Людмила Стефановна Петрушевская


 

Богиня парка

 

 

Повести и рассказы

 

 

 

 

 

 

Содержание


 

§            Ветки древа   .....................................................................................

§            Горилла   ...........................................................................................

§            История страха   ................................................................................

§            Вещи великого человека    .................................................................

§            Перегрев   .........................................................................................

§            Федор Кузьмич    ................................................................................

§            Проходят годы    ................................................................................

§            Просиял   ...........................................................................................

§            Сокровище    ......................................................................................

§            Богиня Парка    ..................................................................................

§            Бездна   .............................................................................................

§            Бессильные руки     ............................................................................

§            Предостережение Аник      ..................................................................

§            Са и Со    ............................................................................................

§            Вольфганговна и Сергей Иванович      .................................................

§            Доченька   .........................................................................................

§            Дайте мне ее    ...................................................................................

§            Спасибо жизни    ................................................................................

§            Маленькая Грозная (повесть)   ...........................................................

§            Конфеты с ликером (повесть)   ...........................................................

 

 

 

Ветки древа

 

Я встретила свою родную душу рано-рано утром, приехав в Вильнюс на попутке — это была немолодая женщина на пустой туманной улочке близ храма. Она шла явно оттуда. Гудели колокола. Сыпал мелкий дождик. Пахло дымом (люди топили камины), блестели черепичные крыши, старые стены источали сырость, я шла по Вильнюсу! По городу! Я была в безопасности, слава тебе Господи. Я чуть не плакала.

Надо сказать, что накануне над моей жизнью нависла нешуточная угроза. Я ближе к вечеру голосовала на шоссе, и меня взял на борт русский дальнобойщик. «Мне до Вильнюса»,— «Да, мы до Вильнюса». Парень был тихий, симпатичный, к таким сразу чувствуешь доверие. Но он был не один — за ним шел еще грузовик. Потом, ближе к ночи, вдруг обе машины свернули после моста на боковую дорогу и въехали на какой-то плешивый плац на берегу.

— Отдохнем,— объяснил мой водитель.

До шоссе было достаточно далеко, километров пять. И уже солнце садилось, то есть было где-то часов десять вечера. Мост вдали стоял совсем пустой.

Из второго грузовика спрыгнул здоровенный бугай с небольшими глазами. Поздоровался.

Запалили какой-то свой огромный, со струей огня, примус, поставили котелок. Достали две бутылки водки. Так. На сырую, топтаную траву постелили брезент. Поставили приготовленные три мутных стакана, нарезали хлеб, колбасу, огурцы своими черными руками. Два ножа у них было, у каждого по складному ножику.

Какое-то странное чувство окончания жизни заползало постепенно, вместе с холодом, в мою душу (как у овцы, которую куда-то привезли и выгрузили около костра), но у овцы нет речи, а то бы, может быть, она взмолилась и заплакала. Я болтала, делала вид, что все нормально, и разговаривала преимущественно с Алешей, моим водителем. Делала вид, что он мне нравится. Спрашивала его о родителях, об армии, и откуда он родом, рассказала о своем сыне, который сейчас живет в детском санатории. И бываете ли вы в Москве, вот мой телефон (дала свой неправильный номер). Бугай тоже вставил пару слов о жене и детях. Что-то я разливалась соловьем о том, что я журналистка и изучаю жизнь на дороге, буду писать книгу. Протянула им свой блокнот, чтобы они там оставили свои имена и телефоны. Они, сомневаясь (бугай похохатывал над Алексеем), написали телефон автобазы. Хорошо, что они у меня не спросили удостоверение — оно отсутствовало. Я нигде не работала. И в путешествие автостопом я отправилась именно потому, что на билеты денег не было.

Поели. Они выпили всю водку. Я сказала, что в завязке. Поверили?

Потом бугай (Алексей ушел в кусты) спросил меня, с кем я буду спать.

Я ответила:

— С Алексеем, вы что.

Он не стал спорить. Это было законное право друга. Я и ехала с тем и должна была выбрать того.

Совершенно спокойно он ушел в свою кабину вдалеке и угомонился там на верхнем сиденье, хотя время от времени всплескивался как запятая — так ведет себя червь, если поднять над ним камень и взбудоражить его покой.

Алексей вернулся, что-то спросил меня. Я поняла и ответила: «Нет, не могу, извините». Он не стал возражать. Тихий, нормальный, очень усталый (плюс бутылка водки) человек.

Я залезла на верхнюю полку над сиденьем, прикрылась своим свитером. Алексей заснул внизу.

Я еще видела, как в той, другой кабине, ворочается и поднимает маленькую головенку бугай, смотрит. Закат все не уходил, было светло и страшно.

Уже в пять утра Алексей поднялся, спрыгнул на луг, пошел к реке. Я перебралась на свое место внизу.

Я боялась выйти, справедливо подозревая, что меня могут здесь кинуть.

Он вернулся, ни говоря ни слова, и мы поехали.

Он высадил меня где-то уже в городе, я поблагодарила и сошла под дождь, и очутилась в Вильнюсе, в мирном городе в семь утра.

Повторяю, пахло дымом, небо было низкое, стоял легкий туман, из храма звонили. Я шла счастливая, вся дрожа после теплой кабины.

И тут мне и встретилась эта женщина лет пятидесяти, скромно и аккуратно одетая, в платочке.

Я знала, что тут надеяться на гостиницу нечего, и спросила ее — где здесь гостиница. Так голодный нищий спрашивает, а где здесь можно достать хлеба.

Она все сразу сообразила, небогатая женщина в платочке, и на плохом русском языке очень любезно ответила, что в гостиницах сейчас мест нет, а если я хочу, то она отведет меня к себе.

Вот так да! Это небывалый случай даже в гостеприимной России, как где-нибудь в Туле, где можно зимним вечером спросить у двух девочек, кто бы мог мне сдать койку на ночь, и тут же девочки ведут тебя к себе домой и стелят раскладной диван, на котором ты будешь спать рядом с одной из девочек — после тихого ужина, когда за столом соберется вся семья, отец, бабушка, двое деток. А мама их только что умерла, тут, под этой неяркой, экономной лампочкой, среди бедной мебели, и щемит сердце от того, как просто и доверчиво девочки мне отдали половину дивана…

И тут тоже самое, ранним-ранним утром эта литовская женщина в платке приводит тебя в свою квартирку — это половина верхнего этажа, практически чердачное помещение двухэтажного домика.

Небогато, чисто, вопиюще небогато, только самое необходимое. Никаких уютных мелочей, ненужного семейного скарба типа статуэток, кувшинчиков, салфеток, подушек, флакончиков, фотографий в рамках, цветов в горшках. Пусто. Какие все-таки аскеты эти литовцы!

Тебя поят чаем с сухариками, подсовывают масленку и сахарницу, тебе дают ключ и сообщают данный адрес, затем ты идешь в город, ходишь под дождем среди чужих прекрасных домов старого города, в оживленной, нарядной, хорошо одетой толпе, дамы в шляпках, о!

Заворачиваешь в редакцию литературного журнала, где главный редактор Альгис Балтакис беседует с тобой о своем выдающемся и самом архаичном в мире литовском языке, который родня санскриту, есть еще какие-то селения в Индии, в горах, там говорят на почти-литовском, о чудеса!

Но это все присказки, он знает, что ты тут недаром, и ты преподносишь главному редактору свои совершенно ему не нужные тексты на русском, он берет не сомневаясь, спрашивает, оставлен ли обратный адрес, о боги. Он не знает, что ты есть запрещенный автор у себя дома, это идет 1973 год. Два рассказа в журнале «Аврора» за 1972 год, «Рассказчица» и «История Клариссы», все. Первой книге суждено появиться только через пятнадцать лет.

Он ничего не знает и берет эти рассказы! Но не гарантирует ничего, заранее извиняясь —

— и через три месяца тебе в Москву приходит перевод опять-таки с извинением, что рассказы напечатаны в литовском журнале для женщин! Тридцать два рубля! Господи!

Да, я сидела в кабинете главного редактора после недели пути пешком, в грузовиках, в жигулях, на мотоциклах и в свадебных автобусах (меня чуть не увезли на литовскую гулянку, все были веселы и безумно радушны, пели мне битый час литовские песни, и я им пела что-то цыганское, они умилялись до назойливости), после ночевок в гостиницах за рубль, где случайные соседки рассказывали тебе свою жизнь (к примеру, бывшая уполномоченная минзага, министерства заготовок — т.е. она вымогала, требовала, скупала у крестьян по хуторам сметану, мясо и яйца по госцене, и ее несколько раз пытались убить «лесные братья», литовские партизаны, однажды она сбежала в лес и вернулась в сельсовет, где уже лежала гора трупов в крови — а теперь она бодра после операции перитонита и советует мне делать гимнастику, а раненько утром ты просыпаешься от стука, твоя бодрая соседушка в газовом платочке поверх бигуди лежит на полу на одеяле и делает упражнение «лодочка» — т.е. лежа на животе, а руки держат лодыжки ног и так, выгнувшись, человек качается)

— и вот ты и в цивилизации, с тобой разговаривает человек твоей профессии (поэт!), редакция, пишущая машинка, счастье!

Потом ты бродишь опять под дождем, заходишь в кафе, боясь цен, там сидят дамы в тех же шляпках (дама никогда не снимет шляпки в общественном месте. Не снимет шляпки и светлых перчаток!).

Дамы пьют кофе из чашечек, очень маленьких и белых, некоторые едят крохотные пирожные маленькими вилками и очень ловко, как-то без участия губ, то есть не делая изо рта дудку и потом не помогая себе высунутым языком, браво.

Денег у меня только на кофе. Четкая смета, в день рубль на еду, рубль на ночевку в гостинице. Сомнения с меню в руках сидя под стоящей официанткой. Смятение с меню в руках. Не терять лицо! Я русский писатель!

Из чистого, уютного кафе я ступаю опять под дождь в своих мокрых туфлях. Зябну после тепла.

Наступает сиреневый вечер, огни дрожат в лужах, горят витрины с немыслимыми товарами, мокрая мостовая дымит легким туманом, потому что на самом деле лето, и тут путника, затерянного в чужом городе, охватывает мгновенный ужас — как найти ту окраину, тот дом, адрес где адрес на каком трамвае в какую сторону у кого спросить о о о?

Но как-то — и это тоже счастье — все обошлось, и впотьмах, взобравшись по крутому шоссе, среди очень редких огней и ровно подстриженных кустов, я иду по дорожке, вижу тот самый дом, вхожу в сени, поднимаюсь по темной, пахнущей старинной пылью, лестнице.

Оказывается, меня ждут с ужином. Я смущена. Я потратила свой рубль на кофе и пирожок (надо было не потерять лицо перед лицом официантки), и у меня ровно еще рубль на ночь (воображаемый номер в гостинице).

И я могу заплатить Ядвиге только за ночлег! А за ужин не в силах!

Путано отказываюсь, язык не поворачивается говорить о деньгах. Она (Ядвига) не принимает моих слов всерьез, она же готовила и ждала меня!

Она кладет на тарелочку мои сырники, ставит баночку сметаны, наливает чай. О счастье! Горячий чай! Я шла домой два часа.

Она спрашивает.

Я отвечаю.

Да, я проехала много литовских городов, сел, деревень. Где была? Была ли в Паневежисе (ударение она делает на «и»)?

Да! Там ведь театр! И я да, ходила вокруг этого театра, хотела оставить им свою пьесу, но там было закрыто на лето. Знаменитый театр с прекрасными актерами! Банионис, да!!!

Да, Банионис, Будрайтис, Мильтинис, отвечает Ядвига. Я из Паневежиса.

Да?! О, как здорово! Красивый город весь в цветах, какой парк! Скверы! Пеларгонии на всех балконах!

— Я из Паневежиса,— повторяет она, передвигая туда и сюда сахарницу, масленку, баночку сметаны.— Я переехала в Вильнюс, купила тут квартиру себе.

— О,здорово!

— Да, я не могла больше жить в Паневежисе.

Опять у нее ходы в этой шахматной партии на скатерти. Чайник чуть левее. Сметану рядом. Сахарницу на ее место.

— Вильнюс — красивый город, большой,— подтверждаю я, что-то предчувствуя.

— Я не могла жить там больше, мой дом сгорел.

Пауза. Язык не поворачивается отвечать.

— Я утром ушла на рынок,— бесцветно продолжает моя Ядвига.— Вернулась — все горит. Они сгорели, пока я ходила. Дочь, внук, муж, зять. Они спали все. Я их оставила во сне. С тех пор не могу плакать.

Молчание.

Свет, тусклый свет, экономная слабенькая лампочка из-под бедного абажура низко над столом. Как там, в Туле, в бедной сиротской, замершей за столом семье.

После этих слов что говорить. Наступает молчание.

Ядвига даже не пытается меня ни о чем спрашивать. По ее лицу видно, что она недовольна собой, слишком рано она выдала свою тайну. Надо было посидеть, побеседовать по-человечески, послушать ДО объявления. Надо было молчать.

Но как молчать? Она и так все молчит, здешним соседям не рассказывает ничего.

Новые знакомые не примут такого горя, будут шарахаться как от заразной больной. Как шарахались от нее в Паневежисе.

Каждый день в шесть утра она выходит из своего теперешнего дома в час, когда вышла из того дома в тот, последний раз, покинула мирных спящих, навеки уснувших детей. Куда она идет в шесть утра? Туда, где мы встретились. Она идет к храму.

Ядвига на следующее утро, однако, не уходит так рано, я еще с ней, тут. Она приготовила кофе, свежая булочка (все-таки сбегала в магазин) на столе, мед, масло. Запах кофе и дыма, бедная квартирка.

Я уезжаю дальше, к морю, у меня там дело, я должна видеть дом Томаса Манна, моего любимого писателя, я должна поклониться этому дому и там закончить свою пьесу, которую пишу по дороге.

Мне ехать и ехать, и надо спешить, автостоп не такое быстрое средство передвижения, а в конце августа нужно вернуться в Москву и забрать из санатория ребенка.

Кирилл астматик у меня, восьмилетний мальчик. А муж умер в прошлом октябре, умер, ушел, покинул нас. Ему было тридцать два года. Шесть последних лет он был парализован.

Ядвига неловко протягивает мне руку на прощанье, я ей тоже все рассказала. Я говорю хозяйке, что мой муж был такой худой, что выглядел как Иисус Христос на кресте.

Она тянется поцеловать мне руку. Она плачет вместе со мной.

Моя мама тоже всегда норовит чмокнуть нас с Кирюшей в руки.

Я еду на трамвае вон из города, опять становлюсь на пустынном шоссе. На поезд нет денег. Свобода, оглушительная свобода после шести лет больниц и упорной борьбы. Свобода еще на десять дней, а потом ежедневная жизнь, можно держать ребенка за руку, мое спасение, мое сокровище. Ядвига там одна, сухая ветка сожженного дерева.

 

 

Горилла

 

Кто ее замечал — да никто. Девка как девка, играла в лапту и даже с ребятами футбол, носилась в казаки-разбойники, в то время как расцветали во дворе красивые девочки Альбина, Ольга и ее сестра Ирина, все из флигеля напротив большого дома, где было за много лет до того совершено убийство, застрелили мужчину из пистолета, он открыл кому-то дверь. Чуть ли не Альбина его дочь?

Во всяком случае, для нас это был знаменитый двухэтажный флигель с глубоким подвалом, который тянулся через улицу Чехова на ту сторону, все так говорили, но проверять было страшно (потом девочка проверила, прошла одна в полной тьме и вылезла на той стороне у чужой школы из какого-то сарая через стену, загороженную куском оцинкованной ржавой железки).

И ходил через двор Щеник, мальчик из музыкальной школы с аккордеоном, красавец типа Элвиса Пресли — но тогда ни о чем подобном еще не знали у нас. Красавец, чуть ли не крошечные бакенбарды, и чуть ли не кок на стройной голове.

А наша девочка играла в футбол, и если с кем и имела дело (в смысле от кого постоянно бегала), то это был страшенный Горилла, Гарик, очень курносый, лохматый: горилла.

Все время пытался поймать девочку, дергал ее за косы, подставлял ножку. Однажды она, запыхавшись, ждала лифта, и тут грянул гром, в подъезд вскочил потный Горилла и в два прыжка схватил девочку и поволок в закоулок у лифта к запертой каморке, лифтерша ушла. Ужас. Девочка заверещала дурным голосом: «Ма-ма-а!», но надежды не было, где там — четыре этажа вверх, кто услышит? Заверещала, нет, скорее запищала, как схваченный заяц, пытаясь вырваться. Горилла вжимал ее за лифт, работая телом, как таран.

— Мама-а!!!

— Да, да!— Вдруг откликнулся мамин голос,— Иду, иду!

Ее родное лицо мелькнуло уже рядом.

Горилла исчез сразу.

Мама! Как она догадалась? Как она услышала? И сей же миг спустилась с четвертого на первый, вихрем! Не могла она слышать! Не могла!

Значит, смотрела из окна. Позвала дочку, проследила, что она идет. Увидела, что за ней издали мчится Горилла. Все сообразила и рванула вниз немедленно.

Вот в такой милой компании девочка и развивалась во дворе, но, как всякий малек, знающий свой слой воды, она должна была пребывать в этом слое пока не начнется великое переселение душ, великое движение мальков в те слои, которые уготовила им в дальнейшем судьба.

Кто-то ушел вниз, кто-то наверх, кто-то навеки остался в плоскости двора, чтобы вечно туда возвращаться с работы и гулять там с ребенком.

Девочка бегала в лапту, зимой ходила с подружками на каток «Динамо», но с ней повадился там кататься (рядом) шпана, блатной дядя в сером костюме, черных носках (идиот), куда были заправлены по всем правилам шпаны брюки, и он был в черной каракулевой ушанке, да еще и с золотыми зубами.

Раз — и каток поменяла, стали ездить на другой, на ЦДКА, но пока ждала очереди за билетом, там из рук рванули у нее (резко вниз) коньки с ботинками, всколыхнулось людское месиво вокруг и все.

В слезах поплелись с подругой Ниной в отделение милиции, там записали что украдено, велели приходить через неделю, пришли опять с Ниной. Усталый милиционер посмотрел на Нину и сказал: «Нашли ваши коньки». И выдал пару старых, больше на два номера, да еще не «гаги», а «канады».

— Это не мои!

— Нет?

Тогда он открыл шкаф, битком набитый ботинками с коньками: «Ищи». Искала битый час:

— Нет моих.

Он встал и сказал:

— Нет? Ну что. Тогда нет.

Девочка заплакала. Других коньков мама не купит, на эти-то со скрежетом собрала. Катастрофа! Все!

Милиционер потерял терпение:

— Да берите! Берите там какие есть! Вот народ! Выбирайте!

(Ему, как потом стало понятно, надо было закрыть дело).

Замирая от собственной преступности, своровала практически из шкафа не свои коньки, больше по размеру, и каталась на них до десятого класса.

Потом поняла, что это был целый шкаф отобранных у воров вещей и действительно можно было выбрать самые хорошие, все это благодаря Нине. Каждый милиционер видел в ней родную девочку. Дворники милиции первые друзья. Кроме того, она была такая разумная, трудолюбивая и такая хорошенькая, что все ее встречали приветливо и слушали ее речи со вниманием. С Ниной было просто, за ней надо было заходить, спускаться в ее подвал, где был тесный-тесный коридорчик, розовые грязные стены и где в комнате (окно под потолком) жила вся семья — мама Граня, дочка Ниночка, сожитель Грани молодой бандит Иванов (густые черные брови как у обезьяны) и их четырехмесячная Галька. К Нине можно было заходить запросто — не то что к кому-нибудь еще. Ни к кому больше заходить нельзя было. А к Нине девочка забегала совершенно нормально, и однажды забежала, а соседка, тоже дворничиха, татарка Рая, озабоченно сказала: «Не ходи туда». И опасливо исчезла в тесном коридорчике, где двум людям трудно было разойтись, жуткий коридорчик в глубине земли, крашенный адским розовым цветом, всегда ярко освещенный, розовый, страшный.

Девочка зашла в комнату. Там на столе лежала голая Галька, сучила ножками, пол был мокрый, никого. Что-то особенное чувствовалось в этой комнате. Девочка ушла. Потом (во дворе ничто не остается тайной) девочка узнала, что пьяный Иванов изнасиловал Ниночку. Нине на тот момент было четырнадцать лет. Что же, в милицию Граня не пошла, но пошла попозже и заявила, что Иванов держит под подушкой железный прут и грозится убить. Так оно, видимо, и было, Иванову тесно стало в одной комнате с Ниночкой, а деваться ему было некуда. Все дворники друзья милиционеров, как уже говорилось, и Иванова забрали и посадили пока на год, но что с ним было делать, не выпускать же, всем было известно, за что на самом деле посадили этого зверя Иванова. Вскоре там же его и убили, все. Такова была плата за Ниночку. Сажают якобы за одно, а казнят за главное, о чем нельзя говорить на суде, чтобы не обидеть невинную жертву.

А весной повеяло запахом весны, засохли лужи, девчонки стали ходить в носочках, опушилась старая липа, зазеленело, зазвенело, и вечерами за флигелем заиграл аккордеон Щеника.

Там, под деревьями, смеялись девочки — Альбина, Ольга, Ирина, недоступные красавицы из хороших семей из флигеля, там вспыхивали огоньки папирос (чьих?), и медом разливался аккордеон.

И однажды, надев все самое лучшее и набросив белый мамин шарфик на плечи, девочка с замирающим сердцем спустилась со своего четвертого этажа и легко, как кошка ночью, как рыбка по воде, заскользила к флигелю, свернула за флигель, туда, где клубилась тьма под деревьями, вспыхивали огоньки и раздавался легкий смех. Труден был ее путь, но там ожидало счастье.

Они обернулись и посмотрели.

Новой походкой, легко и как будто в обычной своей манере, она подошла и встала, влилась в их кружок.

Они посматривали на нее почему-то с уважением, как на новую девушку, и не погнали, не засмеялись, расступились.

Щеник заиграл, и тут из тьмы, где сверкнул огонек папиросы, брошенный на землю щелчком, выступил молодой человек в сером костюме. И протянул руку. Сердце упало. Принц из волшебной тьмы.

Здравствуйте! Это был Горилла.

Он встал рядом с девочкой по какому-то праву, он уже давно тут был и рассказывал анекдотики, и смешил Альбину, Ольгу и Ирину.

Ага. Под сенью ветвей, под журчание аккордеона, в сладком запахе молодой листвы, в прозрачной темноте наблюдать этого Гориллу! Еще чего!

Он протянул к ней руку, глупо улыбаясь, видно собираясь с ней танцевать.

— Отстань, идиот,— сказала по привычке девочка,— дурак.

Горилла настырно продолжал улыбаться, стоя с протянутой рукой.

Пришлось убежать и никогда больше не возвращаться в тот уголок земли, где в палисаднике, у флигеля, под звон трамвая и журчание аккордеона каждый субботний вечер происходило таинство перехода мальков из одного слоя в другой, из детства в юность. Сладко замирало сердце от вечерних звуков аккордеона, там, внизу, до поздней ночи по субботам, всю весну. Но девочка сердилась и не спускалась туда.

А осенью Горилла исчез. И надпись у его подъезда «Горилла больной», вырезанная гвоздем по штукатурке, пережила его и еще долго виднелась, постепенно съедаемая городскими дождями, ветрами и снегами. Горилла где-то нашел какой-то агрегат, носился с ним, приволок его домой, испытывал, затем заболел, пошел по больницам.

Как многие предприимчивые, резвые мальчишки, которым судьба все пробовать, взрывать, находить, бросать в костер и преследовать, догонять и отбирать, разнимать на части, уничтожать, вечный Горилла,— он так и остался там, в своем детстве. Девочка горько плакала, глядя из окна вниз, где стоял маленький автобус, а Горилла, окруженный людьми, лежал под снегом, смуглый, худой, в своем сером костюмчике, в белых простынях, в гробу на табуретках, руки сложены как у взрослого, Горилла, Горилла.

 

 

История страха

 

История страха, взаимного страха матери и сына возникла не на пустом месте. Для этого понадобился тот пустой первый брак, от которого и родился данный ребенок, и понадобился и второй брак, муж в котором представлял собой дипломата в будущем, а пока что только переводчика с двух языков, парнишка был осторожный и талантливый, что пока не проявлялось, но проявилось: был взят за границу представителем крупного чего-то (сталь и чугун, к примеру) и с осторожностью поехал, а сына от чужого брака рекомендовал оставить (решительно), так как много воды утекло с момента женитьбы и чужому сыну было уже сколько-то лет, серьезная учеба в супершколе (опять-таки языки и математика), при этом не сирота, имеется бабушка и большая квартира, все как положено.

Мальчик впервые стал жить без матери, и, забегая вперед, скажем, что навсегда. Мальчик был как мальчик, любящий сын и внук, способный, ленивый и с хитрецой, кудрявый, красивый, в общем все как положено, чтобы сердце матери щемило от тоски — но другие горизонты открывались перед нею, она спешила к новой жизни за границей.

Теперь возьмем эту мать ребенка и тут же оставим в покое, не будем осуждать, так как многие жены дипломатов и таких вот торговых представителей покидали своих подросших детей, брать их можно было только (допустим) до шестого класса. Причем каждый раз такие матери хорошо думали и о будущем, что это полезно также для ребенка, когда семья будет иметь положение за границей, это сулит большие деньги тем же детям. Что говорить!

Тем не менее, осторожный и талантливый супруг, путем экономии и, быть может, хорошо скрытых от родины подарков при сделках, скопил денег и купил дом, немаленький по нашим меркам, но дешевый домишко в пригороде большого европейского города, где и столица рядом, и в то же время чистый воздух и тишина, вдали виллы, луга, быстротекущие реки и замкнутые аборигены, а в данном месте неподалеку еще и арабские кварталы, что существенно, опять таки, снизило цену дома.

Однако перед этим муж, осторожный и талантливый, распрощался со своим чугунным хозяином и со страной Россией и перешел в другую, теперь уже местную, фирму, таким же организатором и переводчиком, каким был перед тем в русском представительстве, но причем теперь он представлял уже интересы резко другой стороны, то есть иностранной державы, являя собой блестящий пример местного покупателя чугуна, прекрасно знающего, где что плохо лежит на родной сторонке и кого надо и можно денежно подбадривать, как в свое время подбадривал его тот иностранец, чье место он затем занял, поначалу с меньшей зарплатой, чем у старого барана, но потом с гораздо большей — за хорошие результаты и за то, что имел домашние заготовки, то есть не все связи продавал барану, не во всем предал родину. Их теперь, эти связи, он и раскрутил. Его быстро повысили.

Он был ценный кадр — шпион-перебежчик, что-то в этом роде, двойной агент, принесший с собой все адреса явок, все имена! Блестящее знание языков, говорил без акцента, блестящее знание слабостей и щелей своей бедной вороватой родины, через которые щели можно воздействовать и загребать, загребать, загребать чугун и сталь, пока там, на глупой родине, директора не платят рабочим, а те питаются картошкой с участков и растят детей на маргарине и кислой капусте.

Однако вернемся к главному и невидимому персонажу, к тому самому, оставленному в свое время на глупой родине ребенку мальчику, которого его неродной теперь уже зарубежный отец не желал принимать категорически и ни в каком виде, и даже на каникулы, такое было жесткое требование: нет!

Достаточно, что им с бабушкой было посылаемо.

Настал момент, когда вдруг на этого мальчика (кто он был в тот период, студент или уже аспирант, неизвестно, время летит), на этого Леньку пошла тяжелая артиллерия в виде приехавшей мамы.

Она появилась с подарочками, проночевала, утром прошлась по родительской квартире (протечки, щели, стены, а пол!) и забастовала на этом. Как вы живете! Немедленно ремонт! Евроремонт квартиры! Так! Бабушку мы берем к себе. Ленька, пока что снимешь квартиру, деньги будем присылать. Да я сама тебе сниму. Ремонт с перепланировкой это год минимум, и все должны уехать из квартиры, так сказал прораб.

Никакие попытки уцепиться, укрыться, уйти от разговора, от разрушаемых стен не были приняты во внимание.

Что тебе надо, не хочешь чтобы я сняла тебе, снимай сам. Вот деньги!

В довольно резкой форме произошел этот разговор, даже монолог. Ленька молчал, по-дурацки улыбался и пялился в компьютер.

Денег он не взял и исчез еще до того, как мама, зажав старенькой бабе с ее робкими возражениями пасть, начала срочно продавать антиквариат.

Все щелястое, хромое, разваленное отвезла на Девичье поле, в одну лавочку, в подвал, все эти шкафы и комоды красного дерева, кресла и этажерочки, все что мамаша прикопила за годы своего небедного житья (муж бас, сама балетная) — все было спущено с лестницы под предлогом реставрации (мебель, действительно, скрипела и покачивалась при использовании).

Старушку, все еще красавицу, хотя и глуховатую (мало что понимала в диких воплях дочери и переспрашивала), вечно безропотную, хотя и с вытаращенными глазками, решительная дочь повела за собой громкими в крик обещаниями, что скоро она, балетная бабушка, вернется в свою новую, отремонтированную до блеска европейскую квартиру, а пока что ты поедешь во Флоренцию («Че?»),— крик: «Во Францию!!!— («Ку-да?») — крик: «В Лондон!!!» — (глухой ропот: «А Ленечка?») — крик: «И Ленечка твой приедет!!!..», (глухой вопль: «А Ленечка-то? Где он?») — ясный, четкий вопль в ответ: «Он приедет, ясно тебе (тихо), тетеря такая»,— (опять свое: «А Ленечка где?») — нетерпеливый крик: «Глухая совсем, что ли!!!»

Дело в том, что Ленечка действительно исчез. Тихий, кудрявый. Небольшого роста молодой человек. Тихий, как тот первый муж, который тоже после нескольких месяцев домашних криков тестя-громовержца, баса-профундо (а кто засел опять навсегда в сортире? А в ванную не взойти и т.д.), вдруг этот тихий муж исчез с вещами на выход. Сам ушел, раньше чем попросили.

Так что кудрявый, умный и смешливый Ленечка растворился в едком растворе, называемом народ, а мама его увезла свою мамашу в прекрасную зарубежную страну, как и было задумано в этой семье, в этом союзе двух переводчиков. Кое-что из украшений и картин было транспортировано за рубеж, но весь старушечий хлам (перчаточки, туфельки, послевоенные сумки, конверты с письмами, шубки, помятые как бумажные цветы старые штопаные балеринские пачки, стопка новых слежавшихся балеток и т.д.) — все ушло в мусорные контейнеры тем людям, которых можно назвать городским кишечником.

Может быть, и Ленечка среди этих теней там обретается, так как мать, энергичная женщина со связями, перетрясла всех знакомых и далее по цепочке выяснила все каналы и явки, всех подруг и все даже мимолетности своего взрослого сына (тьфу!), но самого его нигде на свете не обнаружила.

Зачем она искала его и почему он скрывался, недолго осталось тайной, выяснилось само собой, но остается тайной до сих пор его местопребывание, так как он не нашелся.

Мать его повсюду твердит о расчлененном трупе, но ничего не доказано, мало того, даже когда ей пришлось съездить в Америку, где Ленечку знали одно время как важного сотрудника серьезной фирмы, ни один телефон ничего ей не ответил вразумительного, а в концерн маму сына сотрудника не пустили (грубо) секьюрити. Отвечали на все «но-оу», такого нет, нет, не было (типа и не будет).

Мама вернулась к себе в поместье, а ее мамаша, глухая красавица, оказывается, тут же по приезде нашла себе приют и с тех пор каждый день выметалась вон на свое теперешнее основное место, на автобусную остановку, где была крыша и кое-какие стены, она там приладилась сидеть в любую погоду, с утра и дотемна, являя собой позор семьи переводчиков-посредников.

Она там сидела, шептала (из проезжавших мимо машин это было видно), глухо шептала что-то, о Ленечке, видимо, тоска так и глядела из ее пустых прекрасных глаз, но никогда ни слезы, упаси Господи!

Мама Ленечки все еще активно ищет его, наезжая раз в полгода на родину к квартиросъемщикам за квартплатой, терзает там каждый раз по новой Ленечкиных друзей и особенно подруг, привозит им подарки (ясное дело, недорогие, от распродаж, с глобальной уценкой), но ничего у нее не получается, полный стоп, стена, причем мать все больше боится.

Ужас стоит в ее глазах, когда она возвращается домой и ничего не может поделать, каждое утро ее престарелая глухомань уже смотрит из рамы автобусной остановки как кукушка из часов, готовая громко и глухо закуковать про загубленную жизнь Ленечки.

Мать его во всем согласна со своей матерью, жизнь его загублена, его нет на свете, но причину видит в былом невоздержанном образе жизни Лени — бабы, пьянки на днях рождения, какие-то гранты за большие деньги, которыми он два раза награждался как крупный талант, плюс все время ездил в ту же Америку, к примеру, бесплатно, на феллоу-шип, то есть получал как бы премию, но в виде зарплаты и снимаемой квартиры. То есть денег было немеряно, и где они? Прогулял, прогулял свою жизнь, горюет доморощенная шпионка мама, все выяснив и не в силах задним числом научить ребенка как жить, как беречь деньги и т.д.

И что же? Вместе со многими знаниями и умениями, всем этим своим талантом что? Расчленен как результат, считает мать и докладывает об этом мужу.

Ленечка был объявлен в розыск, однако кто-то что-то говорил, указывал даже, где он объявлялся за последние месяцы, на каком-то симпозиуме, делал доклад, см. в интернете — смотрела, фамилия как-то не так написана, и имя не то, доктор Леон такой-то, никто на запросы почему-то не отвечал, и все опять стопорилось.

Знали, зачем она его ищет, буквально все русские вокруг, то есть слава у этой семейки была устойчивой, плюс еще и глухая мать все сидела на автобусной остановке, видимо, все ожидая внука, как ожидала его в вестибюле школы во времена оны, когда все у нее было: квартира, мебель и ребеночек.

Дальше дела пошли по нисходящей, бабушка перестала есть вообще, глухо мотивируя это тем, что рот болит, местный красавец в своем стерильном кабинете выписал ей какие-то мертвому припарки за бешеные деньги, застраховать старушку в свое время никому и в голову не пришло. Мазали этой мазилкой с большими трудностями, старушка боялась открыть ротик, опасалась, что будет больно, после первого скандала с дочерью и первой обработки ранок.

Затем дочь плюнула и повезла мамашу в русское представительство к своему врачу, который тут же диагностировал известное, тяжелое и продолжительное заболевание.

Тут дочь как прорвало, она звонила всем и жаловалась, что же будет, долгая и мучительная кончина, тает, тает на глазах. Покупаем лекарство, а она не берет в рот, а операция за большие деньги, и что это даст, а кормить как, а она смотрит, как будто мы ее съедим (в те поры старушка вообще уже не говорила).

Затем все, кончилась и эта болезнь, и глухая красавица исчезла, растворилась в зарубежном тумане, и опять пошли разговоры с Москвой, фанатические поиски сына и его тела.

Люди уже слушают вполуха ее бред об убитом сыне, соображая, что тут скорее надежда чем беда, но явный страх глядит из глаз матери, зияет как прорва в разговорах, чего-то она все-таки боится. Поэтому хочет знать.

А там, далеко, где-то так же живет и боится свою маму сын Ленечка, кудрявый мальчик, дитя времен ее позорной молодости, тогда она вылезала из кожи, чтобы не быть брошенной женой и одинокой матерью — и добилась своего, теперь и свой домик за рубежом, поместье, и замки вокруг, и чистота, все выскоблено, все отремонтировано, но стоит ей вдуматься, как вот оно: Ленечка. Московская квартира, где он до сих пор прописан и является совладельцем, куда он может в любой момент вселиться, а конъюнктура на мировом рынке плохая, все меньше запасов сырья, нищая родина высосана до костей, вплоть до снижения численности населения, работа у мужа нервная, в России на чугун, алюминий и металлы, на нефтяные трубы сели свои большие люди, по поведению бандиты, теперь то ли муж останется без работы, поскольку руки ему укоротили, то ли фирма закроется сама, а содержание жизни тут требует больших трат, и получается, что единственный источник дохода — это московская недвижимость, которую и продать-то нельзя, поскольку вот он: Ленечка прописан!

Но он скрывается, если даже жив.

И вот тут возникает какое-то всеобщее подспудное мнение, что она его ищет не только ради квартиры и денег. Какие-то инстинкты толкают ее на эту гонку, то ли охотничьи, инстинкты прирожденной разведчицы, то ли бедные материнские, раздавленные и отодвинутые — но сын ей безумно нужен. Ей нужна, видимо, хотя бы его могилка поплакать. Что-нибудь!

Одна у нее уже есть, но она не молчит, а тоже спрашивает: Ленечка, Ленечка.

Автобусная остановка пустует, тут все на машинах, и редкий путник сидит на лавочке, напоминая несчастной проезжающей мимо дочери о той глухой красавице, чей тихий след остался в виде пустоты, полной пустоты на фоне ликующего пейзажа.

 

 

Вещи великого человека

 

Первое: должно пройти время. Но и (второе) все должно совпасть. То есть время должно пройти, но не слишком большое, потому что за сорок, к примеру, лет это да, становится ясно, что все вещи великого человека стоят дорого. Но и — с другой стороны — сорок лет достаточно мало. Никто это дорого не станет покупать пока что. Нужно двести-триста лет, чтобы вещи человека были признаны ценными (вещи в любом смысле слова, в том числе пепельница, стулья, книги из личной библиотеки — а уж что говорить о рукописях!).

Стало быть, должно совпасть то, что и времени бы прошло много, но и, допустим, чтобы живы были наследники, для которых утерянные вещи великого человека значат гораздо больше, нежели для музеев. Особенно при некоторых обстоятельствах, о чем много ниже.

Музей не заплатит; через сорок лет все еще довольно зыбко, великий-невеликий, гений или выдающийся, или просто значительный, кто поставит точную оценку? За сорок-то лет много других имен зажглось своим новым светом, и потомки еще не очнулись, не разобрались, кого за кого принимать и чье наследие беречь как источник будущих неслыханных богатств, к примеру (а это обстоятельство для коллекционеров разного уровня есть главное).

А то возьмут впопыхах разгон, нагонят шумихи в финансовых целях, получат средства, попыхтят, поставят памятник, а три поколения спустя какой-нибудь неуч из верхов спросит, пролетая на машине: «А кто это?» И снесут творение. Мало ли сгинуло имен под прессом мировых наслоений этой вселенской помойки: несут и несут ведрами, кипами, мешками, ящиками. Несут то, что составляло смысл жизни, с трудом осуществленные мечты, вроде бы победу, а стало гнилью и неразличимой трухой, то есть вне вихря действий заинтересованных лиц все это опало как пыль, реально успокоилось и вернулось в состояние химических субстанций, подвергаемых дальнейшему расщеплению.

Но вот редкостный случай — все совпадает (см. начало), прошло сорок лет со дня смерти великого человека, и хоть пока что музеи гроша ломаного не дадут за его вещи, примут если в дар и то спасибо большое с нашим поклоном — но жива вдова. Вдова же занята главным делом своей жизни и собирает свой музей мужа (вопрос, не окажется ли и он на помойке после ее закономерного старухи ухода).

Но пока что все совпало, повторяем, и начинается другая история, связанная с другим великим именем, никому не известным. Говорится же у индийских мыслителей — самые великие уходят незаметно (живут незаметно, поправим мы).

Поздно вечером этот великий незаметный человек идет по своим заповедным местам: почти что грибник, охотник, сборщик.

Всемирное занятие в бедных странах, собирательство. Не общенародное повседневное в каждом доме созидание хранилищ, сохранение с великими трудами наработанного, мытье, чистка, шебуршение в хорошо устроенных многосотлетних кладовках, нет — а именно собирательство по окрестностям чего попало и что плохо лежит.

(Плохо охраняемую собственность мы не имеем здесь в виду и воровство этой собственности, это особь статья и тоже черта общего самосознания — то есть что: ничто не должно принадлежать одному, а все должно принадлежать всем, а именно первому нашедшему — даром, к примеру, что это чей-то дом. Нашел кто-то этот, к примеру, дом, поднял головенку, поглядел округ, потянул на себя — и тут главное: никто не опроверг, не погнал. Стало быть, нашедший персонаж находится в своем праве и сразу же неохраняемое может свозить со двора).

После этого по-гоголевски лирического отступления вернемся к нашему великому человеку; он вооружен чем надо: такая кривая на конце вилка заостренная, то ли стрелка с двумя побочными крюками. Похожа на морской трезубец, только средний зубчик длиннее и прямой, а два посторонних согнуты лапками, загребать.

Ясно, что уже прошло сорок лет со дня смерти другого великого, о котором была речь в начале.

Нашему же человеку шестьдесят с лишком, он пенсионер.

Он тоже великий человек, он вооружен не только трезубцем, но и знаниями целого мира, знает все. Знает искусства и историю искусств. Знает науку, знает литературу, разбирается во всем. Светоч разума, в полном смысле слова. Знает, что есть НЛО и критика чистого разума, общая теория поля и джаз, темпера и интернет, педагогика и прошлое мира, имеет свои версии и никому их не сообщает. Одно, что не хочется, а другое, что некому. Распалась связь.

А был широкий собственный круг друзей и магия всеобщего преклонения, были открытия, были Любови, были деточки, были достижения во всем, светлый горизонт и прорыв в будущее! И вот будущее настало, но почти монашеское пренебрежение к условностям этого мира, нежелание идти в общем строю, биться за формальное признание, т.е. писать и печатать, публиковать, получать ученую степень — это нежелание участвовать в пошлой мирской круговерти и сделало свое дело.

Учеников не было. А только ученики и последователи в дальнейшем составляют опору учителя, его славу, его семью, его ревностных защитников, гурьбу заинтересованных лиц.

А он не заводил учеников, то есть он пытался воспитать из детей гениев, но дети есть дети. Они ведомы (с ударением на «о») по жизни своими генами и друзьями-подружками, так-то вроде они что-то берут у родителей и даже временно становятся выдающимися, то ли в два-три годика, то ли в десять-одиннадцать, но потом стоп. Не хотят в пубертатном периоде становиться кем хочет родитель, идут наперекор, ломают свою судьбу, свое будущее — и себе же во вред. Хоронят свои таланты простым плевком. Им лень. Чем больше отец старается, лезет из кожи вон, занимается с отпрысками своим любимым делом, тем, что не было ему дано свершить — тем меньше участвует ведомое (ударение на «о» опять) поколение во всех этих занятиях. Пока однажды не заявят «дай поговорить влюбленному человеку» (это в ответ на замечание, что как же ты, все еще не занимался, а сам уже два часа висишь на телефоне, на время погляди, ночь), а то вообще дитя сорвется и не ночует дома, а дома ждут волшебные вещи — фортепьяно и балетная палка, специально сделанный станок, или, допустим, мольберт с кистями и красками, или тетрадь с недописанными стихами, или математические совместные изыскания! Интернет, кладезь знаний — и то, они интернетом готовы пользоваться, но в своих бессмысленных целях — игры, порнушка, знакомства.

И вот уже отец замкнулся в себе, и даже уже уходит из семейки, где все нагрето, привычно, сытно, скучно, так или иначе устроено, где вечно ночью ждет в постели жена с книжкой и бессонными очами, больными от подозрения — красавица и умница, кстати, и ученая на небольшой стадии, кандидат наук, а не просто так домработница пришей кобыле хвост: плюс к тому же два иностранных языка.

Муж уходит к другой красавице и умнице, тоже кандидату и даже почти доктору наук. У нее и поселяется и живет на другом уровне. Новая красавица много обеспеченнее, выше по бытовым достижениям, по запахам и вкусам и по красоте интерьера.

Тут, однако, (мимоходом отметим) получается еще больший сбой, чем случай с воспитанием из детей гениев. Раньше, в прошлом гнезде, человек был главным. В его собственном жилье обитала вся семья, он сам осуществлял всеобщее руководство по поговорке «вольно черту в своем болоте бродить», принимал друзей, вел беседы не торопясь, ел собственную скромную пищу, ютил детей и жену — все на своей территории.

В новом же качестве он оказался приживалой, примаком, приемным сожителем, там его не любила мать жены, которая вела осаду новой семьи с помощью громких телефонных переговоров со всеми подругами и бесед на кухне с собственной дочерью, дочерью в расцвете сил, в почти сорок лет ставшей в результате сожительницей постороннего мужика. Герлфренд что ли теперь тебя называть? Поскольку вы не узакониваете отношения? А я стала мать герлфренда? И твой сын стал кем? Герлфрендз сан по-вашему? Свидетелем сожительства родной матери с посторонним мужчиной? Как это все понять?

Но текла и текла жизнь. Похоронили ту мать новой незаконной жены, маму этой герлфренд, что так негодовала, поделили ее большую квартиру пополам по справедливости, половину отдали совершеннолетнему внуку, о котором мама герлфренд так пеклась, подозревая пришлого френда в намерении захватить жилплощадь, принадлежащую, по ее мнению, законному наследнику, ребенку дочери — а сама герлфренд-профессор купила себе небольшую квартирку в центре, а наш герой в свете этих приобретений тоже побегал, настоял на разделе прежнего имущества (так как он благоразумно не выписывался с родной жилплощади) и получил от жены себе комнату как результат разъезда — прежняя жена и дети обрели небольшое помещение где-то в спальном районе, а бывшему главе семьи досталась комнатушка в коммуналке.

То есть всех обделили, обнесли как на пиру последних — всем все ухудшили. Был он хозяин в своем доме и жена его была полноправной хозяйкой — но нет, тот дом он разрушил, а в новом доме места себе не согрел, вечно подозреваемый в захвате не своей территории, и пришлось покушаться на права своей предыдущей семьи и отымать у них для себя кусок жилья, о боги. А что оставалось делать? Эффект падающего домино.

Теперь к совпадению времен и обстоятельств в наследии великого человека, о чем шла речь вначале.

Темным вечером наш великий вышел с большой сумкой и трезубцем на охоту. Он обошел свои владения, то там, то сям останавливаясь и перевешиваясь через край, внимательно склоняясь. Что-то теребил своей трезубой вилкой, оттаскивал в сторону, пробирался в глубь. Азарт охотника вел его, как каждый вечер, от объекта к объекту.

У него в комнате собралась большая хорошая библиотека, он обставил жилище письменным столом с настольной лампой, креслом и цветами на подоконнике, на стене висел старинный ареометр, предсказатель погоды со словами «великая сушь», а также имелась неплохая латунная люстра в стиле модерн, медный подстаканник тех же времен, картины в рамах (картины были отдельно, рамы отдельно, это он их почистил и объединил).

Это было его гнездо. Оттуда он выходил на охоту.

И вот результат: ночью он вернулся к своей второй жене как вихрь, как вестник свободы! Он сиял. Худое и измученное его лицо, обрамленное седыми волосками, несло на себе массу выражений, надежд, опасений и веру в победу, если кто умел читать по его виду (жена умела) — а внешне он был спокоен и задумчив.

Он сел на кухне выпить чаю.

Жена его, к тому времени уже инвалид первой группы, выслушала все с недоверием.

А затем был долгий поиск номеров телефонов и затем других номеров, сравнимый со шпионажем, были звонки, встречи, часы, проведенные в библиотеках, в архивах, а потом (внимание!) в дверь комнаты в коммуналке были вставлены дополнительные замки: понятно стало, что найдено сокровище.

Продолжались бессонные ночи, полные планов, не понятно было будущее, оно могло стать блестящим, но с частицей «бы».

Тем не менее все прошло по серединному варианту — не блеск, но и не провал.

Было в результате найдено единственное в мире заинтересованное лицо, некая вдова. Но, будучи богатой, она не спешила раскошеливаться, она требовала доказательств, получила их, спросила об источнике, то есть о том, кто держал этот архив — никто, отвечал сборщик материалов, никто кроме меня и нигде ничего не осталось. Как? Он уверил ее, что обнаружил эти вещи посмертно, тогда где? Где обнаружил? Пришлось сказать. Она сморщилась, внюхалась, что-то уловила, как бы отстранилась от этих запахов, однако отдавать материалы не хотела, положила на них свои на редкость красивые маленькие ручки, она желала сохранить все бумаги у себя для экспертизы и чтобы посоветоваться, но на уловку эту не поддались, материалы были убраны со стола, отобраны и уложены в папку с туманным намеком на то, что много есть заинтересованных, в том числе и за рубежом, документы могут быстро стать объектом публикации, пусть не за эти деньги и т.д., но держать их и под спудом нельзя: такая общенациональная ценность! Вы ведь слышали, как повысился спрос на Бунина после публикаций всех подробностей о его любовнице, которая жила с ним и с его женой, а потом ушла от них к лесбиянке Марге и до самой смерти прожила с нею! Где есть любовная история, там есть сюжет для фильмов, романов, и только это стоит денег!

