдруг в потолке открылся квадратный люк, как будто он всегда там был и вел на чердак.
Старый человек не испугался, а обрадовался, поставил стул на стол, забрался наверх и, подтянувшись, залез на чердак, в темное, сухое и высокое пространство.
То есть он понимал, что это невозможно — наверху, на шестом этаже, жили люди, которые вечно топали, перекрикивались и ночами заводили музыку.
Но теперь тут была тишина, высоко во тьме угадывалась крыша, а вдали сияло что-то — окно или открытая дверца.
Старый человек пошел на свет и обнаружил там прорубленную в крыше неровную сияющую дыру, в нее свисали длинные сухие нити.
Человек осторожно вылез и оказался на большом лугу, который шел до самого горизонта, и приходилось стоять по колено в цветах.
Оглядевшись, человек посмотрел себе в ноги и увидел какую-то небольшую нору, типа кротовой. Она медленно осыпалась и на глазах затягивалась травой.
Как-то вроде получалось, что там, внизу, под этой травой, остался большой дом, улицы, провода, потоки машин, летний вечер пятницы, заходящее солнце, множество людей.
Там, на том же нижнем уровне, под травой, должна была, видимо, оказаться и вся семья старого человека, его бедные дети, его суровая жена и вечно обиженная совсем старая мама.
Но эта мысль как-то прошла мимо человека, чтобы уже больше не возвращаться. Он постарался отогнать, забыть ее.
Его очень заинтересовала теперешняя жизнь, ее высший уровень, этот луг, над которым стояло теплое, нежаркое солнце. Тут поддувал душистый ветерок с запахом зелени и сладкими ароматами цветов, кажется, что мелких гвоздик,— и этот простор радовал душу, он был виден до самого края земли, до каких-то лесов в синей дымке и даже до гор на горизонте.
И старый человек зашагал куда глаза глядят. Ему встретилось несколько низких плодовых деревьев, вишня с почти черными спелыми ягодами, широко раскинувшаяся слива, на ветвях которой плоды висели попарно вниз головой, как красногрудые попугайчики, а потом он увидел и яблоню с прекрасными белыми, чуть ли не прозрачными плодами, которые так и манили попробовать их. Но человек опасался, что где-то рядом окажутся хозяева, и им не понравится такое вольное поведение, и он поборол искушение.
Затем пошли кусты роз, диких старинных роз, и каждый цветок был похож на блюдечко белой пены, розовой в сердцевине, а из зеленых бутонов высовывались красные клювы будущих цветов.
Под кустом спелой малины человек увидел первое живое существо — сначала от испуга дрогнуло сердце, когда в тени что-то резко шевельнулось.
Но это оказался маленький зайчонок, который дернул ухом. Человек нагнулся и погладил это живое творение по спинке. Шерсть была прохладной и шелковистой, как у кота. Зайчик не испугался, не отпрыгнул, а вместо этого прижался к ноге человека и только что не замурлыкал.
Вдали, как оказалось, паслась олениха с детенышем, а в глубине этой пасторали, у блеснувшей воды, ни много ни мало как обозначилась длинная шея пятнистого жирафа!
«Попал в зоопарк, вот это да»,— подумал человек.
Все подступало к глазам постепенно.
Проявились густые, кудрявые заросли, усыпанные крупными цветами, и пошла петлять зеленая река, в которой отражались ивы.
Ни единого местного жителя не было видно здесь, и старый человек поймал себя на чувстве страха и неудобства. Встретить в таких райских местах аборигенов — это почти точная гарантия, что тебя погонят отсюда в какие-то пустынные области, где земля голая и каменистая, где холодно и свищут ветры, метет снег и нет приюта.
Красивые места все распределены давным-давно, думал человек.
Однако никто из двуногих не появлялся.
