Ирина СОЛГАНИК

   

ОДИН ДЕНЬ И ВСЯ ЖИЗНЬ

(Интервью с Инной Львовной Лиснянской)

   

Инна Львовна Лиснянская, великолепная поэтесса, идущая поперек времени и моды, лауреат премии А. Солженицына и Государственной премии России, проводит уже третью зиму в Израиле — воспользовавшись этим обстоятельством, я нанесла ей визит, который ныне вспоминаю с благодарностью и удовольствием.

Прежде чем перейти к нашей беседе, напомню, что в свое время Инна Львовна вместе с Семеном Израилевичем Липкиным (ее мужем) участвовала в выпуске неподцензурного альманаха «Метрополь». После его запрещения в знак протеста против исключения из Союза писателей молодых участников альманаха — Виктора Ерофеева и Евгения Попова, она вместе с Липкиным и Аксеновым вышла из Союза писателей СССР и до конца 80-х публиковалась исключительно за рубежом.

Пишет Инна Львовна до сих пор очень много — как выяснилось, для нее не существует технической проблемы написания стихов, поскольку техника у нее врожденная. Более того, моя собеседница обладает поразительным импровизационным даром; для его демонстрации она предложила мне выбрать любой предмет в комнате, от которого можно было бы оттолкнуться и заговорить в рифму. Я предложила для импровизации тему «картина»; обаятельная и артистичная Инна Львовна безо всякого напряжения буквально на глазах сочинила поэму, начав с заданной конкретной картины и перейдя к картине жизни, — другой, менее требовательный к себе поэт непременно бы ее записал и посчитал вершиной творчества.

В последние годы вышли несколько поэтических сборников Инны Лиснянской («Эхо», «Одинокий дар», «В пригороде Содома», «Шкатулка»), а весной 2006 года была опубликована книга воспоминаний «Хвастунья», чьими главными персонажами оказались многие знаменитые люди, с которыми дружила или была знакома автор, в их числе — Арсений Тарковский, Корней Чуковский, Давид Самойлов, Булат Окуджава и другие. Собственно, именно «Хвастунья» и послужила отправной точкой для нашего разговора.

 

Инна Львовна, скажите, вам свойственна ностальгия, и если да, то какие объекты и состояния она преимущественно выбирает? Вот, к примеру, Аксенов говорил, что для него литература синоним ностальгии.

 

  В основном, конечно, моя работа, если ее можно назвать работой, — это писание стихов, а в них есть все: и ностальгия, и ода жизни. Конечно, я не особенно веселый стихотворец и уж точно — не юморист, но все стороны человеческой жизни я стараюсь выразить.

«Хвастунья» же появилась так — вдруг мне захотелось для себя самой написать какую-то вещь, где были бы разные рассказы из жизни, воспоминания, и печальные, и смешные. Я писала, не оглядываясь ни на читателя, ни на критика, и вот получился такой монороман. В нем, конечно, чувствуется ностальгия по Баку, где я родилась, но я бы не сказала, что вся литература есть ностальгия — в ней присутствует многое из сегодняшнего дня. Мы вспоминаем прошлое только потому, что сейчас существуем, и если бы ныне не происходили какие-то события и мы не были в них вовлечены, не были ими встревожены, обеспокоены или вдохновлены, мы бы прошлого не помнили. С другой стороны, если бы не было памяти, не было бы и настоящего, так мне кажется.