То есть собиратель применил обычные коллекционерские штуки.

Вдова сразу поняла, что вопрос только в деньгах, правильно, западные люди быстро и много не дадут, стало быть, она вне конкуренции, ее деньги решающие. И тут же поверила во все. Дешевые штучки типа «другие больше бы предложили, я к вам только из уважения к первой» здесь были ни к чему. Гений сбора занимался этим вопросом, гений. Тут уж все совпало.

Повторяем, к искомому периоду обязательно должно было пройти сорок лет. Вдова должна была укрепить позиции, добиться создания музея-квартиры. Ее усопший муж, явный почти ребенок, все раздававший направо-налево, то есть умственный калека в обиходной жизни и бесспорный гений, должен был быть в свое время рассеянным до безобразия, чтобы оставить где-то неизвестно где и кому свои работы.

Скорее всего, это была какая-то не известная науке промежуточная жена между старой и той молоденькой, которая сейчас являлась старушкой и пережила мужа на сорок лет. То есть временная и неизвестная герлфренд гения.

У промежуточной жены (любовницы) или у кого-то (у другой?) столько лет пролежали эти работы, чтобы потом посмертно оказаться мусором, барахлом, выкинутым на помойку, и ночью попасться зоркому почти грибнику и охотнику с его трезубцем.

Грибник-охотник, ночной шпион, понял быстро, с чем дело имеет, его потрясающая эрудиция, знания и интуиция во мгновение ока подсказали ему, кто автор и что тут представлено, в этом древнем рваном ридикюле (по виду брезентовый мешок), и наш исследователь дополнительно буквально распутал по волоконцам содержимое помойного контейнера, расположил все в окрестных просторах (потом собрал, чтобы не сердить уже известную своим характером дворничиху) и нашел еще ряд вещей гения, предположительно его вещей — мундштуки, пахнущие «Беломором», слежавшиеся клетчатые тапки иностранного фасона в отдельной газете (там была, ура, дата именно сорокалетней давности!), а также невыразительные книги того легендарно поганого времени, но с дарственными надписями давно канувших авторов.

Собственно, именно по этим посвящениям (с именем-отчеством, а иногда и фамильярно по имени) наш гений-разведчик и утвердился полностью в своих подозрениях, от которых сильно забилось сердце.

Кто-то сильно любивший собрал и сохранил до своей смерти все, что составляло материальное свидетельство жизни знаменитости.

Писем и фотографий не было, нашлась почерневшая голубая ленточка. Сожгла письма? Поискал и понял, ряд вещиц на дне мешка был замусорен седым пеплом. В результате чего эти вещицы были осмотрены и отвергнуты (явно принадлежали покойной жене-не-жене, проще говоря, бабке, фамилия и имя, а также адрес которой немедленно всплыли из тьмы времен с датами, так как это были счета по оплате за квартиру и т.д., называвшиеся тогда «жировки». Она зачем-то их берегла.).

Наконец, акция завершилась продажей. Легальная вдовица купила все, когда из небытия вышла наружу амурная история ее мужа, происходившая, как легко было понять, уже на фазе очень близкого знакомства этой будущей жены и гения, т.е. был момент, когда он (видимо) жил сразу с двумя! Или ухаживал за своей молодой невестой, а сам ковылял к прежней зазнобе, не хуже чем английский принц Чарльз. И настоящая жена не могла допустить, чтобы эти документы попали кому-нибудь в ручки, каким-нибудь исследовательницам-аспиранткам, которые только и охотились что за жареными фактами. Желали сделать так называемые открытия.

Вдова купила все вплоть до жировок! Жареные жировки, неплохо сказано. Но именно на них и была фамилия с инициалами и адрес! Поисковик понял, чем вдова займется с горящими щеками буквально сразу же: выяснением возраста умершей. Старше или даже младше? Этот вопрос заставил ее трепетать, невнимательно считать деньги, смотреть сразу в оба угла кухни в полной рассеянности, буквально так, глаза врастопыр.

Имелся ли тут некоторый элемент шантажа, трудно сказать. Возможно, да. И уж во всяком случае грибник мог резко повысить цену на найденный архив уже после отдаленного обещания его опубликовать (в сопровождении сенсационных открытий о неизвестной музе гения! Загадка В.Е.В.) Но не стал мельчить. И так уже на эти первоначально заявленные вдовой деньги можно было поменять комнату на квартиренку и затем увеличить жилплощадь жены до двух комнат, можно было бы купить машину, представлялась также возможность съездить за границу, повидать мир, или наоборот: приобрести дом в деревне.

Он решил иначе: теперь в его отдаленной комнатушке стоит наиновейший компьютер, на нем можно делать мультфильмы, выпускать книги, журналы, писать музыку, создавать живописные произведения. Ни от кого не зависеть, кстати. И никому ничего не показывать.

Ибо зачем. Не с кем говорить и некому демонстрировать.

 

Сбылась мечта одинокого гения эпохи глобальной помойки, его ночные вылазки по грибным местам принесли невиданные плоды. Разум восторжествовал и тут, на самом дне жизни, для кого на дне, а для кого и на вершине.

Ведь это искусство высокой пробы, талант ученого: распознать в мусорных, залежалых бумажках подлинного их автора — да еще и затем найти документальное подтверждение имени, а затем и вызнать пути к вдове!

Ночи, ночи охоты, дни творений.

 

 

Перегрев

 

Все знают, что такое отдых на море — это возвращение к вечной молодости. После отдыха в тех благословенных приморских местах, даже в Прибалтике, суровой и ветреной, кожа становится упругой, выравнивается, едренеет. Но Прибалтика для больных, неудачливых, каких-то пожилых аскетов, терпящих хлад и ветер и идущих поперек всем стихиям, в мокром виде от глубины, по отмелям на берег, сто мучительных метров. Нет! На юг! В жаркие местности! И терпеть крик соседей на пляже, какую-то подозрительную еду, повсеместную пьянку-гулянку, жуткую музыку из каждой их раскрытой двери, то ли автомобильной, то ли кабацкой, и все это ради ослепительного дня на море, но и ради вечера, когда горит кожа, в зеркале возникает новое молодое лицо (розовый цвет кожи есть право и закон молодости). Румяный нос, щеки, подбородок, блестящие глаза!

И выгорают волосы, возвращаясь в цвет юности, и крепче становятся мускулы от игры волн, от их соленой упругости! Прыгают в море с пирса ли, спускаются ли по ступеням осторожно, как тесто, или входят в стихию со счастьем, вздрагивая от свободы и упоения прохладой — результат один: из моря выходит рожденная только что богиня, пускай сначала не видная окружающим, но к концу отпуска она уже вылупилась, как ядро из огрубевшей скорлупы, как новая змея из старой чешуи. И рецептов множество, кремов, хотя случаются ошибки и ожоги, и кожа слезает не вся, а клоками, пятнами и тут же опаляется в месте дыр, так что загорелая физиономия становится пестрой как молодой картофель. Но это ошибка, ее затем исправляет тотальное поджаривание.

При этом тут же обитают аборигены, тусклые, пропеченные солнцем женщины с грубыми лицами, сдержанные насчет моря и солнца (вообще не купаются, загар для них это позор).

Их почему-то не касается эта эйфория, восторг насчет вечной молодости, как вообще не касается человека свое и привычное, как Лувр и Джоконда не трогают парижан, а индусы спокойно стирают в священном, полном трупов Ганге, погружаются туда — или как Сфинкс и пирамиды есть способ выживания для владельцев туристических верблюдов, и ни у кого из перечисленных сердце не дрожит от восторга на утренней заре в виду этого мира: бабы с морского побережья кряхтят, поднимаясь для трудовых мучений, парижанин не скачет заглянуть на мировой шедевр номер один, плевать, а собственник верблюда не поднимет даже глаз на небывалую, немыслимую вечную груду грубо обтесанных камней, загадочную пирамиду.

Проклятый приезд и проклятый отъезд, выражение уже из древности, слова Пушкина из его письма, конечно, и теперь портят всю картину, но это стоит того, чтобы разгрести наконец обыденную жизнь, сменить ее на нереальность, на дрожащее марево солнца и морское пространство — утром, днем, ночью. И уже на второй день, на третий, наступают хлопоты, приходит недовольство, то не так, то не эдак, заняты лежаки, орала рядом компания, громкая чужая музыка.

Вечные споры с неповоротливыми домашними, которые и не чешутся идти к морю в безопасное время, по утрам, а волокут ноги на пляж в самое пекло и угорают, пригорают.

Дети в волнах — вообще это непереносимо для родительского сердца, бдить и стоять на страже или плавать в виде секьюрити рядом безо всякого удовольствия, то и дело возня, помазать сожженную спинку, не сиди на солнце, огромных трудов стоит отослать в тенек, боже. Муж уже нашел старого своего, прошлогоднего знакомца, они пьют пиво и закусывают воблой, а обед вот он, уже скоро. Но параллельно идет процесс регенерации и обновления, ниспадает на плечи золотой плащ, высвечиваются глаза, ноги становятся упругими как канаты, и дети здоровеют на глазах, хотя не без бронхита, не без отита или хотя бы без простого насморка.

Идет и идет срок, прошла большая часть отдыха, муж вечерами уходит к этому другу (карты, вино), он тоже большой ученый, но из Питера и не по той специальности, однако сошлись. Оба баллотируются в члены-корреспонденты. Жена тоже принимает у себя на веранде подруг и друзей, дети бегают в своих компаниях весело! Вечером семья собирается, душ, тихие свары, переговоры, давайте завтра пойдем на гору с ночевкой, встречать восход солнца, Мирбала ведет как в прошлом году.

Муж не идет точно. Дети куксятся, у них свои планы, у подруги завтра день варенья и что подарить, дай на подарок и на торт.

О, стало быть на будущую ночь жена (зовут ее Вера) свободна — и вот уже она идет в большой компании в семь человек, Мирбала ведет — душа этой группы. Каждый взял куртку и подстилку, Мирбала несет замаринованную баранину, в рюкзаке у другого, вожака и лидера Сережи, позвякивают наполненные жидкостью емкости. В группе еще халда жена Сережи, затем загадочная женщина Мирбалы, в тюрбанчике и длинных серьгах, еще одна посторонняя, которая стесняется, но она одна точно знает дорогу и идет с сумочкой, вот с ней наша Вера и подружится к концу пути. И еще серьезный человек — друг Сережи — он как бы носильщик. Он волокет шампуры и мангал. Вера отвечает за кофе и что к кофе. Ура! Восторг! Дети тоже тащатся, их трое, заранее сонные и недовольные, двое Сережиных, самые ворчуны, и одна совсем небольшая, дочь друга Сережи, носильщика мангала, он ее потом возьмет на плечи, засыпающую. Поздний вечер, привал, костер, мангал, возбуждение, первый стаканчик вина, первый шампур с шашлыком (недомариновал, сокрушается Мирбала, домариновал, домариновал!— кричат женщины). Дети сомлели, песни у костра, затем все укладываются на травке, пригодились подстилки, но тут мгновенно Мирбала всех будит, опять утренняя возня с невыспавшимися детьми, девочка вообще так и дрыхнет, отец ее не будит, до чего трогательная парочка! Потом понесет на плечах спящего своего ангелочка.

Женщины на рассвете мятые, уже не те, предыдущей ночи неспящие красавицы (одна только подруга Мирбалы в тюрбанчике свежа как роза, профессионалка, стало быть, мастер лица и пробуждения, это крайне важно вообще, вечером женщина способна на все, но вот утром! Как спрятать все последствия, когда из зеркала глядит нечто! А вот женщину Мирбалы ничто не застанет врасплох, ни подъем без макияжа, ни халат и шлепанцы! Это явно! Всегда молчит при этом. Учиться у нее!).

И вот потащились в утренних сумерках, и хлад, и роса, поплелись с сознанием того, что обратно-то топать еще столько же, и наконец Лысая гора, макушка. Стоят, веет упругий свежий ветер, все как ведьмы трепаные, глазки красные, морды зеленые, цвет лиц как у ящериц! (Кроме тюрбанчика, который вежливо и благосклонно ждет восхода солнца).

О, вскоре показался краешек розовый, переливается, дрожит, небо пламенеет, ура! Постепенно всползает светило, выпрастывая ослепительные плечи, поднялось с долины моря раскаленной массой, занимает дальнюю долю пейзажа, о счастье.

Слезы восторга кипят в груди, верная, стеснительная новая подруга переживает рядом, а две старые подруги заняты собой, ну и ладно. Господи, господи, Боже!

Спускаются, летят по растоптанной лесной дороге в прохладе, пока еще не жарко, летят вниз к завтраку, к купанию, занять лежаки в тени, и там поспят. Счастье.

Позже она пыталась рассказать мужу и детям, как было этой ночью, но они не слушали. Дети вообще отравились чем-то на дне рождения, не пошли на завтрак, а бессонная Вера, взбудораженная, энергичная, героическая, оставила их всех и помчалась в столовую, чтобы принести еду. Принесла, но ни дети, ни муж есть не стали, вскипятила им чай.

Муж, наоборот, заварил кофе, выпил, посмотрел на жену и вдруг ясно сказал: «Ты такая здоровая, тобой об дорогу бить».

— Да, об дорогу,— согласилась она и ушла на пляж, где ей кроткая и стеснительная Валя заняла два лежака.

Разумеется, дети приползли в самую жару, сонно трепыхались, пошли плавать (пришлось их контролировать на берегу незаметно). Явился муж, бросил вещи у семейного лежака и тут же очутился под соседним навесом в своем кругу мужиков, а Мирбала и его гарем вообще расползлись по домам спать.

Но счастье, пережитое ночью на рассвете, преодоленные трудности и награда в виде солнца (она на него вдруг посмотрела и подумала: здравствуй, я видела тебя встающим!), сделали свое дело, весь день Вера была довольна и не слишком влезала в проблемы семьи. Пусть все идет как оно идет. Она даже как-то обобщила эти трудности, свалила в одну кучу, пусть там они кипят внутри, а сама, свободная, вечером, в сопровождении Вали, опять очутилась на веранде у подруги, там присутствовал этот муж подруги-халды Сережа, Мирбала в сопровождении тюрбанчика, тот друг Сережи опять с дочкой, он и был на восхождении с ней, а теперь сидит и с красавицей женой, и еще одна подруга с мужем, а Вера была с Валей.

К Вале бабы тут почему-то относились с каким-то устоявшимся пренебрежением, она легко с этим соглашалась, примащивалась с краешку, тянула вино из стаканчика как приживалка.

Вера чувствовала себя нормально, преувеличенно хорошо обращалась с Валей, эти подруги были ее подруги, еще с прошлых отпусков. Вера хотела их всех как бы примирить, ее не оставляло радостное настроение.

Муж их всех справедливо не любил с предыдущих времен и никогда не оставался в этой компании. Явно скучал.

С семьей Вера встретилась дома, когда дети без душа уже залегли спать. Как мамы нет, они в душ не ходят (проверила — ножищи немытые, простыни все в песке)

Она счастливо и беззаботно устраивалась на ночь и легко без обычного чтения и борьбы с комарами заснула.

Что же, дети выросли (10 и 13 — взрослые девки), муж тоже вырос, вскормлен до самостоятельности, до академика почти, все идет как по маслу, впереди одни радости — и тут муж заявляет, что приедет к ним Маня. Племянница. Дочь его сестры. Да. Девке некуда податься, ушла с работы, там к ней пристает эта мразь, требует сожительства, ее завкафедрой, не подписал ей отпуск, требуя постели, и она ушла вообще, потеряла работу.

Приехала Маня, жить ее поселили неподалеку, сняли хорошую комнату, хотя и без душа и уборная там общая, будет ходить к нам. Маня, бледная, очкастая, заторможенная дева, вылитая собственная мать, приняла все эти условия жизни вполне естественно, в их квартире поселилась законно, от еды брезгливо отворачивалась, плавала, тоже брезгливо и кратко, зато обгорела сразу.

Вера ее мазала, ее веснушчатую, анемичную кожу, слабые мышцы спины, длиннющие ноги, пылающие в аду, температура была за сорок. Муж уступил Мане свою кровать, сам лег на полу, сторожил, давал питье, Вера бегала за лекарствами, приводила врача, бестолково носила еду, к которой Маня не прикасалась.

Наконец, было разрешено больную помыть, и Вера должна была проследить, чтобы Маня не шлепнулась от слабости (муж нервничал снаружи).

Вера пустила душ и встала к зеркалу помазать лицо кремом, Маня вяло раздевалась за спиной, копошилась, пошла под душ — Вера обернулась посмотреть как дела и надо ли помочь. И тут ей открылось видение — стояло прекрасное молодое тело под струями воды, груди как белые лилии на красноватом, уже золотистом худом теле, здоровая шерсть лона, чудная линия спины, как греческая амфора, да. Пришлось это спину потереть губкой. Вера слегка вздохнула над собой, над своим сорокалетним телом. Да! Этой было двадцать три.

Тем не менее срок пребывания заканчивался, а у Мани возникло осложнение, бронхопневмония. Везти ее в таком состоянии было опасно, и муж остался с ней на юге. А Вера уехала, золотистая, здоровая (об дорогу бить) с двумя коричневыми, здоровыми, красивыми девочками. Они вернулись в пустую московскую квартиру, затем вышли на широкую дорогу странствий, на торный путь страданий и позора, поскольку муж и Маня вернулись с юга не одни, а в ожидании своего нового ребенка.

О ужас. Маня тут же все сказала матери.

Там, с той стороны, сестра мужа в горе и бешенстве, тут, дома, муж воспаленный, недочеловек, разъяренный, больной, страстно говорящий по телефону.

Ушел. Снял квартиру, туда же совлек и Маню, затем стал требовать развода, размена.

Все это текло как половодье, неся щепки и клочья вещей и людей. Затем растоптанная семейка Веры оказалась в небольшом помещении, по комнате у каждого, таково было неожиданное требование детей. Комнаты пенальчиками, как шкафы, но каждый за дверью, и краток был тот миг, когда Вера, загорелая после отпуска как персик, вышла на работу и услышала комплименты — и когда она ждала мужа в своей одинокой постели, и когда она ездила в метро при полном свете люстр, и все видели ее, яркую, красивую. И мужчины, идя за ней в толпе, как-то оберегали ее, подхватывали в районе талии, подсаживали, Вера злилась все эти две недели после отпуска и говорила на работе: буквально проходу не дают!

То есть молодость как бы вернулась, и возвратилось все что ее сопровождает — взгляды, пристальные, липучие, вопросы тоже липкие и т.д.

А Вера, не откликаясь, все ждала мужа, поддерживая в себе эту красоту, не сдавалась.

А потом через две недели вот они и вернулись, муж и Маня.

Затем по прошествии времени уже рос сын этой парочки, вполне нормальный мальчик от двоюродных папы и мамы, отделенный от всех родных проклятием племени, ни бабушек, ни дедушек, поскольку бабушкой являлась родная сестра отца ребенка, то есть тетя своего внука. Фантастика!

Уже примирились с положением вещей подросшие дочки Веры, они бегали к отцу-академику по своим меркантильным делишкам.

Но Вера к тому моменту сама кочевала по больницам от операции к операции, прошла химию и облучение, надеялась и выживала, жила, а в ушах все стоял первый вопрос врачихи, деловой вопрос, профессиональный, не было ли травм или солнечного перегрева, для записи в истории болезни.

— Был перегрев, да,— отвечала Вера.

Она еще многое могла рассказать, но остановилась на этой причине, захлебнулась. Рассказала бы, что хотела просто всего-навсего отдохнуть, хотела опять счастья, чтобы все было как раньше, вернуться, вернуться. Не вышло.

 

 

Федор Кузьмич

 

Вот у отца есть взрослая дочь, женщина с задатками проститутки, и что делать. Причем все это заложено в анамнезе, в истории, так сказать, болезни (ибо каждая индивидуальность — это диагноз), в анамнезе, то есть в истории ее матери, умершей довольно рано после тяжелой и продолжительной болезни и (дословно), завещавшей дочери — жить, жить и жить. Не пропуская ни ночи, и все равно каким путем, понятно?

Остался еще и этот самый несчастный вдовец, муж умершей и отец этой потенциальной проститутки, скорбное существо, он в курсе причин болезни своей жены и в полном сознании вины, поскольку ему не раз говорилось ежедневно, еженощно в постели, что же ты, что же ты, не можешь ты, что ли. Я же погибаю (а он отмахивался, жил в свое удовольствие, пил с друзьями, грубил, даже имел кого-то на работе в быстром варианте, приходил домой налегке).

В сущности, он не поверил в то, что жена умерла из-за него, кто бы поверил, а если бы вообще ему пришлось, допустим, уехать в дальнюю командировку, как он стремился оформиться, чтобы заработать за границей — что, жена не стала бы ждать? А как в войну вообще жены? Моряков и рыбаков жены вообще всегда? Ты (он повторял еще живой жене в ответ на призывы) хочешь как твоя мать?

Ее мать (т.е. ему теща), действительно, была женщиной пьющей, и всегда при своей холостой одинокой жизни гуляла, с внучкой не помогала, а дочери своей вколачивала в голову, что вредно для здоровья спать одной, так со смехом говорила, и получила свое, нашли на газовой плите со включенной горелкой, кто-то ее взгромоздил, ужас.

Что же, судьба, так сказать, убитой проститутки и основание для укоров и попреков со стороны этого мужа дочери (чей анамнез, т.е. историю, мы в начале рассматривали), т.е. (голос мужа вдали, в прежнем времени) хочешь как она жить, да? Хочешь как она проституткой быть? Такая же ты, да? (дальше идут определения).

 

Выстраивалась целая цепочка — убитая проститутка бабка (гуляла как хотела и подначивала дочь, говоря ей, что вредно спать одной), затем умершая мать (не гуляла, а попрекала и плакала, осталась верна мужу и умерла проклиная его, от тяжелой продолжительной болезни в полном сознании, что это из-за того что муж с ней не жил).

Теперь их прямой потомок, дочь, знающая всю предысторию женщин семьи, и ее отец, несчастный вдовец, все время на глазах, а лучше бы его не видать, отец, который нежно любит свою дочь, пьет, прозябает в одиночестве и при каждом своем праздничном визите в дом любимой дочери (день рождения внуков, Новый год и день рождения умершей жены) он наезжает на зятя и в слезах повторяет ему, что надо жить с женой все время, вот я не жил и остался один.

В пьяном виде он даже настежь открывает душу и заявляет, что виноват, что сам с собой дрочил в ванной.

Кому охота слушать эти дела, дочь трясет головой, зажмуривается, но отец хочет все вывалить из души, его гнетет вина, он исповедуется за столом при всех.

Зять вообще по жизни тяжелый, молчит, почти что не пьет, с ним ночку не посидишь, приходится при всех за столом.

Затем этот вдовец отец заявляет, что уходит пешком, как старец Федор Кузьмич, по святым местам навсегда, хочет посмотреть родину, Россию, хочется ночевать по людям, оборваться, жить как птица небесная, наниматься колоть дрова или носить сено. Так он восклицает в пьяном состоянии и убирается от стола прочь, на улицу, к себе домой, где он живет одиноко.

Дочь к нему не ходит или ходит очень редко, когда отец стонет, что у него радикулит и некому хлеба принести.

У него, у отца, комната матери закрыта, спальня, священный очаг супружеской жизни, все там заросло пухом пыли, кровать, где умирала жена, и ее зеркала, шкафы, платья, чемоданы и туфли, бусы, бижутерия, губная помада, белье в ящиках, перчатки, духи, гардины, кружева, целая тумба лекарств, устоявшийся запах, там и слезы.

Дочь ничего не взяла, а вдовец никого из бабья не впустил выносить вещи. Тоже как бы он тронулся, создал крепость, музей, молельню. Сам спит в большой комнате на диване, накрываясь чем раньше, одеялком, а простынями не пользуется, поскольку все выносилось.

Книги стоят на полу, телевизор работает без изображения. Жизнь ушла из отца, из этой квартиры. Больше не с кем жить, не с кем спорить.

Отец говорит дочери странные слова, что опираться можно только на то, что сопротивляется (чья-то, видимо, мудрость). И пока она была жива, я жил вопреки ей, мне доставляло удовольствие все делать ей наоборот, злорадствовать, предлагать ей даже морковь вместо себя. А она плакала, кричала.

— Этого забыть нельзя,— повторял он дочери,— и ты живи с мужем и заставляй его, иначе умрешь, у вас порода такая — проститутская, вам нужно, я понял! Я все понял! Я скоро уйду в Россию, ты сдашь эту квартиру, и у тебя будут деньги, и ты сможешь нанять себе человека, поняла? Вы все из рода проституток, вам нужно, поняла?

Дочь молчит, она девушка странная, с отцом ни слова, слушает и все. Только глаза как-то набухают, как будто она обижена чем-то и сдерживает слезы. А когда человек плачет? Когда ему жалко себя.

— Тебе жалко себя,— говорит полупьяный отец.— А меня не жалко? Хлеба нет у меня, ты себя жалеешь, а меня нет, правильно, я уйду. Неужели я для тебя не сделаю такой простой вещи?

Дочь идет вон и по всему видно что начинает надеяться и нервничать в точности как ее мать, то есть при каждом телефонном звонке отца она, по-видимому, ждет, когда же он скажет, что уходит в родину, когда же он оставит ей ключи, чтобы начать как-то действовать.

Отец звонит и предлагает дочери план, что когда он уйдет в Россию, надо будет начать делать ремонт. Такую квартиру сдавать нельзя. В ванной и уборной все течет, в кухне потолок обваливается, да. Дочь мекает, бекает, ничего не отвечает. Отец в недоумении. Хочет она или не хочет, чтобы он ушел? На работе его низвели до сторожа, зарплату он проживает сразу, затем сидит на голодном пайке, пытается продавать книги. Техническая литература никому не нужна, собрания сочинений тоже. Собирает бутылки, но это копейки. У дочери он деньги просит, да как же не просить, если вот-вот он отдаст ей все, все это свое, огромное богатство: тысячи и тысячи долларов!

Тут еще его настигает известие, что дочь оформляет на себя половину его квартиры как наследство от матери. Через полгода после катастрофы. Так, оказывается, следует делать по закону. А о живом человеке никто и не думает!

Так что ей теперь нужны документы, дочь приходит с мужем, с молчаливым как бревно, толстым парнем. Он у нее дурак-инженер.

Так. Они ввалились, открыв своим ключом чужую не свою квартиру, и прямиком идут в материну комнату, ищут что-то и спрашивают отца, он же кипятится, ставит чайник, на грязном столике у него хлеб недельной давности, кинулся мыть чашки — роняет, что-то разбилось там у него: готовит угощение.

Но слаб, плачет, вот не могу я, сами себе готовьте. И тут ему объясняют, зачем вообще это все, почему пришли — дочь талдычит своим замороженным голосом, зять вообще при том тупо молчит: папа, где квитанция на оплату квартиры. Где документы. А вдовец не знает, он не брал бумажки там. Он не платил еще, только за телефон.

То есть выясняется, что пять месяцев не плочено, с момента смерти хозяйки!

— Я после смерти не платил,— оправдывается отец,— после смерти ничего. Не могу.

Они двое ворочают какие-то глыбы в комнате матери и тещи, ищут.

— А что, зачем?— бестолково пищит отец.— Не ходите туда, я не ходил.

Что-то они нашли, но недовольны. Ходят по квартире, глядят на потолки, на окна. Цветы материны засохли. Общее безобразие видит теперь и вдовец. Стесняется, гонит гостей.

— Ты,— говорит он раздраженно,— пользуйся морковкой, если он у тебя раздолбай не может.

Они топчутся, как слоны, в прихожей. Дочь забирает и материны ключи из ее сумочки, сумочку оставляет под зеркалом, как всегда оставляла мать.

Отец понимает это так, что она боится, как бы он не привел бабу и не дал бы ей эти ключи.

— Я в магазине предложил одной, пойдешь со мной за шестьсот?

Она говорит пойду.

Дочь, наконец, обрадовала, что оформляет наследство. Большую комнату берет на себя.

— Зачем, дура, я же ухожу в Россию, все, все тебе, все вам остается,— кричит отец.— Зачем это?

— Ну, вот — отвечает дочь.— Вот в этом и дело.

Они уходят, а на кухне чайник пускает клубы пара, немытый чайник на грязной плите. Вдовец давно не пил чай, не ел горячего, стирать он не умеет, готовить не любит.

У него накопилось много о чем поговорить с дочерью, в частности, что все это выдумки жены, что она умерла из-за него, из-за недостатка в половой жизни. Он догадался! Поиски врага, вот это что! То есть ошибочна была та мысль, что смерть имеет причину, а она причины не имеет, мало ли старых дев доживает до глубокой старости, и вообще это все придумано им же самим когда-то, что теща у него была проститутка и жена такая же, ей надо, ха-ха-ха, ее надо возбуждать, и дочь не хуже, пошла в эту породу, начала гулять в 14 лет.

Это все он сам произносил вслух, как бы насмехаясь над их породой и в свое утешение, будучи домашним философом, и сам внушил жене и дочери, что они проститутки и им надо, а жена умерла тогда, когда ей было предписано природой, или надо было все время рожать. Но и рожающие умирают.

Он хватается за телефон и звонит дочери, чтобы доложить ей все свои мысли, но к телефону никто не подходит, внук в садике, эти двое разъехались по рабочим местам. Они-то приезжали по делу. Так бы они не приехали.

Значит, у него отбирают комнату!

Эта мысль доходит до вдовца во всей своей силе, опрокидывает его и прижимает к дивану. Надо собираться и уходить. Собрать что-то. Но нет сил, нет никакой возможности, никакой.

Кем это сказано, что в жизнь, в сущности, всегда бывает проиграна. Но вот если уйти, то это будет добрая воля, это и есть акт свободы, встать и бросить все, уйти.

Кто сам ушел, того не выгонят. Кто все оставил, того не обворуют. Кто покинул, того не бросили. Кто жертва, тот не убийца, все! Вы убийцы двое. Меня когда найдут… В снегу. А, нашел чем их пугать, своей смертью. Они не испугаются!

Успокоенный вдовец достает атлас мира, открывает там крошечную карту России и опять обдумывает маршрут. Ему представляется зимняя дорога, снега, деревни с теплыми избами, одинокие хозяйки, которым надо наколоть дров и принести воды, они накормят и нальют стакан, и бросят телогрейку у печки, ночуй.

Что еще нужно одинокой душе? Брошенной своим же дитем!— так думает лежа будущий Федор Кузьмич.— Я покажу, я еще покажу.

 

 

Проходят годы

 

Проходят годы, все успокаивается, и прошлые дела выглядят как какой-то перечень историй, каждая со своим началом, концом и даже моралью, вроде басни. А ведь человек все это проживает и всякий раз мучается, как, допустим, одна Лялечка, о которой много беседовали между собой ее подруги, хотя она никогда ничего никому не рассказывала, держала в своем упорном и недалеком секрете, но от людей не утаишь! Все вокруг уже тогда понимали ее тайну и невольно жалели.

Муж тоже жалел ее, как видно (рассуждали окружающие), или жалел свою мать (скорее всего), ибо он уже жил с другой бабой, на ее квартире, а его собственная мать и эта Лялечка, а также сын Лялечки Павлик проживали все вместе, ожидая ясна сокола домой. А он-то был художественная натура и имел право на репетиции, в том числе и ночные и круглосуточные: режиссером он был, хоть и небольшого такого театра в спальном районе.

Та, вторая женщина ясна сокола, однако, происходила не из его гарема, нашлась откуда-то со стороны. И выглядела абсолютной ведьмой: худая, смуглая, с запавшими круглыми глазками и с улыбкой черепа, но и с темно-коричневыми, вечно выпяченными губами, зубы почти наружу.

Бывают такие колдуньи, про которых никто и не подумает, что они что-то из себя представляют, да! Героини порнофильмов часто имеют такие странные лица и такие худые мощные ляжки, порешили подруги. Все самое плохое о ней можно было подумать, глаз буквально обжигался об эту образину, при чем она неизвестно по какой причине все время якобы улыбалась, на самом деле ухмылялась, ну да ладно.

Есть красивые женщины для мужчин, рассуждали подружки Лялечки, как есть идеал женщины для женщин,— не подумайте ничего такого,— и красоту каждого из этих двух типов понимают и ценят только или мужчины, или женщины.

Вот ведь Лялечка была прелестна. Нежное личико, припухшие веки с ясными серыми глазками, густые светлые как седые кудри, настоящая платиновая блондинка.

Кроме того: верный друг, лукавое чувство юмора, но при том молчаливая и чужих тайн не выдаст. Нежная, упорная мать и терпеливая невестка при многословной, как героиня какой-то кинокомедии, свекрови: слушай и записывай ее бесконечные монологи, в которых она фигурирует как единственный оплот мира и мудрая спасительница всех вокруг, как чудо и вершина, но: внимание! Еще и как пьедестал для гигантской фигуры своего сына-режиссера, который руководит важным театром и имеет гениального сына — будущего художника, т.е. ее внука.

Все это, кстати, было в реальности, мальчик рос неким чудом, его отец славился все больше и больше, а Лялечка тихо загибалась.

Ходила на работу, вела хозяйство, добилась, чтобы один выдающийся художник взял сыночка учеником, выслушивала свекровины гимны в собственную свекровину честь и поучения — в частности, как вести себя с мужем в условиях предклимакса, чтобы не лезть к нему с вопросами, дабы не происходило столпотворение в доме при том, что он очень занят.

Он приходит, это правда, но! (Тут уже мощным древнегреческим хором вступают подруги, и их тоже надо выслушать) муж к тебе что, является с пакетами сменить одежду, допросить сына и взять три комплекта чистого и глаженого, а грязное оставляет кулем в виде подарочка в тех самых пакетах, да?

ТА ему не стирает, что ли, доходит своим разумом хор.

Но это действительно вообще начинался конец света, когда Ясен Сокол входил в свое прежнее гнездо и собственная мать садилась ему на голову, не отлипала буквально, сопровождая его из комнаты в комнату, в одной из которых сидел тихо, в углу слушая свою музыку в наушниках и разбираясь с бумагами, папками и карандашами его сын, а жена в кухне завершала свое кулинарное, на скорую руку гениальное произведение (умела готовить как никто), но отец семьи был сам как шумящий вихрь, ходил, бубня в телефон, запирался от матери в туалете, потом в ванной, потом все усаживались за стол,— но все чаще, набив сумку нужными вещами, глава семьи выметывался из бывшего очага не емши.

Самое интересное, что Лялечка выметывалась еще раньше, оставив горячий обед на плите, так что старая мать затем хлопотала, созывая сына и внука на общую трапезу, и (если сын не уходил) тут наступала тихая, блаженная ее минута, без невестки! Мавр сделал свое дело! Мавр все устроил, родился сын, мы вырастили и милости просим отсюда. Мы сами.

Старая мать торжествовала. Ей уже не нужны были долгие самовосхваления перед лицом скептически настроенной, молчаливой невестки и ее подружек. Тут сидели те, кто не сомневался. Родной сын, божество, и внук, взошедшая звезда. Они тихо ели. Отец с сыном общался по-деловому, строго. Не баловал ничем, но купил полное оборудование для его занятий гравюрой, очень дорогое. В красках, кистях и холстах не было нужды тоже. Оплачивались и дорогие уроки.

Сын и отец тихо ели, мать тихо подавала. Любовь и нежность, опора и твердость, союз навеки. Живите так всегда.

Лялечка тем временем таскалась по городу, ходила пешком до глубокой ночи, или, если было где, сидела в теплом доме в гостях. Или в каком-нибудь первом попавшемся кино. Или еще где-то, неизвестно где — подруги должны были знать все ее передвижения, как бы передавая Лялечку из рук в руки и сообщая друг другу, где она сейчас, когда поступал сигнал от свекрови, что Ляля на ночь глядя опять загуляла, такая у свекрови была единая версия на все варианты: загуляла. У нее предклимакс, это часто бывает.

Загуливает она.

У самой свекрови предклимакса не было, сразу лютый климакс с приливами до сей поры, давление! Но какое! (И без ожидания вопроса тут же говорится какое.).

Была налажена четкая система слежки. Подруги боялись самоубийства.

Этого же опасался ее муж. Чего боялся сын, не знает никто, он любил свою мать, но одновременно в его юношеском сердце царил отец и пристроилась бабушка (думали подруги). Он страдал, видимо, оттого, что отец все реже приходил, а мать все чаще — даже и в отсутствие мужа — убегала из дома на вечер и часть ночи.

Бабка с внуком оставались одни, покинутые, но бабка стояла как твердыня, крепость и оплот, и не было никакого одиночества, она и мысли о том не допускала, просто они вдвоем и составляли семью. Невестка куда-то загуливала, и так было удобно и ей, и свекрови. Творилось что-то ненормальное, но обе стороны это устраивало.

Что при том думал мальчик, так и не узнал никто.

Как и его мать, Павлик рос молчаливым.

А старуха нависала над ним, была при деле, нежилась в своей устроенной, чистой и во всем обеспеченной жизни.

Правда, с одним «но»: она ела только и исключительно свое. Какие-то кашицы, какие-то чашки кефира. Кусок яблока натирала. И сама, ежедневно, с палочкой, пробиралась в магазин купить нечто в виде ста граммов сыра и коробочки молока, к примеру.

Иногда ей приходила свежая идея в ее гордую голову, и она встречала внука творожными сырниками и впихивала ему их, несмотря на полностью приготовленный невесткой обед, да какой! С домашним паштетом, с прозрачным бульоном, в котором плавала жареная яичница, с дивными котлетами и т.д.

Лялечка славилась своим угощением, и в былые времена гости шли за гостями, а свекровь выходила из своей комнатки неохотно, и уже тогда не ела ничего невесткиного, мотивируя это тем, что боится самоотравления при своей дискенезии желчных путей (история болезни приводилась полностью).

Муж (тогда) гордился этим талантом Лялечки, гордился маленьким Павликом, который в те времена никакими талантами не блистал и даже до трех лет молчал, правда, начал говорить сразу с длинной фразы, это был популярный анекдот. Какие-то подруги впопыхах высадили его над унитазом, стащивши с него праздничные брючки, а он якобы сказал: «Колготки-то снимите».— «А что же ты молчал раньше?» — спросил его отец.— «Раньше снимали»,— ответил маленький гений.

Это была дружная семейка, к ним валил радостный народ, но старая мать вела свою линию защиты. При ней и при отце не было содома в доме, такого хоровода гостей, которые пристроились на чужие хлеба и занимают важное время хозяина и едят на его деньги. Она не одобряла невестку. Не ругала, но капала, по каплям долбила скалу, внушала всем своим поведением, что Ляля недостойна.

Гости уходили, наступала утро, Лялечка убегала на работу, мать оставалась с сыном (он вставал позже) и долбила, долбила.

Ей нужно было, видимо, чтобы Ляля как-то рассосалась.

Тяжело было обеим — или, скажем так, всем четырем сторонам — в этой постоянной борьбе.

Лялечка спасалась тем, что пересказывала с большим юмором своим подругам ежедневные монологи свекрови.

Подруги же пришли к общему мнению, что в лечении депрессий есть такой прием, что больного даже заставляют по многу раз пересказывать одну и ту же болезненную ситуацию (одна знакомая как раз вела психоанализ сотрудников на фирме).

Лялечку слушали внимательно и много смеялись.

Ну и дело кончилось тем, чем и должно было кончиться, муж не выдержал этого дискомфорта, кому оно нужно. Завелась у него эта худая жаба, что называется, без комплексов и тормозов.

Но дом не рухнул, свекровь, наоборот, восприняла уход сына как свою победу.

Она-то ежедневно говорила с ним по телефону, научилась кратко, не спрашивая, докладывать о своем здоровье и ребенке (Лялечка иногда пересказывала эти действительно жутко смешные трехминутные сводки), и внук остался при ней, главная добыча.

Лялечка ушла из дому окончательно только когда сына забрали в армию. Она проводила его (и бабка была при том, и отец) и потом исчезла полностью.

Лялечка в то утро рыдала, разверзлись хляби небесные, все, что она пережила за последние десять лет, все муки вылились водопадом.

Свекровь, красная как свекла, бессмысленно улыбалась тем проклятым утром. Отец хмуро стоял как скала. Ему не удалось определить мальчика в театральную роту в Москве, что-то отец упустил, недооценил свое влияние, все рухнуло, все ошибочные представления о собственной значимости.

Режиссером-то он был не слишком важным. Так, на отшибе театрик.

При том что ребенка, воспитанного в постоянном внимании к его личности, любимого малыша, вечный центр семейной вселенной, этого тихого, сосредоточенного юного гения отправляли с толпой быдла, пьяной массой жутких бандюг, шпаны, отбросов (они так выглядели), и везли неизвестно куда.

Лялечка стояла, оплывая слезами, как белая свеча, как бесконечно льющийся фонтан скорби, бессильная, умирающая.

Вот все, мальчика увели, ворота захлопнулись, отец посадил старуху маму, пламенеющую маковым цветом щек, в свою машину.

Лялечка, разумеется, побрела одна.

Вот тут уже не возникло никакой проблемы, все было ясно поставлено на свои места, в сторону бывшей невестки никто и не покосился, конец. Они умчались.

Дальше история покатилась без запинок, как по маслу — (Лялечка загуляла в тот же день, не пришла ночевать, было доложено подружкам, что ЭТО, как и ожидалось, произошло, цветущий предклимакс, и пусть приезжает за вещами, все сложено).

И в квартиру бесстыдно вселилась еще не законная новая жена, та самая жуткая ведьма, но Лялечки это уже не касалось, она сняла где-то комнату, взяла туда с собой минимум: две хромые кастрюли, какие-то старые простыни и детское одеяло, как будто нищенка, и это действительно было ее сбереженное еще со времен рано умерших родителей собственное имущество, лежавшее в чулане — плюс две вышитые подушечки с ее тахты, старинные, и альбом фотографий, а также свои старые детские книги, остатки предыдущей, тоже рухнувшей, жизни.

Подругам все сообщила свекровка, проверившая углы и закрома, не унесено ли что важное.

Лялечка как-то существовала на небольшие библиотекарские деньги, каждый день писала письма сыну и получала от него смешные рисунки и коротенькие записки.

Что касается этого мало приспособленного к жизни ребенка, то вот он-то быстро стал художником там, в условиях казармы.

Трудолюбиво сделал на фанере оформление главной аллеи, постоянно стоящие на ножках лозунги, затем создал гипсовые бюсты каких-то неведомых местных героев-полковников, далее пошли частные портреты жен и детей командного состава, а для сержантов и т.д. он сооружал какие-то дембельские альбомы. То есть парень держался.

Связь между бывшими свекровью и невесткой шла как и раньше, через двух подруг, Ирочку и Милу, старуха им попрежнему звонила и сообщала (торжествуя) какие огромные, на многих страницах, картинки жизни воинской части он ей присылает, а те докладывали несчастной бывшей свекрови о том, что им известно от Ляли: что Павлику дали комнатку при клубе, он там даже ночует вдали от казармы. «Да-да, знаю-знаю! Он уже давно обрисовал эту свою комнату отдыха!» — впопыхах верещала бабушка, радостно впитывая новости жизни внука.

Среди подруг Ляли, однако, ходили слухи, что его в армии «затрахали» — якобы он так писал своему другу, который показывал это письмо другому другу и т.д., а матери этих друзей знали Лялечку и ее подруг. Затрахали, точное слово!

Как же его все жалели и Лялечку жалели, больно хорош был мальчик, тихий, воспитанный, добрый, талантливый, нежный и умный, даже с отличным чувством юмора, как выяснилось по письмам из армии, и с душой. Раньше-то он все молчал.

Именно с домашними детьми то и происходит, они не умеют противостоять насилию, они не встречались с ним!

Ужас и молчите! Все молчите, ни слова Лялечке!

Но потом свои же дети их успокоили, перевели это дело на русский так, что у слова «затрахали» много значений, в том числе насилие бывает и не сексуальное, а духовное, с ужасом говорили друг другу Ирочка, Мила и другие.

По крайней мере бабка была в блаженном неведении, гордилась, тряся слабой головой, и цеплялась, одинокая, за письма внука, больше было не за что.

Там-то, в ее собственной квартире, все уже шло к распаду, хотя наружу не выкипало.

Как и кто слушал теперь старуху, ее длинные как октябрьская ночь повествования о собственной дискенезии и предклимаксе прежней невестки, и как расселась новейшая невестка по всем комнатам, что за новые порядки она там завела — об этом не узнал никто.

С течением времени, через полгода, произошел развод, и Лялечке все же была предоставлена небольшая квартира — довольно далеко, но и свекровь тоже въехала в другое жилье. Выгнали.

Всем распорядилась новая жена, все разлетелось, распылилось на частицы, создалось заново, но с разумным прицелом: старой матери была куплена двухкомнатная квартира, куда и должен был вернуться из армии мальчик — и, разумеется, унаследовать это все в будущем.

У Лялечки в ее однокомнатном прибежище некуда было бы поставить его станок, его мольберты и т.д. Так все решилось само собой. Денег у нее не завелось тоже.

Как теперь она жила, уже не знал никто. Как проводила свои одинокие дни, что ела, с кем общалась — подруги так и не выяснили и отпали, одна за другой.

Звонили ей на работу, а там некогда было разговаривать. На новой квартире пока что телефона не поставили. Или она не хотела давать номер.

То есть ситуация сложилась такая, что будто бы Лялечке надоело существовать на глазах у всех, быть всеобщей темой для обсуждения.

Вернулся ее сын, было огромное счастье, все снова встретились в аэропорту, оценили друг друга взглядами — старуха опять была свекольного цвета и трясла головой, и сама вся немного дрожала, Лялечка ее даже пожалела, постояла рядом с ней, а новая жена плотоядно улыбалась, почему-то держа руку на бедре обретенного законным порядком мужа, сам отец был опять как скала, решительный и немногословный в центре своего гарема.

Павлик пожил со старушкой, поступил учиться, закончил институт да и свалил куда-то за рубеж и живет там, пристраивается в издательства, как бы не желая больше, как видно, иметь дело со своим народом, познакомившись с ним в армии.

С течением времени откуда-то донеслись свежие сведения, что бывший муж Лялечки, псевдоним Ясен Сокол, снова не особенно стремится домой, к этой новой жене-вамп,— видимо, у этого бродяги устоялось нежелание возвращаться в семейный очаг, т.е. быстро в тапочки, набить рюкзачок (по выражению Лялечкиных замужних подруг) и бегом доползти до телевизора.

Нет, ему было, видимо, скучно в душных семейных условиях даже с этой порнозвездой, и именно что возобладала его мужская привычка вечно отлучаться — короче, змеистая жена Ясна Сокола тоже получила по полной программе, огребла свою в духе традиций данного семейного очага женскую долю и тоже осталась караулить помещение, стирать и гладить, готовить и ждать облизываясь, а у супруга в театре иной уже гарем, друзья, помощники, ученики, некая мужская молодежь, и с ними он и проводит, видимо, время, но это уже подруг Лялечки не очень касается.

Хотя они со смехом передают по цепочке, что эта новая немолодая жена всегда на людях, когда уже все сели, норовит положить мужу руку куда-нибудь на брюки, в район ширинки, хоть колено погладить. Правда, никогда на причинное место! Только около! Называется «крутить динамо». Запомнить такую тактику.

Все это они и передают друг другу, те же самые подруги, часть жизни которых составляла именно Лялечка и ее семья. Охают, ахают, перезваниваются.

Правда, данная история уже сформировалась и уплыла, и все время возникают новые, и их надо обмозговывать, сортировать, переживать, а мораль той басни получилась совсем нехитрой, какой-то простейшей: что душу мужчины часто заполняет его мать.

Но душу Павлика кто заполнит? Мать или бабушка?

Это уже следующий акт трагедии, если никто из них, если там будет пусто, и тем и кончится борьба миров, на равнодушии последующих поколений.

Посмотрим в будущем.

Да не посмотрим, настают новые времена, где каждый сам по себе, все отдельно, все расплылось и распорошилось, и нет места чужой чьей-то безумной любви и непомерным страданиям. Уже не вмещается в душу, хватит, да.

 

 

Просиял

 

Временами он приходит, но не так, как наивные люди думают, не во всех своих атрибутах, не так, совершенно по-другому. Он похож на питерского старика-профессора, скажем на М.М.

М.М. давно нет на свете, он просиял, долго жил, дожил до кончины своей тихой старушки жены, затем отдал все кроме дивана и кухонных, никому не интересных, принадлежностей — все отдал в музей и принимал теперь просителей, гостей и ученых в совершенно в пустых стенах на этом диване.