Раньше, блуждая по лесам и полям вокруг своей дачи (у семейства имелся какой-то смешной, почти фанерный домишко, поставленный еще отцом-умельцем на клочке земли, а также почти японский по своим размерам садик, где все было поделено на грядки-посадки, где постоянно попадались под ноги шланги, ведра и тяпки для прополки) — блуждая в окрестностях, старый человек постоянно уходил от тесного семейного мирка, старался никого не видеть, но в своих скитаниях он частенько натыкался на таких же блуждающих людей, которые смотрели на него пустыми, чужими глазами, как бы отталкиваясь. Он сам, наверно, так же смотрел на них.
Из своих странствий старый человек обычно приносил домой диковинные камешки, которые находил в ручьях и на дорогах. У него был нюх, инстинкт собирателя, он умел обнаруживать древние окаменелости, отпечатки раковин и растений на совершенно неприметных серых камешках, иногда даже попадались хорошие большие экземпляры, и он волок их домой с трудом, на плече — но, когда он торжественно вываливал свой улов дома, то семья как-то не разделяла его восторгов, посмотрят из вежливости и разойдутся, куда опять эти булыжники… Дети, его мальчики, не разделяли любви отца к диковинам. Не удалось также и вызвать в них особой привязанности. Всему мешала жена, которая относилась к мужу как к школьнику, который не учит уроков. Старому человеку печально было в семье и жалко старую мать, которая бесконечно жаловалась.
Теперь он оторвался ото всех и был один, вернее, не один, потому что маленький заяц все не отставал от него, прыгал около ног клубочком, как котенок.
Единственное существо, которое когда-то любило старого человека безусловно, это был черно-белый кот Мишка, существо, подобранное в погибающем виде у помойки. У этого помоечного котенка была еще и ранка на ухе, и первая жена боялась заразиться, но болячку удалось вылечить, остался только шрам в виде полоски.
Кот Миша обычно ждал возвращения старого человека с работы как восхода солнца. Он спал всегда у хозяина под боком. Когда все смотрели телевизор, Мишка глядел на своего хозяина, как бы молясь, не моргая, вылупив свои желтые очи, и все это продолжалось часами.
Потом Миша исчез. Прошло лет двадцать. У старого человека уже была другая семья, а он все еще не мог завести себе нового кота. Он жил с уверенностью, что встретит Мишку.
Старый человек остановился и подобрал зайчонка, а потом дунул ему в мордочку и сунул себе за пазуху. Зайчик сразу угрелся, подобрал свои холодные уши и лапки и, видно, заснул. Это был не кот, чтобы мурчать, но от него шло тепло. Так вот, бывало, засыпал у него за пиджаком Мишка, взятый на прогулку.
Мишка однажды пропал, когда старый человек — тогда еще вполне молодой — приехал домой после долгого отсутствия. И тут же нужно было, положив вещи, срочно бежать на работу.
Мишка тогда помолился у ног своего хозяина, потоптался и прыгнул к нему на колени. Тут же он замурчал, закружился, прилег, блаженно закрыв глаза, но его сняли на пол. Больше его никто не видел. Видимо, сильно соскучившись, кот выскочил из дома вслед за своим божеством, побежал вдогонку, отстал и заблудился.
Старый человек долго искал Мишку вместе со своей дочерью.
Она, теперь уже совсем взрослое существо со своими детьми, а тогда небольшая, день и ночь плакала по коту, и вдвоем с отцом они вешали объявления на домах и остановках, ходили по квартирам.
Однажды, поздно вечером, испытывая привычную тоску в груди, старый человек (тогда еще не старый) вдруг почувствовал, что что-то кончилось, оборвалось. Боль отпустила, страх за Мишку отпустил. Человек понял, что Мишки больше нет на свете, его страдания прекратились. Он уже не голодает, не плачет, не зовет, его не дерут чужие коты, не преследуют собаки, ему не холодно. Всё.
Вскоре после этого его жена ушла с детьми к другому человеку, мотивируя это тем, что ей надоело врать, надоело прыгать из койки в койку, а здесь ее не любят.
И та жизнь кончилась.
