В начале двадцатых годов в Париже мало кому известный русский поэт-эмигрант Борис Божнев выпустил книжку стихов со странным названием «Борьба за несуществование» («Только тем, кто страдает без друга, Очень плохо, но слову поверьте — Вам поможет простая услуга Нелюбимой, нелюбящей смерти...»). Тогда, в самом начале эмиграции, столь мрачное пророчество казалось никак не связанным с действительностью и тем паче с будущим: эмиграция представлялась не более чем «временным исходом», почти всеобщей была уверенность, что в России скоро снова все повернется на старый лад. Однако шли годы, летели десятилетия, и понемногу становилось ясно, что зарубежный русский культурный поток обречен либо иссякнуть, истощиться в чужой земле, либо найти путь назад, к воссоединению с родиной. В Париже и Берлине, Риме и Нью-Йорке — везде жизнь русской литературной эмиграции, несмотря на трагическую печать «несуществования», на самом деле была отчаянной борьбой за выживание. Все, что было в ней истинно литературно и честно, что отмечено блеском таланта и глубиной страсти, сохранило себя как часть нашей общенациональной культуры. Уже упомянутый Борис Божнев однажды в шутку на своем сборнике стихов сделал дарственную надпись: «На память о будущей встрече».
Эти слова, возможно, были вещими.
Библиография русской зарубежной литературы, составленная Людмилой А. Фостер (Бостон, 1971 год), охватывающая, к сожалению, только период с 1918 по 1968 год, включает в себя, без учета газетных публикаций, около 17 тысяч наименований всех литературных жанров. За это время в эмиграции было создано 1080 романов, 636 сборников рассказов, 1024 сборника стихов, выпущено 99 сборников драматических произведении, опубликовано в журналах 103 пьесы и т. д. Результат следующего двадцатилетнего периода — с 1968 по 1988 годы — пока никем не подытожен.
Центром русской эмиграции после Октября 1917 года стал Париж (Большая Советская Энциклопедия за 1933 год и Нансеновская комиссия сообщали о 400 тысячах русских эмигрантов, осевших во Франции, — из общего числа 860 тысяч). Здесь соответственно собрались и лучшие культурные силы, покинувшие родину, что подтверждается как общим числом литераторов, художников, философов и т. д., так и списком конкретных имен.
Ряд этих писателей вернулись на родину после короткого или продолжительного пребывания на чужбине — наиболее яркие имена: Александр Куприн, Алексей Толстой, Марина Цветаева, Александр Вертинский из Парижа, Андрей Белый, Виктор Шкловский, Илья Эренбург из Берлина.
Другие же вернулись на родину своим творчеством — нобелевский лауреат Иван Бунин, Иван Шмелев, Алексей Ремизов. Особого упоминания заслуживает Мать Мария (в девичестве Елизавета Юрьевна Пиленко, в первом замужестве Кузьмина-Караваева, во втором Скобцова, 1891-1945), поэтесса, участница французского Сопротивления, чей поэтический сборник «Скифские черепки» (1912) приветствовали Гумилев и Блок. В эмиграции она приняла постриг, открыла два дома для бедствующих русских эмигрантов, которые стали явочными пунктами Сопротивления в годы войны, была арестована и погибла в лагере Равенсбрюк, как и ее сын Юра Скобцов. «Религиозность» ее поэзии в своем роде внешний декор, за которым открывается общечеловеческая философская суть.
Поначалу остро враждебная к Советской власти, парижская эмиграция сильно изменилась в годы войны и даже произвела на свет фигуры литераторов, прославившихся своей военной доблестью (Мать Мария, Борис Вильде и др.). Можно считать, что сегодня эта литературная эмиграция принадлежит прошлому. Время само тщательно отобрало из созданного русскими литераторами те произведения, что в основном могут рассматриваться как общая принадлежность зарубежной и отечественной культуры.
Можно недвузначно сформулировать несколько выводов, вытекающих из коллективной литературной судьбы этого поколения:
Оно сохранило в себе любовь к родине, патриотизм, выдержавший высшую проверку в ходе второй мировой войны.
Оно создало значительные произведения, обогащающие отечественную культуру.
В большинстве своем писатели и поэты этого поколения пришли к неминуемому выводу о прочности Советской власти на родине.