Поначалу я вообще не хотела печатать «Хвастунью» — считала, что это мое личное дело, но затем показала текст друзьям, и им он понравился. Уже после публикации на него было множество положительных откликов в печати. Я старалась не давать каких-то литературных, законченных характеристик, а скорее сосредоточилась на характерах, часто — довольно неоднозначных, как у Лидии Корнеевны Чуковской, чье столетие в этом месяце в России будут отмечать, Марии Сергеевны Петровых или же у моего мужа Семена Израилевича Липкина, замечательного поэта и человека. Впрочем, в «Хвастунье» больше смешного, чем серьезного, и это относится в том числе к Семену Израилевичу. У него, кстати сказать, имелось весьма незаурядное поэтическое качество — он, иудей, был способен смотреть на Господа Бога изнутри разных конфессий. К примеру, он очень любил Нагорную проповедь и мог из христианской конфессии взглянуть на Господа, и точно так же — изо всех других, будь то традиция мусульманская, буддийская, дзэнская и так далее. В данном случае я, конечно, говорю о стороне смысловой, а не художественной. Может быть, именно поэтому он с радостью переводил народные эпосы, «Махабхарату» и древнюю персидскую поэзию. Последнее, что он перевел стихами в уже очень преклонные годы, — это шумерский эпос «Гильгамеш». Перевел Липкин и несколько стихотворений Бялика. Он так любил переводческое дело, что никогда бы не сказал, как написал его друг Тарковский, — «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова».

 

  Инна Львовна, вы были знакомы с Арсением Тарковским. Каким он был человеком, какие его качества казались вам особенно привлекательными?

 

— Он был по характеру абсолютным ребенком, со всеми свойственными ребенку положительными и отрицательными качествами — веселостью, эгоизмом, эгоцентризмом. И, как у ребенка, у него не было одной черты — ханжества. Помню, как мы играли в шахматы: как-то я разыграла гамбит Эванса — ход, когда жертвуешь пешку, но оголяешь королевский фланг противника. Арсений Александрович этого не замечал, — он мог только наступать, потому он не видел противника и проигрывал.

Его друзья — Липкин и Петровых жаловались, что он неправильно вел себя со своими детьми. Петровых и Липкин взрослели рядом со своим другом Тарковским и, может быть, поэтому не замечали, что его мысли и годы росли, а душа — как расцвела один раз в детстве, так в нем и осталась.

 

Кстати сказать, Андрея Тарковского вы не видели?

 

— Нет, никогда, хотя я много о нем слышала от мужа, Семена Израилевича. Он говорил: «Как это так, Арсик мог купить себе игрушку, когда дети голодали». Они действительно какое-то время буквально голодали, — Андрей Тарковский все это в «Зеркале» отразил; конечно, его отношение к отцу было сложным, но в то же время он его любил.

У Арсения Александровича характер был не только детский, но и довольно женственный, — его следовало опекать, и первая жена, женщина замечательная, хорошо понимала, каков он. Она вела себя с ним по-матерински и объясняла обиженным детям, что папа хороший, что иначе он не может, и они все время жили с этим объяснением, — так можно защищать отбившегося от рук сына перед другими детьми. Потом у Арсения Александровича была вторая жена, от которой он ушел к Татьяне Озерской, переводчику «Унесенных ветром», — и Озерская была уже зоркая мать, волевая и к тому же — работяга, она трудилась целыми днями. Конечно, у нее были и какие-то неприятные черты, я это называла «баба за рулем» — она все время пыталась рулить. Но, я считаю, за одну вещь можно было ей простить все грубости, которые она допускала даже в отношении Тарковского, — дело в том, что она каждый день ему говорила: «Арсюша, ты гений». А что это значит для поэта, которого не публикуют, легко можно догадаться.

Тарковский поздно начал печататься — если не ошибаюсь, его первая книжка вышла в 1962 году. А поэту с таким характером приходится очень тяжело, в особенности, если его не печатают и он вынужден жить исключительно на переводы. Озерская его ежедневно поддерживала, — и только за это, повторяю, все ее неприятные черты можно совершенно простить.

Поэт он был изумительный, с дивной музыкой, — но в книжке я мало пишу о нем как о поэте, поскольку это дело критиков. Мне же хотелось влезть внутрь творческой лаборатории и оттуда на него посмотреть.

С ним было очень весело, — вообще он был невероятно смешлив, ребячлив. В доме творчества в Переделкине мы с Арсением Александровичем сидели у него в комнате и до двух часов ночи разговаривали и громко смеялись, и вот как-то в этой связи пришла записка от поэта Асадова: «Дорогой Арсений Александрович, вы с Инной Лиснянской смеетесь так поздно, а у нас есть распорядок, писатели днем работают, а после одиннадцати должны уже быть в объятиях Морфея, — нельзя ли ваш разговор, и в особенности смех, перенести на другой режим времени?» После этого мы стали сидеть в холле, а там не посмеешься, как в комнате.