Он отвечал на многочисленные вопросы пришельцев — поскольку знал все абсолютно. Не в смысле высоких материй, здесь он хранил тайну, а насчет жизни, быта, нравов, костюмов и мундиров всех прошедших веков. Откуда-то он это знал. Помнил и каждое имя, и кто где похоронен, и историю всех женитьб и рождений.

В каждом времени должен быть такой человек.

Затем он умер и теперь жил уже совершенно в другом городе на верхнем этаже, одинокий старик, ни в чем не нуждающийся.

Иногда из его дверей выходил стройный красавец тридцати с небольшим лет — он, видимо, работал секретарем у старика. Иногда же здоровенный бугай с огромными, как подушки, плечами и сравнительно небольшой головенкой.

То есть соседи напротив — шумная семья, в которой произрастала толпа детей и царствовал небольшой кот, Семен Маркович, обыкновенный помоешник в серую полоску,— эта семья здоровалась то с одним соседом, то с другим, то с третьим вежливо, но без особенной проволочки (всегда спешили).

Утром их папаша с грохотом спускался по лестнице, волоча старших, которых удерживала, видимо, бабушка, требуя надеть шарф или застегнуть курточку: обычные дела.

Младший затем выкатывался с ней на прогулку. Они перекликались по всей лестнице — пронзительный, как у какого-нибудь взрослого ястреба, голосок младшего и глухой, вечно возражающий мужской тенор бабушки.

Мамаша, довольно маленькая, вылетала попозже, запихивала в сумку бумаги и ссыпалась по лестнице мелкой дробью.

Дома оставался Семен Маркович и орал в свое удовольствие, блуждая по квартире.

После обеда кто-то возвращался из школы, начинала греметь ужасная музыка, затем затевался мелкий скандал, после чего лились сбивчие звуки скрипочки.

Дети учились, видимо музыке — поскольку время от времени сами собой возникали шумные концерты: то солировала флейта, то та же скрипулька вечно невпопад давала петуха (после чего исполнение тормозилось и все орали друг на друга), некто стучал на барабанчиках, а основой всему был рояль.

Вечерами, в выходные, ко взрослым приходили свои гости, и тут в дело шла фисгармония, похожая на церковный орган. И по всему дому расходились волнами тягучие звуки, навевающие всякие светлые и печальные мысли. А то вступал и небольшой хор.

На самом деле в этой шумной семейке возникали всякие бытовые нескладухи — то не было растительного масла, то требовался срочно градусник, но никогда бабка не звонила в дверь напротив, никогда. Какой толк спрашивать масло у холостяков, которых ты никогда не видишь с продуктами и с сумками, которые ничем не питаются! Странные люди, в рестораны ходят?

И никогда бабушка не угощала соседей своими пирожками.

Один только разок на Пасху, когда возвращались к утру из храма, соседи встретили молодого человека из квартиры напротив, который шел по двору, и радостно приветствовали его: «Христос Воскресе!». На молодого человека в данный момент удачно падал свет какой-то далекой лампочки, и он весь светился — и небольшая бородка, и глаза, и длинные волосы. И этот молодой человек поднял брови, улыбнулся и не ответил обычным «Воистину воскресе!», а просто утвердительно кивнул. Так по-доброму и с благодарностью как бы. Странный, однако, мужчина, подумали идущие, но вслух ничего не сказали. Только младший, которого несли на плечах, завопил как птица над полями:

— Дядя не умеет говорить?

На него сразу же все шикнули.

Так шли эти дни, сплетаясь в месяцы и даже годы, толпы детей шаркали по лестнице и галдели, собираясь на детские праздники, в квартиру справа, и шумели за дверями, как птичий базар.

А в квартиру слева изредка входили те трое по очереди — старик, молодой человек и силач. И выходили из нее тоже поочередно, никогда вместе.

Но потом что-то произошло в квартире справа. Музыка слышалась, кот Маркович орал, а вот хозяин дома как-то исчез, не появлялся, и пронзительный, как крик птички, голос младшего изменился, стал потише, и гостей почти не слышно было.

Какое-то горе поселилось в квартире справа.

А в квартире слева так же неслышно проживали те трое холостых граждан мужского пола.

Однако вдруг в квартире справа послышались ужасные крики — тот самый мужской тенор, которым говорила бабушка, сейчас звучал как сирена. Голос этот выл:

— Помогите, о, помогите!

И какой-то слышался топот многих ног, пыхтение, грязная ругань.

В этот самый момент из дверей слева вышел ветхий улыбающийся старик — он следовал, видимо, по своим делам.

В правой квартире полузадушенный голос прокричал:

— Отдайте! Отдайте его! Куда! Куда! Боже мой! Господи!

И открылась дверь.

Двое людей с черными страшными головами волокли мальчишку, а третий душил бабушку в прихожей, зажимая ей рот.

У одного из черных в руках был револьвер.

Черноголовые они были из-за своих черных шерстяных масок.

Дед, сияя, стоял над ступеньками.

— Выруби этого — сказал, пыхтя, один из тех, кто тащил мальчишку, зажимая ему рот. Мальчишка при этом колотил по чему попало ногами, обутыми в тяжелые ботинки.

Страшная группа уже вывалилась из дверей, и один из черных лягнул каким-то восточным ударом старика, но не попал.

По-прежнему улыбаясь, излучая радостную приветливость, этот старый, явно выживший из ума дедуля стоял у бандитов на дороге, загораживая собой ход на лестницу.

В руках у заднего бандита затрепыхалась бабушка и глухо, из последних сил завопила:

— Караул, бр-р-жж-и…

Ее придушили окончательно и бросили, но она встрепенулась и вцепилась из последних силенок в то, что увидела: в штаны уходящего похитителя.

— Выруби его, ну,— крикнул этому заднему передний.

Тот с руганью оторвал от себя бабку, накостылял ей по чему попало и бросил ее на пол, после чего кинулся на старца.

Но ему пришлось расталкивать стоящих впереди братков, которые не могли справиться с пацаном. И он, кое-как пробравшись, возник, тяжело дыша и ругаясь, перед ветхим старичком, который все так же стоял, не давая пройти.

Окровавленная бабушка, однако, через секунду очнулась, кинулась вперед на коленях как молния и ухватилась за куртку замешкавшегося впереди разбойника. Он как раз с трудом удерживал за ноги вопящего, как сирена, мальчишку, а впереди идущий товарищ старался заткнуть ему рот. Бабушка, опираясь о спину бандита, встала кое-как и вцепилась ему ногтями в глаза. Эти глаза сверкали в прорези черной шапки, надвинутой на лицо, хотя бабушка их не могла видеть и кинулась сзади, буквально вслепую, но попала точно.

Боец взвыл и обеими руками схватился на свои глаза, упустив ноги мальчишки, которые удерживал, чтобы тот не лягался своими тяжелыми ботинками.

Мальчишка, вися в руках у переднего нападающего, теперь свободно бил его ногами, а бабушка набрала воздуху и наконец завопила, как милицейская машина.

— Стреляем,— крикнул, обернувшись, тот, кто в это время опять бросился на старика с поднятой ногой.

А старец тем временем, лучезарно улыбаясь, посторонился, и нападающий, тот самый, что летел на него с поднятой ногой, но с повернутой назад головой, неожиданно рухнул спиной с лестницы, да так мощно, что остался лежать внизу, неестественно повернув шею.

Один черноголовый, у которого в руках изворачивался и орал парнишка, смотрел, остолбеневши, на лестницу, а другой его коллега плясал, зажав оба свои глаза, и орал.

Бабушка тем временем, улучив момент, подобрала лежащий на полу револьвер и выстрелила куда-то. Куда-то — это и было плечо того, кто смотрел вниз на лестницу, удерживая мальчишку, который двумя ногами молотил по своему мучителю.

И этот черноголовый, схватившись рукой за плечо, буквально выронил мальчишку на пол, и тот пополз к бабушке, которая все еще держала револьвер и стреляла. Тот, что сидел на полу, держась за исцарапанные глаза, заорал и одной рукой тоже схватился за ногу и повалился набок.

Мальчишка (на вид ему было года четыре), найдя наконец родную душу, вцепился в бабушкины ноги и не давал ей двигаться.

Растрепанная, как мать-Родина с плакатов времен Великой Отечественной войны, бабушка рявкнула басом: «Оружие, а ну, бросить на пол».

Тем временем тот, у кого было пробито плечо, почему-то обрушил удар кулака с револьвером на деда. Дед, улыбаясь, радостно кивнул и остался стоять в стороне, а мужик со всей дури врубился кулаком в стену.

Револьвер загремел на пол.

Парнишка тут же отцепился от бабушкиных ног и его схватил, причем немедленно наставил на мужика с пробитым плечом и ушибленным кулаком. Этот мужик тряс рукой и шипел.

— Милиция!— загремела бабушка дедушке, давая ему таким образом понять, что надо позвонить куда следует.

Но дедок никуда не шел, он тихо стоял и улыбался светло как помешанный.

А мальчишка все старался выстрелить в своего обидчика, но сил было мало, курок не нажимался.

— Что стоишь как дубина, иди, звони в милицию,— наконец со стоном выговорила бабушка деду, но тот не реагировал, видимо, был глухой, как и его молодой сын. Посмеивался в свою бороденку.

— Так. Этот сбрендил окончательно. Сошел с ума. Идем тогда сами туда пешком,— заявила бабушка шипящему у стены пленному,— и ты вставай!— Она ткнула револьвером в сидячего, который плакал кровавыми слезами и показывал на простреленную ногу, отрицательно мотая головой.

В это время откуда-то сверху раздался голос:

— Так, первый дубль снят, спасибо.

И поверженный бандит поднялся со ступенек, тот с поцарапанными глазами, и вытер их рукавом, который мгновенно окрасился клюквой.

Откуда-то набежали помощники, мальчишка не желал отдавать револьвер, бабушка скромно стояла, как главная героиня, и кривовато улыбалась. А с лестницы, которая вела на чердак, спустился человек, видимо самый главный тут, и сказал:

— Ну, что же, я знал, что вы у меня, тещенька, прекрасная актриса.

— Не терплю просто,— отвечала старушка.— Не выношу дурацких комплиментов. И вы это знаете превосходно!

Щеки ее горели. Она добавила ехидно:

— Некоторые так неожиданно возвращаются!

— Все снято с первого дубля. Я сначала думал, что сосед помешает, но теперь я вижу, что получилось все просто прекрасно.

Это был отец семейства, как ни странно, который исчез месяц назад.

Вся команда вошла в квартиру напротив, и там заорал как сумасшедший кот Семен Маркович, видимо, стремясь как можно заметней поприветствовать хозяина.

— Ну-ну, тихо — сказали ему.

А старик пошел туда, куда собирался, вниз по лестнице, но до первого этажа не дошел. Растворился, исчез.

Все-таки, какие-то маленькие радости он мог себе позволить, ничтожные чудеса, воду сделать вином, оживить умершего, рассказать сказку, вернуть счастье в разоренную семью, превратить одно в другое, нападение в киносъемку.

Этим он мог иногда себя утешить.

Просиял и исчез.

 

 

Сокровище

 

Ни один родитель не знает кого производит на свет — диво дивное, светоч разума или так себе, нечто в собственном роде, повторение предыдущих поколений, и это при том, что первые десять-двенадцать лет это нечто (ребенок) плавает в семейном бульоне, слушается — не слушается, ест-пьет-одевается-не одевается, болеет, плачет, выражает мысли и вот вам: в пятнадцать лет мать помещает дочь в психушку.

Горе великое! Соседи сочувствуют, тем более что мать одинокая, одна в мире, одна себе пробила дорогу и имеет квартиру хоть и в поселке, но близко от Москвы, одета не хуже никого, работает плановичкой на комбинате и вот результат всей жизни: психбольная дочь, горе.

Она все выносит со стоическим спокойствием, пробивная женщина, таскает раз в неделю зефир и печенье в дурдом, дочь не желает с ней разговаривать, вообще не желает говорить, молчит. Молчит и молчит. Ее колют, она заторможена, но и врачи не могут пробить этот ступор. Диагноз известен, бывает. Так она ведет себя хорошо, ест что и все, на поведение окружающих (допустим, ее кровать заняла соседка по ошибке) реагирует просто, садится в коридоре, сестра говорит: «Ступай в палату», она сидит, вызывается санитарка, чуть ли не клещами цепляют больную подо всякие ласковые слова, ведут чтобы привязать… ага, там в кровати лежит бабка из другой палаты, ошиблася, ласково матерится санитарка.

И так во всем, ничего не желает объяснять, все само собой становится понятно, но через время. «Интересный случай»,— говорят врачи, но им некогда, и они со справкой выпроваживают молчащую Ольгу к матери домой, где все повторяется, вся рутина: без передышки говорящая мать, домашние запахи, топчан, шкафы, вонючее средство от тараканов, пестрый ковер, накидки, бумажные цветы, пластмассовый абажур.

Пережили ночь, Ольга молча высидела на своей постели, от еды отказалась безмолвно, тарелка стояла на столе в кухне, затем ее с бранью подсунули к топчану на пол, котлеты с макаронами плюс кус хлеба, ведь голодная с утра, с больничной каши, но нет. Ольга не поела.

Утром мать чуть свет проникла в комнату дочери, забрала тарелку пока что без единого слова (ночь не спамши), Ольга же так и сидела на неразобранной постели, глазки горели как угли, ах ты и так далее, издеваешься как хочешь, стук по морде.

Молчит, не шелохнулась, на белой румяной коже проступила пощечина. Раз по голове сверху кулаком — гадина!— и с тем она ушла на работу и Ольга ушла из дому.

Ольга возвращалась потом не раз, но старалась посетить квартиру в отсутствие матери.

После второго раза, когда исчезли зимние вещи — сапоги, шапка и куртка, а также и свитер,— мать смекнула и сменила замок, все, доступа не стало.

А что же произошло, что было причиной?

Что-то в интернате, где Ольга проводила неделю, а на выходные приезжала домой. Какое-то недовольство местных, равно как учеников, так и педагогов, какие-то разборки в спальне, в столовой, чуть ли не драки между девочками.

Ольга была самая младшая в классе, но училась хорошо, даже слишком хорошо, выучила как-то непонятно язык хинди (интернат был посвящен дружбе с Индией) и английский, по математике ей натягивают четверочку, хотя математичка ее ненавидела почему-то. Да, вот и начались странности, талдычила что-то на ночь, пыталась зажигать какую-то вонючую скрученную бумажку. Набралась где-то. Или приезжали индусы надоумили.

Она молится, догадались девочки, она в секте! Ее застигли на этой злосчастной бумажной свечке ночью, в туалете, накрыли одеялом, избили (называется темная), после чего уже добиться от Ольги хотя бы одного словечка не удалось.

Все срывалось: окончание десятого класса, аттестат, даже поговаривали, что Ольга идет на медаль единственная — три четверки по математике и серебряная медаль в результате, хотя математичка кричала на уроках, что не даст себя использовать, но теперь все лопнуло: и то, что девочка была все годы почти круглой отличницей, гордостью школы и особенно плановички-матери (которая тоже добилась всего в жизни благодаря уму, закончила заочно техникум, одна из семьи), и то лопнуло, что девушку почти открыто называли красавицей соседки по дому, хотя и не все, но мать раздувала эту искру тоже, шила дочери какие-то дикие наряды из дешевой ткани, но с рюшками у ворота и по подолу и каких-то немыслимых цветов, она их называла электрик, сомо или бордо, т.е. ядовито-синий, розовато-желтый и свекольно-фиолетовый.

Мать шила, разумеется, не сама, для такого случая ездили к тете Дусе — горбатой и хромой еврейке Евдокии Израилевне. Вот женщина! Ее искалечила лошадь в пять лет, живет без желудка, но вышла замуж и родила, муж потом бросил, а она шитьем прокормила всех.

Тетя Дуся безропотно шила из тех тканей, которые ей приносила мать Ольги, и рюшки делала как ее просили, но в ее, тети Дусиных, маленьких жгучих глазах горел огонь иронии, и мать Ольги злилась.

Ольга затем ни разу не надела ни электрик, ни сомо, ни бордо, зато приходилось носить ярко-изумрудные ботинки, которые мать с восторгом принесла с какой-то распродажи.

Вот так, простая плановичка родила себе сокровище, которое кормила, учила, шлепала, одевала, обувала, лечила бессонными ночами и сама при ней одевалась и раздевалась, зевала, рыгала, пердела, чесалась и дочесалась.

Девочка исчезла из дома. Заявление в милиции взяли с большим скрипом (о 15-летних не берем), но потом, когда из квартиры дважды исчезли вещи Ольги и мать дважды отнесла заявление о воровстве, участковый аннулировал первое заявление на розыск («вот она и нашлась») и не взял новое («она же должна зимой в чем-то бегать»).

А тут и год прошел, и Ольга вернулась, говорила с матерью вполне разумно, что надо паспорт (побегала мать с великим усердием, быстро сделали), затем, что надо прописаться (тоже решилось быстро), и в заключение, что жить дома я не буду. Ушла опять, но уже с ключами.

И матери стало легче существовать с этим сознанием. Только редкие наезды Ольги, как набеги Мамая, мучили и сердили. Ольга приезжала с последним автобусом и ночью, а мать как-то взяла и вызвала милицию, с целью, как она объяснила, чтобы не портили жизнь матери, которой вставать в шесть утра.

Дочь, кстати, приезжала домой в странном виде. Тоже почти кандидатура в психушку (эта мысль созрела в голове у мамы после ухода наряда милиции, которая так ничего и не сделала для воспитания дочери, вообще ничего). Тогда мать сказала откровенно, что еще раз приедешь — загремишь по старому адресу. Ольга испугалась явно, на ней висел диагноз, и она тут же, не медля, ушла на улицу, хотя был большой мороз, а часы показывали цифру два, то есть до первого автобуса оставалось еще четыре часа.

— Вот и пусть, так ей и надо,— со смущением в душе сказала себе мать.— Мне тоже в шесть вставать на работу.

Что происходило у Ольги в те поры, мать не знала, в секте так в секте. Как бы, однако, не убили за квартиру. В любой секте сектантам нужны в первую голову квартиры, думала мать, и результатом оказалось то, что она поставила железную дверь себе и стала хлопотать и поставила код в подъезде, вообще вдруг начала проявлять бешеную активность общественницы.

Вошла в избирательную кампанию, ее приняли на «ура», высокую, полную, красивую, уверенную в себе женщину, всегда в шапке. Там даже что-то ей перепадало, какие-то путевки в санаторий по зимнему времени. На ней была общая работа по распространению листовок.

Ольга не появлялась совершенно, где жила и что делала неизвестно.

С течением лет мать поняла, что тогда в психушке дочь выполняла задание секты, ей поручили обет молчания, как видно, и свечки она по их поручению жгла.

Но что делать? Жизнь прожита как прожита, ничего не вернешь.

И вдруг десяток лет спустя дочь появилась днем в воскресенье, в платочке — смирная, ласковая. Привезла гостинчика.

А мать лежала в несвежей постели больная гипертонией, разбухшая, тоже в платке на голове, только в лечебных целях (затянула лоб от головной боли). Дочь принесла чай в постель, мать отвергла (чай при давлении, с ума сошла, психбольная!)

Дочь не поморщилась, села и стала спрашивать. Мать сдерживала слезы. Как обижают, как обижают, выпроводили на пенсию, денег нет. Она сказала:

— За квартиру ты должна мне за десять лет, и пока не заплатишь, не приезжай (тут мать выбралась из логовища в грязной рубашке, понеслась вынимать какие-то старые счета за квартиру).

Уловка помогла. Дочь опять исчезла, но на прощанье сказала, что работает уборщицей, на ней три подъезда, три пятиэтажных лестницы и один мусоропровод.

— А то я смотрю, какая-то ты вонючая,— с торжеством сказала мать,— даром я тебя учила, уборщицей стала, надо же.

Ольга сказала, что заканчивает второй факультет — после исторического вечернее отделение психфака.

— Психфака, докатилась, псих,— резюмировала мать и почему-то заплакала.

Дочери было уже двадцать пять лет.

Через десять лет опять было явление, она явилась ни много ни мало из Англии, привезла небольшие подарки и была с животом и с каким-то мужем рыжей масти! Была доброй и веселой, муж ни бельмеса по-русски.

С любопытством рассматривал вековую мебель, всю расстроенную, косые табуретки-шкафы, вытертые коврики, пестрое покрывало, восковые цветы на серванте.

Мать по-прежнему валялась в халате — старуха в платке, грузная и ненавидящая.

Просьба у Ольги была одна — никому ничего не говорить, потому что мужа англичанина надо было зарегистрировать в милиции, но это целая морока. Они сегодня переночуют, а потом будут жить у друзей. Ребенок родится через пять месяцев, это такое счастье!

На этом они постелили ее рваненькое ветхое белье и легли, но несломленная мать тут же вызвала милицию. Молодых подняли, проверили документы, мать наплела невесть что о террористах-сектантах.

Ночь, таким образом, прошла как обычно,— со смехом сообщила Ольга друзьям, с которыми следующим вечером сидела в ресторанчике.

Она им рассказала всю жизнь за прошедшие десять лет, все эти скитания на чужой территории, в том числе много говорила о бездомности, о работе в библиотеке в монастыре и как один русский, старик-одиночка, полюбил ее как внучку, заботился, кормил, она его тоже обихаживала потом, когда он совсем не мог ходить, и он перед смертью сделал завещание (тут Ольга заплакала, а ее рыжий муж, ничего не понимающий, стал гладить ее по руке и что-то говорить по-английски, неразборчиво, она ему тоже что-то быстро неразборчиво ответила и вытерла слезы).

— А с Джоном мы познакомились по интернету — сообщила она.— Там есть такие вечеринки в интернет-кафе для таких как мы, то есть кто познакомился через сеть, и мы сидели рядом, а я играю в игры по интернету, и я выиграла билеты в театр — они там дорогие. И мне некого было пригласить, я для смеха пригласила его, предложила. Да, Джон? (она быстро перевела ему весь свой рассказ).

Джон заулыбался и кивнул — он странный, одинокий, сказала Ольга (и перевела, за чем последовал новый благодарный кивок), я очень за него беспокоюсь (перевод, кивок), у него такая чудесная мама — экселенс бьютифул мада.

Так что теперь у Ольги квартира в центре города, в очень хорошем районе, но маленькая, все очень дорого, и счет в банке, это по завещанию старика. И замуж она не выйдет, не хочет. Джон рядом и ладно — это я о тебе, Джон,— тут же сказала она по-английски,— что я специально не выхожу за тебя замуж, мало ли что, ты моложе меня на десять лет, я боюсь, а не бросишь ли ты меня и не отберешь ли у меня ребенка.

Мать, ее мать мгновенно проступила в этом простодушии, проступила и спряталась в тень, в мозг, в память,— заботливая, любящая, предусмотрительная, бдящая о своем сокровище, о ребенке, о будущем соединении душ, которое в тот раз не получилось, не вышло, а выйдет ли теперь — что загадывать.

 

 

Богиня Парка

 

Есть люди, которых не хотят. Никто не хочет. Вот это дело, как таким выжить. Собственно говоря, не бывает так, что не хотят все и повсюду — просто надо найти тот пункт, где есть человек, который не то что бы хочет с тобой водиться, но он вообще ни о чем пока что не подозревает. Допустим, новый человек. И как-то оказывается, что около него можно угнездиться, можно что-то построить, как-то быть.

И уж если такой покладистый человек найден, то все, дело сделано, ради него и будет нелюбимый жить и землю рыть, чтобы никто не выгнал.

Вот и угнездился такой нелюбимый, звать его было А.А., он появляется в нашем рассказе в дешевом камуфляжном костюме и в не особенно молодом возрасте, откуда-то приехал, откуда его достала судьбина, из близлежащей провинции учитель (нелюбимый учитель).

Куда он приехал?

Это и есть история знакомства.

Он приехал отдыхать за город (жил неподалеку) и оказался в деревне, куда однажды тоже завеялась одна заполошная московская тетка.

То есть он-то, А.А., как раз и снимал верандочку в избушке у родни этой тетки, так сказать, летнюю дачу, тут тебе пруд, тут тебе лесок наискосок, вечером тихо и хорошо, комары, но он света не зажигает, тихо живет себе человек, уходит спозаранку с рюкзаком на целый день, сам в камуфляже, на ногах старые кеды. В рюкзаке непонятное. Уходит на день, где-то шляется, что-то ест (а у него на верандочке даже электроплитки нет, и света учитель не жжет вообще, лампочку вывернул и хозяйке отдал. Бреется врукопашную).

Экономит?

Ничего не просит и вежливо отказывается, даже если хозяйка приносит на щербатом блюдце лишний вчерашний пирожок (сегодня опять пекут): нет, спасибо.

— Да что же вы едите-то?— в шутливой досаде восклицает хозяйка, у которой раньше на уме было кормить учителя и брать с него за это, или, если не выгорит, тогда за электроплитку. Но он специально даже предупредил, что пользоваться электричеством не будет, дни длинные.

Дни ему длинные, видали? Специально подгадал от жадности.

Ох и не полюбила его хозяйка!

На вопросы он отвечает не сразу, и отвечает так, что больше спрашивать не захочется: «А какая, собственно, разница»,— вопросом на вопрос.

Даже невежливо.

Но на каждый хитрый болт найдется своя гайка, и приехала эта тетка из Москвы, развеселая, деловая-деловая, далекая двоюродная жена брата разведенного мужа что ли хозяйки.

Но эта тетка издавна на две летние недели привыкла заезжать сюда, на пол отпуска, любила, видите ли, среднюю русскую возвышенность, варила варенье, солила-мариновала что под руку попало, чуть ли не крыжовник! Уезжала с хорошим грузовичком банок-пакетов-мешочков.

И кипела, кипела у нее работа в саду возле сарая в тенечке и под навесом, а там, в сарае, она и жила бесплатно, еще года три назад где досками подбила-подколотила, где перегородку поставила, и однажды даже пришла радостная с какой-то предыдущей дверочкой от хлева, на которой было написано известкой «коза».

Чужеродная соседка, которая нанимала мужиков порушить старый двор, видно, и отдала ей дверочку специально назло, чтобы москвичка не снимала угол во вражеской избе, не приносила доходов!

Причем на дверочке все было как полагается, две петли, щеколда, даже замок имелся, тоже прежний.

И выделила себе москвичка в сарае как бы комнатушку, чтобы жить бесплатно.

Свет, правда, у ней был, и телевизорчик работал, и холодильник небольшой имелся. И она платила за электроэнергию по своему счетчику, который аккуратно и оставляла вместе со всем скарбом у хозяйки в хламовнице.

Так что именно хозяйке-сродственнице ничего не перепадало, одни хлопоты.

Правда, внуки хозяйки, Машенька и Юра, все ж таки ездили к тете Алевтине в Москву на зимние каникулы, как же, Кремль повидали.

А в своей сарайной комнатке тетя Аля навела красоту, обойками обклеила, на крыше все позалатала, занавесочку повесила на ту дырку со стеклышком, которая заменяла окно. Даже какие-то нары ей сделали, на них мешок с сеном, ура! Сельская жизнь.

У хозяйки поместья, правда, масса претензий, жалоб на здоровье и на бедность, язык так и работает. Но все это не по адресу, Алевтина не желает поддерживать такой унылый разговор.

Вечерком она затевает самовар на еловых шишках вскипяченный, и хозяйка со смехом, дуя на воду (московская карамель за щекой), сплетничает Алевтине:

— У меня жилец неженатый. Жад-ный!

— О.

— Да. Неженатый холостой учитель. Тридцать пять лет.

— У! (смех).

— Ни копеечки не хочет потратить, утром мешок за спину и ушел, а вечером явится, вымоется из ведра и спать.

— Ну!

— Что ест? Крошки хлеба на веранде нет.

— В столовую ездит?

— Нет. Ну не знаю. В столовую не наездишься, автобус всегда битком набитый с лишним… и у нас то и дело мимо проезжает, не останавливается.

— Бывает, да.

— Так что где он только шастает?

Москвичка вопросительно хохочет.

Да, приехала она только днем, только разгреблась, расставила все, расстелила. Завтра решим все вопросы.

— Смородину брать будешь?

— А сладкая?

— Седни сладкая уродилась,— поет в беспокойстве хозяйка,— дождей мало было. Поливала я ее.

— А крупная?

— Похвали продать,— раздражается хозяйка,— а хуля купить.

— Да где же я хулила?— смеется тетка Алевтина.

Хозяйка подозревает у нее большие богатства там, в Москве (дети говорили), и тоже начинает хвастать собою, причем тут же похвальба неудержимо перетекает в горькие жалобы — какие две трехкомнатные квартиры она уступила дочерям, когда собственный дом в городе у нее ломали, а сама сидит зимой в однушке, и что у старшей муж капитан милиции, а у другой вообще пожарник на заводе, сутки спит на работе, двое спит дома.

— И покрыть крышу не допросишься, смотрит сериалы не оторвешь его. Буду нанимать. А детей на лето ко мне! Три раза в день баба кушать! Все я, все я (и т.д.).

Обычные разговоры хозяек, героинь труда и ненаписанных комедий. Самовосхваление в форме справедливого гнева.

Тем временем постоялец, тень в пыльном камуфляжном обмундировании с горбом за спиной, бесшумно открыл калитку (Тишка затявкал), пробрался по дорожке к дому да и шмыг на свою верандочку, и там закопошился. Вышел с ведрами, что-то буркнул издали и двинул по воду. Вернулся, помылся под рукомойником до пояса.

Такая вот мирная картина.

Две Пенелопы дуют чай и смотрят на вернувшегося из странствий человека. Который сам себе льет на спину.

— Алексеич,— величаво, но не без трусости восклицает хозяйка,— падалицы вон сколь яблок нападало, у меня кости ноют подбирать, наклади себе.

— Простите?— фыркая как конь в овсе, отвечает постоялец.

Хозяйка машет рукой и почти открыто сообщает тетке Алевтине:

— Нелюбимой он какой-то, Валентина (она не может, видимо, воспроизвести слово «нелюдимый». И «Алевтина» у нее не получается).

Новый Одиссей убирается к себе.

Тетка Алевтина же похохатывает довольно. Причем совершенно некстати. Смех у нее низкий, трубный. Несущийся в сторону терраски.

Но там тихо, темно. Ничто не шебуршнется.

— Чуден Днепр при тихой погоде,— ни к селу ни к городу замечает тетка Алевтина и опять изрыгает свой утробный хохот.

Как бы намекая на профессию учителя. Хозяйка тем временем талдычит свое:

— Тридцать пять лет ему, и никого.

— В смысле?

— Что же человек гуляет. Добро пропадает. Вхолостую живя.

— Какое… добро?— хохочет московская тетка, уже давно сама напряженно размышлявшая на эту тему.

У тетки Алевтины много-много есть на примете девочек и женщин, тоскующих в перенаселенной Москве, но не для них, не для девушек, перенаселенной. Для них-то Москва безлюдная пустыня с волками. Утром на работу, вечером с работы в опасениях, на выходные надо куда-то сходить в гости, или с подругой по магазинам, тоска.

А тут вот он, здоровый. При всем своем организме, не кривой не хромой, не заика, не псих, наверное.

Как это он ловко ответил: «Простите», чтобы ничего не отвечать. И пресек ненужный разговор.

А яблок-падалицы полно по окрестным брошенным деревням, вон сколько вокруг тоже вхолостую стоящих, одичавших садов с малиной, смородиной мелкой, сливами, дикими грушами!

— Он не в Комаровку ли бегает?— вопрошает задумчивая Алевтина.

— Хер яво знает,— зевает хозяйка.

— Ну иди, я чашки помою.

— И то пойду, Валь. Ребята поздно прибегут. У меня аллергия на солнце, я в четыре встаю, я така мочунья,— важно заявляет страдалица и уползает к себе на ведро. Из приоткрытого окна слышен далекий звон струи, как в подойник.

Попили чайку, так сказать. Так-то хозяйка поднимает юбку под деревьями, считая это полезным для сада, но когда тут вечером постояльцев полон двор!

Частые звезды проклевываются на небесах, проступают как знаки судьбы, создают рисунок будущего.

Тетка Алевтина вздыхает, глядя в сторону ушедшего заката.

Нина, вот кто ему подойдет, нелюдимая тоже, фармацевт в аптеке, ее мать недавно умерла, Нина. Ей тридцать семь лет. Однокомнатная квартира в далеком каком-то Дегунино, на краю Москвы. Как они там уживались? Мать спроваживала редких женихов вон. А куда их всунуть было? Тихая Нина, глаза водянистые, большие как буркалы, молчит (на работе готовит микстуры и мазилки и тоже, наверно, молчит).

Ее мать была тоже дальней родней Алевтининого бывшего мужа. Их там родни было как песку. Сага о Форсайтах, клянусь. Все перли в Москву, женились, выдавали замуж дочерей. Невесты, невесты. Свадьбы, обиды.

Прекрасно, думает тетка Алевтина, как думала бы древняя богиня Парка, плетя нити человеческих судеб — и так и сяк их перекрещивая и связывая будущими детьми.

Та тонкая нить судьбы, на которой привязана была эта лупоглазая корова Нина, вдруг затрепетала, забренчала и натянулась золотым лучом, как от небольшого маломощного прожектора, шарящего в глухой тьме.

Что же, другая нить судьбы пока еще провисала как ленивая веревка между лодкой и причалом на берегу.

Но луч сверкнул, шаря и пронзая тьму, заволновалась вода, лодка тяжело заворочалась, плеснула туда-сюда, отошла от мостков — и нате, веревка тоже натянулась и запела. И тут же луч прожектора полоснул по ней, зажег нестерпимым золотом эту мокрую невзрачную бечеву. Она загорелась, распушилась, показала каждую свою ворсинку, как на хорошей художественной фотографии в каком-нибудь лаковом журнале.

Тетка Алевтина затаилась и ждала.

Будущий ребенок тоже затаился там, в прозреваемом далеке.

Тихо было во дворе и в мире, громоздились полные ягод кусты, стояли стеной старые яблони. Сладко пахли вечерние флоксы и табаки.

И тут тень А.А. мигом просквозила сквозь мглу в сторону сортира. Ни скрипа, ни стука не послышалось при этом. Не прошелестела задетая на ходу штанина. Как он так мог дунуть?

Это понравилось старой Алевтине.

Она продолжала выжидать и среагировала на возвращение смутной тени из ада деревенского сортира следующим воплем:

— Доброй ночи!

(Как «руки вверх!», между прочим).

— Доброй,— растерявшись, ответила тень и на секунду застыла.

— Вы что же как поступаете?— сухо спросила Алевтина.

— Простите?

— Ну так я и знала. Ну вы подумайте! И как же теперь быть?— спросила тетка Алевтина.— И не просите прощения, не прощаю. Никаких ваших «простите».

А он опять чуть не вякнул свое слово-выручалочку, свое «простите», которым прерывал все бабские вопросы.

И А.А. замер на полушаге, как замирает петух, втянув, отшатнувшись, головенку и занеся лапу — но еще не ступив ею.

— Вы сколько должны-то?— строго, даже недоброжелательно продолжала Алевтина.

По силуэту было видно, что петух обомлел — видимо, А.А. подумал, что тетка обозналась, приняла его за кого-то другого.

— Кто?— брякнул этот половозрелый самец и влип, потому что на самом деле ему надо было бежать на верандочку, накинуть дверной крючок и мигом на топчан, мигом! И с головой одеялом накрыться!

А он как дурак остановился и спросил это свое «кто».

Может быть, у него была совесть где-то там нечиста, что-то он наделал в родных местах и теперь боялся погони?

Испугался мужик, испугался.

Алевтина тихо сказала:

— Я не буду орать на всю деревню.

Петух подумал, протянул лапу в пятнистой штанине и с грохотом поставил ее впереди себя. То есть сделал первый шаг навстречу своей судьбе. Потом поднял вторую жилистую ножку и занес ее над землей в намерении сделать следующий шаг. Сердце петуха сильно билось.

Но он неуклонно ступал и ступал вперед, гремя доспехами, тряся сережками и качая тряпочкой красной бороды. Глаза его в сухих оранжевых ободках торчали как блестящие пуговки. Гребень налился клюквенным соком и тяжело нависал. Полная картина!

«В суп, в суп зовут»,— билось в петушиной голове неоформленное сознание, однако мозолистые, набитые в бегах лапы вращали суставами, как паровозные рычаги, делали обороты, и А.А. приближался к дощатому столику с самоваром, за которым сидела грузная старая Алевтина в прическе типа «полубокс», сделанной ради летних работ.

В сумерках как-то скрадывались ее женские черты, два мешка впереди, грудь и брюхо, сливались в одно монументальное целое с крутыми плечами, и выглядела Алевтина как какой-нибудь римский император с чубчиком на лоб. Суровый, тонкий рот и выдающийся нос все отчетливей проступали в полумраке.

Тетка Алевтина повела себя как начальство.

— Ну, что вы можете сказать в оправдание?

Петух даже крякнул и неожиданно охотно заклокотал, что ничего не должен, электричества вообще не жжет, ведра мои, а вот вода из колодца как решить проблему? Хотя хозяйка почему-то говорит, что рыли его вскладчину и она лично взнесла триста пятьдесят тогдашних когдатошних рублей! Но только, так сказать, за себя, а не за своих дачников, чем ей и угрожают якобы, спрашивают вроде бы, по какому праву в сухое лето колодец весь к вечеру растасканный? А ведь я беру не для полива, а только двадцать литров в сутки, в то время как другие по двести!

— Это мы решим,— отвечала тетка Алевтина.— Это дело решаемое. Не сунутся. Как величать вас?

— В смысле?— выдал домашнюю заготовку А.А. У него их было несколько. Он тренирован был на учениках не отвечать сразу. Вообще не отвечать на вопросы.

— Ну Андрей?

— Предположим.

— Андрей Алексеевич, чаю без заварки и сахара выпьешь? Все равно выливать кипяток буду.

Нет — спасибо,— отвечал петух задиристо.— Я Александрович.

Так и заварилась эта безумная, несусветная каша, куда А.А. попал и увяз там — осмотрительный, осторожный, закаленный, боевой и злобный, всегда неудержимо и неуклонно попадающий в суп петух.

А дело происходило в золотей шее время, в самую сердцевину лета, был конец июля — начало августа. Когда плодам уже нужно зреть и падать.

В августе тетка Алевтина отбыла, нанявши микроавтобус, в Москву, уместившись среди банок, мешков и пакетов. Все это дело грузил ей А.А., а местный водитель хмуро смотрел от переднего колеса и не помогал, так как не было уговора на погрузочные работы (мужики этой деревни и всех окрестных поселений профессионально пили и не нанимались ни к кому из дачников работать, ничего не делали, боясь продешевить по сравнению с ценами в Москве, о которых ходили умопомрачительные, волнующие слухи. Мужики сидели на этих слухах, как скупые рыцари на мешках с золотом, зная свои возможности и торжествующе не шевеля пальцем).

Хозяйка наблюдала из окна эвакуацию и тоже не шевелилась. Пущай сами волокут.

Затем она вдруг всколыхнулась — учитель взял два рюкзака с веранды, две здоровенные брезентовые сумки, отволок их в машину, сказал «Спасибо — до свидания» (хозяйка в ответ только моргнула), и, дверь на терраску за собой не закрывши как надо, сел туда же, в микроавтобус, к мешкам.

Собственно, хозяйка именно о таком зяте мечтала бы для своей бы дочери, чем этот пожарник.

Алевтина же, находясь на переднем сидении лицом к А.А. в тесном пространстве микроавтобуса и глядя, как тот мирно покоится, заботливо глядя на свои, в свою очередь, мешки, думала о том же самом: что такого бы мужа собственной дочери, если бы она была, а вместо того имелся пьющий сын и холера невестка, а вот внучок и был настоящим любимым сыном Алевтины, но в данное время он проходил тяжелый возрастной кризис (14 лет), ни на что не соглашался, хрипел, курил, глаза имел не в фокусе, дикие, врастопыр, был явно опозорен прыщами и с бабкой не разговаривал даже по телефону, а только сопел. Даже «Здравствуй» от него было не дождаться. Только «але». Для него-то Алевтина и делала запасы варенья и всего остального. Внук любил поесть бабиного. За это приходилось кормить и невестку, поскольку собственный сын, наоборот, ничего не ел, щипал у пирога корочку, а норовил выпить всю наливку. Ела же невестка да похваливала, молола своими жерновами, наша невестка все стрескат, убить ее мало. Курит, пьет как слесарь, да поворовывает. Как бы все равно нам достанется, так чего же вашей смерти ждать! Серебряную ложечку унесла, больше некому. В документах явно рылась. Намекала, «мы должны с вами поговорить о будущем». Потом поговорим.

Так А.А. в компании банок, мешков и пакетов въехал в тихую отпускную августовскую столицу на закате золотого дня, в безлюдное воскресенье.

Машина катила по широким красивым улицам предместья Подушкино, затем свернула во двор, тоже красивый как парк, и все богатства Алевтины посредством лифта были доставлены в ее хорошую двухкомнатную квартиру, где имелась стенка во всю стенку, диван под ковром, хрустальная люстра и все что сердцу надо.

Попозже ночью он уже сидел в обратном поезде и мечтал.

Он мечтал о просторной собственной квартире в таком же микрорайоне как у Алевтины, о хорошей жене, похожей на одну киноактрису, о сыне, тихом ученом ребенке, которому можно вложить в память всю сумму отцовских мыслей. О том, что больше не надо будет ходить на работу в эту школу, где дети массово лузгают семечки даже на уроке, причем норовят сидеть в наушниках.

(Так все и произошло, но много лет спустя).

С Ниной он познакомился, будучи приглашен на день рождения Алевтины.

Видимо, об эту пору Алевтина поссорилась окончательно с невесткой, поскольку никого из семьи на празднике не было.

А.А. купил билеты туда и обратно на деньги, которые ему прислала Алевтина, и выгадал аж три дня — поменялся с кем мог. Сказал, что тетя заболела.

Нина ничем не поразила А.А.

Неказистая немолодая девушка, глаза водянистые, большие, сама полная, молчит и стесняется. Щурится, но иногда таращится.

Правда, про самого А.А. мать его тоже говорила: «Че глаза-то вытараскал?»

Поэтому он еще раньше выработал привычку щуриться и теперь понимал Нину как никто. Видел насквозь. Даже усмехался.

Короче, Нина совсем ему не понравилась, однако по тому, как Алевтина обращалась к Нине, с каким уважением, можно было составить мнение о Нине как о человеке и специалисте. (Алевтина в самом начале праздника вытащила какие-то ветхие рецепты и дала Нине, Нина их взяла неохотно и равнодушно, как большой специалист).

Это поразило А.А.

В следующий раз они встретились в больнице, где Алевтина и умерла через месяц. Все это время Нина за ней ухаживала, возила ей соки и бульоны, всякие перетертые котлетки. Это выяснилось потом, когда А.А. женился на Нине.

А.А. приехал за свой счет на одно воскресенье, это был для него, небогатого, подвиг. Он повидал свою дорогую Алевтину, она с ним торжественно поговорила, хотя и с трудом, и дала ему денег, довольно много, со словами «купи себе книг каких хочешь». При том она мужественно ничего не добавила типа «будешь меня вспоминать». А.А. не плакал, но в этот момент, видимо, сидел вытаращившись, потому что Нина взглянула на него с невыразимой добротой и участием. А.А. тут же сощурился.

Нина же дала ему последнюю телеграмму, и он приехал прямо в морг, тут же с поезда, поезд еще и опоздал, проклятый, и А.А. мчался по метро как буря. Дорогу знал, ведь уже был разок в больнице. Топографическая память у него, слава Богу, блестящая. Но вышел не в ту сторону. Ничего не узнавал. На улице впопыхах опрашивал московских, ему показали дорогу.

Какая-то женщина с собакой в безлюдном месте (все-таки заблудился) сердобольно, подробно указала путь к моргу. Видимо, сама знала не понаслышке, перестрадала этот адрес.

Ужасные были места, глухие.

Нашел больницу, нашел морг, кучками стояли неизвестные люди, он спросил где такую-то хоронят, ему ответили с диким любопытством. Нашел Нину, присоединился, кивнул. Она кивнула. Все на него откровенно смотрели, пялились.

Все это время он простоял рядом с ней. Потом его попросили помочь нести гроб. Поехали на автобусе в крематорий, опять он в числе четверых мужчин нес гроб. Стал как бы своим.

Все там до конца рядом с Ниной вытерпел. Нина не плакала, а только дрожала.

У Алевтины Николаевны было какое-то очень молодое и спокойное лицо, похудела сильно. Ее накрыли крышкой, забили гвоздиками.

 

Из крематория поехали опять на том же автобусе в город. Где-то всех высадили. Небольшая орава помятой родни образовалась на тротуаре. Какой-то пьяненький сказал: «Просим помянуть всех родных и близких» (но на А.А. специально не взглянул. Они вообще его избегали. Как все и всегда).

— А кто это,— вдруг произнесла женщина, тоже пьяная.

— А им выпить надо, вот они и присуседиваются,— отвечала бабка.

Толстый сын Алевтины Виктор покинул свою тощую жену Марину и подобрался к Нине.

— Ну как ты? Как в смысле жизнь? Замуж не вышла?— (Произошла некоторая заминка).— Все одна да одна?— (Хохотнул). Пойдем к нам, мы тебя покормим. Выпьешь с нами. На все праздники приходи. А то будешь сидеть как собака одна. С сестрами не контачишь?

Нина ответила:

— Спасибо на добром слове.

— А это кто? (он так небрежно кивнул на А.А., как будто тот был далеко и не слышал).

— Это наш друг,— сказала, помолчав, Нина.

— Все ясно,— неуместно весело для таких обстоятельств отвечал Виктор и вдруг как бы в сторону добавил:

— Квартиру на меня запиши. А то ты одинокая, возраст уже… Знаешь, разный народ бывает иногородние. Убьют.

— Правда?— удивилась Нина.— У меня же сестры.

— Так муж будет наследник! Убьет и унаследует!

Тут Виктор поглядел на свою тощую Марину, которая смотрела на него пьяно и выразительно, как на идиота.

Вдруг А.А. подал голос (с учительской интонацией):

— Нина, мы опаздываем.

Нина почему-то оглянулась, опустила голову, поворотила оглобли, фигурально выражаясь, и пошла прочь.

Виктор остался стоять со словами «а помянуть?»

А.А., делать нечего, бросился следом за Ниной. Надо было спросить ее как идти до метро. Да она ведь точно пойдет на метро.

Билет у него был на ночной поезд.

При всем прочем надо сказать, что А.А. был исключительно трусливый и стеснительный мужчина. На его уроках поэтому творилось полное безобразие, допризывники пулялись пережеванными бумажками, стоял шум как на вокзале.

Таким образом, А.А. пошел следом за Ниной — как-нибудь она доведет его до чего-нибудь. Спросить что-либо он побоялся.

Полная фигура его будущей жены двигалась машинально, автоматически. При поникшей голове вполне можно было представить ее в виде ожившей статуи скорби и обиды, если сделать скульптуру на шарнирах и с мотором.

Даже какое-то нечеловеческое величие угадывалось в этой немолодой девушке.

Оскорбление иногда придает человеку силы, как бывало с А.А. после бесед в кабинете директорши.

И здесь произошло следующее: на тротуар перед А.А. въехал грузовичок и загородил собой всю перспективу. Тут же его начали разгружать с кормы какие-то люди.

А.А. кинулся в обход, а другие навстречу ему тоже кинулись в обход, москвичи же, все как один рвутся вперед, колотырный народ, и не дали быстро пройти.

Когда он оказался по ту сторону полосы препятствий, Нины уже не было.

Ни адреса у него, ни фамилии. Алевтина все, спустилась, уехала вниз.

Сколько она рассказывала про Нину, про ее жизнь, что Нина как святая. Никогда ни слова матери поперек. Две других дочери бросили старуху, рассорились с ней, а Нина так с ней до конца и просидела. И не видела никакой жизни. Ни в кино, ни к знакомым. Самоотверженность.

А.А. мудро внутренне улыбался в ответ на такие рассказы. Сватовство майора!

И понимал, зачем Алевтина его вызвала в Москву, к себе в больницу. Затем и вызвала.

Он спросил где метро и шел автоматически. Сердце его ныло. Чувствовалась полнейшая пустота во всем теле. Как будто что-то вынули изнутри. Какое-то наполнение. Он раньше сопротивлялся Нине, а тут стало некому. Оставили жить без смысла.

До поезда десять часов.

Голодный, замерзший, с невыплаканными слезами, на ледяном ветру.

Так и остался один.

Перед метро он остановился, огляделся.

Повернул назад, побегал вокруг.

Добрался до того киоска, в который все еще разгружали товары с грузовичка.