Судьба большинства из них на чужбине была трагической или сложилась неблагополучно.
Если «на память о будущей встрече» было двигательным мотивом русских зарубежных писателей, мечтавших о своем возвращении на родину и ощутимо, на полный шаг приблизившихся к ней в годы второй мировой войны, то зарубежные толкователи от литературы сегодня делают все, чтобы отдалить и сорвать эту встречу, изобразить наших соотечественников как непримиримых врагов Советской России, заставить их и посмертно служить антисоветизму. Дай им волю, они будут до скончания века продолжать нашу былую гражданскую войну. Под пером таких «специалистов» русские писатели с их мучительными судьбами, заблуждениями, поисками истины и ответов так и будут оставаться закоренелыми врагами своего отечества и народа, выбранного им государственно-политического строя. Мы все дальше — исторически — от момента разлома, сотрясшего старый мир, заложившего по-новому его краеугольные камни. Так как же можно, оглядываясь назад, обойтись нам без корректировки зрения? В русской зарубежной литературе найдется не много книг, в. которых с такой убедительностью удалось бы запечатлеть драматическое безотечество эмиграции, как в мемуарах И. Одоевцевой. Вот почему ее приезд на родину и настоящее издание ее книги — первой, но, будем уповать, не последней — уже по праву родства сулят возвращение нашей культуре и словесности не одного, а трех крупных литературных имен.
В коллективном портрете русской литературной эмиграции во Франции довоенных и первых послевоенных лет мне хотелось бы выделить три портрета, связанных, в буквальном смысле слова, литературным родством,— Ирина Одоевцева, Георгий Иванов, Яков Горбов.
Одоевцева Ирина Владимировна (урожденная Ираида Густавовна Гейнике, литературный псевдоним выбран по имени матери; родилась в 1895 году) — поэт и писатель. Автор многих поэтических сборников («Двор чудес», «Контрапункт», «Стихи, написанные во время болезни», «Десять лет», «Златая цепь», «Портрет в рифмованной раме»), повестей и романов, таких, как «Ангел смерти», «Изольда», «Год жизни», «Зеркало», «Оставь надежду навсегда». Особую ценность представляют ее мемуары «На берегах Невы» (1967) и «На берегах Сены» (1983). В апреле 1987 года по приглашению Союза писателей СССР вернулась в Ленинград. Шестьдесят пять лет пролегло между вышедшим здесь, на берегах Невы, ее первым поэтическим сборником «Двор чудес» и книгой, которую вы, читатель, держите в руках сейчас...
Три с половиной десятка лет длилась совместная жизнь — и, конечно, совместная литературная деятельность — Ирины Одоевцевой и Георгия Иванова, скончавшегося во Франции в 1958 году.
Набоков однажды заметил: «И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда не следовало бы баловаться прозой».
Действительно, все, что ни выходило из-под пера Георгия Иванова в виде прозы, приносило ему только «антиславу», в то время как, наоборот, в поэзии, особенно после войны, его стали называть лучшим русским зарубежным поэтом (как бы оттеняя от Бориса Пастернака).
Печать нигилизма легла уже на мемуары Иванова «Петербургские зимы» и особенно отчетливо проявилась в книжке, изданной в количестве всего 200 экземпляров,— «Распад атома» (1938). Это в открытой форме манифест нигилизма и отрицания искусства, человека, морали. «Георгия Иванова сделали большим поэтом именно трагическая безысходность эмиграции, ощущение постоянной боли и нехватка воздуха»,— писал в журнале «Огонек», № 27, 1988 г. поэт Евгений Евтушенко. Простота его стихов обманчива: на самом деле они очень искусны, говорят о незаурядном мастерстве.
В конце 70-х Ирина Владимировна Одоевцева соединила свою жизнь с писателем, литературным критиком Горбовым Яковом Николаевичем (1894-1981). Сын купца-миллионера из Мытищ, он окончил в Париже два высших учебных заведения: Высшую техническую школу и Школу общественных наук. Работал таксистом, ушел добровольцем на фронт, был ранен. После войны опять вернулся к работе в такси и написал на стоянках роман «Осужденные» — на французском языке, который в 1954 году недобрал одного голоса до Гонкуровской премии и был отмечен специальной премией четырех жюри. Последовали еще два «французских» романа, затем «русские»: «Асунта», «Все отношения», «Второе пришествие». Широкому советскому читателю это имя пока не известно — открытие его впереди.