Вообще говоря, много было смешного, в том числе связанного с Эдуардом Асадовым — любимцем средней публики, не очень знающей поэзию. Тут не последнюю роль играла его биография — он был слепым, горел в танке, к тому же его стихи, что называется, доходили до каждого. Так вот, однажды мне предложили выступить от бюро пропаганды вместе с Асадовым, — а я вообще не люблю выступать и никогда не любила, но одно время так приперла жизнь, что пришлось согласиться, за это платили 14 рублей. Я сказала, что с радостью поеду вместе с Асадовым — а популярность у него была такая, что соревноваться с ним было невозможно. И вот мы приезжаем, скажем, на фабрику «Большевичка», и я говорю Асадову: «Дайте мне первой выступить, и вы увидите, как все будет хорошо». Я выхожу и объявляю: «Гордость», читаю двенадцать строк и говорю: «А теперь перед вами выступит всеми нами любимый Асадов». Публика в восторге, что я ухожу, Асадов рад, что в его распоряжении — целый вечер, администрация тоже светится от счастья, что я освободила сцену. В результате на путевке пишут, что меня прекрасно приняли. Ну, а завод «Башмачник» узнал от фабрики «Большевичка», что, оказывается, можно Асадова вызвать с Лиснянской и тогда все будет хорошо, — и так меня стали всюду звать, я читала одно и то же стихотворение. Женщины в бюро пропаганды недоумевали: «Как это вы соревнуетесь с Асадовым, ведь никто этого не может — хотят его перешибить, но никак не получается». Осечка была в Бауманском институте — там собралась интеллектуальная молодежь, и меня вроде бы не отпускали, и в результате я страшно нервничала из-за того, что не освобождаю сцену Асадову.

Потом я замечала, что в доме творчества, о котором я много пишу, такие же, как Асадов, далеко не высокохудожественные стихотворцы, обходили его стороной и толкали друг друга: «вон бездарь идет», совсем не видя себя.

 

Ну, вы знали поэтов позначительней. Если не ошибаюсь, вы были знакомы с Борисом Пастернаком?

 

 Нет, Пастернака я не знала, но видела. Как-то в Переделкине Корней Иванович Чуковский пришел с Борисом Леонидовичем в мою комнату на первом этаже, — шел 1959 год, уже были все неприятности, связанные с Нобелевской премией и так далее.

Пастернак иногда приходил звонить — у него на даче не было телефона, и, видимо, Корней Иванович ему по дороге рассказал,  кто я и что я, — а он меня всем представлял и просил, чтобы я стихи читала. Тогда я прочла, по-моему, три или четыре стихотворения, одно из них — «Эпоха». Пастернак сказал: «Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка, откуда?» Я, признаться, решила, что ему просто нечего сказать и потому он так изящно вышел из положения. Но потом я узнала от Корнея Ивановича, что по дороге он говорил то же самое.

Впрочем, не люблю преувеличивать — Бориса Леонидовича, как уже было сказано, я видела всего один раз в жизни. Другое дело, что Солженицын мне дал премию, и, кроме того, обо мне хорошо отзывался Иосиф Бродский (Бродский в 1983 году назвал стихи Лиснянской «поэзией чрезвычайной интенсивности»; он также писал, что «Лиснянская, может быть, точнее, чем кто иной, пишет о смерти, а это одна из самых главных тем в литературе». — И.С.). Но Бродского я никогда не видела — замечательный поэт, и я очень жалею, что мы не были знакомы, ведь он был в Америке, я — в России.

 

Как вы познакомились с Корнеем Ивановичем  Чуковским?