Прошло несколько минут, и прошла жизнь.

Надо было идти в метро.

И тут он увидел Нину! Она быстро двигалась навстречу ему и плакала! Смотрела на него во все свои огромные глаза! Она тоже искала его!

Как они кинулись друг к другу!

Он чуть ее не поцеловал, как после долгой разлуки, но тут же крепко взял ее под руку со словами «ну где ты ходишь, ну как так можно, успокойся», и он взял у нее из этой бесчувственной руки ее сумку, как делают все мужья.

 

 

 

Бездна

 

Широко известен такой казус, как случай влюбленности в умершего, все эти алтари, воздвигаемые над могилкой, где покоится беззащитный, ничего не могущий возразить человеческий остов, а то и просто горстка пепла: а дух его, всячески преображенный и уже совсем отделенный от нрава, привычек, злорадства и упорного устремления во грех, не туда куда ведут,— этот дух, очищенный, взятый в самый возвышенный и святой миг ухода, в остановленное страшное мгновенье (прекраснейшее мгновение последних лет его жизни) — дух этот берут в свое полное владение желающие, любят его, таскают с собой в виде фотографий, к примеру. В этом смысле кинофильмы с их преображенными, загримированными лицами, нарисованными с помощью мастерски поставленного света и волшебной мглы, это как раз и есть то самое, что теперь будут осуждены носить в себе остающиеся на земле. И пока реальное тело под звуки чего-то заупокойного лежит в гробу и вот-вот будет заколочено гвоздями — вот он, возникает иной образ, светлый, жалкий, прекрасный, трагический — будь человек даже самым последним скандальным алкашом, собиравшим бутылки. Но тут он лег на пьедестал, завален цветами, окружен бывшими друзьями (давно покинувшими его при жизни), и жена и дочь плачут, люди стоят мрачные, виноватые, и в их речах уже звучит покаянное: гений.

Гений, гений, непризнанный гений, оставил, говорят, после себя кучи рукописей, никто их не хотел издавать, теперь надо что-то делать, да, и присутствующие в едином порыве готовы на все.

Лепят ну не кинофильм, но создается пока что радиоспектакль из произнесенных им слов, случаев с ним, его разговоров по телефону, это уже на поминках — и все, готов шедевр.

При жизни этого Миши с ним и по телефону-то говорили кратко, и он сам уже стеснялся звонить, поскольку легко впадал в длинные монологи с леденящими душу подробностями, как бы взывая «слушайте все и запоминайте!» — вот он собирает бутылки, оказалось, что на чужом пастбище, тут все поделено, все сферы влияния, и одной не им найденной бутылкой его угостили по черепу, далее две операции и металлическая пластина за ухом, на месте пролома, затем как результат болезнь Паркинсона с перспективой сами знаете чего (горький смешок), жена ушла с ребенком к матери, а батя вообще не придет на помощь, потому что тоже в беде, ходит за неходячей и невменяемой женой; да!

Сама бездна говорила по телефону, так что по сравнению с этой пропастью, впадиной жизни, глубочайшим падением в тартарары — не в ад, ад предполагает блуд и разврат, грех убийства и воровства, стяжательство и что там еще, а тут ведь чистота, пустота, голод, жажда и поиск копеечки — так вот, повторяем, по сравнению с этой бездонной прорвой сама могила кажется убежищем, о чем он иногда и бормотал, что пора кончать, но оказался милосердным по отношению к бедной жене и неповинной дочке, к отцу прежде всего, дал им возможность остаться честными, не взвалил на них груз своего самоубийства, оставил их незапятнанными, необвиненными, взял все на себя, в том числе и тяжелый труд естественной смерти, с болями, удушьями, окостенением.

Мученик и святой. Хотя и кричал со своего одра, взывая о капле водки, это обезболивающее, умолял он, это единственное мое снотворное, жизнь! Дайте да подайте, принесите налейте, сволочи, б…, хоть засну — но врач твердо сказала, что ему это как яд, убийство на месте, и он все кричал и кричал напрасно и отошел под болеутоляющими абсолютно трезвый в полном сознании, его ничего не брало, и жена и дочь остались сидеть у постели с измученными лицами и красными руками сиделок, пока их не попросили уйти суровые сестры милосердия.

Но вот похороны, гроб весь в цветах, музыка, нашлись друзья, сам лежит как святой, изможденный, худенький, окаменелый, молодость проступила, детское маленькое лицо, хотя и с провалившимися веками, важность младенца, а там, дома, лежат груды рукописей, романы, пьесы, стихи, возможно, как уже говорилось, он гений невостребованный.

Вопрос «да или нет» не стоит, это почти решено. Ведь все в мире пух, прах, воздух, но вдруг пробьет искра, кто-то поверит, забегает, зазвонит в колокольчик, ударит в набат, закричит, найдет еще двух, и они, производя цепную реакцию, разлетятся в стороны с новым известием, и вот появится в печати его роман…

Мало ли, воскликнет кто-то у гроба, так появился Кафка! После погребения уже!

Вдохновляющий пример, там был тоже воздух горя и потери, в котором общими усилиями сгустили атмосферу и создали мираж, замок, пошел процесс, весь мир поверил…

Пока что есть в наличии могилка и шкаф с рукописями, и есть любовь, безмерная, жалостливая и умиленная, у жены и дочери, эта любовь стоит дугой между тем тихим кладбищем и этим шкафом, в котором они находят все новые и новые его мысли, открытия, его плач, одиночество, озарения, его покаянные слова о бедных двух жизнях, проведенных кое-как, рядом с его великим экспериментом по продленному самоубийству не нужного никому человека, отверженного и влекущего за собой в хвосте две эти фигурки, крикливые, замученные, плачущие и согбенные: великий человек, ушедший безвестно, вот что он такое, а они, его две верные дамы, его тени, они сохранят все, не бойся, не беспокойся, все, все сделаем, любим и помним.

 

 

Бессильные руки

 

Действующие лица свадьбы были, во-первых, жених и невеста, оба прекрасные и оба с предысторией, с предысторией были и все остальные: мама невесты, душераздирающая биография, второй раз замужем, трое детей, ее муж, отчим невесты, жизнеописание то же самое, но четвертый брак и пятеро детей.

Далее гости: бывший дипломат (у жены второй брак), разноплеменная пара (у нее третий брак, трое детей, она русская, он местный, иностранец, его анамнез неизвестен, пока только все в курсе, что он увлечен особым боксом, борьба руками и ногами — «Ноги тоже в перчатках?» — вопрос присутствующих,— «Нет, в ботиночках»,— отвечает за немого жена), вопрос задан по-русски. Это русская свадьба в далеком зарубежье:

— Ботиночком-то ряпнешь, ой-е-ей!.

Ее муж по виду типичный местный: рыльце как у хрюшки, белесый, маленький, полненький, а жена его пребывает в постоянном словесном поиске (где радость, где молодость), и разочарована, то есть она в таком возрасте, когда человек вспоминает, что как-никак имеет право на ежедневный и достаточный секс.

У бывшего дипломата тоже вид погасший, тусклые глаза, а жена живая, подвижная, ищущая, глаза блестят, сухая, седая, веселая, породистая, хотя породистые обычно величественно помалкивают, а эта то и дело говорит, говорит. Такое впечатление, что намолчалась дома. Это единственная бездетная пара русских в своем домике, сосед у них новый, навсегда испуганный русский бандит, спрятавшийся под иностранным псевдонимом.

Ну и что, и с ним будем дружить как соседи. Здесь все в хороших отношениях. Терпят детские вопли на лужайке (лужайка у каждого своя) и вот это, теперешний громкий, пьяный свадебный хор гостей.

Правда, невидимый сосед сбоку все хлопает ставнями на втором этаже. Встает вопрос, а не пригласить ли его? Однако в этом случае придется говорить по-местному, на свадьбе кроме жениха все прекрасно знают этот язык. Но тогда какой смысл в русской свадьбе? Собрались на далекой чужбине зачем? Поговорить по-своему.

На столе икра красная и черная, дешевая и пересланная, семга и мясо, на десерт сыры: пиршество богов. Но уже все быстро наелись, здесь не принято много есть, все сухие, поджарые. Это не Америка.

Далее: на любой свадьбе вступают в силу чисто родовые, племенные нити, веревки, тянущиеся от предков и связующие разные поколения. Вот и тут: жених прибыл в чужую семью и должен влиться в вереницу отцов-производителей, без которых род не мыслим. «Так как!!!» — (значительно восклицают подвыпившим хором жены): — «Для чего муж-то? Для чего он нужен-то?».

Это вечная песня свадеб, слегка непристойная тема предстоящей брачной ночи.

За пиршественным столом все знают взаимные истории, понимающе кивают друг другу, но не ворошат прошлое, не надо. Не трогайте прошлого! У всех распалась связь времен (что означает, разумеется, простую вещь — предательство бывших любимых). У всех трагические предыстории, не исключая и прекрасных новобрачных, то есть уже случились разводы, распады, измены и т.д.

При этом (о новобрачных): развод родителей для детей всегда трагедия и именно предательство. Но предательство родителей может выражаться еще и финансовым образом, то есть что они бросают своих отпрысков в трудную минуту, не поддерживают их, не кормят, не сочувствуют.

И через это они прошли. Однако все выживают (кроме тех, кто погиб), и за свадебным столом сидят, можно сказать, живущие после распада люди. Продукты расщепления семей.

Можно даже подумать, что времена вообще должны кончаться, что это их постоянное свойство, то и дело всему копец, крышка!

Цепь времен неизменно и неуклонно распадается, однако наступают новые и новые периоды, люди опять женятся, целуются, строят по кирпичику, карабкаются, кормят детей, затем разводятся (что дети воспринимают как предательство) женятся снова (еще какое предательство) и гонят детей от первого брака вон, и опять расчленяется связь времен так или эдак, так что эти дети угнездовываются где-то в другом месте: один уезжает к бабушке в Кишинев, остается там учиться петь, другая торжественно с проклятиями бежит из материнского дома к своему далекому и любимому отцу в другую державу, а там у этого папани уже третий брак и второй ребенок, и всем руководит мачеха, у которой не угнездишься.

Все идет и идет строительство, тащат соломинки, прутики, связывают своими волосиками, слепляют собственной слюной или еще чем попало, спермой, как-то оно должно продержаться, закрепиться, хоть поцелуями в локоть, в пальчики, в шею, это она, новобрачная жена, его целует, мы на свадьбе, она не отрывает от него взгляда, ежеминутно его теряет, он ее зовет Кунька, она его Мулява, и свадебные гости, женщины, по обычаю зорко вглядываются в его лицо, ищут там что-то, нечто необходимое, затем заключают единодушно: «Я бы тоже на нем женилась»,— о эти плотские, пошлые, невинные словесные утехи, платонические скабрезности тех, кого называют увядшими (но они только внешне увяли, свадебные женщины, а внутри себя они не знают возраста, ум их не стареет, до маразма и забывчивости далеко, стало быть, сознание ясное, свежее, зоркое на мелочи, но не сказать чтобы юное). А вот юное сознание, в отличие от зрелого женского, ничего не понимает, что и видно на примере невесты: попросту инстинктивно, вроде муравья или травинки, это сознание тянется к пище, свету, теплу, к защите, задирает для совокупления что там имеется, пестик, тычинку, дырочку, ждет наслаждения, клонится под тяжестью плодика, а понятия о будущем никакого, предусмотрительности ни на грош, ничего, никого не щадит, совершает немыслимые по цене переговоры через океан, плачет по телефону матери, причем быстро просит ей перезвонить, жалуется что денег нет, а сама клянет, обвиняет, требует, не кладет трубку, так что потом мать не в силах будет заплатить по счетам, и дочь заплачет, услышав очень скоро равнодушный голос автоответчика, и никто не поднимет трубки…

А вот уже история молодых: оба прошли через распад времен, одна любила одного, другой другую, эти другие покинули гнездо, оставив тех в одиночестве. И она рыдала, просила, жаловалась, а он не рыдал, не просил, ничего не говорил вслух, но тоже остался ни с чем. Их покинули.

И вдруг они посмотрели, оставшиеся, друг на друга и слетелись, слились воедино, нашли утешение хоть какое-то, два отщепенца, два прекрасных отброса, отринутые своими любимыми как падаль, покинутые.

Свадебный хор все примечает, как они цепляются друг за дружку («Посмотрите! Посмотрите только!»), но молодой муж как-то тоскует, явно уходит от гостей, уклоняется (что ли они ему немного осточертели?), и молодая жена его ищет по всему дому, выводит как доказательство опять и опять на лужайку, напоказ хору собравшихся, целует его руку, локоть, как уже было сказано, покрывает мелкими материнскими поцелуями свое, мужнее, ей теперь принадлежащее по праву, лицо. Он согласен, да. Он нежно окликает ее, Кунька, они одни в этом стане старых отребий, когда-то тоже выброшенных из гнезда; но, заметим, только такие и завоевывают пространство, вышибленные скитальцы, зацепляются за беседу в самолете, за приглашение, за диванчик, за одну ночевку, за химеру и ничто — и, глядишь, и пустили ростки, родили деточек.

Это вопрос к женам, о деточках, и тут свадебный хор раскалывается на отдельно взятых певиц, идет ряд соло: где-то процветает в Японии, а то ли в Австралии упомянутое со слезой дитя жены дипломата, где-то поет в опере, щебечет у бабушки в Кишиневе первое дитя жены местного хрюшки с его китайским боксом, третья гостья тоже имеет взрослого выкидыша от первого брака, этот вообще живет на отшибе давно, выкинутый отчимом при помощи воздетой к потолку табуретки; типичная история.

Род, о род человеческий! Одного совокупления достаточно, и целая каша заваривается на долгие поколения вперед, рожденный плод опять же плодит подобных себе и так далее.

Определено женским кружком, что и нынешние молодожены тоже первые дети первого брака у своих родителей, покинувшие материнский кров (много лет после покинувших этот же кров своих отцов).

Путаница-перепутаница, но факт установлен: перед собравшимися протекает свадьба детей первых ошибочных браков, чада матерей, которые (матери) затем хорошо наконец вышли замуж и нарожали других детей. Вот теперь все понятно.

Свадьба выкидышей, детей слез, детей ужаса и горя, детей безнадежной любви, детей брошенных жен — вот что это такое. Да, одиночество и обида стояли у их колыбели, как выясняется.

Но и это еще не все, посмотрите на невесту. Не загадка ли? Чудо красоты, идеальная фигура, ни грамма косметики, печальные глазки под кружевом ресниц как под вуалью, нежный носик и свежий очень пухлый розовый рот, хранящий в себе как бы ровный ряд очищенных миндальных орехов, то есть сияющие зубы, на вид почти прозрачные, как китайский драгоценный фарфор, молочное стекло. Мало сравнений для описания, что и говорить. И ее бросили?

Глаза взрослых стоят неподвижно, люди застывают, не в силах поверить в это совершенство и в такую судьбу.

Вот она сидит — нежная, сияющая улыбка вспыхивает ямочкой на щеке — и само это совершенство спрашивает: «Маньтя,— (то есть мама),— где Мулява?»

Тетки дружно кричат, что никакие красавицы кино не сравнятся с Кунькой.

Теперь тот, кого она зовет «Мулява».

Мулява бродит по дому. Муляве не хочется ничего, он преодолевает себя. Глаза его не вспыхивают, нет. Тусклый цвет, полуживой взгляд. Потрепанный вид, несвежий нос, чуточку обрюзгшие щеки. Как бы сам себя стесняется. А он, между прочим, великий юный скрипач, пять международных премий, вундеркинд и сам сын вундеркинда.

Затем история отца: его отец с детства не знал трудностей, играл знаменитый концерт Паганини спокойно, вырос красавцем, лукавым божком любви, пришел в консерваторию, а там обычная шутка: а кто же в консерватории не живет с мальчиками (вопрос) — а только женщины (ответ), но одна нашлась: не мать ему и не жена, а спасла его из рук другого виртуоза, взяла и вырастила из вундеркинда мужчину-скрипача, знаменитость, хотя и не великого ранга (каким был тот, великий, кто хотел его взять в постель и в ученики). Тот великий был одновременно великий грешник и вымаливал у Бога прощение, выпевая смычком молитвы, каждый раз вроде проклинал искусителя, искал спасения, рассказывал своими небольшими руками о горестях и глубине падения, о неразрешимости вопроса. Ты ли меня таким создал и покинул, Ты ли?

Этот, юный бог любви, грешил с бабами, искатель все новых ощущений. И в объятиях держал скрипку легко — в отличие от своего воздыхателя, который неутомимо спрашивал создателя даже в самой простой вещи и не находил ответа, тяжело вопрошал, медлил возносясь и падал вниз каждым движением смычка. А тот, новенький, все забывался и возносился фонтанчиком легкой радости, в силу чего не особенно преуспел.

Но вот учитель из юного божка получился классный, он муштровал свое ясноглазое дитя с его почти пеленок (когда выпадало время между гастролями) и выучил, воспитал из него почти что нового тяжкого гения. Мулява, сын вундеркинда, играл с великими трудами. Простейшая вещь раздирала у него легкие. Руки бились в судорогах, иногда застывали до окаменения, до реальных спазмов, которые можно было снять только уколами.

То ли от того, что отец все время уезжал, затем вообще не вернулся, то ли все-таки грозная тень гения, несостоявшегося мужа и любовника отца, простерлась над ребенком от посторонней девушки — но дело было сделано.

Получив все возможные премии в детстве и отрочестве, мальчик перестал играть на самом пике славы.

И теперь невеста без места, вроде бы выпускница университета (впереди еще три года, если будет заплачено), и такой же безденежный жених, вступивший на путь преподавания (это тоже дорожка не хуже других), соединив свои судьбы, как будут пробиваться?

Вопрос хора к судьбе прервался — вдруг невеста по звонку, взявши трубку, растерялась, быстро поблагодарила и закончила разговор.

Хору было сказано: это звонил ее прежний любимый.

Результат: вдруг жених ушел опять, исчез. Почему: внезапно гостям всхотелось, чтобы музыкант им сыграл. Кунька же зачем-то похвасталась, что он и на рояле может как профессионал.

В гостиной действительно стоит рояль, но Мулява брезгливо обошел его за полтора метра по периметру и был таков.

Реплика в сторону свадебных теток: сейчас они придут, танцуйте! Живите своим кружком!

 

Хозяин дома, отчим Куньки, вдруг провозглашает, вещает прямым текстом: «Занавес закрывается, зрителей тошнит!».

Он переводчик и только что перевел эту пьесу, которую никто ему не оплатит, никакие зрители тут этого не вынесут. Он переводил, чтобы не сидеть без дела. А так они все живут на пособие по безработице.

Но тут зрители жадно смотрят, как печальны возвращенные к ним жених и невеста, как одиноки они в этом кружке потертых — но другого кружка родителям не собрать.

Молодые уже явно дичатся, таращатся, обижены этим пожилым русским сбродом, который почему-то явился на их свадьбу — но если посмотреть, кто бы пришел, когда бы звали гостей они, новобрачные?

О. Это было бы нечто, этого данный дом бы не вынес.

Ведь каковы настоящие друзья молодых, кто их подлинный кружок? Это юные деточки, свежие и близкие по духу жениху и особенно невесте, те, с кем хожено было в детский сад на далекой родине. Билингвы. Виртуозы многих языков, выросшие на удобрениях, каковыми стали приехавшие на чужбину их родители. Теперь-то этих детей, второе поколение, разбросало по всему миру, но они всегда начеку, все знают обо всех и полны догадок, иронических домыслов, насмешливых реплик по поводу этой свадьбы, грозных предсказаний по телефону, и если предположить их присутствие, оно будет издевательски пьяным, панибратским и ухарским, давно бы облевали все постели, давно бы тут была полиция! Насмешка царь этих свадеб, и много гадких слов бы услышали двое молодых, да, эти так называемые дружки и подружки чем отличаются?

А вот чем (прекрасно знают свадебные тетки): они беспощадно крушат и разворовывают чужое счастье, ловят на приманку быстрого греха, уводят, заделывают детишек и бросают жен (как нас), им все известно, все чужие сожительства, ошибки, все грехи, слабости, ущербы, коли они есть или будут у Куньки и у Мулявы, но уж эти-то воображаемые молодые гости назвали бы свадьбу ее настоящим именем.

Крушение, вот что это такое. Свадьба Анны Карениной и паровоза, вот что. И кто тут в какой роли, неясно.

Поэтому так мается Кунька, так ищет своего Муляву, целует его легкими поцелуями, жалеет и прижимает к себе, ибо уже родилось в ней материнство и пока что кружится над потерянной душой Мулявы. А Мулява безутешен, прижимается, ищет спасения, пытается радоваться, его благородное лицо меркнет, гаснет, растворяется в сумерках (гости танцуют на лужайке), горят свечи, а рядом небывалая красавица в простеньком розовом платье без украшений, она как принцесса, белые цветы на волосах, фата над плечами как крылья, и целует Мулявины бессильные руки, прося его начать жить.

 

 

Предостережение Аник

 

Маленькая группа жила в далеком месте, случайные товарищи в пансионате. Было их человек двадцать, не больше, и новые не прибавлялись: директриса так умело вела переписку, что набирала гостей ровно на месяц, чтобы все успели познакомиться, подружиться, образовать кружки, она это любила.

Сам дом, вернее, старая усадьба-музей, принадлежал министерству культуры, и там, наверху, никто не вмешивался в деятельность дирекции. Важна была бухгалтерская отчетность и отсутствие скандалов.

В музей в такую глушь приезжали только обеспеченные, культурные посетители по выходным, а местные крестьяне, вышколенные за несколько веков, целыми семьями работали в парке, доме, в мастерских и теплицах, дорожили своими заработками и вели себя достаточно тихо в дальней деревне. Хотя все, конечно, случалось, пьяные монологи на закате у слесарни и оглушительная, на всю округу музыка с мордобоем в ночь на субботу-воскресенье. И дети назойливо лезли через забор поиграть в пинг-понг. И медсестры регулярно рожали детей с городской внешностью.

Но директриса была тут главным действующим лицом. От нее все зависело. Деревенские ее опасались.

Мало того, на летний отдых, на лучший отрезок времени, она набирала себе художников, писателей, композиторов — с тем чтобы завязывались связи и на дальнейшее, с пользой для всех.

Приезжали и семейные, и одинокие. Затевались прогулки, беседы, выставки, концерты, чтения — что в результате приводило к тесному общению и т.д.

Не без того, что завязывались и романы.

И обязательно каждый раз приглашался фотограф — в данном случае это была рыжая молодая красотка Рина с неправдоподобно вишневыми губами, с золотыми ресницами, розовыми веками и совершенно светлыми, сверкающими как капли ртути, глазами. При том, что привлекало внимание всех художников — у нее были совершенной формы ступни. Она часто ходила босая. А нет — то напяливала грубые сандалии, которыми специально уродовала нежные ножки с малиновыми пятками.

Так ведет себя подлинная молодость — прячет, юродствует, скрывает свои чудеса, хотя знает им цену и, вероятно, смотрит на себя в попадающиеся по пути зеркала с изумлением.

 

Красотка вела себя тихо-тихо, одевалась убого, как принято в богемных кругах, и прилежно вела дневник событий, запечатлевая их на слайд-фильмах, затем она снимала произведения художников, сделанные в мастерских, и на основе ее слайдов создавались макеты буклетов и каталогов всей той новомодной ерунды, которую потом со скрипом признавали новым словом в искусстве.

Никто из художников не помнил уже своего ремесла и не мог нарисовать, к примеру, ее дивное лицо или обнаженное тело. Не говоря уже о ступнях, как бы вылепленных из алебастра. На это существовали фотокамеры.

У Рины как раз и была супермодель фотоаппарата, японская штучка, поскольку съемки произведений в данном пансионате должны были быть поставлены на профессиональную основу. Для того ее и выбрали среди многих претендентов (чтобы поехать в пансионат, надо было подавать письменное заявление и чуть ли не выдерживать конкурс).

Сама Рина тоже не снимала обнаженную натуру и своих прекрасных подруг и друзей — ее интересовала только старая школьная и конторская мебель пятидесятых годов двадцатого века. Эти убогие фанерные отродья на металлических ножках, созданные для бедных людей из коммунистического прошлого, почему-то занимали прекрасную Рину. Она искала эту мебель на почтах, в школах, даже помойках, в глухих провинциях. Она создавала композиции из этой мебели, она снимала свои любимые фанерные, хромые и кривые объекты как одушевленные создания.

Фотография стульев вдоль стола, гигантская фотография размером три метра на метр, типа фрески — образец ее творчества — висела в ее мастерской и выглядела настоящим шедевром. Стулья только что речи не произносили.

Она была настоящим современным художником.

Каждый из таких творцов должен был сделать свое открытие мира собственным оригинальным способом, и Рине это удалось.

Но вот с некоторых пор девушка-фотограф стала замечать на своих слайдах женскую фигуру — почти всегда она оказывалась на снимках спиной к объективу, иногда в полупрофиль. Видимо, это была красивая молодая женщина. Она обычно стояла, глядя туда же, куда глядели все — на картины, а то и на музыкантов, на лекторов.

Но ведь не было, не было такой женщины в доме! Даже отдаленно она не напоминала никого.

Фотограф могла бы подумать, что у нее галлюцинация, точнее, у ее камеры.

Но однажды, в очередной раз поймав на своем компьютере этот темный силуэт, Рина пригласила в свою мастерскую директора, Дану, и спросила ее, кто это.

Дана пожала плечами и странным образом равнодушно сказала:

— Кто-то зашел, видимо, случайно.

— Нет, она у меня уже появлялась,— ответила Рина.

Дана не была расположена к долгим выяснениям, торопилась, и разговор был, видимо, отложен. Рина ведь хотела показать ей и все предыдущие слайды. Однако Дана покачала головой и исчезла. Ее тоже можно было понять: у каждого из гостей своя жизнь, и все имеют право наличные маленькие тайны. Кто-то к кому-то приезжает, видимо, и не хочет попадать в объектив.

В следующий раз темный силуэт появился на слайдах с концерта одного финского композитора, Харри. Харри поздно вечером показывал видеозапись фильма о своем друге, немецком безумце, певце и поэте, полуженщине Гансе. В зале было человек десять.

И опять чужая черная, неясная фигура стояла спиной к объективу у окна, как бы глядя в темное стекло. В стекле, однако, ничего не отражалось!

Этот удивительный, невероятный кадр нельзя было даже показать на выставке, никто бы не поверил, сказали бы, что это дешевый компьютерный монтаж с нарочито философским подтекстом.

Опять была призвана Дана.

Дана, пухлая пятидесятилетняя дамочка, которая во всех заездах выбирала себе любовников не стесняясь и поэтому уважала чужой блуд, опять воспротивилась:

— Вы знаете, это не наше дело. К отдыхающим мало ли кто приезжает…

Рина не стала указывать ей на то обстоятельство, что женская фигура не отразилась в стекле окна.

— Это дело каждого отдельно взятого человека,— капризно продолжала директриса.— Какая кому разница?

Рина, вместо того чтобы прекратить разговор после такого решительного заявления типа «не суй нос не в свое дело», сказала:

— Да не приезжает, а просто живет. Каждый раз приходит на все вечера. Могу вам показать!

Дана строптиво ответила:

— Почему же я ее не вижу?

— Вы всегда сидите впереди, а я довольно часто стою с камерой сзади.

— Ну хорошо, приму к сведению,— кивнула наконец Дана.— Правда, не знаю, зачем мне это. И вам в том числе!

Они договорились, что Рина будет внимательно смотреть на экран своей фотокамеры и, как только увидит неизвестную, то окликнет ее, чтобы та обернулась.

— А как я ее позову? «Алле» или как?

Дана помолчала, потом посмотрела куда-то в сторону и промолвила:

— Скажите «Аник». Просто «Аник».

Странные это были слова.

Рыжая Рина, когда в очередной раз снимала обитателей пансионата, живописно расположившихся в библиотеке музея, (была лекция о прежних хозяевах, давно ушедших персонажах, знаменитых тем, что в их доме гостили великие люди) — так вот, Рина вдруг заметила крошечную черную тень на маленьком экране своего фотоаппарата.

Рина отвлеклась от изображения и стала до слез в глазах всматриваться в сторону окна. Никого там не было!

Она опять поглядела на экран. Тень виднелась, как легкий мазок кистью — фигурка стояла спиной к камере далеко сбоку, опять у окна, но чуть левее.

Рина проглотила комок в горле и громко сказала:

— Аник! Аник!

Все удивленно обернулись.

Только Дана сидела не шелохнувшись, как окаменела.

Рина улыбнулась всем, оторвавшись от фотоаппарата.

Когда она вернулась глазами к своему маленькому экрану, тени на нем уже не было.

И больше она не появлялась вообще.

Рина напечатала снимок, но на нем уже присутствовал не силуэт, а как бы легкий намек на какой-то сгусток, тень чьего-то резкого движения к стене.

Она пришла к Дане в офис и показала ей десять последних изображений.

Дана задумчиво смотрела на отпечатки, держа их своими пухлыми пальцами, заостренными к кончикам. Руки ее были похожи на лапки ящерицы: короткие, всегда оттопыренные в локтях.

— Ну и что?— тяжелым, неприязненным голосом спросила Дана.

— Кто это?

— Я не знаю.

— А вы же сказали имя «Аник»?

— Я подумала просто, что эта женщина со спины похожа на одну девушку, которую звали Аник. Она жила здесь года два назад. У меня хорошая память,— резко сказала Дана.— Короче, у этой Аник был здесь роман с человеком вдвое ее старше, с бельгийцем Полем, художником. Она сама композитор. Он очень ее полюбил. Когда они расставались, то оба плакали — но его дома ждала молодая жена и десятилетний сын. Он вернулся к себе в свой маленький город и через две недели умер. Аник звонила мне и очень хотела опять приехать сюда, жаловалась на тоску, на то что не может жить как раньше. Но вы знаете, что второй раз сюда путевки не дают. Вернее, это очень дорого стоит. И потом (Дана усмехнулась нехорошей усмешкой) ведь не вернешься в ту жизнь! Вы понимаете? Каждый раз разлука навсегда. Только я как кошка, имею семь жизней…

— А она жива?— спросила рыжая Рина.

— Аник? Наверное,— уклончиво ответила Дана.— Она звонила два раза, и все. Я ей ответила довольно прямо, сколько это стоит. Она больше не звонила.

— Мне кажется, она умерла,— тихо сказала Рина.

Дана пожала плечами и тут же, не извинившись, набрала какой-то номер и стала говорить явно с начальством. Ее тон резко изменился, в нем появились подобострастные нотки. Рина пошла вон.

Тут же она засела за работу, сделала серию отпечатков тени девушки, похожей на Аник. Рина собрала все те моменты, где присутствовала тень молодой женщины в черном, коротко стриженной, всегда в каком-то закрученном вокруг шеи тонком шарфике, один конец которого висел вдоль тела.

Через два дня Рина подумала и увеличила самый четкий из снимков. Ее великолепный фотоаппарат позволял ей это. Из дымки, из почти полного ничто появилось изображение шеи с шарфиком — шеи, в которую впилась петля…

Рина ничего не сказала Дане и довольно скоро уехала, бросив в самом разгаре свой пылкий роман с немолодым писателем, старше ее вдвое, которого она полюбила так, как никогда в жизни никого не любила. И никто так не любил ее, с такой невероятной нежностью и печалью, с таким обожанием, с такой мудростью. Какие слова он ей говорил!

Рина уехала тайно, рано-рано утром, на неделю раньше срока. Весь день не являлась в столовую. Не подходила к телефону. Не отзывалась на условный стук в дверь, на тихие вопросы. Ночью она ушла в мастерскую, до утра собиралась, плакала. В шесть утра села в машину и тронулась.

Предостережение, вот что это было.

Опасная последняя любовь, смертельно опасная для обеих сторон. Он мог погибнуть. И Рине пришлось бы погибнуть.

Аник предупредила.

 

 

Са и Со

 

Дело-то было в летнем лагере, причем в старшем отряде, и роли распределялись так: был мальчик Владик, который ходил с девочкой Ирой, как будто был ее собственность, и были две двоюродные сестры — Са и Со, Саня и Соня. Теперь Ира: в свои пятнадцать лет какая-то как будто ей уже восемнадцать, и одетая в простые, но все время новые тряпки, вообще-то висящие на ней как на вешалке, но правильные на второй взгляд. Короче, сама уродина, толстый рот, маленькие глазки, но спокойная на этот счет. Фигура никакая, волос на голове мало, какой-то ежик, сверху платок на лоб, при этом хорошо понимает, так сказать, свою внутреннюю ценность.

Все девочки старшего отряда сразу невзлюбили ее, тем более при ней находился этот Владик, с которым она немедленно стала повсюду появляться, он-то был жутко красивый парень, похож на какого-то американского киноартиста. Причем упрямый как бык, неразговорчивый, ни на какие слова и шутки не отвечал и все время таскался за этой Ирой. То ли они вместе приехали, но оказалось, что нет, девочки прямо спросили Иру во второй вечер: «Вы с Владиком вместе приехали?», а она ответила: «А какая разница», то есть не вместе. В столовой за одним столом, в кино рядом, танцуют неразлучно и так далее с первого дня.

И тут Са и Со.

Са в расчет не принимается, такая рыба, талии нет, глаза белые, здоровенная и как охранник при сестре, их вместе привезли мамы — типа будьте рядом перед лицом судьбы. Отражайте удары.

Дальше идет Со, Соня, маленькая, не худая, черные волосы кудрявые до плеч, все время смеется. Тоже так себе.

И вот в спальне у девочек (неделя прошла) возникает разговор, почему это Владик ходит с Ирой. Все недовольны: кто эта Ира? Она ни с кем не разговаривает, слишком такая гордая, что ли? Одна, Оля, хотела с ней подружиться (с дальним прицелом, конечно, на Владика), и Ира ей ответила, что нет, эти юбки не итальянские, сама себе она как бы шьет по выкройкам, а потом из разговора выяснилось, что Ира живет без мамы, у мамы новый муж, ха-ха, Иру отселили к бабушке, а та больная, и Ира все делает, готовит, стирает: Золушка! Говоришь по-английски — говорит, а кем будешь — будет дизайнером, не что-нибудь. Никто из ребят еще не знает точно куда пойдет после школы, все-таки еще время есть, а у этой уже все схвачено. Занимается с педагогами. А кто мамин муж — а вот на это она ответила «а в чем дело». С такими сведениями вернулась из разведки Оля.

Теперь: что в ней нашел Владик? Некрасивая, стрижка никакая, если бы лысая под ноль, тогда понятно. Юбки и шорты классные. Врет что сама сшила.

Все остальные девочки на разных стадиях возраста, одни прыщавые, другие уже выровнялись, все нервно смеются, многие бреют ноги в душевой, косметику употребляют повально, мажутся до завтрака! Ира, что Ира — слегка проводит помадой по своему толстому рту. Маленькие глаза не красит. Ходит при этом прямая как спичка.

Короче, Са и Со все время рядом вроде близнецов, какие-то сросшиеся, тихо разговаривают, они тоже выпали из общей жизни отряда. Не обращают внимания ни на кого, им достаточно друг друга.

Но разговоры о Владике и Ире доходят до них тоже. Они, Са и Со, смеются тихо и самоуверенно. Высокая толстая как рыба Са и маленькая Со хихикают, а сами ничего из себя не представляют.

И вдруг, поговорив и посмеявшись с Са, Со замечает, что может отбить Владика у Иры.

Все охотно хохочут, даже язвительно. Дело происходит на берегу огромного пруда. Девочки лежат на полотенцах, загорают. Это первый жаркий день после приезда. Все уже знают, что с Са и Со некому было сидеть на даче, и их запихнули в этот лагерь. Как на каторгу, нормально?

А Ира с Владиком уже разделись, идут в воду, глядите, семейная пара, он ее поддерживает. У Иры обыкновенное худое тело, никаких особенных изгибов, кожа бледная, талия длинноватая, на голове наверчен платок. Ноги нормальные. Владик уже где-то загорел, сильный как бычок, ноги красивые, плечи в порядке. Хорош.

И тут Со произносит эту фразу, что может отбить Владика у этой Иры. Она тоже уже разделась и идет с Са в воду. У Са белое детское брюхо, длинные сильные ноги как колонны, длинные руки. Что же касается Со, то она в тесном купальнике, такая маленькая, черные кудри по плечам и все время смеется. Са и Со брызгают друг на друга, хохочут, вот обе плюхнулись в воду как рыбы и помчались хорошим кролем, обученные девки.

Спасатель на лодке спохватился и погнал наперерез, очень уж напоказ они пошли.

Остальные девочки пожали плечами и слегка макнулись, преувеличенно визжа и оберегая накрашенные ресницы. Поплыли, высоко торча башками из воды и глядя, разумеется, куда — вслед Владику, нет вопросов.

Ира вон она, загребает не спеша, на голове намотано, потому голову не погружает. Владик ускакал далеко вперед, и там, ближе к лодке спасателей, вся тройка пловцов повернула назад — Са, Со и Владик, и пошли обратно с большой мощью, а потом, как дельфины по команде, метнулись опять вперед.

Весело было наблюдать за ними, все увлеклись, кто сдастся первым? И откуда же у Са такое брюхо неспортивное? И что же она сутулится-то? А Со, смотрите, Со как летит! Уже старается.

Владик их, конечно, обогнал и уже мчится обратно и наперерез, навстречу. Это тебе не мелкое хулиганство на воде, которое затеяли остальные мужские крестьяне отряда — утопить, с гоготом поднырнуть, зацепить за резинку чужих трусов, вынырнуть с комком ила и плюхнуть им в морду товарища, потом им кинули мяч, они с размаху бацают мячом в девочек, девочки с визгом, панически гребут к берегу, сейчас потечет тушь с ресниц — а Владик сосредоточенно бороздит пруд, красавец, спортсмен.

Правда, на полотенцах шушукаются, что Владик оказался маленький, ему всего четырнадцать лет, а Ире-то пятнадцать! И Са пятнадцать, а вот Со четырнадцать с половиной.

Вот они выходят на бережок, дылда Са и маленькая Со, головы облизанные, глазки слипшиеся, но мальчики удваивают активность в своем хулиганстве на воде, плюхи, гогот, взволнованные крики, нырки, сопли на мордах. Мелькают белые пятки. Мужики.

Са и Со сохнут. У Со мокрые кудри как у какой-то итальянской артистки, крупная стружка, черные глаза горят. Они с Са стоят спиной к пруду, Оля их фотографирует их же мыльницей. Сразу выстраивается толпа девочек, вроде как очередь на съемки, наблюдает. У Со неожиданно тоненькая талия, а грудь будь здоров, размер второй, наверно.

Потом Со сидит лицом к пруду и рассеянно смотрит вокруг, водит черными глазками, у нее лохматые ресницы оказались, вот неожиданность. Что значит девушка обнажилась! Парни на воде гогочут как гуси, всполошились почему-то. Со смеется тихо, но довольно явственно (это Са ей что-то говорит).

На этот журчащий смех Владик, который выходит из воды, вдруг вскидывает голову и глупо ищет источник звука. Как будто его позвали!

Смех Со — ее фирменный знак, она смеется постоянно, но тут, над прудом, над зеленой и синей поверхностью, сверкающей как бы множеством стеклышек, при запахе воды и помятой травы смех Со резко отличается от всех других звуков, криков, грубого хохота и визга: явственный звон ручья, вот это что.

Вот все идут обедать, Владик за одним столом с Ирой, все нормально.

Но тут Со опять засмеялась, что-то произошло там у них, через два столика направо.

Владик непроизвольно поворачивает туда свою стриженую голову упрямого бычка.

Со не видать, она прячется за широкие плечи Са. Два парня, их соседи, дружно ржут.

Над кем они гогочут, эти кони? Владик смущен и невпопад отвечает Ире, механически допивая сок.

Там, за тем столиком направо, опять грохнули смехом.

На глазах у всех явно образуется новое бандформирование, эти четверо теперь повсюду ходят вместе, трое вокруг малютки Со.

Вместе на танцы, вместе в кино, гуляют, хохочут до визга.

Са явно довольна, те двое парней тоже, а Со мила, скромна и прячется в центре своей свиты, ее уже не достать.

Они и плавают теперь все вместе, а Владик гоняет отдельно, мощно и на скорость, а те теперь плещутся беседуя и смеясь, и шалят по дороге.

Временами Владик выныривает прямо перед Со, как-то угадывает ее передвижения. Со щурит слипшиеся стрелками ресницы и смеется — прямо ему в лицо, такая у нее привычка. Над ним смеется?

Владик в панике ныряет, спасается в толщу воды.

Да, Владик печален теперь, видно, что он задет, как-то ранен, он загрустил, он рассеян за столом и тоскливо поглядывает вправо, глаза какие-то растерянные, а густые брови сомкнуты на переносице.

Он не понимает, что с ним, это видно.

Он невольно следует глазами за хитрой Со, которая прячется в центре своего кружка.

Кружок этот вырос, еще один мальчик появился.

Больше всех довольна высокая, толстая Са. Она, оказывается, очень остроумная и свободная девка и дико смешит Со и ребят.

Она плевать хотела на свою внешность, правда, за отчетное время Са явно похорошела, загорела, над алыми щеками (нос тоже алый) горят бесовским огнем светлые глаза, мелкие кудри свисают надо лбом, скрывая прыщи, и слова летят как стрелы!

Со негромко смеется.

Ребята ржут и тоже вставляют свои реплики. Как им там хорошо, как интересно! И над кем они так хохочут?

Другим сразу становится одиноко, хочется быть поближе к этой компании, народ побойчее помаленьку стягивается к ним.

Та самая Оля уже завоевала себе место рядом.

Это теперь самое веселое ядро отряда, они (все это знают) придумывают какую-то пьесу «Жопа», они садятся всюду рядом, гуляют толпой и т.д.

Наконец, какой-то якобы традиционный костер. Трещат сучья, пламя летит в черноту, в темень, лица освещены дрожащим огнем, все неотрывно смотрят в костер, как первобытные зверьки, и вот грянула музыка, люди вскочили, начали дико прыгать, плясать, а Со, тихая и хитрая девочка, сидит на чьей-то куртке у костра. Ее глаза сверкают сквозь ресницы, лицо ярко-розовое, кудри как черные змеи, потемневшие губы неизвестно почему улыбаются, она осталась временно одна, Са танцует в толпе ребят, а вот и Владик, он подошел к Со и присел на одно колено перед ней, протянул руку и вдруг погладил Со по голове! Что-то ей сказал. Она ответила. Они встали и ушли от костра. Все.

Потом уже Владик не отходил от Со ни на шаг, только в столовой сидел за другим столом, но глазами водил все время направо.

У него был по-прежнему загнанный, какой-то взъерошенный вид, он невнимательно ел и все выворачивал глаз в сторону, как молодой бык, при неподвижной шее.

Ира, спокойная и простая, осталась вообще одна, одна ходила всюду, нимало не смущаясь, поскольку у нее появился друг физрук, студент. Днем он был занят, видимо.

Отряд ею уже не интересовался.

Но и Со осталась без своей компании, Владик увел ее от ребят, там теперь Са была центром и веселилась все так же, там возникли и другие девочки, образовались пары, народ пил, курил, бегал ночью на пруд купаться голышом.

И Со тоже каждую полночь испарялась из спальни и приходила на раннем рассвете. Она тоже выглядела не ахти, с обветренным ртом, запавшими глазами.

Уезжали из лагеря на автобусах, Со и Владик на заднем сиденье, оба серьезные, исхудавшие, взрослые, держатся за руки.

Владик то и дело целует Со в щеку, залезает губами в ее рот.

Маленькая Со совсем затуркана. Впрочем, Владик тоже как бы пребывает без памяти.

Автобусы едут уже по городу, быстро тает это последнее время, вот-вот разлука!

Девочки знают, что Со с родителями едет за границу, а Владик должен отправляться куда-то на дачу чуть ли не в деревню, где его ждет бабушка на садовом участке, он каждое лето там, ремонтирует дом, у него мама учительница, а отца нет.

Со встревожена, а Владик больше ни о чем не думает, его открытый рот ищет куда приткнуться на гладкой, мокрой щеке Со.

Приехали.

Наступает прощание, Монтекки и Капулетти ждут своих детей, хватают Со, целуют, запихивают их с Са в свой транспорт, Владик с рюкзаком склоняется к окну машины, где сидит Со, и говорит что-то, Со безудержно плачет и кивает. Но тут ее увозят.

Владик быстро идет к метро, едет домой и сразу же кидается к телефону, и вот тут начинается то, что зовется реальной жизнью, условиями существования, первой бедой человека.

Где-то там плачет Со и, как договорились, отказывается ехать с родителями в Испанию.

Скоро август, ничего, надо укрепиться и ждать сентября…

 

 

Вольфганговна и Сергей Иванович

 

Собственно говоря, надежды на брак у Татьяны Вольфганговны не имелось никаких. Шел уже тысяча девятьсот шестьдесят пятый год. Ей должно было исполниться тридцать лет!

Начать с внешности (Татьяна была похожа на Гете, в честь которого, кстати, ее бабушка неосторожно назвала своего единственного сына).

Татьяна Вольфганговна получилась — в результате скрещения французской линии с русской старообрядческой династией купцов — девушка сухопарая, верующая, носатая, с небольшими честными глазками, работала она на фабрике игрушек в сугубо женском коллективе и из имущества имела только диванчик в бабушкиной комнате, часть шкафа, книжные полки и небольшой письменный стол, утыканный шляпками гвоздей (поработал в семилетнем возрасте братик, это была семейная легенда, как его оставили одного с только что купленной мебелью. Мама очень плакала об испорченном столе.)

В другой комнате жили родители и маленький, но тоже уже носатый племянник, то есть полный боекомплект.

У старшего брата с женой имелась тахта на кухне, и на этом перечень житейских обстоятельств можно прикрыть.

Все у данной семейки было в прошлом, свои пароходы на Волге, ткацкие фабрики, министры-кузены, усадьбы и собственные издательства.

Сохранилась, однако, родня в Париже, которую тщательно скрывали и писем от которой боялись как огня.

Дед-то остался в вечной мерзлоте в ста пятидесяти километрах от Ванинского порта, перевал «Подумай», русский штат Колыма.

Семейство упорно отрицало свои корни, на фотографиях были грубо стерты, в частности, портреты Николая Второго, невинно висевшие за спинами, допустим, выпускников гимназии.

Была одна легенда, согласно которой прадедушка Митя под Новый, 1919, год возвращался в лютый мороз домой. Ему встретился пьяный солдат. Солдат велел прадедушке снять шубу и шапку, потом попросил подержать винтовку и, качаясь, напялил прадедову доху, а шинель, так и быть, оставил ограбленному. Когда прадедушка Митя явился домой к новогодней елке в обличий красноармейца, кухарка чуть не выперла его с порога. Набежала семья, с Мити быстро сволокли шинель и шишак, подозревая нехороших насекомых. Шинель хотели выкинуть. Однако больно тяжеленька она показалась старушке кухарке. И из карманов выгребли две кучи разномастных драгоценностей («Бижу», как их определила старая барыня).

Потом кухарка, легендарная Катерина, ходила меняла их на жиры и мешочки муки, не доверяя субтильным хозяйкам.

Татьяна знала обо всех этих сказках и молчала, так уж была воспитана. В семье имелась одна драгоценность, бабушкины сережки, золотые, с ростовской финифтью, т.е. фарфоровые подвесочки с рисунком. Серьги бабушка держала в комоде в запертой шкатулке.

Далеко Татьяна Вольфганговна не продвинулась, в институт не прошла, хотя французскому и немецкому бабушка Вава ее обучала. Закончила простые курсы и стала разрисовывать кукол.

Единственный талант был у нее к гимнастике. Но и тут она не выделилась ничем, второй разряд был ее потолком: больно высокая вымахала.

В описываемое время Татьяна Вольфганговна по субботам и воскресеньям вела в клубе фабрики занятия по так называемой «пластике».

Бабушка Вава в детстве ходила в какую-то студию «Маяк» по методе Айседоры Дункан и сохранила выправку, методику и ноты, и сама долго преподавала это дело, пока не слегла. Тане оно досталось по наследству.

Девочки, босые, в белых туниках, изображали какие-то вакхические танцы, и Татьяна носилась вместе с ними, воздевая к потолку свои гибкие руки.

Дети не могли выговорить ее отчества никаким образом, у них получалось что-то вроде лая и не совсем прилично. Она звалась просто тетя Таня.

Теперь второй персонаж этой истории, маленький крепыш, похожий на безрогого телка, Сергей Иванович.

А он, в свою очередь, преподавал в данном клубе рисование.