А теперь, шагая по короткой густой траве, среди высоких цветов, летним нежарким полднем, старый человек не чувствовал ни усталости, ни голода. Было хорошо. Все время открывались новые пространства, впереди его ожидали горы, обещая подъемы и панорамы, спуски и ручьи, а в ручьях обещая дивной красоты камни. Может быть, лиловые аметисты или прозрачные розовые агаты. Было весело и прекрасно, комок пуха за пазухой согревал душу.
И вдруг впереди, за деревьями, обозначилось что-то человеческое, прямоугольное. У природы не может быть таких форм. Это была крыша дома. Старый человек насторожился и хотел было обойти дом за километр по кругу, однако прятаться было еще хуже, получилось бы как воровство. Все равно найдут и попросят уйти в еще более грубой форме.
Надо же узнать, в конце концов, где мы с Иваном находимся, подумал человек. Он уже успел назвать зайца Иван.
Хотя в глубине души человеку как раз ничего не хотелось знать. Так иногда бессонной ночью не хочется смотреть на часы, чтобы не пугаться.
Он понимал, что что-то тут не так, что этот поход вверх, за потолок, не совсем умещается в рамки реальности. И не безумие ли здесь.
Тем не менее, как бы выполняя свой долг, человек поднялся на крыльцо и постучал.
Никто не откликнулся, пришлось постучать еще. Молчание было ответом. Дверь оказалась какая-то странная — без замочной скважины, без звонка. Только круглая ручка. Оставалось толкнуться и войти.
Внутри пахло солнцем, то есть нагретым деревом. Никакой пыли и паутины — но и никого в доме.
Круглый стол, лампочки нет, проводов тоже, однако есть стулья, икона в углу (человек поклонился и перекрестился). В углу тахта под пестрым ковриком, радио на тумбочке. Человек включил его.
Послышались громкие, торжественные звуки арфы. Музыка сразу заполнила дом.
Заяц за пазухой выпростал холодное ухо, стал им водить, прислушиваясь.
Человек испугался, что распоряжается в чужом месте. Он выключил радио. Затем пришлось выпустить проснувшегося Ивана на пол, и тот мгновенно ускакал в открытую дверь, присел на мгновение и исчез в слепящем солнечном прямоугольнике.
Упрыгал, дикий зверек. Человек опять остался один.
И тут в углу, на тахте, под пестрым ковриком, что-то начало подниматься бугром. Что-то росло, топорщилось, вытягивалось, извивалось.
Старый человек вздрогнул, отступил.
Из-под коврика выползло нечто небольшое, потянулось, и кто-то взглянул светлыми желтыми глазами на старого человека.
Кто-то, сверкая черным и белым, замер, как бы молясь, и вдруг стронулся с места и нерешительно пошел по коврику к человеку, и кто-то спрыгнул, приблизился и потерся усатой щекой о его ногу. И раздалось самозабвенное мурлыканье.
Человек погладил этого чужого кота неуверенно, а потом вдруг пальцы поймали на левом ухе твердую полосочку, шрам.
Человек присел на тахту. И кот Мишка, исчезнувший много лет назад, взошел к нему на колени, потоптался, покружился, лег и замер, напевая свою вечную песенку, одну на все времена.
Я продолжала свое движение в тарахтящем синем автобусе по горной дороге вдоль глубокого ущелья и вдруг увидела, что над пропастью в одном месте разрушено ограждение и толкутся люди, вверху стрекочет вертолет с тросом, протянутым вниз, тут же стоит машина скорой помощи и две с мигалками. Наш шофер быстро проскочил это место, как бы в испуге, а я долго выворачивала шею, высматривая, что там делает вертолет.
Кому-то страшно не повезло.
Все в автобусе прильнули к окнам на нашей стороне, а одна маленькая девочка прыгнула на мое сиденье и, святая простота, при этом буквально взгромоздилась на меня и так продолжала ехать. И ее толстая маленькая мама села рядом и ни словечка не сказала! Хорошо что они быстро сошли.
Однако — вот оно: впереди, в бледном свете полдня, под непроницаемыми, сияющими, как слои перламутра, облаками возник висящий над поворотом ущелья светлый городишко цвета старых кружев.
Но днем это уже было не то, не было темного бархата, на котором бы это сияло.