Но, конечно, литературное родство этих людей куда более широкое и представительное. Не зря само время как бы выбрало Ирину Владимировну на роль старейшины ее литературного поколения, где так много блистательных имен. Они возвращаются к нам с другого конца истории, где — иначе, чем мы, дома,— на собственном опыте проверили, убедились, прониклись правдой тех же истин и ценностей. О пережитой ими драме, о не утраченной ими вере талантливо и честно повествует книга «На берегах Сены», последняя глава которой — и единственная во всей книге — автобиографична от начала до конца. В 91 год Ирина Владимировна Одоевцева вернулась на родину. Итак, снова на берегах Невы...
«Ветер подует, сломает или унесет. Взмахнете бантом, как крылом,— и только вас и видели...» Такое будущее напророчил однажды Николай Степанович Гумилев лучшей ученице своей поэтической студии, Ирине Одоевцевой.
Отчасти он оказался прав: ветер действительно «подул» и «унес». В 1922 году Ирина Одоевцева и Георгий Иванов — молодая поэтическая пара — отправились в свадебное путешествие за границу. Они собирались провести некоторое время у отца Ирины Владимировны в Риге, где он имел крупную адвокатскую контору и доходный дом, затем съездить в Берлин, может быть, в Париж...
Их путешествие превратилось в эмиграцию. Там, вдалеке от родины, умер Георгий Иванов. «Я поэт и вдова поэта...» — скажет о себе Ирина Одоевцева в горьком стихотворении тех лет. И все же, как ни шквально ударил ветер, Одоевцева не сломалась. Не потому ли, что «поэт», творческая страсть оказались в ней сильнее «вдовы поэта», чувства отчаяния?
Новый удар настигнет ее четверть века спустя, в 1981 году. Ирина Владимировна как раз заканчивала редактирование своих новых мемуаров «На берегах Сены», когда скончался ее второй муж. Она дописала главу, посвященную памяти русского эмигрантского писателя Я. Н. Горбова,— эта глава книги стала частью ее судьбы,— и едва отложила перо, как ветер ударил опять, на сей раз, казалось, уже безо всякой надежды на милосердие. Долгих два года она провела в больничной палате. Чудом было уже то, что она все же вернулась к себе,— хотя свелось это всего лишь к переезду с больничной койки на домашнюю кровать. Но теперь-то и подкралось самое страшное: одиночество. Лишь несколько верных старых друзей были, по мере сил, рядом, не ведая, что и их дружбе вскоре предстоит новое — по высшему счету — испытание. Эти визиты, эти звонки и письма, дотягивавшиеся до нее порой из самых дальних мест русского рассеяния в мире, были, конечно, последней опорой ее надежды. Однако будничная жизнь Ирины Владимировны свелась теперь к книжной полке, до которой она могла дотянуться рукой, к открытому окну, в которое влетали все звуки большой улицы с пронзительным кваканьем машин «скорой помощи», к новому предмету в интерьере — креслу-каталке... Да! — еще кнопка звонка. Она связывала ее с двумя соседними комнатами, которые всякий раз занимали случайные люди,— они тут жили в обмен за услуги, которые оказывали Ирине Владимировне. Но случалось, что на звонки никто не отвечал — порой сутками...
Вот в эту пору — осенью 1986 года — мы и познакомились. И если бы кто-то сказал нам тогда, что вскоре мы встретимся на берегах Невы, даже подобную возможность мы расценили бы как несбыточную фантазию. Она казалась тем несбыточней, что разговор об этом зашел чуть ли не с первых встреч и уже никогда не угасал. Домой, в Ленинград, на берега Невы! И тут же — острое, как нож, сомнение...
У кровати, на полке, стояла ее фотография с бантом. Уж не тем ли самым бантом, что упоминался и в пророчестве Гумилева? Бант ведь стал как бы некоей принадлежностью Ирины Одоевцевой в начале ее поэтической судьбы: по этому огромному, запутавшемуся в волосах мотыльку ее узнавали сначала на сцене, потом на улицах Петрограда. И все же в эмиграции с бантом пришлось распрощаться — там, где угасал интерес к поэзии и к поэтам, смешно было рядиться в прежнюю поэтическую дебютантку...