Он был фронтовик и художник без места, закончил училище, картины писал под кровать, а зарабатывал свои гроши именно по клубам.

Дети его любили и боялись. Буквально трепетали. Он был бесспорно талантливым педагогом.

Единственно, что Сергей Иванович почти не имел времени рисовать для искусства и потому вечно таскал при себе альбом.

В любую свободную минуту он присаживался и делал наброски.

У него была идея написать большое полотно на выставку.

Но тема была совершенно неподходявая (по его собственному выражению) для тех времен: он обожал Борисова-Мусатова, Павла Кузнецова, объединение «Голубая роза» и вообще другую эпоху. У него был любимый учитель, который окончил ВХУТЕМАС и втайне внушал своим ученикам дореволюционные идеи.

Правда, Сергей Иванович скрывал такие свои вкусы, живо бы погнали вон изо всех клубов.

Его картина должна была изображать пруд и нежных девушек в венках на берегу. И старую усадьбу вдали на горке: колонны, сирень, бирюзовые закатные небеса, розовый отблеск вечерней зари, эх.

Сам Сергей Иванович, даром что небольшого роста, был из старого дворянского рода, разве что папаша его явился из голодной Николаевской области в двадцатые годы учиться и женился на мамаше, которая была дочь лишенцев, ее семью к тому времени сильно уплотнили, выселив из квартиры в так называемом «бельэтаже» в комнату там же, в собственном шестиэтажном доходном доме, но на верхотуре, под чердаком.

Жили они на Пречистенке.

В ту же квартиру, в уголок в прихожей, явился подселенец на уплотнение, как тогда выражались. Он отделил себе треугольное пространство тряпкой на протянутой веревке. С ним тут же стал судиться другой жилец, чью дверь стало неудобно открывать. Он был комсомольский писатель и инвалид. Участились скандалы.

Этот приехавший будущий папаша Сергея Ивановича, Иван, утверждал повсеместно, что он из сельской бедноты, т.е. что чист в смысле происхождения, что было неправдой. Затем он также обманом женился (до того был женат) и въехал к будущей матери Сергея Ивановича в комнату, где проживали в страхе остальные недобитые члены ее семьи. Родился ребенок.

Дальнейшее показало, что после развода с мамашей папаша быстро покатился вверх по служебной лестнице, получил собственную комнату и съехал вон, стал профессором марксизма-ленинизма, парторгом и т.д., то есть или оказался самородком, или все-таки был иного происхождения.

Мамаша однажды сказала Сереже, что Иван Фомич (она называла мужа по отчеству) не тот, за кого себя выдавал. Там были какие-то темные дела, чуть ли не сбежавший на юг белый офицер с беременной женой. Офицера этого красные шлепнули на дороге, жену взяли в обоз, где она вскоре родила. Вот так на самом деле и появился Иван, по отчеству Фомич, поскольку отрядом командовал некто Фома, позднейший муж подобранной. По легенде, Фома воспитывал Ивана революционной рукой.

А Сережа, сын столь разных, хоть на поверку и благородных родителей, так и вырос в комнатке 12 метров в коммуналке на двадцать пять персон, где его соседом после войны оказался скрипач из консерваторской школы, находчивый еврейский юноша: он оборудовал свою койку железными мисками с водой. В них он засунул ножки кровати, чтобы клопы не лезли к нему наверх и тонули бы все как один в мисках. Свое изобретение он охотно демонстрировал. Клопы же в дальнейшем, как оказалось, обнаружив блюдца с водой, пошли на таран, полезли по потолку и сваливались на умного маленького скрипача сверху, с высоты четырех с половиной метров, и затем дневали в матрасе.

Додя впоследствии стал звездой берлинской филармонии, солистом и дирижером, но это произошло не скоро.

Сережа, таким образом, жил под звуки скрипочки из-за стены.

Из года в год звук становился все качественней. Но Сережа никогда так и не сказал маленькому Додику, что он играет лучше чем Ойстрах по радио.

Сережа был молчаливым пришедшим с войны парнишкой.

Мать его тоже говорила мало — то ли по природе, то ли их ко всему приучила советская власть, в частности, в лице майора КГБ Калиновского, который, вселившись в комнату по соседству (перед войной оттуда взяли мужа и жену), всегда чистил сапоги, задирая ногу на столик у их с Сережей двери.

Мама Сережи горбатилась машинисткой, родных не осталось.

Сережа перед войной, лет в тринадцать, пошел в районный дом пионеров в кружок рисования, где и встретил титана серебряного века, своего учителя.

Для будущей картины Сергей Иванович все собирал и собирал материал, пока однажды, в декабре, его не вызвал Савва, директор клуба.

— Поможешь там девочкам из кружка пластики, они требуют какую-то декорацию к своему концерту на Новый год. Достали мы им бязи двадцать метров. Так уже прямо нету моей мочи!— вдруг воскликнул этот темпераментный толстяк.— Сделал доброе дело — седлай коня! Как говорится. Провертели башку! Ковер им другой сразу амором подавай! Пианино настройщика! Все под Новый год! Вобла сушеная!

— Вобла?

— Татьяна Вольфганговна,— запнувшись, пролаял Савва.— Эта, длинная.

— А,— ответил Сергей Иванович и пошел в зальчик, где занимались пластикой.

Уже издали, сквозь музыку, был слышен легкий топот множества ног. Настолько легкий и невесомый, что как будто бы это были вереницы танцующих кошек.

Пианист играл что-то знакомое, из детства — «В лесу родилась елочка».

У Сережи защемило сердце. Додик уехал в апреле. Мама умерла полгода назад. Новый год будет без них…

Мама так любила испечь пирог с капустой, он у нее получался легкий-легкий. Додик обожал мамины пироги.

Он вошел. Навстречу ему по полуистертому красному ковру, приплясывая на цыпочках и при этом обернувшись к пианино, летела с поднятыми вверх худыми руками девушка в белом.

— Вы к кому?— вдруг увидев его и остановившись, сказала девушка,— вам кого? Сюда нельзя!

У пианино толпились тощенькие, как цыплята, девочки, все до единой в белом и тоже босые.

Да. И пруд с отражением кустов, и лиловая сирень, и розовеющие колонны на закате, и зеленое вечернее небо…

— Будьте добры, покиньте нас,— говорила тем временем чудесная девушка, подходя. У нее были бледные щеки и слегка растрепанная кудрявая головка. Босые ноги идеальной формы выделялись на темно-красном ковре, сияя как мраморные слепки.

Она стояла перед ним, возвышаясь, словно бы богиня.

— Савва,— после паузы вымолвил Сергей Иванович.

— Это дирекция, вам на первый этаж.

— Савва декорации,— произнес Сергей Иванович с трудом.

— Что Савва декорации?

— Велел.

Она оглянулась на пианиста. Молодой человек с шапкой кудрявых волос (вылитый Додик) махнул рукой:

— Ну мы же Савве говорили, что нужен настройщик, ковер и художник. Так, вы кто?

— Это,— сказал Сережа.

— А,— выдохнула, вдруг неизвестно почему заволновавшись, девушка.— Вы декорации?

Сережа кивнул.

Ему велели снять сапоги.

С войны Сергей Иванович ходил только в сапогах.

Хорошо, что носки были целые и чистые.

Ему объяснили, что нужно.

Ему показали двадцать метров солдатской бязи, сшитые по размерам задника сцены.

Всю ночь он ворочался на своем топчане.

Затем директор Савва вынужден был выписать Сергею Ивановичу краску. На складе была желтая, грубо-зеленая и ярко-синяя, в которую красили обычно кухни, с добавлением белил. Вот белил-то как раз и не было. Не было и краплака.

Сергей Иванович на свои последние купил недостающее.

Пять ночей, вплоть до субботы, Сергей Иванович малевал декорацию.

Ночь она сохла.

К утру он ее повесил и никуда не пошел — все равно сегодня занятия по рисунку и вечером должен быть их концерт.

ОНА пришла в три часа дня. Открылась дверь, и вместе с боем часов на Спасской башне (так ему показалось, а на самом деле это билось его сердце) появился тонкий силуэт, бледное лицо.

Серые глаза вдруг вспыхнули:

— Боже! Какое чудо! Усадьба! Пруд! Сирень!

И ни слова о том, что нет деда Мороза и леса.

Она снимала варежки, пальто, а сама все смотрела на декорацию Сережи, не в силах оторвать от нее своих небольших сияющих глаз.

Она была похожа теперь на какой-то из портретов Тернера — нежное продолговатое лицо, нос с небольшой горбинкой, туманный взгляд…

— Я вас буду писать,— вдруг произнес он те самые слова, которые приходят на ум каждому художнику, которому надо приударить за девушкой.

Она ему что-то радостно ответила.

Тем же вечером он привел на концерт свой выводок — десяток мальчиков с папками.

Найдя Татьяну за кулисами, он ей коряво объяснил, что его ученикам необходимо рисовать живую натуру в движении.

Потом спустился в зал, к мамам и бабушкам выступающих, и сел в первом ряду, держа на коленях заветный толстый альбом.

Сергей Иванович буквально следовал глазами за танцующей Татьяной Вольфганговной. Глаза у него бегали, как шарики пинг-понга, туда-сюда: в альбом — на сцену.

Он изрисовал почти всю бумагу.

Дома, ночью, Сергей Иванович наконец натянул холст на подрамник и начал писать портрет Татьяны Вольфганговны.

Стоит ли говорить, что перед тем он дождался, пока кончится концерт, все уйдут (пианист особенно долго копался) и Татьяна запрет зал, и затем проводил ее до самого подъезда.

Они оба всю дорогу молчали. У дверей Сергей Иванович взял ее за варежку и прижал эту варежку к своей груди обеими руками.

Через недельку, на Новый год, дело было уже сделано, Сергей Иванович сидел у своей любимой в маленькой комнате и кургузо беседовал с ее бабушкой Верой Антоновной.

Вдруг выяснилось, что эта бабушка знавала семью его бабушки, нашлись даже какие-то (в пятом колене) общие родственнички Синцовы, ничего хорошего, кстати.

— Москва такой маленький город,— удовлетворенно говорила неходячая бабушка, сидя в кровати.— У нас была мануфактура и пароходы, эфто у дедовой родни в Нижнем, а у бабушки тверское поместье, таврические земли. Дача в Крыму сгорела. Дед был товарищ министра, адвокат… А у вас был генерал-губернатор со стороны прадеда… Киевский, кажется… Вы скрывали, конечно, но мы-то знали! А с вашей бабушкиной стороны ее бабка из города Нассау какая-то мелкая баронесса… Да половина все немцы у вас в роду,— горделиво произнесла бабушка.— Но мы вас не осуждали. Я сама преподавала немецкий.

Неожиданно для себя Сергей Иванович произнес на этом языке некоторую фразу, которая вдруг всплыла в его памяти.

Май сорок пятого года, Потсдам. Сергею Ивановичу как раз исполнилось накануне девятнадцать лет…

Из соседней комнаты вдруг так чудесно запахло, что у Сергея Ивановича заболело под щеками и выступила слеза.

— Опять у них пирог с капустой перестоял!— покачала головой бабушка.

— Доннер веттер,— откликнулся Сергей Иванович.

— Я-я.— подтвердила бабушка и помолчала.— Вы знаете,— вдруг заговорила она.— У нас был такой смешной случай. Мой папа Митя, Дмитрий Николаевич, шел как-то из своей адвокатской конторы… Дело было как сейчас, под Новый год… Под девятнадцатый, кажется. При новом уже прижиме. Папа Митя потом умер в Бутыгичаге, царство ему небесное…

И бабушка рассказала Сергею Ивановичу всю историю про доху, но мы уже с вами ее знаем.

Затем бабушка велела ему достать из комода шкатулку, открыла ее ключиком, вынутым из недр халата, ключик же был привязан на грязноватом белом шнурке (явно из-под довоенных парусиновых туфель) к булавке, приколотой с изнанки кармана.

Сергею Ивановичу живо припомнилась старушка мама, которая все карманы закалывала булавками, свято хранила старые ключи и благоговейно относилась к картонным пакетам из-под молока, мыла их дочиста и использовала как хранилища…

Затем на свет божий явились две сероватые тускло-голубенькие сережки с золочеными дужками.

— Это вам с Таней на квартиру. Я берегла. Кто ей поможет в эфтом деле, кроме меня. Кооператив построите. Я скоро уйду, комната освободится, эфти поживут хоть не на кухне.

Сергей Иванович отвел глаза. Сережки стоили ровно три копейки в базарный день. В училище им преподавали ювелирку.

Бабушка говорила:

— Я тороплюсь, неровен час. Это тесто с масляной краской ты смоешь керосином. Там внутри бриллианты. Понял? Только ты будешь знать этот секрет. Таня немедленно все раздаст. Ты уже сделал ей предложение?

— Да, вчера.

— Она мне призналась. Я же вижу, что с ней происходит. Не спит. Так что это ее приданое.

Глаза бабушки сияли. Она вдруг громко заорала:

— Кушать подано?! Сколько можно! Хочу шампанского и дьявольски хочу винегрета!

И она вложила в руки Сережи коробочку своими холодными лапками. И пожала.

 

P.S. Недавно я надписывала книги сказок двум внукам Татьяны Вольфганговны и Сергея Ивановича. Внуки, Вава и Митя, носились как бешеные с новым оружием: из дома только что уехала шумная французская родня…

 

 

Доченька

 

В шестнадцать лет с девушками чего только не бывает, вот она сидит у телефона.

Не то что кого-то ждет, чьего-то звонка, а просто телефон рядом, какие-то мелкие дела, подготовка к докладу, допустим.

На улице воскресенье, гиблое время, мать чем-то громыхает в кухне, серенький день: а ведь шестнадцать лет!

И тут звонок, але, у вас такой хороший голос (говорит мужской голос, явно молодой), мне-то да, нужно Таню, но я просто так.

У нашей шестнадцатилетней прорезывается ирония, как это просто так, хм.

Но ирония ненадолго.

Слово за слово, вы где живете, я набрал, честно скажу, случайный номер, набор цифр, развлекаюсь. А вот вы где живете, а я у кинотеатра «Прогресс». Хм, а я тоже. Вы что, меня знаете, ну надо же, кто это вам дал мой телефон. Никто, я первые четыре цифры набрал свои. Хотите, я положу трубку, и наш разговор прекратится, пожалуйста, но поговорим пока,— просит мужской голос.

Дальше идет череда сведений о себе (вы какую музыку любите), а, я тоже. Череда совпадений. Вопросы, вопросы, увиливание, веселый разговор. Приколы. Вы часто так выходите на охоту, почему на охоту. Голос ничего, умный. Вопрос: «А вы где учитесь», ответ: «Неважно».

И вот — лучше, может быть, встретимся?

Она сомневается.

Да встретимся, не отказывайтесь, а где (уже уступка), где хотите. Погуляем.

И тут она, которой шестнадцать лет, все в прошлом, любовь, слезы, отчаяние, долгие бесплодные ожидания у телефона, а сейчас серенькая весна, за окном сыплет мелкая снежная крупа, тут девушка назначает свидание (была не была) у автобусной остановки (а эта остановка как раз видна из ее окна, хитро задумано).

Все, трубка положена, начинаются прыжки, лихорадочные сборы, что надеть, метания души, пробежки из комнаты в ванную, голова грязная, шапку: какую!!!

Эх, голову планировалось вымыть вечером, вот тебе и раз.

Мать торчит в дверях, готов обед, картошечка, ты любишь, я специально жарила — но дочь уже одета, стоит у окна — и нетерпеливо смотрит вниз, на остановку.

А там никого нет. Автобус только что ушел. Хорошо же.

Мама все говорит, говорит у входа в комнату.

Наконец отходит.

Десять минут — никого, потом к остановке подошла женщина с маленькой девочкой (вот, пусть думают что это я, ха!), затем мужичок в куртке, явно лет тридцати, дальше останавливаются две тетки такие же, пожилые, и мальчишка с рюкзаком.

Тот, звонивший, не показывается, явно ведет откуда-то наблюдение, сам не подходит, трусит.

Мать приносит полную тарелку жареной картошки и сует вилкой прямо в рот, ты не ела, ты осунулась. Ну попробуй!

Дочь с криком увиливает.

Сверху она видит, автобус показался у того перекрестка, сейчас свернет к нам.

Она срывается с места, скачет через две ступеньки, прибежала на остановку — а там уже маленькая толпа, виден автобус, он идет в центр.

А девушка стоит как полагается и ничем не показывает, что она тут на свидании. Ничем!

Ждет как все, и все ждут как все.

Наконец подходит автобус, а девушка уже вычислила двух парней, которые посмеиваются и вертят головами в явном ожидании — но мимо нее.

Она ждет даже слегка отвернувшись, отчужденно, про себя все кругом презирая, как объект их охоты, но тут маленькая давка, народ лезет в автобус, в том числе это делают и те двое ребят, они в числе первых ворвались, куда-то едут, им что-то светит впереди, какое-то дело, и она, наша девушка, тоже втискивается наконец чуть ли не последней, и оборачивается из-за чужого плеча посмотреть на остановку, дверь еще не захлопнулась: там остался стоять тот мужик, тот старый мужчина, лет тридцати, в курточке, руки по карманам, обветренное лицо ученого, добрые глаза.

Все видно в один момент!

Нет, ему уже за тридцать, непокрытая голова под снежной крупой, и вот он закуривает. Ждет.

Автобус хлопает дверцами, девушка уже почти готова была выпрыгнуть, она смотрит в окно на объект, смотрит-смотрит, привыкает, уже тоска и жалость щемит ее душу, можно выскочить на следующей остановке, как он ждет! Терпеливо и скорбно, у вас такой хороший голос. Те двое дураки!

Выскочить и бегом назад, к дому. Один под снегом без шапки ждет!

Но тут же, как бы в назидание, (автобус застрял у светофора, смотрим в заднее стекло, все видно), мужик получает себе тетку тоже немолодого возраста, они смеются, целуются и остаются ждать следующего автобуса, все.

Ловушка захлопнулась, девушка в этой ловушке едет неизвестно куда и зачем, сердце бьется.

Двое парней у кабины водителя устремлены вперед, в свое будущее, не оглядываются, никого не ищут, а тут остановка на проспекте.

Но мы еще не выйдем. Мы выйдем как все, у метро. Незачем светиться.

Девушка бежит домой, скорей домой, холодно, оделась легко, мама кричала, надень теплую курточку! Напялила эту белую, красивую.

И никакого позора, никто не узнал, не догадался ни о чем, я прогулялась и возвращаюсь к обеду, все нормально.

Побежала искать свою судьбу в шестнадцать лет, а мать молча ест на кухне, все понятно.

Она тоже смотрела из окна на остановку, тоже видела тех двоих парней, лихие люди, пустые головы. А телефонный разговор был очень даже понятен всем посторонним ушам.

Какие только мысли не бушевали в бедной голове матери, вот сейчас они ее поведут слушать музыку, приведут, напоят, а тем еще подвалят парни. Знаем мы это, кругом такие ужасы.

Недавно весь завод «Красный пролетарий» хоронил девушку, замученную в подвале, и мать вели за гробом, так. Так что вот.

Но что можно поделать в нашем случае, мать уже не смеет защищать, предупреждать свою дочь, та не слушает, встает на дыбы.

И не предупредишь опасность каждый день, каждую минуту, не спрячешь дитя от жизни, от напора этого течения, тем более что сама щепка уже кинулась в волны и ждет, когда ее понесет вдаль, ждет бури и натиска, думает начитанная мать.

Уже носило ее однажды, чуть мы все тут не рехнулись. Теперь плывет одиноко, вот возвратилась опять (повернулся ключ, хлопнула дверь), вынесло ее на берег ни с чем. Сушится.

— Зонтик не взяла,— говорит мать громко.

— Чего?!

— Зонтик почему не взяла, дождь.

— Снег! Кто с зонтиком под снегом ходит!

— Посмотри на остановку, многие стоят с зонтиками.

В ответ бурное, отчаянное «не надо за мной шпионить, ты всегда следишь, когда это кончится» — дочь все поняла по одной этой фразе об остановке, увидела всю сцену глазами матери, готова плакать и уже всплакнула. Позор состоялся!

Мать ест на кухне в полном одиночестве, переживает, в носу щиплет, слезы близко, но тут телефон, дочка взяла трубку, краткие переговоры (неужели опять побежит?) — и телефон принесен на кухню матери: тебя, но недолго, мне должны звонить.

Мать весело разговаривает на кухне, хохочет с облегчением, и тут же, положив трубку, тоже начинает бегать по квартире как лошадь, топает, собирается и вот исчезла.

Дочь наблюдает в окно, как мать стоит под зонтиком, с нетерпением ожидая автобуса, посматривает на дорогу (так вот и надо стоять), потом она уезжает, договорились от нечего делать с подругой Галиной — две свободные женщины, пожилые, у Гали сын в седьмом классе и (дочь смотрит вниз на остановку) лучше умереть, чем в таком возрасте бегать за мужчинами, Гале сорок, мамке тридцать шесть!

Дочь ест материнский обед, щи, жареную картошечку и котлеты, глядя в экран телевизора, а мать внезапно приходит с этой Галиной и с бутылкой вина (судя по тому, что Галя спрашивает своим жирным голосом, а где рюмки). Они опять выпьют, начнут кому-то звонить с ненатуральными интонациями, хохотать, рассказывать этому кому-то, как решили не ходить в кино, ничего интересного, а этот кто-то — их третья подруга Альбина, ее недолго ждать, вот она является с небольшим тортиком, и девушке принесут угоститься, уголок на тарелке, спасибо.

Жизнь все никак не начинается, уже вечер, шестнадцать лет тянут свою резину, уже позвонено было подругам (по часу каждой), мать мелькала в дверях с просьбой освободить телефон, ждем звонка, тусклый вечер, наконец чужие бабы ушли, голова вымыта, гаснет лампа, начинается ночь, светлый квадрат окна встает перед глазами, бессонница, и незабвенная любовь возвращается в бедную голову девушки, он перестал звонить сам, а его мама говорит теперь одно и то же, «его нет, а кто спрашивает». Он учится вообще в соседней школе, к тому же классом младше. Привязался, звонил, провожал. Потом вроде бы обиделся, все. Ходит с какой-то девкой.

И внезапно озарение: это Он дал ее телефон кому-то! Какой позор.

Ни с кем больше так не разговаривать!!! Грязь, грязь! Как испачкана я!

Небось Он сидел рядом, слушал, зажимая рот рукой.

В соседней комнате тихо похрапывает мама, тикает будильник, девушка бессонными глазами глядит в потолок, где ходят-переливаются лучи от проезжих машин, кто-то ездит, живет, кого-то везут из гостей.

Девушка мечтает, воображает себе почему-то ресторан (была там один раз с папой), торопит жизнь, приди-приди, пусть скорее что-нибудь начнется.

Утром она стоит на немилой остановке в белой курточке, чистые волосы, ясный свет с небес, апрель, теплынь, птички.

Вокруг мелькают мужские лица, а вверху, в окне, за занавеской стоит мать, озабоченная, как ангел-хранитель.

Застегивает кофту и провожает девушку хоть так, тайно.

Вот все садятся в автобус, хлопнула дверца, мигнул красный стоп-сигнал, все, исчезла, доченька маленькая, каждый день как навеки.

 

 

Дайте мне ее

 

У каждой рождественской истории есть свое печальное начало и свой счастливый конец (якобы конец, жизнь не застревает на этом пункте). Тем не менее две судьбы встретились, а одна началась задолго до описываемого хэппи-энда, а именно в конце марта.

Некто Миша был не слишком удачливый композитор, презираемый в семье своей жены, за ним числилось два десятка песен для детского хора с фортепьяно, а также серьезные произведения, среди которых были две симфонии, Пятая и Десятая, названные так в шутку. Как пробиться, это вопрос вопросов, пока что Миша подрабатывал концертмейстером, тапером, и среди прочего иногда и клавишником при разных разбойных группах, производивших чес по ночным клубам. Группы, правда, работали под фанеру, и для такого случая у Миши имелся рыжий парик и усы, а иногда и накладной бюст и дамская блузка. Чистой воды «В джазе только девушки». Много беготни, мало денежек.

В том числе Мишу как-то наняли почти бесплатно написать музыку к дипломному спектаклю на актерском факультете какого-то университета искусств. Ему платили опять-таки как концертмейстеру-почасовику, слезы. Миша взялся за работу уныло, сидя ночами на кухне, пока семья жены спала.

Тут на арену выступает второе действующее лицо, похожее не лягушонка, худое и невзрачное, студентка актерского факультета того же университета Карпенко. Бывают такие создания, которые вынуждены компенсировать удары судьбы живостью и беззаботным ко всему отношением. Первый удар судьбы для Карпенко была ее внешность, рот до ушей и неправдоподобно большие глаза. Носа там почти не существовало, какие-то две скромные дырочки. Карпенко не красилась и усугубляла свой вид тем, что утягивала вокруг и так высоковатого лба кое-какие волосы, небогатые от природы. Лягушонок!

Ее приняли за бесспорный актерский талант, она так прочла басню, что матерые педагоги, заскучавшие к концу первого тура, охотно заржали.

Но к таланту нужны и еще некоторые качества, неизвестно какие. Пробивная сила, к примеру. Женский шарм. Карп была скромна до убогости.

У сокурсниц протекали бурные романы, их то и дело встречали на навороченных иномарках, Карпенко же никому не была интересна, кроме некоторых педагогов, особенно ее донимала преподаватель вокала, требуя и требуя работы, раз природа не дала ей голоса Марии Каллас. По танцу Карпенко тоже числилась в бездарно-трудолюбивых и ежедневно сорок пять минут кланялась у балетного станка. Но кого, спросите вы, такая артистка должна была играть? Правильно, служанок и старушек. А служанки и старушки не поют и не танцуют.

Слава Богу, что в выпускном спектакле по финскому роману «За спичками» Карпик получила роль Лошади (без слов, зато с танцем). Затем преподаватель вокала самолюбиво поскандалила на кафедре актерского мастерства насчет своей ученицы, и Карпику было разрешено спеть в спектакле что-нибудь недлинное. Педагог тоже хотела продемонстрировать итог своей каторжной работы.

Петь лошади было нечего, и тут они и встретились с композитором Мишей. Эти двое остались в пустой аудитории, Карпик быстро ухватила предложенную мелодию и тут же подобрала какие-то слова. Миша восхищенно отнесся к сочиненному студенткой тексту. Он глядел на нее, хлопая глазами и тряся головой. В результате она неслась в общагу ночью как на крыльях.

Никто и никогда с таким восторгом не смотрел на Карпенко, она выросла в суровой семье на Севере, мать была из рода ссыльных, то есть в какие-то далекие времена предки жили в своих имениях и, вероятно, танцевали на балах. Но в данном веке в доме было четверо детей, мать работала фельдшером, и семья кормились с огорода. Единственно чем отличались женщины Карпенко — своей природной сдержанностью, золотыми косами и величавой красотой. Лягушонок пошла в отца. Отец, однако, полярный вертолетчик, выйдя на пенсию, бросил жену и уехал. Тут же и Лягушонок отчалила и подалась в актрисы, и была как бы забыта своей окаменелой матерью. Они не виделись уже пять лет. До родного поселка пришлось бы за бешеные деньги ехать семь суток на поезде и тридцать шесть часов на автобусе, потом семь на другом, да еще он мог и не ходить. На письма мать отвечала месяца через три-четыре.

Короче, Карп с Мишей хорошо поработали над образом Лошади, Миша даже на радостях приволок старую пишущую машинку «Москва», единственное наследство от иногородней матери, и в самом конце марта (запомним эту дату) в университете искусств был показ материала для кафедры.

Спектакль одобрили, мастер сдержанно похвалил образ Лошади, особенно ее танец чечетку на каблуках-копытах. Педагог по вокалу тогда выступила с анализом образа Лошади в смысле вокального мастерства и заколебала коллег анализом бельканто и как его преподавать в случае средних способностей.

Зрители же горячо приняли образ Лошади, хохотали и кричали «браво».

Как сонные мухи, Карпик с Мишей собирали ноты, а когда очнулись, все было кончено, народ отчалил, метро уже не возило, и эти двое пошли вверх по черной лестнице, Миша там уже раньше ночевал.

У чердака за щитами каких-то декораций стоял продавленный матрац. Миша впервые изменил жене-педагогу, Карп стала женщиной без звука жалобы.

В дальнейшем спектакль с большими трудами повезли на студенческий фестиваль в маленький финский городок Хювяскюля, и там Карпенко получила приз за лучшую женскую роль второго плана. Текст грамоты был по-фински, ее повесили в рамке на кафедре, а статуэтку отдали на хранение мастеру курса.

И из студентов этого курса мастер создал наконец свой театр где-то на окраине Москвы. Муниципалитет предоставил помещение бывшего склада. Директором стал старый друг мастера, опытная лиса Осип Иванович Тартюк (в дальнейшем Оська).

Оська стал искать следующую пьесу. Финский эпос с поющими лошадьми мало кого мог заинтересовать в спальном районе Москвы и в сугубо деловом муниципалитете, куда чиновники съезжались на бронированных джипах на случай взрыва. Финская деревня, еще чего!

Поэтому Карлика не взяли в штат театра. Тощая лупоглазая артистка не приглянулась Оське. Он любил толстых. Каждую полную женщину он театрально провожал возгласом «какой кентавр пошел!» и на банкетах после третьей рюмки горделиво утверждал, что «во всех случаях меня интересует только толстый зад».

Безработная выпускница Карпенко побегала и нанялась на окраинную оптовку продавцом овощей, пока что на два дня в неделю и за небольшие деньги. Положение ее было тяжелым (четвертый месяц беременности).

В ближнем микрорайоне она сняла койку на кухне в семье потомственных алкоголиков, Паши и его огромной жены по прозвищу Слон. Оба их сына сидели в зоне. Супруги летом ходили дружной парой в шортах, полученных от благотворительных организаций типа «врачи без границ», питались бесплатными обедами и искали бутылки в известных местах, как опытные грибники, под лавочками и по контейнерам. Слон даже подобрала себе у иностранцев какой-то импортный сиреневый капор с кружевами, точно под цвет лица, и носила его. Зимой они работали слепцами и свято хранили две палочки, черные очки и зачем-то собачий ошейник с ремешком под кроватью Карпа, все сложили за ее чемодан. Хорошо что Слон никогда ничего не варила и в кухню заглядывала только по ошибке, когда бегала в преддверии белой горячки. Зато ночи напролет в их комнате шла гульба. Собирался высший двор, элитное общество окрестных людей, а также их близлежащих подруг, начинающих и пожилых красавиц. Абы кого, отщепенцев, не пускали. И эти отщепенцы иногда ломились в квартиру до зари, просились в рай, одиноко стуча копытом в битую дверь. К утру стандартно происходила драка. Иногда приезжали невыспавшиеся менты. Карпенко поменяла разбитое стекло в кухонной двери на обрезки крепкого теса, вставила замок и, вспомнив классику, приключения Одиссея, стала на ночь затыкать уши теплым воском. Все-таки она была очень образованным человеком. Ежедневно приходилось мыть ванну и неоднократно туалет.

Миша нашел Карпенко сразу, как только она, устроившись, приехала в театр с дарами — привезла в общежитие фруктов и оставила свой адрес подружке с курса. На всякий случай. Знала, однако, что делала.

Миша приехал не просто так, оказывается. У него была почти написана музыка неизвестно к чему. По этому поводу он остался ночевать и целовал Карпику ручки и ножки, так соскучился.

Карп ни слова не пикнула о беременности.

Из еды была только сырая морковь и вареная картошка с луком, продавцам разрешалось брать немного товара после работы.

Миша не мог спать, боялся криков за стеной и грохота в дверь, и убрался с первым поездом метро. Карпик подумала, что навсегда.

Однако через три дня Миша днем приехал с синтезатором. Пока он играл Карпику, под дверью кухни собрался и заплясал весь помоечный народ, разнообразно дергаясь как маппет-шоу и выкрикивая «ходи, чавелла!» Им музыка понравилась.

Карпик тут же стала сочинять пьесу, вытащив из-под кровати пишущую машинку, свою святыню.

Миша направил Карпа в верное русло, сказав, что сейчас играют только переводы с итальянского и надо писать сразу перевод.

Сюжет нашелся легко, конкурс красоты для телевидения в маленьком городке Саль Монелла. Все итальянские и испанские драматурги плюс Шекспир витали над Карпом ночами, когда она сидела за машинкой.

Миша предложил назвать автора Алидада Нектолаи, перевод У.Карпуй. Карпик сочинила сюжет, в котором действовали богатый адвокат, покровитель красавиц, его тощая жена в бриллиантах, ее подруга, которая одновременно была любовницей ее мужа и женой мэра, затем шел мэр — друг мафии, далее мафиози Лорка, Петрарка и Кафка (трио) и так далее. Главная героиня — малоизвестная певица и красотка — звалась Таллина Бьянка, она выступала со своей группой и ее руководителем Тото Тоэто.

Миша правильно сказал, что роли Галлины Карпику не видать, так что надо создать запасной вариант — менеджера с телевидения. Карпик назвала ее Джульетта Мамазина и наваляла для себя самой роль, почти целиком списанную с утренних монологов своей хозяйки, Слона, смягчив их до нормативной лексики: «Кто блин? Я блин?» (начало разговора Джульетты по телефону).

Чтобы не ослабеть окончательно, Карпенко почти перешла на сыроядение, за квартиру платить перестала (Слон отнеслась к этому спокойно, она и так уже выбрала квартплату на два месяца вперед), был уже август. Одно яйцо в день и пачка творога, а также сырая морковь, капуста и молодая свекла, такова была диета. Как недовешивать, ее живо научила напарница, аспирантка из Харькова: надо было отрегулировать весы. Миша не зарабатывал ничего. Его семья жила на даче. Они оба отощали.

Слон как-то приволокла из помойки богатого супермаркета коробку сухого молока. Хозяйка была вся побита («покоцали», по ее выражению), битва была, видимо, у того помойного контейнера, но Слон держалась молодцом. Сами Паша и Слон молоком не интересовались ни при каком раскладе, но надеялись толкнуть эту редкость через оптовый рынок и послали с Карпом парочку пачек на пробу. Карп вернулась с сообщением, что просроченные товары не берут. Тогда Слон потеряла к этой коробке всякий интерес, только гости иногда пытались закусывать молочным порошком, сыпали прямо в пасть, но им не понравилось: после такой закуси чесалось в груди и подошвы долго потом прилипали к полу, а локти к клеенке. Зато у Карпа и Миши появилась возможность есть геркулес на молоке.

Как только пьеса была перепечатана, песни записаны в исполнении Карпа и Миши и все это зарегистрировано в смысле авторских прав, Миша поехал к Оське.

Оська вяло взял текст, ничего не обещал, но уже через три дня, когда Миша ему позвонил, вызвал композитора на худсовет. Миша играл на синтезаторе и пел козлом. Худсовет принял пьесу тут же. Царило радостное оживление. Был только один вопрос — есть ли права на постановку?

— Значит так,— сказал Миша после паузы.— Этот Алидада Нектолаи берет четыре тысячи долларов за использование…

— Как раз!— контратенором сказал главный режиссер.— В дальнейшем в хорошую погоду!

Все зашевелились. Осип Иванович воскликнул:

— Мы молодой театр! Бедный!

— Нектолаи заявил, что все театры так говорят, даже присылают по факсу, что они бедные. Не берете — не берете.

Осип Иванович спросил:

— А еще какие пути?

— Еще такие, что можно заплатить только переводчице, тогда вдвое меньше.

— Мы ее знаем, такая (Оська сделал в воздухе заботливое объятие, как поймавший осетра) просто кентавр! Я с ней поговорю.— Осип Иванович взволновался.— Она скостит, скостит. Выдающаяся задница!

— Не думаю. У нее таких как вы театров… На рупь сто сушеных.

— Но мы ей предложим тысячу, целую тысячу!— завопил Оська.

— Так. Если ей тысяча, то и мне тысяча. Как автору музыки.

— Нно!— как ямщик, с оттяжкой произнес главный режиссер.— Обойдемся. Просто мы возьмем музыку из подбора! Зачем это нам? У нас будет Челентано там, Кутуньо и все! Кто вы и что вы? С вашей бурбухайкой!

(Видимо, имелся в виду несолидный Мишин синтезатор, лежащий на стуле).

— Переводчица Карпуй с вами и говорить не будет. Карпуй — автор текстов песен, понимаете?— волнуясь, заявил Миша.— Написанных на мою музыку. Это мюзикл! Жанр такой! Целая Москва зарабатывает на мюзиклах! Вы что, не знаете? Сидите на выселках тут…

Оська весь шевелился. Его остановили на лету.

— Будем решать в рабочем порядке!— вдруг крикнул он, на что-то надеясь.

Главный режиссер выглядел оскорбленным.

Миша с Оськой удалились в кабинет. Ремонт в здании уже заканчивался.

Миша долго беседовал с Оськой и добился, в конце концов, по семьсот пятьдесят долларов автору и композитору, место в труппе для Карпенко и роль для нее, и комната в общежитии для нее.

— Что вы с ней имеете, мальчик,— сказал Оська,— ваша жена знает?

— Мы разводимся,— ответил Миша неожиданно для себя.

— А с Карпуй вы знакомы?

— Карпуй и есть Карпенко, это она пьесу написала.

— Ха! — обрадовался Осип.— Вон оно что!

— Мы зарегистрировали ее. И пьесу и музыку. У нас все права. Это наше.

— Молчите!— сказал побагровевший Оська.— Что вы меня тут здесь морочили мне голову? Ей красная цена сотня долларов! Ее пьесе. А ее я оформлю уборщицей. Мне еще главного надо подготовить. Боюсь, что она не сможет никакой роли играть в этом деле…

— Ну так мы за эту цену в гораздо лучший театр пойдем! В театр Месяца! Вообще в Сатиру!

— Двести!

Тут вошел главный режиссер, некстати сияя.

— Первый раз я читаю пьесу, которая так расходится… Так хорошо расходится в труппе… Вижу эту пьесу! Знаю как поставить! И вы, кто вы, композитор (тут мастер выругался), вы мне мешаете! Вас тут не будет! Ваша музыка не нужна!

— Да? Тогда мое последнее слово! Тысяча автору и тысяча композитору,— разозлился кроткий Миша.— Причем не в рублях и не в день постановки, а сразу же.

— Сразу я не могу,— вдруг совершенно трезво ответил Осип Иванович.

— Мы с переводчицей приедем в понедельник.

— В понедельник не могу.

— А когда?

— Мм… в среду.

— И все мои условия. В среду.

— Послушайте, вы!— взвыл Осип Иванович.— Мне нужна моя уборщица! В общежитии ремонт! Кто будет это все возить? Миша, где я возьму уборщицу?

Главный режиссер смотрел на них дикими глазами:

— Какую уборщицу?

Возникла пауза.

— Да вот, Карпенко только вернулась из Финляндии, ее снимало телевидение,— вдруг сказал Осип Иванович главному.— Тогда уборщица остается.

— Из Финляднии? А я все думаю, куда Карпенко вдруг делась,— откликнулся главный режиссер.— Моя ученица внезапно исчезает… Таллина Бьянка… Это ее роль. В первом акте она вобла… Потом наклеим ей ресницы… Поставим на каблуки… Грудь дело поправимое…

— Она хочет играть Джульетту Мамазину,— сказал Миша.

— Хочет!— пискнул Оська.— Много хочет мало получит!— он пожевал губами.— Пусть уже играет.

Курс встретил новых жильцов сдержанно. На кухне все замолкали, когда Карп входила. Она заняла комнату, в которой жили двое, их расселили по другим комнатам, там стало по трое. Обиды росли. Все озлобились. Шло распределение ролей. О театр, клубок змей. Карп спокойно здоровалась, ей не отвечали. Вдруг возник вопрос, почему тут живет Миша, он же не прописан, почему у Карпенко, надо платить за него за свет, газ и воду дополнительно (маленькая месть). Все по трое обитают, а Карпенко одна. Надо к ней переселить одну девочку, чтобы всем было одинаково плохо. А то живет посторонний как дома. Надо позвонить его жене. В курсе она или нет.

Потом, действительно, жена приезжала с десятилетним сыном, ждала Мишу, их поили чаем до последнего метро. Тартюк, неизвестно откуда все зная, предупредил Мишу, они с Карпиком просидели ночь на переговорном пункте.

С нового сезона начались генеральные прогоны с прессой. Карпенко специально оговорила себе костюм — юбка и пиджак с толщинками, то есть большое брюхо и торчащая грудь, причем юбка мини, пышный рыжий парик, сапоги много выше колен без каблука. Премьера прошла прекрасно. Джульетта всех дико смешила, она громко и фальшиво орала, показывая девочкам как надо петь перед камерой, и танцевала как слон, с трудом. В общежитии уже знали, что она беременна, и все готовы были сыграть ее Джульетту.

Знали все, кроме Миши.

Однажды Тартюк пришел к ней в комнату днем. Миша сидел с наушниками за синтезатором. Карпенко лежала.

— Что делать будем? Здрасьте,— сказал Осип Иванович.

— Когда?— почему-то спросила Карпенко.

— А вот когда тебе рожать? Надо же ввод делать в спектакль!

— Тридцать первого декабря.

Миша сидел с наушниками, неслышно гребя по клавишам как курица лапами: поиграет и останавливается, соображая, что получилось. Он и был похож на куру. Тупой, недогадливый мужик.

— Ну? Осталось-то две недели!

— А Миша сыграет,— кивнула на него Карпенко.— Он все знает, я с ним прошла текст. У вас нет на эту роль актрис.

Тартюк вытаращился.

— Миша!— она потеребила его лапкой.

Кура снял наушники.

— Оденься в костюм,— приказала Карп.— Осип Иванович, мы специально сделали юбку на резинке… Сапоги уже на него купили… Все есть. Мы все предусмотрели на случай моей болезни.

Миша, приплясывая и выворачиваясь, воздевая руки, как танцор фламенко, с муками переоделся за дверцей шкафа. Выглядело все это дико смешно. Юбка, грудь горбом, рыжие кудри, зад как два глобуса. Плохо выбритая землистая рожа, здоровенное паяло.

— Кентавр,— произнес Ося.— Ну хорошо, рожайте, я пошел.

— Рожайте,— усмехнулся Миша, стягивая с себя кирасу.— Тут еще охо-хо… Лесом да покосом.

— В смысле,— откликнулась Карп.

— Ну еще я музыку-то когда напишу…

— А,— ответила Карпик. Она лежала, вся уйдя в живот. Миша, однако, воспринимал ее полноту как данность. Мало ли, его жена-педагог вот уж действительно была кентавр.

Миша ввелся в спектакль через неделю.

Тридцать первого декабря представление закончилось в половину десятого, Миша позвонил в общагу, телефон был глухо занят. Занято, занято… Быстро переоделся, поймал машину, с кучей букетов примчался раньше всех. Горел свет, в коридоре, у телефона, лежала на полу трубка. На полу было налито. Лужица вела к выходу от их полуоткрытой двери. Остальные оказались заперты. Коллектив, видимо, встречал Новый год в театре. У них в комнате все было вверх дном. Вещи лежали у гардероба. Что-то произошло. Куда она делась больная? Она же ходить не могла! Все говорила, что скоро ляжет в больницу на обследование. Посмотрел даже под кроватью. Там, далеко задвинутая, вся в пыли, валялась ее сумка. Открыл. Паспорт. Так… Обменная карта… Карпенко Надежда Александровна… Беременность… срок 31 декабря… Что?!!

Кинулся опять к телефону, там даже не было гудков. Выскочил как безумный искать телефон-автомат. Где взять ночью телефонную карту? Ввалился в какой-то дежурный магазинчик, стал совать деньги… Бухнулся на колени. Человек с синими щеками испугался и достал телефон из-под прилавка. В результате наконец несчастный Миша узнал, что больная с такой фамилией по скорой помощи не поступала. И в роддома в том числе, сведения вчерашние. Миша так и сел на пол. А по улице грянули какие-то выстрелы, заорали, вспыхнуло. Война началась? Небо было светлое, все окна горели. Что случилось? Взрывы один за другим. А, Новый год… Вышел, стал молиться. Господи, Карпик, только бы ты жива была… Карпик.

А Карпик за это время добрела пешком до роддома, адрес которого давно знала, постучала в запертую дверь, долго и бессильно стучала, пока ей открыла нянька. Вползла на полусогнутых, покачиваясь, и сказала:

— Мне что-то нехорошо.

Нянька, уже принявшая по случаю праздника, невнятно, но строго сказала со знакомой интонацией Слона:

— Слушшай…

Потом махнула рукой и исчезла.

Карп прилегла. Живот ее окаменел. В нем ворочалось, не могло найти места большое раскаленное каменное ядро.

Когда явилась девушка в белом, то ли врач, то ли медсестра, Карп уже плохо понимала ситуацию. Но заготовленный текст, выученный по дороге, она, как профессионал, выдала:

— Не могла документы найти… Все пропало… что приготовила… телефон испортился…— забормотала Карп.— Ни паспорта, ни медицинской карты… Ничего… Кто-то взял сумку… Деньги были в кармане, но машину не поймала… Они не останавливались… Мы ссыльные… Отец на вертолете… И все… Никому не нужны… Никому не нужны… Улетел…

— Бредит,— сказали над ней.— А ты сама откуда? Алле!

— А я артистка…

— Да вижу ты артистка, а как твоя фамилия? Год рождения? Адрес какой?

А вот тут Карпик сплоховала и потеряла сознание. Очнулась в светлом-светлом кафельном помещении, похожем на бассейн, вокруг лица в белых масках.

— Ну! Глаза открой! Открыла! О! Счастье привалило нам на Новый год. Ты рожать-то собираешься? Артистка! Как тебя зовут?

— Карп.

— Хорошенькое имя у девушки. А фамилия? Но, но, не умирай! Ну, Карп, ты нам весь праздник сейчас испортишь.

Тут накатила боль, стало выворачивать кишки, ополоснуло кипятком, все выдавливалось наружу с огромной силой, но не прошло. Застряло, вернулось. Карпик вытерпела. Через несколько секунд повторилось опять. И пошла полоса нечеловеческой муки.

— Тужся! Стой! Стой!

Воткнули нож снизу, повернули. Зарежут сейчас ребеночка!

— Не надо!— заорала на весь мир своим звучным голосом.— Зачем режете?

— Эй! Тише, тише, мамаша. Это он тебя режет… А-хха, вот и головка показалась… Ты кого ждешь, артистка? Так… Оооо,— удовлетворенно сказали.

Кто-то басом заверещал.

— Мамаша! Смотри! Открой глаза! О, какие глазищи… Это девочка! Красавица какая! Кудри у нее, смотри! Смотришь? Как твоя фамилия! Дайте ей нашатырю! А? Как фамилия?

— Карпенко, Карпенко фамилия. Надежда Александровна Карпенко.

— Ну вот и хорошо. Видишь? Смотри внимательно! Это девочка! Чтобы потом без претензий!

Белые марлевые лица, одни глаза. Смеются. Лежит у кого-то на руках куколка лохматая, шевелит ручками, маленькая-маленькая, какая-то грязненькая, жалкая. Бровки нахмуренные. Плачет-скрипит. Ей же холодно! Боже мой, как ее жалко!

Карп еле сама не завыла. Никого, никогда не было так жалко.

— Радоваться надо, мамаша! Какая хорошая, здоровая девка! С Новым годом тебя!

— Дайте, дайте мне ее… Отдайте, дайте мне ее…

 

 

Спасибо жизни

 

Опустившись на самое дно, я услышал стук снизу — т.е. всюду жизнь. Одни афоризмы. Копайте, и пока есть питательная среда, в почве останутся жить мельчайшие, никогда не видевшие света — они действуют, потребляют, но они и создают все глубже и глубже почву. В лесах и на горах, в морском иле, в горячих источниках — всюду жизнь. Кроме лавы, огня, но и там все что-то трепещет, уж не живое ли? И на далеких замерзших континентах, на планетах, где нет ничего — там тоже есть нечто, явно есть. Морозные легкие субстанции, питаться нечем, нет кислорода, они как парок вьются, у них там, к примеру, квартира.

Трехкомнатная распашонка, т.е. одна берложка посредине, две каютки по бокам запроходные. Когда население выросло и, к старости, увеличилось, распределили распашонку на три молекулы. И в одной живет морозная субстанция девяноста восьми лет, ее зовут Вера Ивановна (спросите — она добрая? Была добрая. Теперь такая же добрая как восьмимесячный младенец). Это раз, стало быть, лежачее существо. Два и три: вокруг нее дочь семидесяти с чем-то и таковой же зять. У дочери в свою очередь дочь шизофреник, она тоже там, с ними, хотя она имеет мужа, тоже инвалида по шизофрении, и иногда живет у него.