Я сошла с автобуса, причем шофер хлопнул дверцами прямо по мне, видимо, торопясь. Мне было не больно, но неприятно.
Неожиданно для себя я очутилась на узкой улице, вымощенной кирпичом, около двухэтажного дома, очень старого, с деревянными пластинчатыми ставнями и длинным балконом через весь второй этаж.
Ставни были прикрыты, но неплотно, а центральная балконная дверь стояла чуть ли не настежь, показывая внутреннюю тьму дома. Запустение окутывало его, хотя в трех левых окнах второго этажа горели сквозь деревянные планки огни. Я вошла под арку ворот неизвестно зачем. Там была укреплена железная вывеска: «Художественная керамика».
Я проследовала через эту сырую подворотню. Старый дворик, мощенный разными по величине булыжниками, таил в себе неожиданную роскошь — в глубине, в каменной стене, сложенной из огромных валунов, находился древний водопровод, львиная голова, как бы изъеденная проказой, из пасти которой вылезал обыкновенный водопроводный кран, как будто льва стошнило.
Под стеной стояли разнообразно хромые дачные стулья, составленные как собеседники, в кружок.
Здесь явно сиживали художники-керамисты, вон и тачка валяется на боку, заляпанная глиной.
Я живо представила себе бородатые лица, озаренные пламенем печи, и ступила в подъезд. Там, на стене очень старой лестничной клетки, опять висела вывеска «Художественная керамика» со стрелкой наверх.
Древние, выщербленные мраморные ступени привели меня на второй этаж. Слева оказалась высокая деревянная дверь с той же вывеской, но наглухо и давно, видно, запертая. На ручке, которой я коснулась, лежала пыль.
Можно также было пойти направо, там дверь была распахнута, но странная робость незваного гостя сковала мои движения. Где-то, видимо, горела печь, слышались голоса, а тут молчание, запах извести, тьма, мрачный коридор, неизвестно куда идущий, слева закрытые жалюзи окна, справа же (я уже ступила в этот коридор) зияла пустая, темная, побеленная комната без дверей. Из нее, как из пещеры, несло затхлой сыростью, отсутствием человека. Она робко приглашала зайти, светясь свежей известью, как каждая пустая комната — звала войти и поселиться навсегда. Но я шла дальше, во тьму высокого коридора, и следующая комната не заставила себя ждать — огромная, тоже выбеленная, но вместо передней стены у нее был барьер высотой примерно метр. Я видела сразу всю комнату, то место, куда надо входить, дверной проем без двери, и черную кучу тряпья у стены. Такие бесформенные кучи оставляют выехавшие жильцы. Но тут ведь недавно был ремонт!
Я нерешительно остановилась. Это уже совершенно не было похоже на путь в мастерские художников, где горит печь и продаются кружки и тарелки. От черной кучи тряпья несло мерзостью, тоской, даже ужасом. Эта куча казалась неожиданно живой и напоминала груду лежащих бродяг, неподвижно, бездыханно лежащих, сваленных каким-нибудь гнусным мусорщиком для сжигания.
Надо было бежать отсюда. Я повернулась — и вдруг краем глаза увидела, что куча шевелится. В этом темном, известковом, сыром пространстве что-то треснуло, как бы выпрастываясь, что-то затрепыхало как бы крыльями, как птицы, всполошилось и стало подниматься как выкипающая черная каша. Какой-то краткий приглушенный вой сопровождал этот трепет крыльев. Птицы завыли? Куча явно двигалась всей своей массой, и довольно быстро, за мной.
Я уже сбегала вниз по лестнице.
Так погибают, даже не узнав своей судьбы, от неведомых крыльев, воя и куч, и никто не услышит того единственного рассказа, который никогда не прозвучит, рассказа о последних мгновеньях…
Я бежала вниз по лестнице, волосы на голове шевелились, как бы заполнившись живыми муравьями. Тем не менее на моем лице, я это чувствовала, возникла деревянная улыбка, как у преследуемого вора, который залез в чужой дом и теперь делает вид, что это шутка.