Вот почему, замечает ее биограф, литературный критик Элла Боброва из Канады, «ни сама Ирина Одоевцева, гордость студии Николая Гумилева, ни ее мэтр в 1919 г. не подозревали, что только поэтом она не останется, а помимо стихов даст читателям ряд романов и повестей и воскресит в своих «воспоминаниях» славу и трагедию многих своих современников — поэтов и писателей «серебряного века». Да, уже первый рассказ Ирины Одоевцевой, «Падучая звезда», удостоился похвалы Ивана Алексеевича Бунина. Но наибольшую славу ей принесли мемуары «На берегах Невы», увидевшие свет в 1967 году и по дружному настоянию читателей через шестнадцать лет дополненные вторым томом — «На берегах Сены».
Не мог знать Николай Степанович Гумилев, что ветер «подует» и «унесет» ее ученицу с берегов Невы на берега Сены, и уж вовсе никто не мог предвидеть, что тот же ветер — тот же или другой? — вернет ее с берегов Сены на берега Невы. Случилось это так. В феврале 1987 года «Литературная газета» опубликовала очерк о русской поэтессе, трудно и одиноко живущей на берегах Сены. Следствием этой публикации явилось предложение Посольства СССР во Франции о переезде И. В. Одоевцевой на родину — это приглашение прислал ей город на Неве, его писательская общественность. 11 апреля 1987 года мы встретили Ирину Владимировну в ленинградском аэропорту...
Из бесконечных наших бесед, записанных в блокнотах и на магнитофонных кассетах, воспроизведу лишь малую часть — то, что дополняет ее образ и помогает нам разместить его в портретном ряду русской литературной эмиграции.
— Трудно сыскать двух таких разных по мироощущению поэтов (да еще живущих под одной крышей), как вы с Георгием Владимировичем. И все же было у вас общее: это надежда «вернуться в Россию — стихами», как написал Георгий Иванов в «Посмертном дневнике».
— Глубоко страдая без родины, он, к сожалению, до конца оставался непримирим к Советской России. В 1958 году, как вы знаете, я стала «вдовой поэта»... Перед смертью Георгий Иванов написал завещание, адресованное эмиграции, и обращение к правительству Советской России...
— Об этом ни слова нет в ваших мемуарах!
— Потому что и завещание, и обращение я порвала. В том и другом он просил позаботиться обо мне. Он знал, как я мечтала вернуться на родину, и писал, что это по его вине я не смогла уехать, но что я никогда не разделяла антисоветских взглядов и всегда была на стороне народа — прямо такими фразами. Кстати, Бунин, сказавший немало запальчивых слов против Советской власти в своих статьях первых лет эмиграции, тем не менее эту тему не пускал даже на порог художественных произведений. И ведь, по существу, то же самое у Бориса Зайцева, у Алексея Ремизова, у Надежды Тэффи и других писателей первой эмиграции.
— Из ваших мемуаров, Ирина Владимировна, выносишь впечатление, что в первой половине вашей зарубежной жизни вы, во всяком случае, не бедствовали...