Стало быть, в трех молекулах четыре жизненных ядра, четыре сгустка, атомы существования. В дальней комнатке младенец почти ста лет, в большой каюте дочь шизофреник, в ближайшем к выходу закутке двое: зять младенца и собака. Таков взгляд со стороны, взгляд сочувствующих, которые возражают: а где же обитает дочь младенца, которая является матерью шизофреника и женой человека с собакой? Нигде. Когда шизофреник уходит к мужу, ее мать ночует в большой комнатке, а так у нее лежбище в отсеке старшей или (вопрос) она спит с мужем, но (вопрос) вряд ли. Семьдесят, однако, лет — с гаком. У людей потребность свободы, имеется в виду муж.

Главное — это проблема нищеты. Вопиющая нищета, приправленная (со стороны главного действующего лица, крошки М.И.) полной беззаботностью, т.е. когда нет чулок и колготок (их нет), свободно побежит по морозу в носочках и тапочках, скажем, в консерваторию по бесплатному билету, который достался от подруг.

Выслушает концерт, останется бешено довольна.

Причем, наивная, она и в тот раз, и в любые другие разы не видела ничего вокруг, полная поглощенность музыкой. Не видела вытаращенных глаз (носочки зимой, а юбка!)

Разумеется, вид гор. больной. Не будем говорить гор. сумасшедшей, это не так. Контактна, заботлива, энергична, поглощена своими хлопотами вокруг мамы-младенца, и — что интересно — муж ее в этом поддерживает, помогает. И сама младенец в полную силу пытается облегчить жизнь окружающим, т.е. ездит в туалет на стуле на колесиках (зять смастерил из детского велосипеда). Раньше она даже ходила, держась за спинку стула, по маршруту кровать-туалет-ванная-кухня, и даже к зятю в закуток, полюбоваться телевизором. Правда, М.И. ненавидит телевизор, и муж ее смотрит передачи беззвучно, в наушниках, но правда и то, что зять глуховат в сильной степени и без наушников (а там еще слухоаппарат) ничего не схватывает, языка немых не изучил.

А вот его жена, энергичная М.И., побегала в свое время на курсы — и хоп, выучила язык, на первый случай английский. Выучила также еще много чего, энергия! Китайский начала. Но в жизни были большие сложности, так как дочь, ребенок, была скрытым психбольным, потому скрытым, что мать не хотела, чтобы кто-то знал о том, что дочь временами ловит бред.

Потом был частный врач, время от времени девочку оставляли дома вне школы и кормили таблетками, а когда сеанс радужных видений заканчивался, девочка возвращалась в стан нормального народа, училась как все, затем (уже как избранные) поступила в университет, вот вам и атом! Нет, явно созвездие атомов, но уже позже скрывать все дела стало труднее, студенты ведь ездят на практику, отбывают вдаль, матери нет, и это несчастное скопище атомов, выйдя из реальности на глазах чужих людей, оказывалось в психушке, и вполне закономерно.

Там девушка и познакомилась с другим таким же обездоленным и вышла (!) замуж. Как? А так, никому не запрещено. Закончила университет, тут стоп. Нельзя было преподавать в школе. Но обходом, тихой сапой, устроилась вести кружки, зарабатывала мизер, и жили на это с мужем. Устанет там, начинают роиться видения, перебегает к маме.

В описываемое время же все, решила вести сибаритский образ жизни, кружки покинула, взяла деньги у государства, пенсию по шизофрении, малую малость. Руководила бы кружками, было бы лучше, разумеется, но все чаще это созвездие атомов отъезжает, задумывается, на вопросы молчит и сама ничего не сообщает. Сорок лет, однако. Да и платят теперь в кружках, если они и есть, копеечку.

Тяжело жить, граждане. Но спасает болезнь, инвалиды хоть как-то едят.

Теперь о М.И.

Стало быть, выучила английский, в дополнение к своей кандидатской диссертации, когда уже и девочку можно было, не скрывая, отпустить в психиатрическую лечебницу, то есть малость освободиться. Плюс затем наступило и это дочерино замужество с собратом по разуму и больничному коридору, и М.И. досталось кое-какое лишнее время. Девочка перешла жить к мужу, осталась опустевшая квартира, как на далекой планете, полная мороза, одиночества, и дохнуло вечностью, так что М.И. решила жениться, дело у нее шло к пятидесяти годам.

Девочку она в свое время родила уже тоже не молодой, за тридцать, внедрившись в жизнь одного замшелого гения, который проживал с лежачей мамой в своем книгохранилище и весь именно что зарос — даже нос покрылся какими-то паутинами. Этот мужчина был, как уже сказано, гением, комментатором древних, а также выпускал переводы, и его можно было спросить обо всем, он давал ответ и цитировал по памяти длинными пассажами на латыни и древнегреческом (причем безо всякого самолюбования, без охоты, вынужденно, только по делу, и сразу клал трубку).

Крошка М.И., худая и подвижная как мужской живчик, внедрилась в его жизнь влюбившись. Гений один раз снизошел до совокупления после бутылки (он охотно пил хорошее вино, а М.И. раскошелилась и притащила портвейн «Порто», а также сыр, колбасу и мятные пряники, прямо с зарплаты) — однако впоследствии выяснилось, что там уже есть две жены и трое детей, а также одна агрессивная претендентка без прав, еврейская красавица типа Барбры Стрейзанд с трехкомнатной квартирой и машиной, сыном-заикой и здоровенным шнобелем. Но герой был прикован к маме-инвалиду, и его дамы ухаживали за ним наперерыв, улучая каждую временную возможность. Как раз последняя упомянутая невеста без места прорвалась по телефону именно в момент совокупления гения и М.И., причем дважды, вела артподготовку, желала привезти «супчику», и бедная М.И. дважды застывала в неудобной позе, а гений отвечал, что да, запыхался, прибежал от мамы. И опять прибежал, да (опять запыхался). Не хотел травмировать претендентку второго эшелона или уже ее боялся.

М.И. все вытерпела, все это лишение девственности, молча, затем она родила свою бедную девочку, которая подавала надежды на гениальность, высказывала многое в раннем детстве, а затем ее гениальность уже не требовала объяснений с окружающими и вообще никакой внешней деятельности, девочка как бы замерзла в неподвижности, но, по-видимому, она внутренне как-то гениально жила, хотя никому ничего не сообщала (некому? Незачем?)

Кстати, те трое старших детей гения тоже получились нестандартные в результате (сведения от Барбры Стрейзанд, активистки еврейского движения, которая как-то все пронюхала и, желая отшить М.И., встретилась с ней у метро и поведала, что их общий герой есть старинный сифилитик, ждите результатов. При этом выразительно посмотрела на брюхо М.И.). У последнего ребенка, сказала активистка, явно обиженная объектом обожания, у этого ребенка сохнет нога, так!!! Т.е. его возят на курорт в Саки!!!

Ну что, М.И. как-то погасла со своей идеей служения гению, тем более что родившаяся девочка (чудо красоты и кротости со стоячим взором, вроде младенца Сикстинской мадонны) забирала всю ее бешеную энергию.

Что характерно, гений, несмотря ни на что, вскоре женился и родил еще двоих детей, хотя попрежнему жил с семьей порознь (его мама!)

Такова предыстория вопроса, а затем М.И., подбираясь к пятидесяти годам и будучи женщиной со стажем в сорок пять минут (минус два раза по три минуты телефонных переговоров, на которые надо было прерваться, а то Шнобель немедленно мог бы приехать, забеспокоившись) — так вот, М.И. стала энергично искать себе мужа, причем посещала позорные вечера «кому за 30» и охотно ложилась в постель с кем придется (на этих вечерах ведь не о том шла речь, «мне не жениться, тебе не замуж выходить», а именно о партнере на ночь — мужчина спрашивал сразу: «поедем к тебе или ко мне», и она ехала «к тебе», дома престарелая мама сидела с девочкой). Но порядок был заведен такой, что на следующих игрищах мужчины приглашали танцевать других, неиспользованных, желая срывать цветы удовольствия на разных клумбах. Или же их всех поголовно не устраивала сухая, энергичная, болтливая М.И., вечно как бы загорелая и зимами всегда в тапочках на резиновом ходу.

Так что в дальнейшем М.И., не дождавшись от кавалеров приглашения (а билет-то на вечер встреч покупался за деньги!), приглашала на танец мужчин сама кого хотела, вызывая в женских рядах откровенный смех. М.И. не знала и не хотела знать никаких правил поведения на танцах, что дамы терпеливо должны ждать манны небесной, и энергично звала в круг, как мужчина, первых попавшихся танцоров, причем сразу, при первых звуках музыки, не давая партнеру подумать и осмотреться в поисках других вариантов.

Такая свобода поведения вызвала обратную реакцию, все как бы скопились, собрались в желании дать ей отпор, дамы подзуживали мужичков, хохотали, говорили «психбольная», и ей вскоре вся эта история с танцами наскучила. Действительно, как тут реагировать, когда в ответ на приглашение М.И. кавалер мог начать шутить и упорно не соглашался, говоря «я не танцую», и так по кругу. То есть они вели себя как капризные барышни, которые принципиально не пойдут с отпетым бабником.

М.И. тогда перешла на переписку, вела корреспонденцию с иногородними, ездила в разные поселки и военные городки по приглашению женихов, жила у разных мужчин для пробы, и всем многочисленным своим подругам тоже советовала выходить замуж.

И — кто ищет, тот находит — она все-таки вышла замуж, привезла к себе в конурку мужчину-плотника, диво-дивное, и раскаты хохота долго будоражили телефонное пространство, объединяющее подруг М.И. в обширную шпионскую сеть.

Иногородний плотник не мог узнать нигде и никаким способом подноготную своей невесты, ему никто не открыл глаза и не прочистил мозги, не открыл реальности, к кому и куда он вселяется. Его предысторию, в свою очередь, М.И. никому не открыла тоже, сообщила только «он плотник с нарушением слуха». Вот те раз! И не из зоны ли? И не туберкулезник ли, оглохший от антибиотиков?

М.И. тем временем расписалась со своим плотником. Он тут же устроился на работу. Все!

И вот тут оказалось: он непьющий плотник, золотые руки, масса перспектив (если подумать!) А у подруг: шкафы без дверок, полки не висят, стоят внизу упавши, паркет распался на отдельные клавиши, в щелястые окна дует вьюга, все рассохлось поголовно у всех. И вообще повсеместно разверстая, беспризорная древесина, жаждущая ремонта и профессионального мужского ухода. Нужен плотник!

Однако дальше пошли одни конфузы. Он не берет ни денег ни бутылок, а цветы и конфеты не по его части. То же самое и М.И., объяснив всю щекотливость положения, в дальнейшем неохотно откликалась на все просьбы и нужды подруг, мотивируя это тем, что он «устает» (а сам-то был глухой! т.е. отдельно к телефону не подходил).

Интеллигентные подруги смутились и расступились, образовав почтительный круг, и буквально записывались на в гости. И уже дальнейшие разговоры пошли в том смысле, что не по Сеньке шапка, М.И. в своих носочках трепаная и странная, она не пара этому глуховатому джентльмену. Некоторые дошлые даже наблюдали его на прогулках с собакой, с сеттером (!), и иногородний муж всегда был аккуратен, подтянут, Боже, и с трубкой! Джеймс Бонд!

Далее закономерный вопрос: а он откуда?

А он литовец, выходец из крестьян, изволите ли видеть, не пан, а холоп, отстаньте. Выходец из крестьян куда?

В ответ молчание. Потом неохотно, что где-то в ПГР, в селе, короче, в белорусском местечке она его обнаружила. Глухого в глухомани. Он не мог, видимо, бедный пан, ни с кем разговаривать, и его уловили в письменном виде (энергичная М.И., вот она как успела!)

Потом-то она раскололась, что он дал объявление, что одинокий бвп (без вредных привычек) ищет жену бмп (без материальных проблем) и с ж/п, с жилплощадью. Бвп ищет бмп с ж/п. Смех! Но посмеялись и осеклись. Смешно только в начале, дико слышать только в преддверии событий, странно только со стороны для чужих. А в эпицентре событий все сошлось, совпало — видимо, М.И. туда съездила (а дело было летом, и тапочки смотрелись хоть куда, может, она новые купила). Была, вероятно, даже причесанная по такому случаю, поскреблась гребеночкой в своих кудрях, мало ли, а постоянный темный цвет лица, возможно, выглядел как здоровый загар. Любая женщина раз в жизни, взволновавшись, может быть привлекательна, это факт. Взять хотя бы невест!

И при том подруги, допущенные в квартирку, зорко видели, что своего ложа у М.И. нету, она его уступила пану.

— Где ты-то живешь,— якобы заботливо спрашивали подруги,— где спишь-то?

Вопрос этот, однако, повисал в воздухе. И никто не настаивал, сообразив, что можно получить в ответ «живу и сплю с мужем», вот так. И все это было почти что в пятьдесят!

Пятьдесят, потом шестьдесят, семьдесят, подруги бдят и вдруг получают известие, что раз в неделю пан ходит ночевать к троюродной сестре М.И.

И что сама М.И. терпит и сцен не устраивает. Слушайте, это ведь что? Это значит, что пану не хватает одной темпераментной, энергичной жены, он обслуживает уже двух? Куда вы (тире мы) смотрели и что мы проморгали в результате?

Или это он влюбился? Но в кого, в кого, что там есть, кто-нибудь видел эту сестру? Ужас! Правда и то, что М.И. он взял без любви, а каждый ведь нуждается в свободе чувств! Молодец М.И., все правильно. Но какие страдания у нее в эту одну ночь в неделю! Бедная.

Ну нет, мы бы не вынесли такого откровенного сожительства с сестрой. Пусть женится тогда на этой троюродной! Да, но (узнали) у нее квартирка две смежные комнатки, там тоже мать (этой троюродной) и троюродный сын, ему уже под сорок. Тьфу.

И живет, тихо переливаясь на солнце, эта биологически активная масса людей, любит, страдает, сострадает, плотник принципиально не берет халтуру, зарабатывает минимум, мог бы горы злата, но презирает.

М.И. и он дружно присматривают за своим почти столетним младенцем, дочь шизофреник видит какие-то свои сны за стеной, а очнувшись, перебирается к мужу.

Все устроилось, только нет одежды, и вечные тапочки на резиновой подошве мелькают в сторону благотворительных точек, муж в результате одет-обут, дочь в кофточках, мама в халатиках, но там, откуда бьет родник сэконд хэнда, не бывает целых колготок, только носочки малого детского размера либо мужские. Но случаются брюки и длинные юбки, это спасение, спасибо жизни.

 

 

Маленькая Грозная

 

1

 

Эта вечная фраза сопровождала Грозную до самого конца: «Почему их двое?»

То есть она догадывалась, что находится под контролем, так было всегда, органы все видят. Но чтобы двое и с какой целью так открыто? Мужчина и женщина приходили безо всякого ордера, не имея никакого права, у них были все ключи и какие-то возможности открывать дверную цепочку или засов на кухне. Нагло сидели, как бы ее выживая, на диване у покойного мужа в комнате, все время сопровождали ее во все места общего пользования, нисколько не стесняясь. Однако и не арестовывали. Какая-то тактика сживания со свету.

Мужчина был очень худой, в шинели даже. Не снимая сидел. Грозная включала телевизор, они оба тут как тут, «ну хорошо, я выключу телевизор, дальше что?» (Это она говорила при сыне).— «Я выключу телевизор, дальше что, так и будете сидеть как пришитые?» И тут же сказала сыну: «Ты сиди, это тебя не касается. Ты не при чем.»

Дальше, через некоторое время, будучи то ли одна, то ли при тех двоих, она упала на ровном месте, сломала шейку бедра, никто не помог, сама доползла до телефона и позвонила сыну.

Между прочим, когда хоронили Грозную, народу было мало.

Кое-кто из родни не пришел, другие убрались сразу же после кремации, замкнутые и холодные, и даже зять и внучка не явились из-за границы. Однако Грозная теперь лежала в виде жалкой старушки, был заказан гроб с музыкой, конец всему, лились тихие звуки органа (или шла запись) и все шло по порядку, как полагается; вокруг гроба, сплотившись, стояла кучка мрачных людей. Когда открыли гроб, женщины заплакали.

Похороны устраивала крепкая пенсионерка-дочь, она же и говорила, задыхаясь от рыданий, речь над гробом.

Все было в порядке, дочь-пенсионерка выехала сюда из-за границы, хотя и не вовремя, все тянула, откладывала, видимо, не решалась, но потом разведка донесла, что надежды уже нет, Грозная никого не узнает и можно элементарно опоздать.

Может быть, дочь любила мать, но боялась (видимо) самого факта смерти, как его боятся многие, что говорить: может, потому и не ехала.

Другие же говорили, что дочь и мать уже полгода как находились в ссоре: и то сказать, легко было поссориться со слабой, одинокой старухой, стоящей на крайней ступени высокомерия, и еще имелось обстоятельство, о котором все узнали после, а дочь, видимо, гораздо раньше, и на этой почве и произошел разрыв, дочь твердо возразила матери, что не будет брать на себя хлопоты насчет защиты квартиры от двоих посторонних, и отчалила к себе за границу, в маленькую аккуратную страну, где у нее были свои проблемы, видимо.

Так что в дальнейшем дочь явилась как раз тогда, когда Грозная уже никого не узнавала, только все протягивала руки вверх, как ребенок, чтобы ее взяли из кровати (видимо).

Весь позор и ужас заключался в том, что она умирала в психбольнице: то, чего Грозная и вообразить себе не могла.

В психбольничку Грозная попала, однако, якобы только потому, что некому было сидеть с ней дома, когда она сломала бедро — единственный, кто у нее оставался под рукой, сын средних лет, сдал ее в городскую больницу в травматологию, а оттуда прямой путь лежал ей  уже в психушку, так как больная в общей палате, среди смрада, стона и подвешенных ног стала качать права и требовать медперсонал, чтобы убрали черных котят.

Она-то привыкла к другим больницам (об этом речь ниже), но дело еще и в другом: бедная старуха не хотела мириться с реальностью, что дочери с ней нет и внучки нет, в результате чего и ушла к своим знаменитым черным котятам, а именно в полный бред.

Многие так и обходятся, когда теряют все — там, где все горизонты распахнуты, уже нет места точным адресам, там царствует какой-нибудь посторонний мелкий казус, маленькая претензия, легкая запинка, там объявляются новые непрошеные враги, в данном случае котята.

Медперсонал, конечно, сделал стойку, и сын, пришедший навещать Грозную, не получил свидания, а получил на руки адресок психушки, вот и все.

Психбольница в конце жизни! Многие не способны даже представить себе этого будущего, сильные, смелые, решительные.

У Грозной тоже так сложилась судьба (она складывается у многих женщин именно так), что она, Грозная, единолично управляла своим домом, детьми и мужем, а также своими студентами: сильно и решительно, не боясь когда надо стукнуть, когда надо выгнать.

Но в конце концов она сама оказалась в гробу, то есть на полутора квадратных метрах жилплощади, нищая, маленькая, мертвая, выпускник психбольницы, да еще и брошенная всеми — кучка людей в крематории не в счет, все пришли из собственных моральных принципов, а то бы себе же и не простили.

Но все думали, что она, возможно, витала в облаках счастливая: она добилась цели своей жизни и оставила дочери роскошную квартиру в сто квадратных метров, да еще и в центре — по московским меркам вещь фантастическая. Только дочери и внучке, но никому другому!

Собственно, это и было лейтмотивом всей ее жизни, оставить именно им этот сбереженный семейный очаг.

Правда, существовало препятствие в виде двух сыновей, которые тоже были прописаны в громадном, хотя и нелепом жилище Грозных.

Причем оба сына успели жениться и наплодить детей и тещ.

 

2

 

Тут уже начинается, собственно говоря, сама история жизни Грозной, история ее борьбы со своими собственными сыновьями.

Посмотрим, как обернулось дело.

То есть оно никак не обернулось, Грозная не пустила их всех на порог в конечном итоге.

Правда, к чести Грозной надо сказать, что она вообще никого и никогда не пускала на порог, даже свою родню, а уж о друзьях и родственниках мужа и речи не было, в крайнем случае в разовые гости, но никак не ночевать, это она ненавидела: кто-то спит рядом чужой, топает в ее уборную и спускает воду в ее идеально чистом унитазе!

И впоследствии с этим же девизом на флаге она буквально отвратила от своего дома мужей и жен своих выросших детей: что же, так поступают многие хозяйки.

Многие хозяйки, добавим мы, намыкавшиеся по общежитиям и койкам в эпоху строительства новой жизни, когда рядом кто-то ведет свою громкое наглое и скотское существование, жрет, пердит, икает, снимает штаны и чешет в грязной голове. И в уборную не войти.

Она этой общей жизни наелась, и, когда Грозные получили всей семьей новые и царские хоромы, тут Грозная остановила своим тщедушным телом вал жадной родни, набегающий на свободную площадь опять жить и срать.

Она брезговала всеми.

И как многие хозяйки, она стояла как скала — никого не пускать жить. Ее невестки и зять, свекровь и золовки, все эти наезжие лихие и бездомные племена расстраивались, плакали, нервничали, и бывали не только холодно удаляемы или вновь приближаемы (и тогда хвалили ее в глаза по первому попавшемуся поводу) — но и бывали биты по мордам простым народным кулаком в глаз.

Она подспудно знала свою цель, жизнь в полном одиноком покое посреди своей квартиры, затем квартира в руках у дочери, все. «Затем», кстати, могло и не наступить. Подспудно она не верила в свою смерть.

Вот так Грозная одна и стояла в полном разуме, в своем уме посреди всеобщего развала. Ее уважали, почитали, даже любили, что интересно, но она хорошо знала их повадку, под этим видом вползти к ней в доверие с целью переночевать.

 

3

 

Ее, кстати, было за что уважать: во-первых, цельная, чистая, честная натура. Не врала никогда! Имела принципы, не срала в чужой уборной ни при каких обстоятельствах. Это даже был какой-то легкий сдвиг у нее. (Интересно, как обстояло дело в грязных поездах дальнего следования). Далее: интересовалась искусством, ходила по выставкам, читала журналы. Была передовых взглядов. И жизнь ее — и квартира, и она сама, ее вещи, и вскоре могила младшего сына — все было в идеальном порядке. Все некрасивое, неуютное, голое, но чистое и просторное.

Она царила и на том простоватом, заштатном кладбищенском участке, куда ездила каждую неделю в любую погоду и где все, что сажали жена и дети ее покойного сына,— все, что сеялось не по ее тычку, выпалывалось как сорная трава, едва взойдя: она и не проверяла, какой цветок вырастет из этих хилых росточков, выщипывала методически.

За что еще ее уважали: за немногословие и твердость, это всегда уважается.

И добавим, что с ней никто не спорил никогда, ничего не объяснял: как-то было неуютно.

Вроде бы она внушала настоящий страх пополам с почтением, бывают такие личности.

Но когда она улыбалась, тут был настоящий праздник, тут все начинали радоваться и любить ее.

Однако она распорядилась этой любовью окружающих сообразно со своими планами, т.е. оставьте меня жить одну на свободе, и в конце концов это вышло именно так, хотя в процессе жизни все вроде ехало незапланированно, от гнева к гневу, как придется.

(Цель высвечивается только по ее достижении, так уж устроено. То есть сам человек с изумлением смотрит и видит, к чему пришел — а ведь вроде не хотел ничего плохого, никаких смертей, но жизнь есть дорога, по которой не вернешься, хотя люди впоследствии и пытаются, ездят на могилки, выращивают там цветочки и т.д.).

 

Итак, повторяем — по истечении некоторого времени все постороннее вокруг Грозной растворилось, как в серной кислоте: все, что было ей не нужно.

Осталась огнеупорная дочь с такой же внучкой, которых родственники называли собирательным именем «барракуды» и которые буквально грелись в адском пламени любви Грозной.

 

4

 

Дочь назвали Сталинкой в свое время, да и квартиру семья получила по ордеру, подписанному самим Сталиным (или Берия, распорошенная в панике родня не сохранила эту легенду в больной памяти).

Возвышение Грозной произошло в тот год, когда всех сажали и возникало много пустых, вакантных мест.

К власти пришли новые люди, и каждый из них был маленьким Грозным.

И наша Грозная была женой такого маленького вождя, однако сам он терялся перед ней.

То есть он не совсем оказался маленьким, он получил пост замминистра довольно грозного министерства и ходил при кобуре.

Но Она его превзошла.

Он дома как-то размягчался, она — нет.

Она никогда не проявляла слабости, даже не брала на руки своих маленьких сыновей, грудничков: сама для себя решила, что на это не хватит времени, кроме близнецов в семье было главное дитя, Сталина, и баловать младших никто не собирался.

Когда самый маленький (тот, что умер молодым) в возрасте трех месяцев болел пневмонией, пришедший врач велел в качестве лечения все-таки брать его на руки (младенец задыхался), но мать была удивлена, как так, брать на руки, что за рецепт!

Однако она подчинилась и в дальнейшем с чувством удивления рассказывала об этом факте на семейных сборищах в краткие моменты семейных перемирий.

Зачем она это рассказывала, понять трудно, так иногда люди сообщают о себе посторонним какие-то некрасивые сведения, это их освобождает, что ли — или шутливая интонация, снисходительное выражение лица рассказчика извиняет собственные прошлые грешки и можно жить дальше после такой легковесной исповеди.

А может, наоборот: Грозная таким образом как бы плакалась на трудности быта с тремя детьми на руках, одна мать трое детей и никакой помощи от мужа, поймите и вы меня, девочки, как бы говорила она между строк своим невесткам, не вам одним тяжело, а я ведь ни у кого не просила ничего, ни прописать, ни пустить жить!

Девочки, молоденькие женщины, охотно кивали, чувствуя себя приобщенными к семейным традициям, один род, один клан, племя, семя, знамя.

Она рассказывала о данном случае только в моменты расслабленности — семейный праздник, мало ли, подняты рюмки, все забыто, хозяйка излучает добро, улыбается внучатам, хлопочет — и именно тогда она вдруг снова начинала рассказывать эту коварную историю о себе, но в ее устах, например, собственное материнское равнодушие (думали испуганные невестки) благородно выступало как осознанная необходимость по Карлу Марксу.

А как же материнский инстинкт, как же жалость, задыхающийся крошка, рожденный семимесячным, маленький, да еще температура — как же к нему не подойти, не взять на руки, не подержать его стоячком, чтобы ему было легче — как же так (может быть, думали невестки, у каждой дети и каждая через это прошла).

Не исключено, однако, что Грозная их просто-напросто пугала, своих и так запуганных молодок: я и ребенка не жалела, кого еще мне жалеть!

Но сам факт откровенности потрясал — перед кем откровенничать было, перед невестками, которых очень скоро погнали, и собственных сыновей вместе с ними, и внуков.

Повалила всю семейную постройку как домино, раз и нету.

 

5

 

Изгнание производилось, чтобы не превращать персональную квартиру в коммунальную — такое было объяснение со стороны Грозной.

Это была стандартная формулировка в такого рода конфликтах.

Кстати говоря, в этом знаменитом доме (огромный послевоенный дом на набережной) во многих квартирах старшее поколение довольно часто изгоняло женившихся детей, причем как-то со скандалами.

Старшие хотели заслуженного покоя и видели в своих зятьях и невестках только жадных до чужой жилплощади захватчиков и бедноту голозадую.

Сыновья Грозной в результате перебрались от нее в квартиры своих жен-тещ, где, кстати, в те годы, когда еще все были живы, молодым мужьям выпадало ютиться в крошечных комнатках рядом с чужими старыми родителями, и бывали конфликты, и те родители восклицали, и не раз: почему это мы должны тесниться, а почему они (имелись в виду супруги Грозные) живут одни на ста метрах?

Они действительно там жили одни, хотя все вокруг бесились насчет несправедливости: ваши сыновья прописаны в той же квартире, имеют право разменять квартиру и получить себе хоть по комнатке! Не все им жить по людям, занимая чужую жилплощадь!

Оба сына впоследствии отправились еще дальше, вынужденно удалились из тещиных квартир — один разошелся с женой, оставил ненавистную тещу с ее нотациями и уехал вон из Москвы, нанявшись в провинции младшим научным сотрудником, жил в общаге три года, потом вернулся и пил по-черному; другой, потеряв подвижность ног после автокатастрофы, стал калекой, попробовал вернуться из больницы в отчий дом, но Грозная не единожды предупреждала, что хорошо, так и быть, она пустит парализованного жить как безнадежно больного домой, но — внимание! Без женки и детей. Без посторонних. С этими словами она и забрала больного из клиники, поскольку калеке возвращаться после года больницы было некуда — не к жене же в одну комнатку одиннадцать метров плюс дети и теща рядом.

Грозная проявила материнский героизм и, можно сказать, на этот раз взяла этого сына на руки.

Однако с посторонними она чувствовала себя в своей квартире плохо, вплоть до того, что у нее бывали припадки криков с этим ее знаменитым простонародным посулом дать в глаз.

Так что калека был выгнан Грозной, все скитался семейно с детьми, скарбом и супругой, снимал квартиренки, да потом и умер.

 

6

 

К ее чести надо сказать, что все ее поступки выглядели каждый раз логично, каждый раз в основе лежала обида, причем одно слово, взгляд — и на всю жизнь.

Можно даже сказать, что она как бы ловила малейший знак неуважения и потом спокойно и свободно, чувствуя себя оскорбленной, поступала по совести как хотелось — раз вы мне так, то я еще хуже, и все оправдано.

Но так ведь живут многие домохозяйки, и содержанием бесчисленного количества душ бывает сумма старых обид: становится как бы легче существовать.

Грозная, кстати, с самого первого оскорбления не могла простить своего мужа — а ведь мало ли что случается в семейной жизни, мало ли, если уж на то пошло, произносится слов между своими! Что, сразу убивать?

Разумеется, папаша не стеснял себя в выражениях, в частности, в молодости, когда она родила двоих недоношенных, да еще совершенно одна, дома, героически, на кровати среди простыней, только домработница бегала с тазами и кувшинами и неизвестно кто перевязывал пуповины, так вот, папаша, так получилось, приехал домой раньше «Скорой помощи», и, застав вместо обеда тазы, лужи, кровь в ванной и писк каких-то детей, выдавил из себя только следующую фразу: «Почему двое?»

То есть что-то вроде презрения к плодовитости Грозной. Вроде так: мы что, кошки? «Ми кошки, да?»

Грозная, гордая и обессилевшая от страданий, ничего не ответила, не зарыдала от обиды и тут же уехала с детьми в санитарной карете в роддом.

Вот это была обида так обида, и на всю жизнь Грозная ее запомнила и никогда не пускала на порог так называемых друзей мужа.

 

7

 

В том числе она не пустила как-то однажды в квартиру двух девочек, дочерей как раз такого близкого друга Папаши, этот друг якобы вместе с Грозным когда-то учительствовал в горном селении.

Грозная не любила доверять таким россказням.

Причем дело было 31 декабря 1944 года, какие-то девочки позвонили в дверь и через цепочку сказали, что мама передает привет и болеет в больнице, они одни, а папа на фронте. «Кто?!!» — грозно спросила Грозная, и дети робко назвали фамилию, Миша такой-то, вместе работали в школе в селе Дилижан, Дилижан. Дверь закрылась сразу же.

Грозная не верила никогда никаким детям, сама была ребенком и прошла через многое. И потом, почему дежурный их пропустил?

Она брезгливо вынесла девочкам по куску хлеба и тщательно заперла перед ними дверь, пускать каких-то дочерей беспутного, пьющего Миши дилижанского на Новый год в квартиру!

Она их вообще в первый раз в глаза видела, девочки были неухоженные, с разводами грязи на щеках, как будто плакали.

У многих беспризорников-детей такой якобы заплаканный вид, Грозная знала это по себе: сама бегала к магазину в голодные годы с протянутой рукой, будучи несмышленым ребенком, в семье было десять пащенков.

Она видела людей насквозь.

А девочки пришли действительно по наущению умирающей матери к близкому другу отца, эта мать в бреду решила, что доверяет детей единственному земляку и сотоварищу Миши, богатому Жоре дилижанскому, пока она сама умрет, а Миша еще не пришел с фронта. Тем более что был Новый год, в такой день никто никому не откажет.

Однако папаша Грозный, придя с работы, так и не узнал, что к его троим детям должны были добавиться еще двое.

Сама Грозная просекла ситуацию мгновенно, опять лезут в квартиру, и рождественской сказки не получилось.

Друг Миша вернулся с войны в свою опечатанную комнату, сходил на могилу жены, добыл девочек из детского дома, выслушал их рассказ, пошел продал шинель и на вырученные деньги купил буханку хлеба, горячий человек, и понес подал в дверь Грозной.

Грозная и его в дом не пустила, ничего не поняла из вида протянутой буханки, хлопнула дверью, бедный худой Миша стоял трясся с буханкой в руках и повторял: без шинели, без шинели, но хлеб возвращаю.

Мести не вышло.

Для мести надо было убить, но Грозная и тут бы ничего не поняла.

Она не признала Мишу дилижанского, а о девочках вообще забыла как о своей смерти.

 

8

 

Кстати, потом-то Папаша обожал своих мальчиков и гордился ими, но она раз и навсегда его возненавидела именно за проявленное при родах, в тяжелейший момент, бездушие. Но детей они воспитывали вместе, и Грозная доверяла ему регулярные, по субботам, порки детских задниц.

Мальчики-близнецы вначале росли убогими, младший к году еще не стоял, а полулежал в подушках, так их и сфотографировали: старший смело опирается о стенку стоячком, выставив ножонку, а младший сидит как бы в расслаблении, хотя глаза живые и смотрят с укором.

Так иногда глядят в объектив безнадежно больные люди, знающие о своем скором конце.

Кстати, он был уверен, что умрет рано, и говорил иногда об этом.

С шестнадцати лет он ходил седым, и многие люди обращали на него внимание, вглядывались, заговаривали с ним — даже в больнице, где он лежал после катастрофы парализованный, соседи и медсестры полюбили его, а мать со вздохом говорила, что вот это место и есть его настоящее место, там он кстати.

Грозная считала его неудачным по сравнению с двумя другими, он еще к тому же и слегка заикался.

Он умер тридцати с небольшим лет, как сам себе предсказал, но речь не о нем, а о борьбе за квартиру, из каковой борьбы он посмертно выбыл.

 

9

 

Что касается Папаши, то он, чувствуя уже давно со стороны Грозной стойкую нелюбовь, всю свою нерастраченную душу расходовал в санаториях и больницах ЦК, где всегда тщательно подбирали женский медперсонал, к тому же еще и проверенный «на венеру», т.е. на венерические заболевания.

Там папаша Грозный нашел себе тоже кастеляншу из простых, тихую, понимающую женщину без претензий, умелую с пожилыми, и даже пригласил ее жить к себе в квартиру, как бы домработницу стирать и готовить, и она приехала из Подмосковья с сумкой гостинцев для деток, о которых знала по рассказам пожилого сожителя, но не подсчитала возраст, простодушно привезла конфеты и печенье, пастилу, пряники и козинаки уже женатым людям, чей даже и след простыл в данном жилище, отец ей «после всего», видимо, гордо, любовно рассказывал о детках, которых сам же вместе с Грозной давно погнал вон из дому.

(Многие рассказывают посторонним о супругах и детях какие-то дивные истории, причем с большой любовью, а затем приходят к своим домочадцам, истратив весь душевный запас, с законным чувством раздражения).

Разумеется, Грозная встретила кастеляншу-путешественницу на пороге (сам оробелый любовник сидел у себя в комнате, выжидая) и просто хлопнула дверью перед носом у сожительницы своего мужа.

Та, в свою очередь, позвонила соседям и оставила у них для передачи «детям» кульки с гостинцем.

Соседи недоуменно принесли передачу опять-таки в трясущиеся от гнева руки Грозной, и надо было видеть, как обсыпан оказался с головы до ног сахаром и мукой папаша Грозный, который робко при этом кипятился, повторяя «сумасшедшая женщина».

Весь оказался в липкой, сладкой трухе, вся лысина и пижама.

 

10

 

Кстати, и парализованного сына она выгнала из квартиры так же эффектно, была история, но о ней позже мы упомянем вскользь.

И никакой связи между этими двумя событиями, закончившимися смертью, не было, разве что в обоих случаях Грозная энергично хлопала дверью.

Мало того, во второй истории, когда выгнанный и отъезжающий параличный сын Грозных был усажен женой и друзьями в кабину грузовика, и колени его были прикрыты шерстяным, взятым с постели семейным одеялом, папаша Грозный, видимо, наблюдавший отъезд из окна, спустился и, открывши кабину, с грозным видом снял одеялко с сына.

Сцена состоялась просто античная, Грозный убивает своего сына (на дворе стоял мороз, у сына как раз были, как у многих парализованных, больные почки).

 

11

 

Также и папашина семья из захолустья, его сестры и мать, которую привезли делать операцию на старости лет в гинекологию, не попала к папаше Грозному в квартиру.

Как Грозная действовала, неизвестно, фактом было то, что вскоре две сестры папаши Грозного лежали с матерью в одной кровати (мать маленькая, иссохшая), буквально валялись как беженцы в проходной комнатушке у младшего брата Грозного, Григория, а всего комнатушек у него было две, в следующей стояла кровать Григория и его молодой жены Джульетты, присланной как раз недавно матерью и сестрами Грише как привет с родины, т.е. девственницей и с дипломом ветеринара по парнокопытным.

Джульетта (Жуля), кстати, проявила сходный с мамашей Грозной характер и по прошествии некоторого времени, примерно через месяцев семь, начала выказывать недовольство постоянным присутствием в этих двух комнатушках семейного кагала с далекой родины, а должна была ноги мыть мамаше и золовкам за супруга-москвича и майора, которому скоре должны были дать квартиру.

Кстати, недоуменный вопрос почему мамочку и сестер не взял в свою громадную квартиру сам старший брат, Грозный, то и дело срывался с тонких, язвительных губ Джульетты (Жучки, как ее называл старый муж), и этот вопрос мучил и лежащий в одной кровати коллектив родственников, они все время были как в трауре и тихо стонали.

Вообще-то они горевали, что маме отказались делать операцию, дела ее шли к восьмидесяти пяти годам, высокое давление и т.д.

Но самый кошмар заключался в другом — бедным женщинам некуда было податься, о чем ниже.

Однако Жучка ухаживала за всем гнездовьем, поскольку надеялась на получение новейшей квартиры в три комнаты, маму и сестер прописали для увеличения метража.

Но тут произошла катастрофа, равная последнему дню Помпеи: все женщины Гриши, его Жучка, его мамочка, а также две сестры были прописаны в столице меньше десяти лет, и по законодательству тех времен не имели права на получение какого бы то ни было метража, и квартирку им всем давали однокомнатную!

То есть опять вся та же самая простокваша, но теперь уже в условиях буквально одной комнаты.

Брак бы не расстроился, если бы мама и ее дочери жили у Грозного, но Грозная их не пустила, и Джульетта тоже не выдержала, сердце ее, сердце тридцатипятилетней молодой жены, приехавшей в столицу из далекого Дилижана, не вынесло этих обид, и она подала на развод (те живут вдвоем на ста метрах, а мы впятером на шестнадцати, восемь и восемь). Но выписываться она на желала, а метража ей не полагалось, как немосквичке, ни на что она не могла претендовать, тогда она потребовала дачу майора, солидную дачу на кирпичном фундаменте в офицерском садовом поселке, и мама с сестрами мановением рук велели Грише все это ей (ЕЙ) отдать!

Он отдал, проклиная ту же Грозную, но и мамочке с сестрами все-таки сказал пару слов.

Это было воспринято как последний удар судьбы, в семье воцарился скорбный сон, все три лежали теперь уже на новой квартире в одной кровати, две сестры по краям, в середине мама валетом, маленькая и сухая как дитя.

Но тут на помощь незадачливому Гришке пришел старший, сам папаша Грозный, который регулярно навещал старушек и брата все это время, т.е. тайно от мамаши Грозной бывал и на старом пепелище, в коммуналке, и на новой квартире, где-то в районе станции железной дороги «Ховрино», и наконец просто волевым решением купил семье мамы обратные железнодорожные билеты, выслал, предварительно прощупав обстановку на станции назначения через родственные каналы.

Все дело, как выяснилось, было в том, что третий брат Грозного и Георгия оказался, что называется, паршивой овцой в стаде и, действуя непосредственно на родине, хулиганил и бил сестер и поколачивал мать, поскольку привел женку старше себя со взрослым ее сыном жить в старый дом, семейную нору (комната и терраса), а мамочка не стала прописывать хулиганку, и сын выгнал мать (?!!) и сестер («—») из дому, угрожая, что иначе повесится, (такой выдумал ловкий ход, понимаешь): у тебя сын начальник в Москве, пусть заступается за тебя, а другой сын майор, понимаешь! Идите к ним живите! К шмайору!

Сам малый был шоферюга.

Просто буквально урод в семье, хотя мама любила его как младшего больше всех, родился у нее в сорок пять лет, поскребыш после смерти отца, и сестры носили его на руках в прямом смысле, хотя напрасно.

И тут оказалась виновата Грозная (как во всем у нас виноват был Сталин), она одна стояла посреди развалин, однако с родины вести доходили такие, что мама и сестры смирились с новой хозяйкой, уже абсолютно новой женой паршивой овцы, так как эта новейшая жена пришла к нему моложе его, без детей, и наоборот сама ходила теперь беременная, а про ту, скандалистку с сыном, вся новая дружная семья хором говорила не иначе как бранными словами, такие доходили сведения.

И репатриантки были окружены во дворе новым почетом, т.к. много рассказывали про Москву, так сообщалось в вестях с родины, типа «Москва? Пхх! Шмасква вообще. Шум, суета, базар-вокзал. Не понравилось.»

И Джульетта устроилась на работу в ближайший к своему загородному дому свиносовхоз, а Гриша зажил бобылем в однокомнатной квартире и вскоре стал подполковником, наезжал в гости к племянникам (к мальчикам, высланным Грозной жить со своими семьями у родителей жен в тесных квартирах), и там находил общий язык с этими родителями жен, которые, (мамаши, в основном) не стесняясь ничего, присутствия зятьев, например, громко негодовали на папашу и мамашу Грозных, живущих на ста метрах вдвоем, в то время как тут внуков некуда девать с бронхиальной астмой и т.д., и венцом всех дел бывало решение, чтобы зять подал в суд на раздел квартиры! Отсудил бы наконец комнату себе и комнату другому брату (сестра Сталинка к тому времени получила квартиру с мужем, да они и жили все время за рубежом на всем казенном), а пусть папаша с мамашей Грозные поживут в однокомнатной квартире!

Подполковник Григорий сурово кивал, а Грозная все так же царила в своей огромной квартире и плевать хотела на стоны, доносящиеся отовсюду.

В целом все было сделано ею по справедливости, так как если бы пустить папаши Грозного маму с сестрами (лечиться навеки), а затем и законных прописанных сыновей с женами и двумя детьми каждый, и потом ТЕХ бабушек смотреть за этими детьми, пока взрослые на работе, а потом у самой Грозной где-то проживал девяностолетний отец-вдовец, которому все приискивали жену братья и сестры Грозной, и эти последние, особенно братья-дальнобойщики, все время проезжали через Москву и специально смотрели из кабин на окна Грозной (а она иногда, спеша домой, провожала белым взглядом мимоезжие контейнеровозы, памятуя случай, когда ее старший брат заехал к ней своим первым рейсом и был остановлен дежурным в подъезде и так и уехал, поскольку Грозная сказала в телефон дежурному какую-то фразу, какую, она сама не помнила, поскольку ей кровь бросилась в голову и она потом десять минут вынуждена была парить ноги под струей почти кипятка в ванной, до чего довели, паршивцы).

 

12

 

По национальности мамаша Грозная была хорошей, благородной смешанной крови, как и папаша, да никто в годы их молодости вопросами национальности себя не обременял, не еврей и ладно, все были чисты и искренни перед партией, партия была мамой-папой, она же была и единственным видом религии для них, и уж эту религию мамаша Грозная исповедовала со страстью, то есть: моральная чистота (а папаша Грозный был как чумазый поросенок в этом смысле со своими санитарками из Кремлевской больницы), далее: отсутствие (страстное) частной собственности, то есть дачи и машины все было казенное, государственное, плюс санаторий в Карловых Варах и кремлевские пайки, а также таковая же поликлиника и больница; даже хлеб был особенный («мы городского не едим», как говаривала однокорытница Грозной по кремлевской столовой, сама Грозная не выдавала тайн никогда, а оказавшись в чужих домах, навещая своих сыновей в краткие периоды перемирий, она действительно не брала в рот ничего чужого и, как уже сообщалось, никогда не посещала туалет во вражеских квартирах).

Эту-то религию она и отстаивала и защищала, как староверы разбивают посуду и выкидывают ложки после посторонних, которых угащивали поневоле.

Она была жрица и горела в чистом пламени своей веры, но и без партии она бы нашла как защитить от нашествия мир, ей принадлежащий, не она первая.

Культ гостя принадлежит скорей территориям и обычаям варварским, и молодежь, тоже варварский этап развития человека, отстаивает свое право принимать гостей, борется при этом с родителями, стоя на стороне любого прискакавшего с ночевкой товарища с подругой — но этап проходит, и человек сидит и не любит, когда абы какой, случайный гость сыпет пепел на хозяйский ковер.

 

13

 

Однако все оказалось преходящим, и партия и ее дары, все оно рухнуло как-то разом после смерти Сталина, Сталинку удачно переименовали в Татьянку, как раз она получила паспорт, в те поры папаша Грозный должен был замаливать прошлое и полгода ходил без работы, накоплений никаких не наблюдалось, и мамаша Грозная с холодной яростью устроилась на кафедру научного коммунизма в пединститут обучать каких-то профур, и уж тут она властвовала повсеместно, лишала стипухи, а то и выгоняла вообще, никого не жалея.

Покатилась другая жизнь, без пайков, но все в той же квартире, в той же поликлинике с коврами и креслами в чехлах, с той же больницей ЦКБ в больничном парке и с тем же женским персоналом: папаша Грозный входил в контингент, а номенклатура так просто не отпускает своих, ничем не хуже будучи королевских династий — из родни не увольняют.

Мамаша теперь сама сурово зарабатывала на жизнь семьи и отоваривалась в обычных магазинах, пока папаша Грозный не нашел уютную нишу начальника отдела в министерстве учета, и тут уже пошли опять другие продукты, так называемые «заказы», однако дети привыкли знать, что прежней жизни не будет — вам надо, вы и готовьте себе, вот сосиски, вот яйца, мать работает, надо готовиться к лекциям, все!

 

14

 

Мальчики и так росли небалованые (вспомним историю с пневмонией), по субботам их лет до десяти регулярно порол Грозный, порол по указаниям мамаши Грозной за разнообразные накопившиеся по ходу недели грехи. Мамашу-то Грозную самое в детстве пороли, как без порки.

Оказалась дружная трудовая семья, дети росли, аккуратные и трудолюбивые, девочка удалась неизвестно в кого, в Сталина, что ли, колотила маленьких братьев и ябедничала матери, по результатам тех же сообщений и устраивались порки: все как у всех, бывали даже дни рождения строго в кругу семьи, даже елки на Новый год,— но все скромно и по-спартански. Над младшим шутили тоже по-спартански, над его заиканием, мать давно махнула на него рукой и не надеялась, что кривая вывезет.

Другие двое были удачными, сильными, дочь вообще выдалась красавицей, судите сами: наденет белые банты, белый фартук, лицо смуглое, блестящее, глаза как черносливины слегка раскосые, откуда что взялось, родное лицо, вылитая дочь Сталина!

И правильно, дочь скоро нашла себе мужа, плененного именно ее внешностью.

Быстро, не закончив своего факультета, выскочила замуж скромно и без свадьбы (родители бы ни за что не пустили в дом никакую ораву гостей), причем за молодого партработника из системы ВЛКСМ (Ленинского союза молодежи), причем иностранного отдела.

Правда, он был, как и папаша Грозный и мамаша Грозная, из деревни родом, и это их сильно покоробило, да и внешне парнишка был так себе, несильно косоглазый, уши врастопыр и ноги кривоватые, однако и папаша Грозный был рябой, и мамаша Грозная косопятая, не еврей парень, и хорошо.

Сам парнишка-комсомолист потом признавался, что положил на Сталинку-Татьянку глаз, но, смущенный ее чернявостью, думал — не еврейка ли?