Я выскочила, не оглядываясь, в каменный дворик с подавившимся львом, буквально метнулась в темную арку ворот, а за спиной нарастал многоногий топот, но легкий, изящный, нечеловеческий, как бы на когтях. Даже балерины хорошо топают на своих пуантах. За мной явно гнались какие-то тени.
Выбежав на улицу, все с той же улыбкой на лице, я быстро пошла налево по улице. Улыбка застыла, как судорога, и никак не отклеивалась. Шаги за спиной стихли. Однако вдруг раздался все тот же трепет жестких огромных крыльев, опять-таки как бы снабженных когтями.
Я заставила себя оглянуться.
Белая и черная собаки нерешительно присели около подворотни, причем белая в черную крапинку неистово чесалась, ритмично трепыхая лапой и косясь глазом с вывернутым белком.
Вот это и был тот жесткий трепет крыльев.
Собаки в доме спали на куче тряпок, затем услышали мои шаги, проснулись, зевнули и зачесались неистово. Отсюда трепет крыльев с когтями и тонкий вой, собачья зевота до визга.
Кто-то, правда, там спал еще, в этой куче. Кто-то тяжело зашевелился в том тряпье, массивно заколыхался, вся эта куча и было то существо в полкомнаты. Оно меня не настигло. Оно осталось лежать в сумеречном свете известки, а я пошла вниз по улице, сопровождаемая двумя собаками, белой и черной. Белая выглядела очень красиво, большой мордастый далматинец в черную крапинку, как говорил один владелец такой собаки, «помесь коровы с березой» — а черная была дешевая невысокая дворняжечка с тонким намеком на таксу.
Справа тянулся темный, очень высокий дом типа собора, зарешеченные окна были только на первом этаже, я бы могла в них заглянуть, но они оказались закрыты изнутри плотными ставнями. В дом вела неожиданно низенькая дверь, почти незаметная. Такими бывают двери в подвал.
Когда мы с собаками шли мимо, вдруг из глубины, снизу, забил, как фонтанчик, поток детских голосов. Он вырывался из-под земли непринужденно, как будто так и должно быть, что дети бегают и играют там, внизу. Кому это пришло в голову, держать школу или детский садик в подземелье?
Пустой второй этаж в том странном доме и забитое детьми подземелье здесь…
Мы с собаками все шли и шли вниз, и оказались в конце концов ранним вечером, в сгустившейся тьме, на огромной террасе над провалом, над безмерной пропастью.
Там, под террасой, ничего не было видно, зато вдали, за десятки километров, на горизонте мелькали огни — мелкие как бисер цепочки фонарей вдоль каких-нибудь нездешних шоссе.
Вид был как с самолета.
Собаки сзади меня вдруг подняли дикий, с рычанием, лай. Они буквально захлебывались.
На кого они так лают? Я оглянулась. Оказалось, на меня. Обе, приседая, разрывались от бешенства. На морде белой явственно были видны обнажившиеся зубы. Черная вообще была представлена одними клыками, подрагивавшими во тьме.
Вот оно что: невдалеке стоял небольшой двухэтажный дом, и в нем открылась дверь.
Все правильно. Собаки сигнализируют хозяевам, что пришел чужой человек, и работают собаками. О том, что они пришли сюда со мной — ни звука. Мы чужие.
Помесь коровы с березой демонстрировала охотничий азарт. Намек на таксу был виден только когда прыгал вдоль белого тела далматинца.
Всю эту странную картину — безмерный котлован, как воронка вниз, дальние холмы с бусинками фонарей, лающую в два голоса березу — осенял свет довольно дородного уже месяца.
Из открытой двери вышла женщина, мелькнув в освещенном проеме белым фартуком, и крикнула псам:
— А ну хватит! Баста, баста!
Собаки, как бы говоря про себя «ну и ну» и «это добром не кончится», отступили и сели. Белая демонстративно стала драть себя лапой. А соседствующая темнота тоже поскреблась невидимо и с визгом зевнула. Концерт был окончен.