— Я бы даже сказала: жили на широкую ногу. Но не литературные заработки были тому причиной, а постоянная помощь отца. После его смерти как единственная наследница я стала почти богатой. Я устраивала вечера поэтов и даже балы, для которых снимала специальные помещения. На Атлантическом побережье у нас была прекрасная вилла. Но вот началась война. Сперва немцы реквизировали нашу виллу, потом ее уничтожила американская бомба. После войны чередовались полосы великих везений и головокружительных уханий вниз. Все это в конце концов привело нас к полной бедности. В лучшие годы у меня имелось шесть шуб — их пришлось проесть, оставив только одну, с протершимся мехом, который я прикрывала большой муфтой. С великим трудом я сохраняла былой элегантный вид. Георгий Иванов был крайне не приспособлен к поденной литературной работе и тяготился ею всю жизнь. Мне пришлось тащить ее на себе. Я доработалась до того, что свалилась в полном изнеможении и втихомолку перестала есть, чтобы умереть скорее. К счастью, до чахотки дело не дошло, я поправилась... Самое удручающее воспоминание послевоенных лет — это мучительные занимания денег в долг, когда не знаешь, как их отдашь. В конце концов мы с Георгием Ивановым устроились в «Русский дом» на юге Франции, хотя по возрасту нам следовало подождать еще добрых десять, а то и все пятнадцать лет. Когда мы на это отважились, надо было через докторский осмотр пройти, все доктора должны были собраться, а собирались обыкновенно раз в три месяца. Георгий Иванов ужас как извелся и меня извел: «Давай уедем, уедем куда-нибудь, все равно ведь не поселят, один позор!» Но уехать — это значило еще на три месяца остаться без ничего... Все же нас поселили, а вскоре туда приехал и Бунин, сильно постаревший, почти переставший писать. Изверился он — писать в никуда, никому... Вот когда я как роковую его ошибку ощутила, что не решился он раньше, еще в цвете сил, вернуться домой, ведь там, дома, уже были изданы все его книги, гораздо больше, чем на Западе!
— А вы сами? Помышляли и вы вернуться домой?
— После войны Георгия Иванова вызывали во французскую полицию и показали пакет доносов на него. «Мы проверили каждый в отдельности, все это ложь»,— сказал чиновник. И предложил ему принять французское подданство. Это была большая честь для эмигранта, к тому же открывалась возможность хоть туристом когда-нибудь приехать на родину. Но Георгий Иванов не мог этого сделать, поблагодарил и отказался. Он не в силах был представить себе другого гражданства, кроме русского. В доме на юге Франции, где мы поселились, выяснилось, что из-за высокого давления ему не подходит климат этой местности. Я просила, умоляла помочь нам переехать в другой дом, но из эмигрантской колонии отвечали, что Иванов капризничает, скучает по прежнему окружению, и никто не захотел помочь. До сих пор не могу без боли вспомнить, как на моих глазах умирал близкий человек только из-за непереносимого для него климата, а я ничего не могла изменить. Потом, конечно, после его смерти, над нами закружили, как воронье: собирали деньги, перевезли прах на русское кладбище под Парижем, меня перевели в другой дом, в Ганьи, под Парижем, извинились, но ведь было уже поздно... Однажды я решила съездить в СССР. Это было в 1964 году. Но французская сторона разрешила мне проезд только в одну сторону, без права возвращения. И заколебалась я... К кому ехать? Остался ли у меня хотя бы один родственник на свете? Так я отложила поездку, и отложила, как видите, на двадцать с лишним лет. Потом были другие причины. Живя в Ганьи, я познакомилась с писателем Яковом Николаевичем Горбовым. Его романами после войны зачитывалась русская публика за рубежом. А я и знать не знала, что, оказывается, он, еще работая шофером в парижском такси, не расставался с моим романом «Изольда», с ним пошел на фронт и даже одной пулей были ранены оба — и он, и книга моя. Когда мы встретились, он скоро стал вдовый... Я уступила его настойчивым предложениям, мы начали совместную жизнь. Но в 1981 году Горбова не стало. Так опять я очутилась на свете одна.
— И все же, раз вы все так тосковали по родине, почему не вернулись раньше?
— Но как же мы могли вернуться при Сталине? Да, конечно, мы боялись. Мы знали о печальной судьбе некоторых наших возвращенцев. В 1933 году вернулся на родину мой хороший знакомый, литературовед князь Дмитрий Святополк-Мирский, во Франции еще вступивший в коммунистическую партию. В 1937 году он погиб в лагере на Колыме... Знали и о судьбе Марины Цветаевой, с которой я виделась в Париже незадолго до ее отъезда на родину. Потом, позже, невозможно было вернуться уже и по другим причинам: мы оказались совершенно безо всяких средств.
«Берег Сены, берег Леты... «Мы последние поэты».
В начале века в Париже пустил себе пулю в сердце молодой русский поэт Владимир Поляков. В только что процитированном двустишии вторая строчка — закавыченная — принадлежит ему.
Да, еще один порыв ветра, и — кто знает? — возможно, сломало бы и ее?