 

15

 

Однако все препятствия миновали, молодые расписались, после чего Сталинка уехала за рубеж по студенческому обмену через ЦК ВЛКСМ (понятно кто устроил), а новоявленный крестьянский зять начал ночевать в одной комнате с младшими Грозными (дети все трое спали как в общежитии, у каждого кровать и прикроватная тумбочка плюс письменный стол плюс один на всех шкаф, ничего лишнего, а родители, рассорившись окончательно, жили как в мечте коммуниста, каждый в своей изолированной комнате), но долго так продолжаться не могло.

Далее Пашку-международника решено было в дом не пускать, он заявился к ним как к себе избу в первом часу ночи после чего неизвестно, веселый, пустил душ на ночь глядя, ставил чайник и включил радио среди ночи (старики от возмущения не спали), сидя в одиночестве как король как в своей собственной квартире на кухне.

Проехали и этот этап, Пашка, выгнанный снова в общагу, быстро сообразил что к чему и выхлопотал назначение шпионом в посольство в ту же братскую страну, где стажировалась Сталинка, и этот вопрос прихлопнулся.

Молодые зажили за границей (кстати, тоже мечта семьи, дети живы, но их нет дома, а приезжают, тут же почет и уважение, потому что скоро уедут).

 

16

 

После Сталинки женился самый младший, то есть он хотел жениться, но в самый день свадьбы, когда он уже пытался выйти из дома, обнаружилось, что пропал паспорт, родители утянули из кармана. А без паспорта никто не женит.

Терпеливый младший все понял, собрал чемоданчик, прихватил свои книжки по физике и математике, Ландау и Лившиц, Выгодский, все имена чуждые, и ушел жить в комнатку к жене, 11 кв. м., а расписались они спустя месяц, когда паспорт по размышлении им вернули из родительского дома.

Вскоре после этого женился старший из близнецов, и в уже освободившуюся детскую комнату пустили жить теперь уже эту семью старшего сына, даже устроилось у него что-то вроде быта, но на кухню теперь выходили две хозяйки, старая и молодуха, и готовили каждая свое, так что Грозная не удержалась и выгнала теперь уже эту молодежь в особенно торжественный момент, невестка находилась буквально на сносях, роды были объявлены через неделю и уже приезжала та мать помогать и сидела с беременной на всякий случай, а брюхатая девушка относилась к будущему событию хладнокровно и методически подрубала пеленки-распашонки и вязала чепчики-носочки, видимо, чувствуя себя будущей хозяйкой: то есть как это так — и Грозную опять повело чуть ли не врукопашную.

Но пока что она вошла в комнату вся кипя и вежливо сказала выметаться, и сразу же разочарованная в высшей степени беременная, не доводя дело до мордобоя, позвонила на работу вызвала мужа, они оба мрачно стали собираться и увязывали узелки, муж распластал гардероб на доски, собрали скудное добришко в виде одеял-простынок и отвалили на грузовом такси глубоким вечером того же дня, и невестка начала рожать уже по дороге.

Грузовик сделал заезд в роддом, где через час появился на свет чудесный мальчик с глазами как звезды и бровями как крылья ласточки.

Но, с другой стороны, повторяем, что если вообразить себе что Грозная пустила бы жить Сталинку с Пашкой, раз; младшего сына с его женкой и ребенком, два; и старшего сына с той и еще ребенком, и все в одну комнату, так что же выходит? Та же общага в одной комнате. Простынями перегораживаться и стоять в очереди в туалет.

Плюс мамочку Грозного с двумя этими воронами, плюс своих братьев-дальнобойщиков ночевать, плюс слепого отца с зарядом на кавказское долгожительство и его какую-нибудь жену, спасибо.

 

17

 

Тут уместно напомнить, как она все-таки позже, спустя три года, взяла к себе в квартиру младшего сына, который все скитался по больницам парализованный, и когда его наконец стали выписывать и встал вопрос куда — то не в одиннадцать же метров ему было ехать к жене и детям со своей специальной кроватью и набором баночек-скляночек (больные почки), и мать сказала: да, беру к себе, но никакой семьи! Никаких посторонних!

Назревал новый устный рассказ о героизме Матери, взявшей на себя полное обслуживание неподвижного больного, взвалила на плечи инвалида.

Правда, она довольно скоро начала покрикивать на него, делать справедливые замечания относительно своей загруженности в институте и т.д. и что все в конечном счете сваливается на нее, только на нее: так что бедный больной стал тихо, по телефону, разузнавать насчет дома инвалидов и лежал задумавшись, а с женой переговаривался все время, и с детьми, и что они там говорили, Грозная не слышала, но телефон вечерами бывал все время занят, что волновало и сердило родителей.

Какие-то, видимо, вынашивались планы помимо их воли, как всегда.

Мать покрикивала все чаще, особенно когда сын выговорил себе свидание с семьей, и они в полном виде явились и закрылись у больного в комнате, как будто ему тут что-то принадлежало.

И так оно и произошло, как было предсказано, т.е. вечер уже давно наступил, в марте темнеет рано, а гости и не подумывали об обратной дорожке, Грозная торкнулась к беседующим мирно супругам (под предлогом ужина, а их дети спали в соседней кровати оба, с какой-то стати спали в чужом доме!) — и тут же получила сообщение, что у детей высокая температура, видимо ветрянка, в детсадике эпидемия, вот те раз!

Ничего себе, как все подстроено,— подумала, удаляясь, Грозная, как подгадано — и температура тут, и карантин, и ветрянка, и то, что есть еще одна свободная кровать и женке тоже найдется где ночевать (в бывшей детской родительница оставила стоять все три кровати, как в общежитии, как бы в назидание временно тут живущему сыну, что есть еще двое других, и, видимо, в знак того, что мать всегда готова принять своих блудных отпрысков обратно, но без посторонних).

Итак, дверь прикрылась, и разлученные прежде муж и жена постановили, что маленькие и будут болеть тут, на этой кровати, а мы вдвоем присмотрим за ними, легче вдвоем, чем одной тебе, сказал счастливый отец больных деточек.

И они смотрели, обнявшись, на румяных прекрасных детей (болезнь делает малышей ангелами красоты) и планировали робко, как вызвать завтра врача, как привезти какой-то запас детской одежонки сюда, горшочки, игрушки…

Они были вчетвером в первый раз после автокатастрофы и двух лет больниц и тихо поцеловались, и тут вошли Грозные и громко потребовали, чтобы невестка убиралась вон.

Они кричали специально громко над кроватью детей, Грозный крепко держал невестку за руку пониже плеча, а Грозная развернулась со своим кулаком и шмякнула ей точно в глаз, но невестка увернулась (ловкая), и Грозная вместо этого случайно звезданула Грозного по уху, и Грозный схватился за ухо со словами «что, понимаешь, делаешь».

А их параличный сын наблюдал всю сцену со своего стула довольно спокойно, только чуть побледнел.

Вот и вся история, собственно говоря.

 

18

 

Теперь все позади, давно позади.

Умер сын Грозной, уже береза поднялась над его могилкой высокая-высокая.

Грозная сожжена в Николо-Архангельском крематории, ее дочь сдает пустую родительскую квартиру за доллары, сама живет за границей, но, памятуя всеобщую нелюбовь разных стран к коммунистам, гражданства не меняет, всю жизнь ждет подвоха.

Раны заросли. Оскорбления забыты, покойницу проводили слезами и речами (т.е. одной речью, говорила пенсионерка — дочь), последние годы старуха Грозная вела святую жизнь, ввиду отсутствия религии сотворила на кладбище, на могиле своего сына-физика, себе как бы храм, свила там из крепкого дерна, травок и земляничных листиков крепкую почву, и упомянутая береза там стоит, и рябинка цветет, и камень возвышается, имя и фамилия и даты жизни, между которыми тридцать два года промежутка, Грозная ходила туда и стояла каждую субботу стоймя, ни скамеечки, ни лавочки, как у других могилок, ни столика, куда православные ставят посуду и стаканчики помянуть — ничего такого.

Постоит старуха, поговорит с сыном, с которым при жизни никогда не разговаривала, а тут говорит о чем-то, плачет, жалуется ему, своему седому заике, погибшему страшной смертью, а он ее утешает, так и идет у них своя потаенная жизнь (кстати, Грозная не одна с ним разговаривает, еще с ним разговаривает его постаревшая жена, видит его во сне, то молодого и прекрасного, то в виде куба земли с торчащими корешками, но не это главное) — и вроде бы Грозная изменилась, ан нет, она по-прежнему не пускает никого в свою квартиру, в том числе последнюю преграду на пути, своего оставшегося в живых другого сына, который неожиданно дал крен в жизни, а именно после того мгновенного переселения с рожающей женой на чужую жилплощадь к теще и тестю.

 

19

 

Что-то в нем тогда поломалось, когда его выгнали, и это объяснимо: он приехал в ту ночь к теще из роддома с вещами, жена родила, он и приехал на грузовике, долго таскал доски и узелки в чужой дом, где его каменно встретили родители жены, а как еще они могли встретить этого посланца оскорбившей стороны, сына тех, кто выгнал их несчастную беременную дочь, и понятно как к нему отнеслись, к лазутчику и невыполненцу особых поручений в дальнейшем (он был обязан приходить каждый день купать своего чудесного младенца и не приходил ровно в восемь, а кто будет приходить, если его встречают четыре каменных, ненавидящих глаза стариков-тещевиков и измученные глаза жены, вынужденной, с одной стороны, крепко держать оборону маленькой семьи, защищая мужа от родителей, а с другой стороны, обвинять мужа же, что он ставит ее в такое положение, никогда не приходя купать ребенка)!

— Я прихожу, я прихожу, что, подождать было нельзя?— твердит пришелец-лазутчик, но поздно, поздно опомнился: — «Ребенку уже пора было спать», шепчет измученная жена и горько плачет, потому что от мужа тянет бродильными элементами, как из подвала с подопревшей картошкой, и легкая улыбка не сходит с его грешных уст, и он ложится и тут же засыпает, нагулявшись, а на дворе двенадцать ночи, какое уж тут купать ребеночка!

Но и не только это висит над его забубённой головой, а еще и то обстоятельство, что близнец его, любимый брат и друг, разбился в автокатастрофе, умирал, воскресал, наконец окончательно воскрес в виде парализованного инвалида с женой и детьми и выгнан родителями жить к жене в комнатушку одиннадцать метров.

 

20

 

А когда (все старые, древние дела) эта же беспокойная молодая жена парализованного с одиннадцатиметровкой в кармане позвонила и пригрозила, что подаст в суд на раздел квартиры Грозных: вы одни на ста метрах, а мы вся семья на одиннадцати, имеем право — вот тогда история дала полный оборот и на сцену выплыл некто старый товарищ Грозного, тот самый Миша Дилижанский, не простивший в свое время мамаше Грозной двух кусков хлеба сироткам в новогоднюю ночь.

Стало быть, описываемый древний однокашник, с которым папаша Грозный вместе учительствовал под Дилижаном в юности, где они оба и получили оспу на лицо как у Сталина — так вот, этот прежний друг как-то сошелся опять общаться с Грозным, Мишины девочки все вышли замуж, новая жена уже тоже померла, хлеб простился, так.

Этот старый товарищ Грозного по имени Миша пришел к молодой семье парализованного и сказал им, что если они подадут в суд на раздел квартиры, то Грозные отошлют куда следует письмо, это письмо когда-то написала своему мужу, ныне парализованному, его молодая жена, недополучившая от Грозной в глаз.

В письме содержались слова относительно некоего Боба, который отвертелся от армии так-то и так-то, закосил в психбольнице или что-то в этом духе.

Видимо, письмо выкрали, что ли, из кармана сыночка и сохранили на всяк случай Грозный и его маленькая Грозная: компромат!

И в нужный момент этот компромат был пущен в ход.

т.е. если вы подадите в суд, мы напишем в органы насчет Боба, и его накажут, будут неприятности.

Молодые аж присвистнули при таких словах.

Хоть письмо относилось к древним временам жениховства (славным временам с исчезнувшим паспортом), но Бобу явно будет неприятно узнать в первом отделе, какие на него пришли новые данные, а Боб готовился в загранкомандировку, а с этим в институте не шутят.

Молодые присвистнули, неподвижный при костылях молодой ученый с благородной сединой просто вытаращился на престарелого Мишу, а несчастная жена невольно засмеялась.

В ответ на что старый Михаил поведал ту военную легенду с двумя кусочками хлеба и умирающей под Новый год женой.

Дескать, я и то простил «им», и вы простите, тем более что Грозный ничего не знал, а я его друг.

Дескать, надо прощать.

 

21

 

Молодые так и остались сидеть как оглоушенные, и об этом очень быстро узнал другой близнец, тот самый, выгнанный с рожающей женой. То, что выгнали его самого, он как-то по молодости лет простил, встал на сторону своих стариков, вошел в их положение: мамаша Грозная объяснила ведь ему, что туда, в их квартиру, с появлением ребенка незамедлительно въехала бы совершенно посторонняя для Грозных теща (помогать дочери с внуком), и это было бы невыносимо — что парень принял всей душой, ненавидя железную тещу, которая теперь тоже вытесняла его со своей семейной территории от жены и деточек. Но дополнительный привет от родителей в виде истории с шантажистом престарелым Мишей все перевернула, Грозный-сын буквально потерял самое дорогое в своей жизни (видимо), неважно как называется: то, что касается отца с матерью.

Так по времени совпало, что именно в те поры старший близнец окончательно поплыл, загудел; запили заплатки, что называется, загуляли лоскутки.

И не было ему места на земле, т.е. ни в одной квартире.

Каждый день поиск денег на бутылку, каждый вечер не приходит купать ребенка, а потом родилась еще и дочка, и все не купаны и не купаны отцом, а старики теща с мужем просто шипят при виде образины зятя утром в воскресенье и демонстративно звонят, набравшись наглости, самой Грозной что он (он) не взносит денег на питание и пропивает всю зарплату, ваш сын.

И он уходит оттуда, разводится, уезжает по вербовке на три года, там окончательно, видимо, катится по наклонной плоскости и возращается в Москву, а куда деваться? К матери с отцом, где прописан.

И что ни вечер приходит домой к родителям, вернее, не приходит, а его какие-то дружки приносят и складывают на половик перед дверью и звонят, а сами в лифт и долой. Дежурных в подъезде уже нет, подарок затем втащен старухой в прихожую, оставлять у лифта только позориться перед соседями, дом ведомственный. Короче, лежит сынок в прихожей и ни бум-бум, а под ним что-то не в порядке на паркете, и так до утра, когда мать его будит на работу, отец тут же бедняк больной с диабетом трясется, они стоят как надгробия над ним, ужасное пробуждение плюс приклеился к полу.

И не замедлил явиться результат, ему угрожает увольнение с работы по статье «прогул».

И бедняк заколебался над вопросом быть или не быть. Требовалось срочно оформить бюллетень по хоть какой-нибудь болезни, и храбрец, по роду занятий химик, достал где-то четыреххлористого углерода, и, перекрестившись, выпил залпом полный стакан.

Умирающего сволокли в реанимацию, где он прошел под аркой клинической смерти туда и назад, весело принимал введение зондов и шпунтов в вену и все время видел перед собой то хмурое лицо Грозной, то иногда мелькал расстроенный лик папаши, но в основном около него появлялась одна старая подруга, которая обо всем узнала и принялась навещать больного по доброте душевной, а может, когда-то она и любила красавца Грозного-сына, и теперь в честь этого таскала ему сумки с боржомом.

Грозная приняла эту бедную женщину, даже стала надеяться, что спасение явилось, сына возьмут в мужья и поселят где-то там, вдали, и более того: врачи, провожая больного на гражданку, запретили ему пить под страхом смерти, и сам пациент, тронутый самоотверженностью подруги, обещал новую жизнь всем своим исхудавшим видом, тем более что в НИИ никто не стал особенно настаивать на том, как и почему он прогулял те восемь дней перед отравлением, всех страшил призрак нового самоубийства этого уже убитого, видимо, человека.

Однако не все так просто, и иногда кто-то боится смерти, а иногда и нет, и в таком случае вся его жизнь представляет собой длительное самоубийство, как в нашем случае со старшим близнецом.

Тем более что его младшего любимого брата уже и след простыл на земле, после шести лет страданий он склонился перед лицом грозной судьбы, заболел, лег в больницу, перестал надеяться, две недели не спал. Вернее, так: именно за две недели до его ухода к нему в больницу пришли Грозные, оба двое, и предложили все-таки перемирие и жить с ними, но опять-таки одному, без жены и детей.

«Мы уже обо всем договорились три года назад,» — сказал им самый младший Грозный, тоже крепкий орешек, они тут же ушли, а он явно затосковал, начались эти последние две недели.

И вот после его-то смерти старший близнец тоже полностью отказался бороться за свою жизнь, женился, пил, болел, и единственной его навязчивой идеей стало прописать в пустующую квартиру (дед тоже уже отдавал концы в больнице) своих детей.

 

22

 

Дед Грозный умер в результате в один день с Брежневым, кончалась эпоха, вместилище Брежнева буквально уронили с веревок, гроб косо поехал в яму, уже начинался русский народный танец раздолбай, новые времена, а по первости это проявилось в том, что деда Грозного никак не могли отвезти к месту последнего успокоения в крематорий, Москва была перекрыта, все готовились как раз к проводам Брежнева, и уже лежала где-то гнилая гробовая веревка, чтобы поползти под брежневским днищем долой, а дедушка Грозный в своем похоронном автобусе все время тыркался о милицейские кордоны, и мамаша Грозная, и так черная лицом, вся буквально кипела.

Поехали по кочкам, по окружным проселкам, как нищие.

Перед смертью дед был совсем слабенький старик с диабетом и водянкой, т.е. с вечной жаждой, ему нельзя было пить, и он постоянно стремился прогуляться в гастроном с известной целью, к автомату с газировкой, для такого случая он держал в кармане пальто стакан, как алкоголик. Мамаша Грозная накрыла его однажды за этим питьем и вышибла из его дрожащей руки свой же собственный семейный стакан, стакан упал и разбился, все оглянулись, старик разгневался (видимо), и это был последний аккорд в их семейных отношениях, а тема крика Грозной была такая: для него все делают, диету держат etc., а он и т. д.

Старенький тут же слег, затемпературил и был сдан в свою номенклатурную клинику, куда же еще.

Жена с приехавшей дочерью его проведывали в больнице, сидели попусту у кровати, он лежал маленький, головка свисала как у битой птицы набок, пока однажды медсестра не отправила их домой, сказала: «вам здесь больше нечего делать», они не поняли намека, не захотели, видимо, расслышать интонации и слова «больше», с готовностью смылись. Так и ушли, а он умер через три часа. Медсестра ясно давала понять что светит впереди, какие перспективы, имеющий уши да слышит, но все и так кончилось, он отошел в одиночестве в отдельной палате, в изолированном боксе, за руку никто не держал, да и кому было.

 

23

 

Итак, Грозная осталась одна: дочь вернулась откуда приезжала, т.е. за границу, старший сын как жил, так и живет у жены, снова пьет, ничего не боясь, но уже там, вдали: казалось бы, все, как говорится, устаканилось.

Грозная, как бы призывая забыть прошлое, посещала своих внуков, полностью одобряя жизнь бывших невесток — вдовы и разведенной. Теперь, когда между ними не стояло ничего, отношения были даже хорошие, вместе дружно ездили раз в год на кладбище к младшему сыну Грозной, после чего пили чай у вдовы и т.д.

Никто ничего не цапал, не хватал у Грозной, не ждал от нее, не требовал квартиры, не искал справедливости, все растворилось в тумане прошедшего времени, однако не все: была еще одна препона, одна застава на мирном пути Грозной — это ее непутевый сын, старший сын-алкоголик, уже не живущий в квартире.

Грозная свято исполняла свой долг — беречь от него эту квартиру (он по старой памяти все еще был там прописан).

У нее имелись еще другие дела, в частности, еженедельно навещать могилу младшего сына, это, видимо, было самое ухоженное захоронение на всем Люблинском кладбище, на этом пристанище бедняков и простого люда.

Сама Грозная наметила себе лежать с мужем на партийно-номенклатурном погосте в Ново-Архангельском, где были могилы министров и деятелей науки, культуры, армии и производства.

Грозная даже, хороня мужа, еще не отойдя от дорожного гнева, взволновалась теперь уже из-за ближайшего к могиле дерева, останется ли здесь место и для ее тела — померила все шагами, косо ступая поврежденной в детстве пятой, причем мерила на глазах у всех, как бы отважно вступая в сговор со своей смертью, игнорируя присущий человеку страх будущего.

Однако все отнеслись к ее обмерам индифферентно и даже иронически, как к устройству собственной судьбы (хороша судьба).

Но она пока не спешила, у нее еще были в этом мире четкие задачи (вспомним — жить в покое и на свободе одной в квартире, а ЗАТЕМ оставить ее дочери).

 

24

 

Сын же, оставшийся в живых, наоборот, иногда порывался приехать к ней жить, причем открытым текстом настаивал, чтобы хотя бы его деточек прописали в семейное гнездо Грозных. Хотя бы одного!

Он явно хотел уберечь следующее поколение от того что испытал сам, от квартирного вопроса, и действовал прямо наперекор обычаям старины: не гнал деточек, как гнали его родители, а стремился обеспечить нормальную жизнь наследникам.

Но ведь квартира еще не пуста!— как бы слышался победный клич Грозной, и посмотрим, чем кончилось дело.

В свой очередной наезд Сталинки на родину она, т.е. Сталинка, уже матерая баба за пятьдесят, взяла весь процесс в свои крепкие руки, т.е. предложила семейный обмен: детей прописывают на эти знаменитые сто метров, а старший сын Грозной, наоборот, выписывается оттуда к жене в однокомнатную, и мечты сбылись.

И он клюнул на эту приманку, даже обрадовался, он отдал все, как король Лир, оставшись жить в однокомнатной квартире вместе со своим инженером-женой, а что касается его детей, то тут обошлись следующим образом: удалая Сталинка поставила условие, тут же семейный обмен с нею самой, она предложила им свою квартирку из трех комнат где-то в далеком подушкино-петровском микрорайоне, а сама Сталинка с семьей прописывается к матери, ура.

И дети, посоветовавшись с родней, согласились.

Видимо, та родня (выгнанная ранее беременная бывшая невестка плюс ее очень немолодые родители) считали, что с паршивой овцы хоть шерсти клок, а на обман не пошли — т.е. прописаться в красавицу квартиру и больше ни на что не соглашаться, никуда не уезжать и перехитрить могучую Сталинку.

Видимо, во-первых, та родня не была способна на мелкие подлости, т.е. подмахнуть бумаги с серьезным видом, а потом умыть руки.

Во-вторых, все вокруг считали мамашу Грозную совершенно бессмертной и не надеялись дождаться ее исчезновения с лица земли, чтобы получить вожделенные 100 метров.

Мало ли существует, к примеру, на Кавказе долгожителей, пока всех их перехоронишь, сам помрешь.

А прописываемый парень был как раз тот, рожденный вьюжным зимним вечером по дороге из одного дома в другой с заездом в роддом.

Все наконец получило завершение. Довольны были Сталинка с мужем, сын, маленький Грозный, и его бабки-дедки с той стороны: все ликовали.

И мечты Грозной сбылись. Во-первых, с нее было снято старое обвинение, что она кого-то там выгнала. Во-вторых, она теперь сидела одна в квартире, независимая, хозяйка положения и в то же время все посвящено любимой дочери, все, вся жизнь в мыслях о ней и о внучке.

И в то же время любимая дочь отсутствует и особенно отсутствует лопоухий пьющий зять, полная свобода, ура.

Счастье пришло в дом Грозной.

 

25

 

Так что справедливость восторжествовала, с одной стороны, и тот, кого выперли еще не родившимся, вернулся, а затем получил ни с того ни с сего трехкомнатную квартиру; а тот, кто —

— тот, кого выперли уже сейчас, уже не молодой Грозный-сын, остался жить на территории жены, она его сгоряча прописала, однако теперь все время задавалась вопросом: почему это я вдвоем на восемнадцати метрах, а Грозная опять одна на ста?

(Сталинка тут же убралась за бугор).

И почему все делается для них и ничего для нас?

Короче, началась эра притеснений для новоявленного короля Лира, который отдать-то отдал все, но живет, и живет на чужой площади.

Как говорится, нам ничего не надо своего окромя чужого.

При этом дело дошло разумеется, до развода, т.е. король Лир был постепенно оттеснен на кухоньку, где спит поджавши лапки с ощущением, что никому в мире не нужен.

Тем не менее его экс-жена жалуется, что у нее исчезает из холодильника масло, и переносит холодильник в комнату, нанимает парня-грузчика из гастронома за бутылку, все в отстутствие короля Лира, такая новоявленная Гонерилья, и страдает при этом, т.к. в комнате уже и так тесно от книг и растений, и Гонерилья запирает все свои богатства на ключ.

Что касается Сталины, то она оказалась на родной территории, т.е. прописалась наконец на вожделенные сто метров к матери, мечты сбылись, хотя некстати — какой толк с этой квартиры в Москве, когда живешь в другой стране, ни сдать ни продать при наличии матери.

 

26

 

Грозная теперь была полностью защищена от угрозы со стороны старшего сына, ему отдали все, он ничего не мог требовать, больной, с разрушенными почками, с ничтожными заработками, пьющий и иногда плачущий (сведения передавались от бывшей невестки-инженера через ее однокурсницу одним знакомым), плачущий, что надо уезжать, а куда.

Он что-то хлопотал, куда-то носил анкеты, чуть ли не в греческое посольство, но особенно его терзал его день рождения, на который не приходили его дети, те, кому он все отдал, тоже хороши Гонерильи.

Они уже поделили жилплощадь и использовали ее для зарабатывания денег, т.е. не жили там.

То есть полный результат, однако нет места отцу, нет места, опять та же песня.

А ведь в свое время он был красив как Давид с пращой, талантлив как Эдисон, как-то разобрал сломанный телевизор и собрал его, на полу осталась кучка деталей, однако телевизор заработал.

С блеском защитил диссер.

Водил все виды машин вплоть до поливальной (как-то ночью попросился) и мебельного погрузчика в магазине (таскал мебель с бригадой, прибился к таким же пьющим мужикам, но это уже потом).

Любил, как слепой щенок, своих отца и мать и своих деточек.

Куда-то это ушло, в какие-то закрома Вселенной, где хранится мировой разум, куда улетает все, что мы когда-то думали в священные минуты, туда, где витает совесть мира.

Но это он потерял, ладно, как мы все теряем нашу молодость, нашу веру, ладно.

Это уже не важно.

 

27

 

А важно то, что именно этот сын преданно и верно, дважды изгнанник из родительского дома, преданно и верно, повторяем, ухаживал за свалившейся как-то однажды у себя на паркете Грозной, уже не грозной, когда она упала и сломала шейку бедра.

Она очнулась, доползла до телефона и позвонила соседям, те в панике вызвали нашего короля Лира, который добыл ключи у одной подруги Сталинки (все-таки существовал такой провальный вариант и в мыслях Грозной, раз она запаслась выходом из положения и ключом на стороне, чтобы не лежать не гнить брошенной, как нам рассказывают судебные хроники).

Он отнес ее на кровать, вызвал врача, он ее переодел в ночную рубашку и выстирал ее замаранные штаны, как она когда-то стирала его собственные, когда он лежал в отключке на полу, но она его проклинала и стирала только для того, чтобы не было запаха в квартире, они с отцом с огромными трудами сволакивали с лежащего на паркете всю одежду.

Что касается короля Лира, то он стирал терпеливо, как когда-то застирывал пеленки деткам.

Когда Грозная пришла в себя после укола «Скорой помощи», она попросила его принести свою сумку и молча протянула ему ключи от квартиры, а также кошелек с небольшими деньгами, и после этого отключилась опять.

 

28

 

На следующий день надо было везти ее на рентген, и впоследствии он оправдывал свои поступки тем, что не было денег на дорогой частный рентген, не было даже денег на такси туда и обратно (не забудем, что речь идет о слабом, пьющем человеке), поэтому пришлось по долгом размышлении класть ее в больницу, днем сидеть с больной было некому, и пошел-поехал тот эскалатор, при помощи которого, раз вставши туда, человеческое существо оказывается глубоко внизу: и «скорая помощь» бесплатно оттащила маленькую покалеченную Грозную к месту ее последних мук, она поехала из приемного покоя на каталке, грозная и гневная, в концлагерь, как она выразилась, но это был еще не конец, поскольку, явившись через день навещать свою мать, сын узнал, что мать выступила насчет черных котят, что по полу бегают черные котята,— и с этими черными котятами на знамени Грозная и была торжественно водворена в сумасшедший дом, в отделение для тяжело больных и умирающих.

Другое дело, что мы ведь не знаем, каково приходится больным и умирающим ждать любимых к своему ложу, ждать и не дождаться.

И душа идет на помощь и разворачивает свои крылышки, топчется и улетает, уходит раньше смерти бабочкой в пространства, чтобы не знать, как предали и забыли.

А окружающие волокут человека в дом печали, а проще говоря, в психушку, куда же еще.

Там, в этой скорбной обители, страдалицу Грозную, кстати, полюбили соседки, одна не говорящая все приходила к ней и гладила ее по голове, по плечам, ободряла, у нее был обет молчания и болезнь почек, такой диагноз.

А Грозная уже не возражала, как она всю жизнь возражала против всеобщей любви, ее ведь все хотели любить, это правда, и дети, и студенты, и братья с сестрами — теперь, потеряв разум, она не противилась, только иногда подымала с кровати обе руки вверх, точно ребенок, но взять ее на руки уже никто не мог.

Сын все ходил к ней, перестилал, неловко поил и все твердил знакомым и родственникам, что какая-никакая, а другой матери у него нет.

Он очень привязался к ней, урча и приговаривая пеленал, говорил с немой уже Грозной, которая таращила на него свои слепенькие голубые глаза и послушно ела пустяковые больничные супы (своего он не мог принести ей ничего, домашнего у него не водилось).

Ту же фразу (что другой матери не будет) он говорил и после похорон — он говорил, что остался теперь совсем один, раньше жил с оглядкой на мамашу, все противоречил ей, все жил назло, вопреки, а теперь все, как-то надо жить совсем одному.

Кончилась жизнь Грозной, кончилась черными котятами, а вот сын ее все твердил, что на самом деле она просто почти ослепла, и эти черные котята были черными пятнами на линолеуме, пятнами от железных ножек кроватей, он проверял.

Мать ничего не различала, все у нее плыло в глазах, и отсюда, рассуждал сын-сирота, ей и помстились котята, а она была в полном рассудке, в полном, в полном. Это совсем не то, что те двое, которые ей мерещились в пустыне на ста квадратных метрах — те были просто больной совестью, двое, о которых она ему говорила, что это худой мужчина в шинели и какая-то неизвестная женщина, они держатся всегда рядом и спрашивают о хлебе. А перед смертью мать полностью пришла в себя, уверял несчастный сын.

Потому что когда он ее поцеловал в один из последних дней, уходя, она его тоже поцеловала, пошевелила губами.

Только вот потом, когда он оглянулся от дверей, она подняла к кому-то руки, к кому?

 

 

Конфеты с ликером

 

глава первая. Жилищный вопрос

 

Никита ушел от жены Лели, оставив ей пока что квартиру. Он мог бы разменять жилплощадь, отобрав одну комнату, но почему-то медлил.

При этом вообще ничего не предлагал и не разводился, то есть Леля оставалась замужней женой, Никита — женатым мужчиной.

Мало того, он как в насмешку каждый вечер приходил, располагался в своей комнате (он это подчеркивал, я в моей комнате), то есть в большой, и сидел там безвыходно три часа, запускал телевизор как хотел громко, и под этот шум разговаривал по телефону, вообще много возился.

Дети должны были спать в таких условиях, что же делать.

Они привыкли, и привыкли к тому, что папе нельзя мешать.

Но договоренность была такая, что до семи он не приходит. С семи до девяти — его время.

Иногда удавалось отвести детей к соседям на два часа.

Никита являлся точно в свою пору, правда, кроме субботы и воскресенья. На выходные он брал как бы отгул от семьи, («Папа работает» — объясняла Леля детям).

Нечего им было объяснять, незачем было сохранять видимость — но Леля ее сохраняла всеми силами. Дети не должны страдать. У них есть папа.

Леля совершенно ни на чем не настаивала, буквально головы не поднимала, да, нет, никаких требований.

Даже когда она заболела, лежала с температурой, вся красная, с хриплым кашлем, она и тогда не разозлилась, не выкрикнула, что детям нечего есть, когда он пришел и особенно громко включил телевизор.

Как будто бы ее вела какая-то тайная мысль, некоторый договор самой с собой. (Это бывает, что в крайних ситуациях люди как бы успокаиваются, зная, что уже никакой надежды нет).

А положение было такое, что им действительно не на что было жить, Никита платил за квартиру, свет, газ и телефон, причем лампочки поменял на самые грошовые.

Нищета подошла уже последняя. Леля, бывшая медсестра, не могла работать — маленькая дочь все время болела.

Сама Леля была из интеллигентной семьи, но когда отец ее умер, мама стала тихо сходить с ума. Продала квартиру и купила пока что — «временно» — большую комнату в коммуналке, чтобы на просторе выбрать что-то получше, да так они там и застряли.

Деньги быстро кончились.

Каким-то образом, когда Леля была в туристическом лагере, мама в две недели успела выйти замуж за торговца овощами с рынка, снимавшего комнату в их квартире, и мгновенно прописала к себе всех его детей, мать и кучу родственников из родной пещеры, а потом — все произошло весьма быстро — скончалась.

Девочка вернулась, когда уже в ее комнате жил целый табор, а на все вопросы они отвечали «не понимай».

Сам торговец овощами все рассказал очень старательно, повез Лелю на кладбище, все документы у него были в порядке.

Леля поехала к деду за город, старый дед пытался хлопотать, ходил в милицию, в суд, но все разводили руками: мать Лели была алкоголичка.

Сказали, надо нанимать вам адвоката, а на какие деньги?

Дед тогда плюнул и прописал Лелю к себе в Сергиев Посад, где у него было полдома с огородом и с удобствами во дворе.

Леля бросила школу, поступила в медучилище, чтобы поскорее зарабатывать.

Дед умер ровно когда Леля получила диплом и устроилась работать в больницу: у него оказался обширный инфаркт.

Племянница деда, неродная тетка Лели (жена погибшего по пьяни племянника), которой принадлежала вторая половина дома, подала было в суд, чтобы отрезать кусок огорода и, если получится, то и дома, в свою пользу, но дед был не простой человек, он позаботился и оставил завещание.

Поэтому Леля, хоть и ангел с виду, знала жизнь не с самой хорошей стороны — тетка, пока суть да дело, в ее отсутствие все-таки перекопала столбы и перенесла забор на полметра вширь.

Такова была Лелина жизнь.

Спросить было не с кого. Кусты смородины и крыжовника, которые дед посадил как живую и колючую к тому же изгородь, чтобы племянница не шастала на его половину как к себе домой якобы за ушедшей курицей — эти кусты оказались по ту сторону нового забора тетки.

Подавать на нее в суд — это надо было иметь документы на домовладение, а они странным образом исчезли, когда родня пришла на похороны (в том числе и тетка с тазиком винегрета). Она, сидя за общим столом, все время напоминала:

— Винегреду-то, винегреду попробуйте.

Такова была история Сергиева Посада и девушки Лели.

Однажды Леля сказала одевающемуся уже в прихожей мужу:

— Никита, я могу кое о чем тебя попросить?

— Не знаю — живо ответил голодный Никита, весело и злобно. Он с некоторых пор ничего не ел у них в доме.

— Ты можешь в ближайшие три месяца не приходить?

— А что так?

— Я бы сдала комнату двум студенткам до июня.

— А может, это я бы сдал свою комнату? Людям с рынка?

— Нет.

— А может быть, я бы сдал, действительно? Нет, смотрите-ка, какова хозяйка жизни, меня же из моей квартиры выселяет просто так.

— Значит, такой ответ у тебя?

— Ответ такой, да.

— Ну что ж.

— Пойми, зачем мне ты, когда я сам мог бы получать деньги, моя это квартира, хорошо?

— Хорошо.

Все уже было сказано у этой пары, все доводы приведены. Леля после рождения дочки так и не вернулась на работу, малявка все время болела, а Никита однажды устроил дикий скандал, в финале которого крикнул, что уходит и денег ты увидишь от меня хрен! Сам буду платить за квартиру и телефон и все!

Тем не менее Леля упорно гнула свою линию:

— Вот скажи, Никита, а если мы сдадим эту квартиру вообще?

— Тогда это я сдам ее — отвечал Никита с нехорошей улыбкой — это моя квартира. А ты уберешься совсем, договорились?

— Сейчас положение другое.

— Какое же?

— Это наша общая квартира. Каждому здесь полагается по восемь метров жилой площади.

— Эка, подсчитала, но твоего здесь нет ничего.

Он уже стоял выпрямившись во весь рост и улыбался.

— Хорошо, давай тогда разменяем квартиру.

(Об этом тоже было уже говорено. Никита каждый раз повторял, что нечего на чужую площадь разевать пасть).

— А, мне восьмиметровую, да, а вам двадцать четыре метра, не выйдет. Кто ты тут вообще? (Давняя песня имени его мамы и сестры).

— Я подала на развод и на размен.

— Хрен! Хрен ты подала! Я скажу, что ты за меня вышла фиктивно.

— Хм.

— Чтобы прописаться, понятно?

— Вот ты все там им и скажешь. На суде.

— Когда это ты подала в суд? Что придумываешь-то?

Видно было, что он именно этого и боится — но надеется, что Леля, как всегда, делать ничего такого не станет. Он прекрасно знал ее характер и то, как она всегда подчинялась обстоятельствам.

Леля промолчала. Она действительно в суд не подавала.

Никита ушел, грязно выругавшись и прихлопнув на прощание дверь. Леля присела на кухне.

Что-то за этим должно последовать. Никита выглядел ужасно.

Не дай Бог, если он решится на что-то. Наймет убийц? У него нет денег. Сестра ни при какой погоде не даст ему взаймы, мать тоже.

Другой вопрос, почему он не ест и не пьет в их доме? Речь не о том, что он не хочет объедать детей, прекрасно не так давно объедал.

То, что Никита психически болен, Леля заметила уже давно. Эти беспричинные вспышки злости, даже бешенства, какие-то нелепые подозрения и не менее странные попытки связать между собой нечем не связанные события (Леля купила маникюрные ножницы — стало быть, у нее появились деньги, значит, она «принимает с улицы»… Вот он и сидел вечерами дома, видимо, сторожил. Или просто хотел насолить своим присутствием, выжить).

Он, однако, не знал, что Леля вот уже два месяца подрабатывает. Она, помирая от робости, ночью расклеила объявление о гуляльной группе, что «Педагог с медицинским образованием набирает детей, прогулка и обед, с десяти до пяти ежедневно».

Приводили иногда семеро детей плюс имелось своих двое, довольно много.

Два часа в любую погоду она болталась со своим детским садом в соседнем парке. Потом приводила весь выводок домой, разогревала их питание прямо в баночках, ставя посуду в кастрюлю с водой, и дети ели своими ложками из собственных баночек. После чего Леля с ними рисовала и немного занималась английским, в пять их разбирали.

Свои дети чувствовали себя среди детского коллектива прекрасно.

Леля даже устраивала дни рождения с песнями, подарками и конфетами. Что пригодилось, так это старое пианино Никитиной бабки. Лелю, как каждого интеллигентного ребенка, учили музыке.

Единственное, чего Леля не позволяла родителям — это оставлять детей после пяти, ни под каким видом.

Отставшего ребенка она тут же везла к нему домой.

И заранее предупредила, что это стоит как день пребывания, такое было поставлено условие, и детей разбирали дружно.

Никита не должен был знать о группе. Мало ли что придет сумасшедшему в голову.

Свои дети быстро привыкли к новому распорядку, в холодильнике даже была специальная коробка под названием «на сладкое», куда Леля складывала сушки и карамельки для общих чаепитий. Свои дети знали, что оттуда брать ничего нельзя.

Тем не менее, хоть Леля и существовала в постоянном напряжении, но жизнь как-то организовалась.

Изо дня в день — дождь ли, снег ли, вереница детей переходит улицу по тоннелю, выныривает с той стороны и бредет в парк на игровую площадку. Там горки, карусельки, там дети играют и бегают, там беседка, где можно укрыть их от дождя. Илюшка вечно дерется, у него постоянно мокро под носом, Мефодий часто рыдает — ангел с льняными кудрями, Кирюшу приводят на час позже прямо в парк и с сумочкой с обедом в виде подарка Леле, она с этим делом вынуждена таскаться по парку. На первое ему дают суп из пакетиков, на второе рыбные консервы с порошковым пюре (всегда), на третье яблоко, хлеб положить забывают. Был праздник, когда Кирюше сунули котлету. Ребенок всегда рад простому чаю с сахаром и сушками.

Леля устраивает чаепитие в полпятого с чем-нибудь, что положили родители, плюс добавляет простые сушки с маком из коробки «на сладкое». Ребятки любят угощаться чужим.

Глеб и Анечка, собственные дети, помогали Леле, да и ребята, все до единого, аккуратно закрывали крышечками свои пустые после обеда банки и убирали их вместе с ложками в собственные пакеты.

Перед Новым годом они даже выучили английскую сценку (Little mouse, little mouse) и разыграли ее перед папами-мамами-бабушками.

Был настоящий утренник, пришли родители, из большой комнаты убрали стол, и дети в белых колготках, чешках и в масках выступали.

Им всем были вручены подарки. (Родители принесли пакеты, эти пакеты малышам и вручили, на каждом была карточка с именем).

Только мама Кирилла забыла о подарке, в самый последний момент приволокла ребенка и убежала. Несчастный был не в костюме, и белых колготок у него не оказалось, однако же Глебушка по указанию находчивой Лели быстро дал ему свои запасные, и Кирилл с блеском выступил в роли мыши (из таких полуброшенных детей в интеллигентных семьях часто вырастают таланты).

Дашенька и Клавдия пели песенки, а Илюша, Мефодий, Аня и Глеб водили хоровод.

Сима, вечно заплаканный ребенок, да и Тамарочка, крошка едва 3-х лет, сказали вдвоем стишок по-английски.

Родители были растроганы, некоторые плакали, бабушка Симы, к примеру (в кого внук и удался полностью).

Для Кирюши пришлось срочно делать подарок из подручного материала, из вечных сушек с маком, двух мандаринов и горсти карамели. Неизбалованный Кирюша был зверски рад. Чавкал, глядя в свой подарочный пакет честными маленькими глазками. Глеб и Анечка получили точно такие же пакетики.

Затем все играли в подвижные игры.

Ровно в пять дети пошли домой, за Кириллом явился суровый старший брат лет семи (их там таких имелось в наличии еще трое).

Спасибо, мамы с бабушками перед уходом помогли вернуть обратно стол.

Пришлось мыть полы в срочном порядке.

В половине восьмого ввалился Никита. Вид у него был довольно странный — глаза как-то выезжали в нижнее веко, таращились, как будто Никита боролся со сном.

Дети, лежавшие на диване перед телевизором, быстренько вскочили и пошли к себе в спальню. Никита же встал у них на пути и вынул из своего потрепанного портфеля коробку шоколада:

— Глеб, Аня, вот вам подарочек.

Лицо у него было красное (ниже лба).

Анечка нерешительно и вежливо взяла подарок, положила на стол.

— Ешьте — сказал Никита,— угощайтесь.

Глеб открыл коробку, выудил одну конфету.

— Теперь ты, Анька,— визгливо произнес Никита. Как-то вроде дал петуха.

Аня тоже подошла, получила от Глебушки конфетку и сунула ее в рот.

— И ты, мадам — мотнул головой Никита.— Жри. Твои любимые, с ликером!

— Ой, зачем же ты детям с ликером…

— Пусть привыкают, бабушка у них была алкоголичка!

Доволен был и добавил:

— А мать ихняя проститутка. Так что лопай, не стесняйся.

— Спасибо на добром слове, не хочется.

— Ну я уйду, ты же все доешь, я знаю — слишком громко сказал Никита. Опять у него сорвался голос. Что такое!

— Именно это я и сделаю, но только когда ты уйдешь.

— Ишь ты, она еще шуткует! Голос подает!

Как ни странно, Никита удалился довольно скоро, перед тем пригласив детей съесть еще по конфетке. Дети посмотрели на маму и замялись.

Никита сказал:

— А то не получите от меня на новый год подарочка! Глебу велосипед, а Ане что? Ну что тебе, Аня?

Малютка сказала:

— Не жнаю.

— Тогда берите.

И они взяли еще по конфетке. В коробке осталось восемь штук.

Никита, как ни странно, не задержался. Зорко посмотрев на жену, он быстро оделся и сгинул.

Только за ним захлопнулась дверь, Леля поволокла детей в ванную и дала им выпить по литровой банке воды. Затем она вызвала у них рвоту и дала еще по поллитра. Опять вызвала рвоту. Потом последовало теплое молоко.

Дети после экзекуции легли и заснули. Они были очень бледные. Пульс уреженный.

Надо было бы им поставить обоим капельницы. Срочно в больницу.

Леля быстро-быстро все конфеты высыпала в кулек и положила подальше под ванну. Коробку же сунула в помойку. Стала собирать документы в больницу.

Тут же вернулся муж.

Вошел, не снимая сапог, в большую комнату. Леля успела лечь на диван.

— Эй, тетка!— позвал он.

Она не ответила.

Он подобрался к ней и ледяными пальцами полез щупать ей шею. Леля дернулась и привстала.

Никита аж подпрыгнул:

— Ты че людей пугаешь!

— Ой,— застонала она — я, кажется, подхватила кишечный грипп, ломает всю и тошнит.

— А дети?

— Дети давно спят.

Он и туда прокрался, вернулся и спросил:

— А что они так рано?

— У нас были малыши в гостях, устраивали елку. Наелись конфет и всяких вкусностей, перевозбудились, устали.

Не мог удержаться, съязвил:

— Наелись? Полные желудки? Это не есть хорошо. И с какого же праздника у тебя деньги завелись? Вечеринки устраиваешь?

Промолчала.

Ушел, копался на кухне. А, ищет свою коробку. Нашел, видно, в помойке пустую, явился и встал в дверях умиротворенный.

— Ну что, понравились конфетки? Фольги в ведре полно!

— Даже слишком,— ответила еле слышно Леля.

— Ну ты слон! Схавала все!

— Да там всего восемь было.

— Ладно, я еще приду,— заторопился Никита.— Я тут недалеко.

— Где?— умирающим голосом спросила Леля.

— Тебе не все ли равно.

Он ушел, Леля встала, сняла телефонную трубку, гудка не было. Что-то он сделал, где-то надрезал телефонную проводку, не хочет, чтобы она кому-нибудь звонила.

Дети были живы.

Все-таки промывание им она сделала быстро и очень основательно, и молока выпили. Так что делать? Вызывать скорую, но телефон не работает. Уж не хочет ли он дождаться, когда они умрут, не хочет ли спокойно вызвать милицию и скорую, сдать трупы в морг так далее?

У Никиты был вид абсолютно ненормальный. Белый лоб и как проведена черта ниже — лицо все красное.

Леля быстро задернула занавески, включила на полу настольную лампу, собрала все документы, деньги, родители заплатили за месяц только что, вещи закинула в старый рюкзак, валявшийся на антресолях, разбудила детей. Они были вялые, больные. Леля взяла конфеты из-под ванной, они уже начали таять, была опасность, что яд вытечет. Собрала в мусорном ведре первые попавшиеся чужие фантики, надела хирургические перчатки, каждую конфету быстро завернула в блестящую обертку, восемь штук, сунула их в пустую емкость с надписью «на сладкое» и поставила в морозильник, чтобы побыстрее охладилось, а Никитину коробку из мусора вынимать не стала.

Поневоле все предвидишь — что он опять полезет в помойку проверять…

Дети оделись, стояли дрожа. Был первый час ночи.

Вдруг заскрежетал ключ в дверях и ввалился Никита. Застал!

— Что это вы?— искренне удивился он.

— Нам очень плохо, а телефон не работает, скорую не можем вызвать…— еле откликнулась Леля. Она тряслась от ужаса.

— А, это мы мигом, сейчас. Пошли.

Спустились во двор, на улице он остановил какую-то случайную машину. Посадил их, сунул водителю деньги, сказал:

— Отвези в тридцать третью их.

Леля смотрела на него во все глаза — он обошел машину и явно запомнил номер.

Тронулись. Тридцать третья была для взрослых и славилась на всю Москву бессердечным отношением к бомжам. Туда свозили с трех вокзалов помирающих доходяг.

У тридцать третьей они вышли, Леля сказала мужику «Спасибо».