— Они бегают везде одни,— сказала женщина, подходя,— белая еще молодая, десять месяцев, ее не удержишь, а черная с ней заодно.
Собаки, поняв, что их осуждают, снова забились в истерике, как бы давая понять, что служат преданно и верно.
Хозяйка топнула на них:
— Сказано, хватит!
Мы поговорили с ней. Она позвала меня в дом и рассказала, что его построил муж, по своей первой профессии каменщик. Женщину зовут Санта. Дом, видимо, средневековый, внутри был как картинка из журнала — древние кирпичные своды, сияющий светлый паркет, старинный огромный буфет, стол с розами. В глубине шла винтовая лестница почему-то вниз, а справа в углу горел большой очаг. Перед ним в кресле недвижно, выпрямившись, сидел незаметный старик, из той породы старцев, чьи глаза отливают темным перламутром, как лужицы нефти, а кожа на лице напоминает старый книжный переплет.
Однако старик вежливо встал и поклонился, когда я вошла. Постояв, он с достоинством сел и замер.
— Мой отец,— сказала Санта.— Ему восемьдесят четыре года. А мамы пока что нет с нами.
Что она хотела этим сказать — «пока что нет с нами»?
Она пригласила меня что-нибудь выпить, но предстоял ужин в отеле, и я отказалась. Мы вышли снова к пропасти. Собаки, сидя рядом, неподвижно смотрели в туманную даль. Им было хорошо вдвоем.
Мне вдруг представилось, что здесь конец мира. Именно тут завершается все, в том числе и жизнь. А та мелкая светящаяся цепочка бисера на горизонте — это уже тот свет.
— Как у вас тихо,— заметила я.
— Даже слишком,— ответила Санта, немного помолчав.
Я стала говорить о том, что я счастлива, когда вижу людей, у которых все хорошо. Я рада, что есть на свете такие люди, они живут в покое и тишине, в прекрасном доме.
Санта посмотрела на меня с сомнением и что-то как будто хотела сказать, видимо, чем-то разбавить мои похвалы, но промолчала.
Женщина может ничего не говорить женщине, все понятно — любовь редко бывает счастливой, тем более любовь к мужу и детям.
Все это мы знаем, мы, хранители текстов чужих жизней, женщины.
Я попрощалась с Сантой и пошла вверх и вверх по кирпичным улочкам, под неяркими старинными фонарями, и черное и белое сплеталось впереди меня, помахивая хвостами. Ни единого человека не встретилось мне по дороге в гору, и только уже за собором, за ручейком детских голосов из-под земли, за тем домом, из которого я так поспешно вышла днем, на спуске я увидела женщину и немолодого мужчину (они стояли у открытой двери, готовясь внести в дом два ящика).
Я спросила у них, как называется то место, где живет красавица по имени Санта, у нее еще старый отец и муж.
Они недоуменно посмотрели друг на друга, и мужчина с сомнением в голосе сказал своей жене:
— С тех пор как погибла Санта, я все время слышу какие-то голоса, называющие ее имя… Как вспомню ее мать, когда она кричала: «Откопайте мою Санту!»
— Не сходи с ума. Кстати, еще одно такое землетрясение, и нас тоже здесь не будет,— с ожесточением ответила женщина, внося в дверь свой ящик.— Но как же они так строили, что вся школа рухнула. Ноябрь, надо укрыть розы на могиле детей.
— Я уже был там сегодня,— ответил муж.
Видимо, между ними давно шли разговоры о переселении.
Уже исчезли, отстали белая и черная собаки, но все громче раздавался хор детских голосов, играющих где-то в глубине, под землей…
Я стояла вчера у того ресторана, где около машины меня ждал, оскалившись, пьяный и бесстрашный человек, ждал, чтобы устроить главные гонки своей жизни.
Я прощально помахала ему рукой… Он развернулся и уехал. Долгая глупая ночь стояла в приморском городишке, долгая, бессонная ночь. С неба капало. Надо было искать такси.
* * *
Еще один жанр литературы — дорога, по которой мы не пошли.