Ей было двадцать два, когда на родине произошла революция. Двадцать семь, когда она уехала в короткое свадебное путешествие, обернувшееся эмиграцией длиной в шестьдесят пять лет. Девяносто один, когда родная земля позвала ее назад, в город юности, забывший, может быть, ее бант, но не стихи.
Ленинградский горисполком предоставил Ирине Владимировне квартиру на Невском проспекте, горздрав и «Красный крест» на первых порах взяли на себя хлопоты по уходу за ней, Союз писателей принял ее в свои ряды, журнал и издательство заключили с ней договоры на издание ее мемуаров...
— У меня такое чувство, что я получаю и получила слишком много, незаслуженно много. Как будто мне выпала доля получить за всех тех, кто недополучил, кто не дожил до встречи с родиной, особенно если вспомнить о судьбах моих современников... Изо всех знакомых мне русских литераторов за рубежом можно назвать всего двух-трех счастливцев, кто много печатался и не терял читателя. Марк Алданов, например, благодаря тому, что его исторические романы переводились на многие языки. Большинство же писателей глохли в вакууме, и судьбы тех, кто выбирал молчание, и тех, кто писал неумеренно много, до странности похожи. Константин Бальмонт — в России трамваи останавливались, когда он шел по улице! — начисто лишился во Франции читателей и страшно от этого страдал. Про него пустили злую шутку, будто бы его машинка сама печатала стихи. Он, знавший в России многотысячные аудитории поклонников, здесь готов был вам ночь напролет — вам одной! — читать свои стихи, лишь бы вы слушали. Перед смертью он сошел с ума... А Игорь Северянин! Он по ночам читал свои стихи звездам. Я мало знала Сашу Черного, но и его смерть меня поразила: он умер нелепо, вдруг, испугавшись пожара,— разрыв сердца...
— Вы встречались с Буниным в Париже?
— Да, довольно часто — Бунины бывали у нас, мы у них. Знаете ли, несмотря на свою Нобелевскую премию, он так и остался в своей жалкой, паршивенькой квартирке...
— Это на улице Оффенбаха?
— Да, да. Ничего, даже обстановки не переменил!
— Но он ведь помогал многим, Куприну послал деньги, другим писателям...
— О да, он был очень благородный. За это нельзя его было не любить. Но иногда бывал и странным, желчным, мог рассказать о человеке вещи несправедливые, нелестные. И глубоко страдал, когда подобным же образом говорилось о нем. Ведь когда он принял предложение посетить советское посольство в Париже, эмиграция буквально затравила его: боялись, что он уедет в Россию, как уже уехали Цветаева, Толстой, Куприн. Он в душе был готов к отъезду, я глубоко в этом убеждена...
Иной читатель, возможно, про себя заметит — все ли равнения да сравнения тут правомерны? Да, но только равняли-то мы не имена, а, скорее, времена и судьбы. Ведь после тех, кто назван выше, добрых полвека к нам не возвращались... Совсем. Никто. И вот, грустно сказать, первая ласточка... Сорваться — в таком возрасте! — пусть и с неуютного, но насиженного гнезда, выбрать безвестность, на что не отваживались и более молодые, поверить, что еще нужна родине и собственным литературным даром, и, главное, возможностью приблизить к ней целый пласт оторвавшейся отечественной культуры,— это ли не мужество? И разве нам самим не нужно оно в равной, а может, и большей мере? Разве рука, которую через столько десятилетий город на Неве протянул своей когда-то потерянной дочери, могла быть не великодушной? И разве униженной просительницей вернулась она, задолго до будущей встречи приготовившая — на память о ней — свидетельства прожитой жизни и выношенной мечты? Разве возвращение Ирины Владимировны Одоевцевой на родину не символично — как раз надеждой слияния в едином лоне нашей многонациональной культуры всех ее сил и имен? Конечно, жизнь прожить — не бантом взмахнуть. Ветер «подул», ветер «унес» — все было. И все же не смог он, ветер, «сломать» ту, кому великодушно и щедро родина подставила плечо.
Ирине Владимировне Одоевцевой судьба подарила это счастье — держать в руках первые советские издания своих книг. А мы, читатели, вознаграждены стократ.
А. САБОВ