Тут же, только он уехал, нашла другую машину и велела ехать в детскую больницу. Леля там сказала, что везет детей из гостей и они отравились какими-то конфетами, и хотела предъявить пакет с конфетами — но только тут обнаружила, что забыла его в морозильнике. Фамилии детей она сказала другие. Документы обещала привезти завтра утром. Сказала, что сама врач и назвала имя своего завотделением реанимации. Дети были в таком состоянии, что говорить почти не могли.

Леля сидела ночь в приемном покое, все равно деваться было некуда.

Утром ей сказали, что налицо какая-то очень сильная интоксикация, но вещество не определилось, вроде бы ничего такого в содержимом желудка не было.

Сердечная недостаточность, таков был диагноз у обоих ребят.

Дети лежали в реанимации под капельницами. Леля тут же пошла в отдел кадров, медсестрой ее не взяли, оформилась санитаркой куда сказали, в приемный покой. Триста квадратных метров пола мыть за одно дежурство плюс туалеты. Не было охотников на такую работу за эти деньги.

Зато пустили к детям.

Они оба были почти незаметны под простынями, выглядели плохо, на слова не отзывались, но были пока что живы.

Успела.

Вечером смоталась посмотреть, что с квартирой. Со двора было видно, что горит свет, тихо прокралась по лестнице, прижала ухо к двери, Никита что-то говорил, голос его приближался. Леля отпрыгнула и взлетела на один пролет выше, затаилась. Никита вышел из квартиры, говоря кому-то: «Ремонт, ты представляешь себе, во сколько это выльется, сколько это будет стоить?» Леля не выглянула, не посмотрела, с кем он говорит. Женский голос отвечал: «Ну квартиру-то такую не сдашь без ремонта.» Опять Никита: «Жуткая берлога, я только сейчас рассмотрел, потолки, стены, ужас, срач такой» — «Да, неподходящее для жизни помещение»,— шутливо подтвердила женщина. Голос уверенный, жирный. Они стояли у лифта. «Как можно называться матерью, если квартира в таком виде?» — сказал опять женский голос.

— Да все, все уже,— отвечал Никита.— Надо съездить в больницу.

 

глава вторая. Соперники

 

Так бывает, что в молодом человеке вдруг пробуждается инстинкт охотника, загонщика зверя, особенно, если рядом оказывается соперник, который так же валит через кусты, так же шумно сопит и т.д. Короче говоря, объектом охоты лежащих в хирургии после операции бездельных молодых мужиков была молоденькая медсестра, совершенный ангел в белом — бывают такие медсестры.

Она звалась Леля, худенькая бестелесная девочка откуда-то из далекого загорода с ловкими руками («хорошо ставит уколы», по словам стариков) и вечной улыбкой: идеал жены.

Никита, который перенес операцию аппендицита с перитонитом и лежал выздоравливал, сразу загорелся и стал повторять, что все эти московские гордые шлюхи (деньги, рестораны, тачки и мы — ваши) и все так называемые друзья женского пола (острый язычок, стихи на память, зарплата понятно какая и готовность немедленно пойти куда скажут, но только не с тобой) — все эти девушки рядом с Лелей вообще не стояли. Плюс выяснилось, что Леля сама себе шьет.

Добрая, самоотверженная (дежурила, безответная, вторые сутки за подругу, которая укатила отдыхать). Немного подкрашенная, конечно, но не как все. Каблучки, зеленая спецодежда, шапочка, коса под шапочкой, просто героиня американского сериала, да к тому же еще и интеллигентная. Знала английский.

Но был около нее еще один, Данила, правда, он выписался раньше, но в Лелечкино дежурство приходил с цветами и коробкой шоколада, потом сестры пили у себя чай с этими конфетами, и Никита туда как-то сунулся (проверить где Леля).

Старшая медсеста Надежда его сразу выгнала с криком: «Больной, вам что?» — и потом Леля с улыбкой призналась, что страшно любит шоколад, поэтому все больные обязательно ей его дарят.

Этот Данила появлялся в каждое Лелино дежурство, причем один раз приперся даже утром, когда Леля закончила смену, и ждал ее в телевизорной, а потом пошел провожать ее, увязался с деловым видом. Опять фигурировала коробка шоколада, на сей раз он держал ее при себе и отдал только на выходе — явно не хотел, чтобы Леля делилась с заступившей сменой.

Никита, у которого еще не все зажило, бешено переживал и еле-еле дожил до следующего Лелиного дежурства. Он велел своей сестре принести здоровенную коробку лучших конфет и тоже дождался, когда Леля уходила утром после дежурства, и тогда только отдал ей коробку. А всю ночь он, разумеется, просидел с ней — разговаривали. Но тут, как раз когда Леля уходила, прибежал этот Данила и сказал: «Еле успел, такие пробки».

Стало быть, он был на машине.

А Никита по специальности был биохимик и ночью как раз рассказывал Леле, что как будто бы нашел уже абсолютный способ самоубийства, если Леля не выйдет за него замуж, что это такое вещество, что оно становится ядом только вступая во взаимодействие с энзимами человека, то есть спустя время, и потом распадается, не оставляя следа. То есть диагноз будет «сердечная недостаточность». И если Леля узнает, что он внезапно умер молодым, то это и есть его форма самоубийства.

Никита правда, был немного не в себе, он принимал какие-то свои собственные лекарства, по его словам болеутоляющие, он много говорил о своем будущем, о том, что у него будет все. И дом на берегу океана, и две машины, и вилла, и шестеро детей. Например, квартира у него уже есть, он прописан у бабушки, но бабушка лежачая, почти овощ без особого разума, но зато в расцвете маразма, и раньше-то была с придурью, а сейчас вообще иногда никого не узнает. И мама, и сестра просто сбились с ног.

Леля вполне резонно ответила Никите, что замуж пока что не собирается. У нее план поступать в мединститут, но тоже все сложно, поскольку чтобы хотя бы пойти на подкурсы, нужны деньги, а на эту зарплату даже на полторы ставки и даже если картошка и моркошка своя, таких средств не собрать. Леля жила одна в далеком Сергиевом Посаде с тех пор как дедушка ее умер. Она постепенно все рассказала Никите.

— Да,— отвечал Никита,— хоть жить нам с тобой пока что негде, но хотя бы уже дача есть. Ты девушка с приданым.

Как будто уже все было решено и Леля уже приняла его предложение.

И, разумеется, вообще ни слова про Данилу, который караулил Лелю со своей машиной.

К тому времени Никита уже знал, что Данила женат на женщине с ребенком старше себя на семь лет, медсестры рассказали. Данила раньше работал в этом отделении хирургом. Девочки вокруг него так и плясали. Обожали, видно. Никите никто не оказывал должного внимания, только Леля его жалела.

Никиту выписали неожиданно, и через день в Лелино дежурство он пришел не рано утром, как Данила, а поздно ночью. Он был возбужден как никогда, зрачки расширены. Принес шоколад и сразу ляпнул:

— Завтра утром пойдем, подадим заявление в ЗАГС.

Леля мягко улыбалась ему в ответ, ничего не отвечая.

— Я решил,— продолжал Никита,— снимем комнату, ты не будешь тратить полтора часа на дорогу.

— Ну хорошо, хорошо, иди домой.

— Нет, я буду тебя ждать в приемном покое.

— Ну хорошо, хорошо, как хочешь, как знаешь.

Никаких отговорок типа «Мне в институт поступать» или «Я еще молодая». Как бы полностью покорилась своей судьбе. И почему, непонятно…

А Леля никому никогда не перечила, просто поступала по-своему. Жизнь ее научила.

— Дай-ка мне твой паспорт — потребовал Никита — я хочу посмотреть, не замужем ли ты.

Леля пошла к своему шкафчику, все также мягко и нежно улыбаясь, и протянула ему свой паспорт. Никита проверил, кивнул и положил паспорт в карман. Ничего себе!

Утром было то, что приехал Данила, направился прямиком в хирургию, а там уже сидел хмурый Никита, который сказал прямо и грубо: «Иди откуда пришел».

— Пойдем поговорим — предложил здоровенный и уже взрослый Данила.

Тут появилась старшая Надька и извиняющимся тоном сказала Даниле уходить.

— А этот?— кивнул на Никиту озверевший мужик.

— А он пришел снимать швы (об этом Надьке сообщила Леля).

Швы-то уже были уже сняты, но Надька была не в курсе. Швы сняла Леля в процедурной поздно ночью, в свое прошлое дежурство. И впервые в жизни Никита изнасиловал сопротивляющееся женское существо. Кричать и звать на помощь Леля не решилась, Никита ведь пришел в больницу тайно, он был посторонний. Леля плакала, когда он жестоко драл ее на полу, отворачивалась от его поцелуев и сбежала сразу же, как только он отвалился.

Никита же, как он потом откровенно рассказал, испытал все, что полагается в качества приза победителю — страсть, ярость при сопротивлении, наслаждение, гордость, затем тревогу. Тревогу за Лелю, как ни странно, рассказывал Никита с упоением,— девочка была совершенно не готова, она билась, боролась как могла, и пришлось впрямую двигаться к цели безо всяких там ласк, а просто стащить с дамы брюки даже не до конца и во всем этом вслепую пробить своим орудием дорогу, навалившись на испуганную дичь.

— Тебе-то явно было очень больно, так шипят именно от боли. Девушка ты, что ли?

В темноте ничего не было видно. Он сразу погасил свет, когда Леля сняла с него швы, тут же встал как был, без брюк, щелкнул выключателем, неожиданно и мгновенно набросился, прыгнул, ловко поймал у дверей свою жертву и смял, опрокинул. Да.

Данила ждал их у выхода из корпуса напрасно. Никита с Лелей ушли другим путем, через подвал и приемный покой.

Никита поехал с ней в Сергиев Посад и двое суток провел в постели со своей Лелей в убогом домишке, чистеньком, но таком бедняцком, что Никита даже и представить себе не мог, что так можно жить: половики самотканые (на полу), печь в кухне и печь в комнате, железная коечка с ватным одеялом, диван столетней давности, стол с лавкой и табуретками. Икона в углу, под рукомойником ведро, вода в бочке в сенях, а вообще-то в колодце, Господи. Одежда на стене за печью на гвоздях. Правда, старинный дубовый шкаф с книгами имелся, и книги были хорошие, все классика, даже на английском и французском что-то оказалось.

Они поехали в Москву на день раньше Лелиного дежурства и подали заявление в ЗАГС. Леля делала все, что указывал ей Никита, а он, в свою очередь, ничего не говорил маме и сестре, боялся.

Леля боялась его смертельно, вот в чем было дело.

Через три месяца они расписались, было лето. Никита жил у Лели как в раю: они ели свою молодую картошечку, свои укроп, лук. Леля скрывала от Никиты, что беременна.

Оказалось, что Леля очень здорово управляется с огородом, а Никита, вооружившись литературой, построил теплицу. Они гордились, что никто им не помогает. Никита ездил в Москву на работу три раза в неделю и возвращался с последней электричкой усталый, потемневший. Мать и сестра, так понимала Леля, грызли его за то, что он не помогал им с бабушкой, и в каждый свой поход в Москву он вынужден был обрабатывать ее пролежни как человек, знакомый с биологией. Один раз у него вырвалось: «Да пропади она пропадом, эта бабина квартира!»

Леля даже предложила ему свои услуги, она в этом знала толк, все-таки хирургическая медсестра. Но Никита окрысился: «Не лезь не в свои дела, договорились?»

Она поняла, что он скрывает ее от родственниц.

Что касается неродной тетки, соседки Лели, то она затаилась, она явно боялась Никиту. Еще в самый первый раз, когда они вдвоем приехали в Сергиев Посад, Леля коротко сказала, что те кусты смородины — это ее кусты и что тетка перенесла забор. Никита выразительно посмотрел однажды на тетку, которая шла с колодца. Этого тетке было достаточно.

Вскоре Никита, вооружившись лопатой, перенес изгородь обратно и еще даже подальше.

Тетка как мышь сидела на своей половине.

Зато у них теперь была смородина, да какая крупная! Тетка за прошедшие лета удобряла ее на совесть.

Веселый Никита пил чай со своей собственной тертой смородиной. Он явно гордился этим подвигом.

 

глава третья. Семейная жизнь

 

Видно было, что Никита боится знакомить Лелю с матерью и сестрой — кто она такая, деревенщина — и в то же время он всегда дико ее ревновал, вплоть до того что не хотел оставлять Лелю одну. Несколько раз он проговаривался, что будто бы видит каждый раз Данилу на станции, когда садится в электричку ехать в Москву на работу.

— Я туда — он сюда, да?— испытующе глядя на своего ангела, вопрошал Никита.

Поэтому он не сообщал Леле, когда ему надо ехать в институт. Встал, оделся, умылся и исчез! А куда — это не тебе знать.

Данила ведь явно раньше возил зимой в Сергиев Посад Лелю на своем драндулете.

Кроме того, воспаленному мозгу Никиты представлялись во всех подробностях Лелины дежурства в больнице.

— Как, угощали шоколадом опять?— спрашивал Никита.— Что не возишь домой? Сама слопала?

Один раз Никита потребовал от Лели, чтобы она перешла в другую больницу. Так просто, не объясняя. И тут Леля ответила совершенно серьезно, что в другое место ей неловко устраиваться на четвертом месяце беременности.

— Как… на четвертом…?— пролепетал Никита.

Она промолчала. Вообще молчаливая оказалась у Никиты жена.

— А с какого дня?— нелепо спросил Никита.

Она опять не ответила.

— А аборт?

Даже рта не раскрыла. Гордо так стояла у окна, раскладывая недозрелые помидоры.

— А как же тут зимовать с ребенком?

Она ничем ему не возразила.

Охотник и убийца подняли свои головы под шкурой молодого современного ученого. Никита готов был уничтожить Лелю за такое предательство.

— Ребенок! На кой шут ребенок! Где взять деньги? Мать и сестра вообще сойдут с ума.

Никита исчез и не появлялся неделю. Леля и не искала его, только выглядела гораздо более усталой на своих дежурствах, а приходилось работать больше: двое были в отпуске. Надька, старшая сестра, велела колоть Леле витамины и сама выписала ей их из аптеки. Надька ее видела насквозь, хотя Леля и не плакала. Леля подумала, что ее муж ушел от нее, но ровно через неделю он явился к концу ее дежурства точно в девять утра, и они поехали в Сергиев Посад молча.

— Бабушка умерла, пока то, се, пока похоронили,— сказал он только.

Вид у Никиты был ужасный: темное лицо, красные глаза, запах водки. Убийца, преступник мог так выглядеть. Какая-то вроде улыбка, как гримаса, застряла на его лице, причем он не смотрел Леле в глаза. Два дня лежал за печкой, вставая только по нужде и выпить водки (привез с собой в портфеле).

Леля уехала на работу, приехала — опять голубка нет в гнезде. Не объясняя ничего, явился через три дня прямо в Сергиев Посад. Снова лежал и пил.

Что творилось с ним, Леля не знала, спросить не решалась (дед ее выучил не лезть не в свои дела) и вообще боялась Никиты. Он стал нападать внезапно, валил на пол, драл как Сидорову козу, как в тот первый раз. Это был уже известный его способ, своего рода отклонение, поэтому Леля даже из комнаты старалась выходить лицом к нему. Такие дела его безумно раздражали:

— Что ты мне кланяешься, как барину? Ты будь самостоятельной! Ишь, раба любви!

Ничего человек не понимал.

 

Иногда он наматывал на руку ее косичку, которую она обычно заплетала на ночь, и смотрел в лицо. Леля закрывала глаза.

— Чего не смотришь на меня, любишь?

Она молчала.

— Каждая самка есть хищная тварь, которая пожирает самца, когда появляются дети. Ты меня съедаешь, поняла?

К зиме стало тяжелее, надо было колоть дрова, а Никита этого не хотел делать ни при каком раскладе. Не хотел и все.

Леля жила так, как жила бы одна, то есть колола дрова, топила печку два раза в день, таскала воду из колодца, стирала, убирала, готовила.

С получки купила как обычно у соседей недорогой свинины (недорогой потому что лечила хозяина, делала ему уколы) — и закатала на зиму пять трехлитровых банок тушенки и десять литровых. Есть хотелось всегда. Худая была Леля, живот не появлялся.

Кстати, эту тушенку Никита сожрал за месяц. Ел, не мог остановиться, крякал: «О, пальчики оближешь, сделай еще такую мне».

Чавкая, сопел, радовался, раздобрел, перестал охотиться на Лелю, все происходило тихо, в кровати. Успокоился вроде бы.

Но денег не давал.

А Леля и не просила. Картошка есть, моркошка, бочка капусты, бочка помидор, замариновала чеснок, огурцы, яблоки есть, хлеб она брала у раздатчицы в больнице, что не доели больные, якобы для поросенка. Мяса вот не было.

Вдруг он одним прекрасным вечером сказал:

— Так, ну что, дело сделано, воду пролили, назад не соберешь. Все, надо жить, собирай свои манатки, поедем в Москву.

— Куда?

— У меня же это… бабушкина квартира. Поехали.

Приехали.

Запах страшный стоял в этой берлоге. Все текло — кран на кухне, в ванной, текло в унитазе в туалете, потолок был просто черный.

Вещей, правда, почти не было.

— Я все вынес — похвастался ратным подвигом Никита.— Тут такое творилось! И кровать особенно выбросил.

То что осталось, было какое-то покореженное, битое.

 

глава четвёртая. Ремонт

 

Леля все быстро между двумя дежурствами отскребла, вымыла, попросила у маляров, которые ремонтировали второй этаж больницы, ведро побелки, две банки масляных белил, шпаклевки, и позвонила на работу Никите, чтобы он пришел взять ведра и тяжелый пакет. Никита не согласился. Заворчал. Перестал разговаривать с Лелей и опять проделал свою акцию на полу.

Что же, позвонила из больницы Даниле. Он был рад услышать Лелин голос. Приехал, увидел беременную Лелю, задумался и невпопад все кивал головой. Погрузил пакеты в машину и привез, вошел в квартиру, сдвинул мебель в угол, после чего Леля строго сказала: «Спасибо, вы свободны». Он опустился на одно колено и поцеловал ей край халатика.

— Спасибо — сказал он. На глазах его стояли слезы.

Кстати, все это время он ей названивал в больницу и вел осторожные разговоры, но она ему ничего не говорила. Все что надо он мог узнать от Надежды.

Данила очень уважал и боялся свою старую жену, это было известно.

Леля начала делать ремонт, как делала его у себя в избушке. Содрала обои, вымыла потолки и стены, рамы и двери. Пока сохли потолки, покрасила изнутри рамы, подоконники, все двери. Работала она быстро, торопилась. Один раз стул под ней пошатнулся, но все обошлось. Вечером пришел пьяный Никита и застал самую грязь — воняло краской, полы были застланы старыми газетами, вещи сдвинуты в угол.

— Ну бардак! Ты что тут устроила?— завопил он, вошел и пнул стул.— Что тут в моей квартире срач развела такой, нет, я уйду.

Ушел.

Долго клеила газеты на стену. Газет принесла с помойки очень много.

Затем надо было где-то достать обои. С пузырьком больничного спирта спустилась опять к малярам. Но обоями в их больнице не пользовались.

Позвонила Даниле, попросила денег в долг, он тут же приехал и ждал ее на углу у булочной.

— Зачем тебе деньги?

— А, хочу обои купить.

Ездили на рынок, выбрали обои, еще он приобрел ей краску для кухни.

Она распоряжалась Данилой, как будто он был ее законным мужем.

Собственно, он и являлся ее первым мужчиной.

Раньше он работал в этом отделении, потом ушел в другую больницу, а когда вохникла необходимость в операции, он лег именно сюда к прежним сестрам и коллегам.

Не хотел лежать в своем нынешнем отделении наравне с собственными больными. Был весьма щепетилен.

Его любили в его прежнем коллективе, а уж про Лелю и говорить нечего. Она просто молилась на Данилу. Он был для нее всем — другом, советчиком и многолетним любовником.

Она надеялась, что у нее под сердцем лежит, двигает ножками и питается его ребенок.

Что делать, Данила помог ей донести обои, краску до квартиры Никиты. Посидели, попили чайку. Леля не плакала.

Никита явился вечером мрачный.

— Что это?— заорал он — Откуда?

Квартира была почти уже убрана, горой лежали обои.

— Мне маляры за спирт дали, но я сама не поклею.

— Ну не поклеишь — и хрен с тобой — сказал Никита и пошел на кухню. Там стояла кастрюля с картошкой в мундире.

— Это что?— увидев кастрюлю, завопил он — это как называется?

И он швырнул кастрюлю на пол, картошка раскатилась.

Леля быстро, пока дело не дошло до рукоприкладства, собрала картошку с пола и пробралась на кухню, почистила и поджарила полную сковороду с луком и парочкой морковок.

Данила же вынул из холодильника шпроты и сожрал их стоя, вылавливая пальцами из масла, масло подобрал хлебом.

— Мужа!— сказал он подобрев — мужа надо встречать горячим ужином и рюмкой!

Съел все огурцы из банки. Потом умял полсковороды картошки. Потом сказал: «Мать с сестрой хотят придти, но не в этот срач, нет, поклеишь обои, тогда позовем».

Это слово «срач» было, видимо, у них семейное.

Наутро он ушел, а Леля позвала Надежду и еще одну раздатчицу с больничной кухни — молдаванку Раю.

Они пришли в шесть и к одиннадцати вечера дружно обклеили две комнаты и коридор. Потом Леля покормила их картошкой с соленым шпиком, Надежда сбегала за бутылкой.

В полдвенадцатого явился Никита.

— А это еще кто?

— Не узнаешь? Надежда Ивановна, старшая сестра, ты же ее помнишь, а это Раечка — раздатчица в кухне.

Рая, беззубая тетка под пятьдесят, протянула обе руки.— «Кого я вижу, больной, садись с нами».

Он сел, выпил стакан и съел все безропотно. Затем его повели смотреть комнаты.

— Здорово!— говорил он.— Как здорово! Только прихожая осталась ободранной.

— Обоев не хватило — сказала Раиса.

— Попросите у маляров еще — предложил Никита.

— У маляров, у каких?— вытаращилась Рая.

— Которые ремонт делают,— удивился Никита.— У вас на втором этаже.

— А,— ответила Надежда, перебив Раису.— Да они уже закончили отделочные работы, ушли.

Раиса же запела старинную песню «Лаванда».

Короче, Никита, как только что ушли женщины, учинил Леле допрос, где она взяла обои, при этом норовил стукнуть кулаком в живот. Леля ответила, что взяла в долг денег, что не хватает на жизнь и даже на питание.

— У любовничков берешь?— кричал Никита.

Дело кончилось как всегда, свалкой на полу.

Когда Никита заснул, Леля собрала вещи и пошла к себе в больницу. Там она переоделась, поднялась на четвертый этаж и заснула в сестринской комнатушке на кушетке. Все равно в девять начиналось ее дежурство, и через сутки утром она уже ехала с Данилой в Сергиев Посад.

Но, будучи предельно осторожной, велела довезти себя до вокзала, дождалась прихода поезда, проследила, что Никита не приехал, и отправилась к себе домой, в холодное нетопленное логово.

Там все уже было знакомо, наколола дров, затопила, сварила себе суп, поела и безмятежно заснула почти до следующего утра.

Проснулась от лютого холода, опять затопила.

Она там так и осталась бы жить, но злой дух Никиты не мог успокоиться.

Как сказала потом Леля по телефону Даниле.

— Ему нужна раба, понимаешь, и чтобы он еще не тратил ничего, и мог бы бить. И я не могу от него уйти, он убьет, он может, и ребенка убьет, он уже подозревает, что ребенок не его.

Так она в первый раз сказала Даниле то, о чем думала уже очень давно.

Никита явился в больницу в девять утра, к концу дежурства, и заставил Лелю поехать к нему.

Леля войдя в дом, увидев грязь в прихожей и в ванной, сказала:

— Значит так, я больше не хочу с тобой жить, ты меня бьешь.

— Уродина,— с удовольствием ответил Никита.— Я тебя еще не так буду бить.

Все повторилось на грязном полу, потом пришлось убирать. Потом Никита открыл стенной шкаф,— как ни странно, там лежали какие-то новые обои в рулонах.

— Я одна не могу.

— А что надо, скажи,— внезапно смягчился Никита.— Я помогу, а то мать с сестрой грозятся прийти.

Они вместе кое-как поклеили обои, только потом Леле удалось прикорнуть поспать.

А вечером Никита по длинному звонку открыл двум дамам в шубах. Они мазнули взглядами по худой, бледной, с торчащим животом Леле, прошлись везде.

— Обои какие, как у бабы Тоси в деревне,— заметила мать.— Не могли побогаче купить?

— Да,— поддержала ее дочь — мне бы было стыдно так жить.

— Никита, пора зарабатывать (мать).

— Да я его устрою, хочешь (сестра).

— Куда, барменом?— ощетинился Никита.

— А хотя бы.

Так сказать, опять поговорили. Ясно было, что это уже заезженная тема.

— У меня диссертация. Я научный сотрудник.

— Младший,— (со смехом сестра).

— Ты и до того не дошла. Торгашка хренова.

— А кто ты, сказать? Сказать?

Никита, хладнокровно:

— Торгашиха скупая.

Мамочка, в крик:

— Ну хватит!

— Да я из его рук хлеба корки не возьму! Голодать буду, а не возьму! (Сестра орала торжествуя и почему-то выразительно глядя на матушку. Ого, тут великая ревность! Мать, видимо, любила больше сыночка, нежели эту толстую корявую дочь).

Угощение, по мнению Лели, было роскошное. Салат оливье, винегрет, покупные котлеты, картошка, жаренная на сливочном масле с морковкой и луком, свои соленые грибы, докторская колбаса.

Ел, точнее, жрал, один Никита. Эти сказали, что только что поужинали.

— Намек принят,— сказал Никита,— а вот вы все на меня катите — а я да, совершил открытие века. Но никто не даст мне средств на него, это страшное оружие.

— Страшное оружие — тогда к бандитам,— сказала сестра.

— Ну познакомь. Ты же сама в банде.

— А что, и познакомлю… (пауза) за три куска долларов,— она засмеялась, и он охотно, с пониманием заржал.

Через полтора месяца родился Глебушка.

Встречать Лелю из роддома пришли мать и сестра Никиты, он сам и Надежда.

Мать, посмотрев на ребенка, что-то с усмешкой сказала дочери.

Дочь ответила:

— Все правильно, все верно, ребеночек не наш.

Леля тоже сомневалась, ей в этом существе хотелось видеть Данилу.

Но дитя было не похоже ни на кого, скорее на дедушку Илюшу.

Никита, улыбаясь кривой улыбкой, взял ребенка на руки и сел в такси.

Мать и сестра поехали в другой машине.

Дома Леля в окружении родни стала пеленать ребеночка на столе.

Малюсенький, жалкий, он спал. И вдруг приоткрыл один глазок и сладко зевнул.

— Ой ты мой сладкий,— внезапно сказал Никита.— Он вылитый я на фотографии. Помните?

И посмотрел на своих.

Его семья, двухголовое чудовище, многозначительно промолчала.

Так все и заквасилось, все дальнейшие события.

Никита через год после рождения младшей (родня ее тоже не признала) ушел к какой-то женщине. Подруга Лели по двору, Тамилла, якобы видела Никиту, когда он выходил из дверей соседнего дома с высокой толстой бабой, зовут ее Дина якобы, сказали жильцы того подъезда.

 

глава пятая. На сладкое

 

Леля таилась на лестнице, выше своей двери на полэтажа.— Как можно называться матерью, живя в такой квартире!— безо всякого вопроса сказал женский голос.— Как ты ей детей-то доверил? Пол какой ободранный.

— А это не мои дети.

— А ты почем знаешь?

Подъехал лифт.

— Такие вещи нутром чуются.

— Нутром не нутром, а надо сделать экспертизу.

— Не бойсь…

Они скрылись в лифте.

Выждав, пока от подъезда отъехала машина, Леля спустя еще пять минут прокралась в свою квартиру. Первое: взять конфеты на экспертизу!

Не веря своим глазам, она смотрела в морозильник. В коробке с надписью «на сладкое» ничего не было!

Видно, Никита сообразил, что улику надо спрятать. То есть он все знает — конфеты были не съедены. То есть: он знает, что жена и дети живы. И что они где-то скрываются. Хорошо что не поехала в Сергиев Посад ночевать, маленький пожар ночью — и нет проблемы. Три трупа. Короткое замыкание. Все очень грамотно. В следующий раз надо попросить электрика Ивана поменять проводку. Действительно, все уже старое и прогнило.

Леля поймала себя на том, что думает как убийца. Господи, семь лет жизни с таким человеком! Хорошо что дети не его.

Дрожа, она собрала немного белья и аккуратно вышла из квартиры. Он вполне может затаиться и ждать внизу — а хотя бы и с ножом в руке.

Леля поднялась на этаж выше и позвонила Тамиллочке. Время от времени приходилось брать в группу ее великовозрастного Тимура восьми лет, Тамилла не хотела оставлять парня одного после школы, хотя у них была великолепная овчарка.

Тамилла открыла, пригласила выпить чаю.

— Нет, некогда,— ответила ей закоченевшая Леля.— Ты с Джериком гулять пойдешь? Я с тобой выйду, а то страшно.

— А ты куда в такую поздноту?

— Надо укол сделать бабушке одной.

Тамилла простодушно сказала:

— Все подрабатываешь и подрабатываешь… А сама все равно похожа как из воды вынутая. Ты как смерть белая, слушай. Купила бы себе что-нибудь, дорогая. Знаешь, есть тут очень недорогой секонд хэнд… Усталая такая, худая выглядишь… Страшная как война.

— Ой, не говори! Хорошо что начались праздники, детей не будут ко мне водить еще неделю. А худая — это просто у меня этот закадычный, неведомо кадычный гастрит. Как мой дед говорил,— пошутила из последних сил Леля.

Тамилла оделась, взяла собаку. Устрашающего вида овчарка была на самом деле жуткой. Если ей что-то не нравилось, кидалась молча. Уже бывали случаи с собаками на прогулке.

В подъезде и во дворе никого не было.

Леля села в автобус, поехала сидеть на ночь в приемное отделение детской больницы.

Потом она расположилась спать на кушетке в клизменной, все равно ночью туда никто не заглядывал.

Уж все больничные норы и закоулки были ей хорошо известны.

А тут как отдельный номер в гостинице, даже с душем.

Через десять дней детей выписали. Бледненькие, сильно исхудавшие, они выглядели как два маленьких бомжика — одежду Леля отдала в больничную камеру хранения, девать ее было некуда. Мятые, как жеваные, курточки, заскорузлые, сплющенные сапожки… Надо было ехать в Сергиев Посад, что делать.

А потом подумала: и там он их настигнет. Как-нибудь ночью. Еще страшнее.

Так что не все ли равно.

И она повезла детей домой.

Осторожно, с замирающим сердцем, вела она детей по страшному, может быть, последнему их пути. Не выдержала, поехали на этаж выше, к Тамилле. Там — о ужас — никого не было. Только овчарка, постукивая когтями, молча подошла к двери и страшно рыкнула, в знак приветствия. Она обожала Лелю и детей.

Дети безучастно стояли, усталые, худенькие. Даже не крикнули как обычно «Джерик, привет!».

Леля все-таки не решилась нажать кнопку своего этажа, проехали мимо, она отвела маленьких во двор, на детскую площадку. Если он кинется убивать с ножом, то хоть не при них.

— Никуда не уходите, Глебушка, понял? Сидите тут. Домой не надо пока. Может быть, за вами придет тетя Тамилла.

Глеб кивнул. Анечка стояла, глядя огромными глазами на мать. Как будто прощалась?

Опять пошла к Тамилле, оставила ей под ковриком записку (это было их почтовый ящик, Тамилла всегда там проверяла).

В записке была просьба забрать пока что к себе детей с игровой площадки. В конце Леля добавила: «Приду вечерком». Вечерком какого дня и которого года, не стала уточнять…

Дрожа от волнения, открыла свою дверь. Знакомый запах…

Но на этом все кончилось, вся прошлая жизнь.

Вытаращенными глазами смотрела хозяйка на свою совершенно разгромленную квартиру.

В комнатах был настоящий бедлам. Все вверх ногами, все рассеяно, перелопачено, одежда выброшена из шкафов, из комода выкинуто детское белье и старые фотографии…

На кухне на полу чужой грязный картонный ящик, в который кое-как сложены кастрюли-сковородки.

Все ящики и дверцы открыты. Как обыск.

Что пытались найти в их бедном жилище воры?

Быстро-быстро стала прибирать. Это она умела. Плакала и складывала обратно по полкам, кланялась, сгребала, расставляла.

Все детство убирала за матерью, когда к ней приходили гости и она потом лежала, не в силах пошевелить языком. Маме мало надо было. А тот ее муж-ларечник переборщил, в день давал ей по бутылке водки, так потом рассказала, много лет спустя, встретив Лелю на улице, соседка тетя Лена. Соседка дико боялась этого новоприбывшего семейства, ее собственную свекровь торговец стукнул головой о стену, когда та стала кричать, что навели тут сброд, в квартире грязь, шум, как базар. Стукнул, и через неделю свекровь упала с инсультом. Никто ни в чем не был виноват опять-таки. Свекровь тихо схоронили и потом долго скрывали, что она умерла, надеялись получить квартиру на всех трехкомнатную. Так долго и путано рассказывала Лена. Не получили. Тот купец с рынка быстро продал комнату и съехал… Говорят, живет в своем доме за городом.

Долго она убиралась, шмыгая носом, горевала над своей несчастной жизнью.

При этом радовалась, что детей тут нет, и горячо надеялась, что Тамилла забрала их со двора. На улице было холодно.

Леля не могла их привести сюда еще и потому, что приближался момент, когда должен был прийти муж.

Тамилла знала об этом и часто забирала ребят часа на два, с семи до девяти.

Вечером в свое обычное время Никита не явился.

Но спустя минут пятнадцать, когда Леля уже хотела подняться к Тамилле, в двери загремел ключ. Как какой-то похоронный колокол забился в ушах Лели. Идет! Идет убийца!

Взяла из ящика хлебный нож, довольно тупой.

Как-то неловко уместила его в кармане халата, лезвием вниз.

Встала у притолоки в прихожей.

Хорошо что нет детей!

Свет выключила.

Из дверного проема, полуосвещенное лампочкой с лестницы, всунулось жуткое, раскрашенное лицо Никитиной сестры.

Вошла с деловым видом как к себе домой, держа в руке чужие ключи. Как хозяйка вошла!

Увидела тень у притолоки, замерла, отвесив челюсть.

Машинально закрыла за собой дверь и обернулась.

Дверь не заперла, притворила.

Нащупала выключатель, зажглась неяркая лампочка.

Леля стояла злобная, глядя на пришелицу пристальным взором.

То же самое выражение лица было и у сестры Никиты.

— Ты че, жива осталась?— пробормотала она.— А я тут бегаю, документы собираю для наследства… Ни хера себе… Явилась. С того света приползла! Никита же сказал, вы все окачурились!

— Ккакого… ннаследства?— пробормотала Леля.

— Такого!— пялясь на нее как на мертвеца, заорала сестра Никиты.— А ну, выметайся отсюда пока я не разозлилась! Пока своих пацанов не позвала! Вон они у меня внизу там в машине!

И она достала из сумочки телефон.

— То есть как… выметайся?

— Квартира не твоя! А моя!

— Так,— сказала Леля и вытащила нож.— Сейчас я тебя убью, гадина! Быстро бросай телефон!

— Очумела? Совсем уже?

Никитина сестра была небольшая, но жирная и сильная. Слабую Лелю она могла скрутить легко. Но нож! Леля держала его острием вперед и готова была вонзить в любое место этой твари.

Баба поняла ситуацию и быстро положила телефон в сумку.

Леля приказала:

— А ну, паскуда (тут Леля выругалась как ругались у них в Сергиевом Посаде, длинно и заковыристо), а ну, б., говори, в чем дело!

— Ах вот оно что,— растерянно сказала тетка и даже бледно улыбнулась.— Вот оно что. Показалась во всей своей красоте! Правильно Никита говорил…

— Как это квартира твоя?

— А квартира наша, наследников. Моя и материна. По завещанию! Есть завещание, у нотариуса. С печатями.

— Наследников вашей бабушки?

— Прям, дура,— ответила эта грубая женщина со знакомыми интонациями своего брата.— Наследников Никиты!

— Кого? То есть как?

Леля даже опустила нож.

— Мы наследники Никиты!— нетерпеливо повторила баба.— Понятно? Можешь как хочешь размахивать ножиком. Он перед смертью подписал все нам! У нас все ваши документы!

— Пон-нятно… А. Это ты искала бумаги и устроила в квартире у меня разгром?

— Что я, чикаться буду с твоими тряпками?

— И не нашла.

(Все документы Леля унесла с собой, абсолютно все).

— Не беспокойся за нас с нашей квартирой, все у нас в порядке.

— И когда же Никита успел сделать завещание?

— Не бойсь, успел, твое какое дело?

— Он же умер внезапно,— сказала Леля не запнувшись.— И он никогда не думал о смерти, никогда!

— Ну а тут подумал и вспомнил о том, что это квартира бабушкина, то есть наша общая. А не ему принадлежит и тем более не тебе! Ты вообще никто, одна в квартире осталась! Поняла?

Ага, то есть она уверена, что дети умерли…

— Как же это, внезапная смерть и успел пойти к нотариусу?

— А он за два дня до того подписал! Когда он попросил у меня об одном деле, я ответила: подпишешь завещание на меня, я тоже для тебя все сделаю. Он согласился.

— Но я-то жива!

— Сейчас жива, завтра не жива, какое кому дело,— тетка вдруг кивнула кому-то за спиной Лели. Леля обернулась. В этот момент баба кинулась на нее, вывернула ей руку, нож упал. Она наступила на нож и всей тушей прижала Лелю к стенке.

Леля стала молотить ногой куда попало, пинать тетку.

Сверху раздался громовый лай Джерика.

Джерик обладал идеально тонким слухом и понимал, что происходит внизу. Но зверь не мог ничего никому сказать и не умел отпирать двери.

— Помогите!— завопила Леля и тут же замолкла. Не дай Бог, если Тамилла привела детей, они сверху услышат!

Тетка ловко зажала ей рот и приставила нож к горлу.

— Руки назад!

Надавила ножом. Нож тупой. Давила. Что-то потекло. А, это хлынула кровь.

— Будешь слушаться? Руки! Да не хватай ты меня!

Леля пыталась отнять нож от горла и порезала пальцы.

Нож тупой, но теперь уже все равно. Текло по рукам.

— Руки назад! Так… Правильно. Лицом к стене!

Она заломила ей руки за спину и долго пыхтела, связывала чем? А, ножом порубила телефонный шнур… Который и Никита недавно подрезал…

Господи, когда это было?

Тетка хрипло дышала и была очень довольна.

— Сейчас я тебя зарежу, и все у нас будет в порядочке,— с наслаждением сказала баба.— Идем-идем тихо-тихо в ванную, там я тебя прикончу… Потом придут мои бандиты… Вперед!

Она развернула Лелю. Та не сопротивлялась и только молилась, чтобы Тамилла и дети не пришли сюда.

— Вот!— бормотала тетка, толкая все своей тушей Лелю. Леля еле перебирала ногами, чуть не падая на каждом шагу.— А мы с матерью уже присмотрели себе дом за границей… На Кипре, десять минут от моря… Сад апельсиновый и хурма… Два этажа… Балкон. Нашли покупателей на свою квартиру и почти на твою… Они даже согласны ждать с оформлением полгода. Через полгода мы войдем в права наследства! А пока будут жить так… Только надо все выгрести и сделать ремонт… Да иди ты быстрее!

Она сильно стукнула ножом Лелю по голове.

Леля упала на колени.

— Ну что я, тут буду пачкать кровью? Вставай, сука!

Леля вообще легла. Кровь текла как густая волна.

Тетка с увлечением продолжала, стоя над лежащей Лелей:

— Вставай! Все равно ты проиграла! Мы наследники Никиты. Мы сами найдем куда деньги мимо положить. Да! Завтра должны рабочие прийти и все выкинуть. Я уже заплатила! Да я за свою квартиру любому голову скручу. Поняла? Киллеров у меня как грязи. За полкуска убьют. (Тут она что-то вспомнила и почти закричала в восторге). Да и твой Сергиев Посад же тоже нам достанется! (Она от души пнула Лелю в лицо носком сапога). Никита еще неделю назад к нам в гости незваный заявился со своей новой женой и сообщил, что вы все померли! И он дал адрес своей новой дачи! Сказал, что будет пока что жить там, в своем пустом большом доме. А мы стали спрашивать, когда ваши похороны, и он ответил, слышишь? Что он не будет вас собирать по моргам. Так он сказал за день до своей смерти. Смерть наступила в результате острой сердечной недостаточности. И его подруга с ним отправилась. Ты знала, что у него уже год была другая жена? Вот уж подарок судьбы нам бы был! И зачем ей наш урод понадобился? А сама была как весь парк Юрского периода! Парочка та еще!

Тетка явно запыхалась и решила отдохнуть.

— И вы нагло ездили в Сергиев Посад в мой дом?— слабым голосом спросила с пола Леля.— А кто вам открыл?

— Твой! Это наш теперь дом. Приехали, действительно, сюрприз, все настежь, гурьба из дома прет с гробом нам навстречу, подарок. Я прямо перекрестилась, надо же, приехали!

— Из моего дома?

— Какую-то Лиду волокли… Лида, Лида… Плакали. Притворялись. Кто-то уже холодильник вдвоем наладился нести. Зеркало мы еле остановили.

— У Лиды бабушкино зеркало оставалось…

— Шкаф уже был весь вывернут. Книги выкинуты.

— Это моя сосе… Моя тетка неродная. Ужас какой…

— Ой, да не выеживайся. А ну иди, ползи. Все.

— Но это ее половина, моя-то заперта была на три замка…

— Да нет, гуляли по всему помещению…

— Я дверь между нами заколотила…

— Гуляли, гуляли. Везде.

— Никита сказал, что будет пустой дом?

— Да! Как предвидел! Ну мы там все позапирали, всех выгнали…

— Тетя Лида небось от моего мужа коробку конфет приняла…

— Не мужа, не мужа. У тебя был фиктивный брак. Дети-то были не Никитины. Мы бы доказали в случае чего, если бы они остались живы. Никиту мы кремировали, но можно и наш с матерью анализ крови взять! Мы же родные были с ним!

— А отчего он умер?

— А, тебе напоследок все надо знать! Так слушай же! Последнее он мне по телефону сказал, что он жалеет, что нас с матерью не отравил, а теперь сам пускается в это путешествие. Я ему сказала «Бон вояж». Счастливого пути. Я не поверила! Жена его уже мертвая лежит, он кричал. Каких-то конфет с ликером они с его женой по ошибке нажрались, а когда она стала подыхать, он ее начал спрашивать, что это за конфеты. Потому что не мог понять, что происходит. И с ним то же самое началось. Тогда она призналась, что захватила их из морозильника в его квартире. Сказал, как же так не узнал собственные конфеты, но в чужой обертке. Откуда, кричал, посторонние фантики! Пили чай, допились. Он бормотал — конфеты, конфеты с ликером. Антидотум он еще не изобрел, сказал. Противоядие. Спросил, зачем жена взяла эти конфеты из моей квартиры, я говорю, жадная слишком. Да, жадина, зачем взяла конфеты? Так он ее спросил, а она уже мертвая лежала! Тогда он сказал: рассказ Эдгара По. Сюжет по по. Бочонок амонтильядо. Вот его точные слова. Что значит по по?

— Господи, как?— воскликнула, приподняв голову, Леля.

Эта его баба прихватила из холодильника, из коробки «на сладкое» конфеты! В тот вечер, когда они уходили!

— Но ничего,— не слушая ее, кричала страшная тетища,— что сделал, за то и огреб высшую меру. Бабушку он убил? Убил.

— Бабушку тогда тоже он отравил?

— А,— отвечала сестра Никиты, похожая на него во всем кроме внешности,— а, это ерунда. Это еще что! У него вот в институте только за последние месяцы двое умерли от сердечного приступа — завлаб и кадровичка. Все почему — у них в лаборатории освободилось место старшего научного сотрудника, копеечная должность, а они Никите отказали. У него нет, сказали, научной степени.

— А почему оно освободилось… Место старшего научного сотрудника?

Сестра Никиты, вылитый крокодил, кивнула сверху своей страшной головой:

— Умер завлаборатории… Был сердечник. Но это без Никиты, дед этот лежал в санатории.

— А, я помню, Никита ездил кого-то навещать в санаторий Узкое…

— Да? Понятно! Вот видишь. Так что с нами, с нашей семьей, не связывайся. Давай, я тебе отволоку.

Она стала заходить со стороны ног и нагнулась. Нагнулась с трудом, мешало брюхо.

— А где его похоронили?

— А мы его и не хоронили пока. У бабы в могиле, наверно, будет. Да ну еще! Ты не лезь, это наши семейные дела. Тебе это ничего не даст.

— А ведь он со своей женщиной у вас был за два дня до смерти? А это не вы его часом отравили? А потом кремировали? Чтобы никто не подкопался? Ведь он передал вам на пробу три горошины, я знаю. Для продажи. Все говорил, что должен сестре три тысячи долларов.

— А что, и должен!

Она выпрямилась.

— А, все-таки яд у вас,— глухо сказала Леля. Терять уже было нечего.— Вы и отравили его.

— Дура! Наглая!..— и тут она остановилась на мгновение.— Еще того не хватало! Чтобы я родного брата! Я и тебя убивать не буду, кину в ванну, ребята придут. Сейчас тебе ноги замотаю еще…

Она стала оглядываться в поисках веревки, шарфа или еще чего-нибудь.

— Дело в том, что одна горошина уже лежит на экспертизе в институте судебной медицины у моей одной подруги врача,— как можно громче произнесла Леля.— и это вещество, оно не исчезает. Если оно было в квартире, мельчайшие частицы остались на всем… И будет доказано, что яд был у вас. Я написала заявление!

— Да-а?— пропела тетка, явно испугавшись.— А еще больше ты ничего не придумаешь?

— Смотри, Света, ведь мои дети — сказала Леля, истекая кровью,— мои дети ваши единственные наследники. Мужа у тебя нет и не будет… Все только на твои деньги зарятся… Валерка этот…

— Это у тебя не будет мужа, проститутка! Какие твои дети?

— Мои дети живы и находятся у моих друзей.

— Да врешь ты все… (выругалась)… Сейчас-сейчас я тебя…

Она схватила Лелю за щиколотки. Леля стала отбиваться ногами.

Светка получила по голени и зашипела от боли, отскочила.

А Леля продолжала пророчествовать:

— Детей ты уже не заведешь, сама понимаешь. К пятидесяти годам это трудновато,— задыхаясь, съязвила Леля. Светке было едва сорок пять.— Да еще и с твоим диагнозом. У тебя сифилис!

— Не сифилис! Не сифилис! Ах ты…

— Я же медработник. У меня знаешь нас сколько с нашего курса медсестер? Мафия в белых халатах!

Тетка стояла, потирая голень, и шипела. Потом рявкнула:

— Ребят позову… Я с тобой тут возиться не буду больше…

И полезла в сумочку за телефоном одной рукой. Во второй был окровавленный нож. Обе руки у нее были сильно измазаны и прилипали к сумке. Неловкая сестра у Никиты оказалась.

Леля вскочила с руками за спиной (кровь опять полилась) и стала наступать на нее, крича:

— Ты же лечилась недавно! У одного врача Таты! С микроскопом! И еще не вылечилась! А у меня подруги там в отделении работают! Мне сообщили!

Светка, которая все это время размахивала ножом, вдруг захлебнулась от неожиданности. О ее заболевании никто не мог знать (а мамаша проговорилась Никите).

— У меня везде сестры! Так что берегись! Куда бы ты ни пошла, они везде тебя найдут, поняла? Смотри, берегись, когда будут делать уколы тебе!

Леля врала вдохновенно.

Светка сказала:

— О, измазала меня всю… Иди в ванную!

Размахивая ножом и нанося неглубокие удары, она загнала Лелю в ванную, заперла ее и стала набирать липкими пальцами номер на своем мобильнике.

В это время из прихожей раздался голос Тамиллы:

— Лель! Ты где? Дети спать хотят! Я гулять иду!

Дверь, незапертая дверь!

— Не ходи! Не ходи сюда!— закричала Леля.— Меня убивают! Милиция!!! Помоги-и-те!

Леля стояла в ванной со связанными сзади руками и кричала:

— Сюда не ходите! Не ходите! Детей не пускай сюда! Убьют!

Жутко завизжала Светка.

Леля не видела, что произошло.

Это мигнуло что-то как бы в полете, сильно и бесшумно.

Могучий зверь налетел на тетку и ее опрокинул.