 

Я приехала в дом творчества «Переделкино» в 1959 году, а Корней Иванович часто туда приходил — он многих знал, со многими разговаривал. Уже не помню, кто меня с ним познакомил, но после этого мы вместе ходили на прогулки. Рядом с домом творчества — железнодорожное полотно, электричка, а главное, длинные товарняки, и он любил считать вагоны. Корней Иванович мне говорил: «Пойдемте посчитаем вагоны, если выйдет четное, значит — радость, везение, удача, а будет нечетное — все, плохо». И вот мы начинали считать, и когда получалось нечетное, он мухлевал и говорил, что число четное.

Вообще он был невероятно артистичен, с детьми замечательно обходился, да и со взрослыми изумительно, хотя и иронически. Вот как-то я пришла к нему, — а до этого два года не была в Москве. Он выглянул, увидел меня и закричал жене: «Клара, где моя

расческа?», хотя, вообще говоря, причесывать было нечего. Потом он спустился ко мне и встал на колени: «Клара, к нам пришла верующая Лиснянская!» Я тоже хотела опуститься на колени, но Корней Иванович сказал: «Нет, мне будет неудобно, — так я на коленях, и ваш лоб передо мной» — и стал меня в лоб целовать.

Мои стихи он очень ценил, и я их ему читала, но вот однажды вышла смешная история. Как-то я пришла в издательство, и там мне сказали: «Эти стихи не пойдут, они упаднические, религиозные, нам не нужна ни вторая Ахматова, ни вторая Цветаева». Я на это ответила: «Вам и первые не нужны». В общем, мне предложили их забрать и принести другие, — а я уже получила деньги за книжку, и потому пришлось впервые пойти на компромисс. Я принесла все свои плохие стихи, и они были изданы, и вот этот сборник я подарила Корнею Ивановичу. Видимо, о нем он и сказал как-то задумчиво, в сторону, как будто не мне: «Слушаешь одно, а читаешь совершенно другое». Я ему не стала ничего объяснять по веселости характера и легкомыслию, — а он перестал со мной разговаривать на серьезные темы.

Как-то Корней Иванович стоял с Марией Сергеевной Петровых у калитки, и тут я появилась в конце улицы. Мария Сергеевна, не знавшая, что мы знакомы, сказала: «Вон идет замечательный русский поэт Инна Лиснянская». Корней Иванович ответил: «Нет, идет красивая женщина Переделкина Инна Лиснянская. Она ведь путает ударения, вместо кухонного пишет кухонный». На самом деле ударений два, и Мария Сергеевна могли бы его поправить, но она совершенно оторопела.

Чуковскому, конечно, было стыдно говорить, что я пишу какую-то ерунду, поскольку раньше он меня всем хвалил, — но он замолчал, и все наше общение оказалось на уровне шутки. Помню такой эпизод — это было в 1966-м или 1968 году, незадолго до его смерти. Вот я иду, а Корней Иванович говорит: «Кто это идет навстречу, кто это идет? Это Юнна Мориц идет!» Я безмолвно прохожу мимо. В следующий раз: «А кто это идет навстречу, кто идет? Это Новелла Матвеева идет!» Я опять прохожу мимо. В третий раз он спрашивает: «А кто это идет, кто это идет?» Я выпрямилась и объявила: «Это идет Корней Иванович Чуковский!» Тогда через какое-то время он ко мне подошел и говорит: «Послушайте, что это мы ссоримся? Пойдемте мою почту посмотрим». Почта была интересной — пришло письмо от некоего Александрова, высокопоставленного чиновника, отвечавшего за литературу. Надо сказать, что Корней Иванович в то время готовил книжку "Пересказы библейских сюжутов" для детей. И вот мы разрезаем конверт ножницами и читаем: «Дорогой Корней Иванович! Я вам пишу не официальное, а личное письмо. Вот у вас в предисловии говорится, что Библию написали евреи. Не лучше ли написать, что Библию писали все народы мира?» Тут мы захохотали, а потом сразу замолкли, потому что поняли — книга не выйдет. Она действительно не вышла при жизни Корнея Ивановича и была издана только после перестройки. Потому что, как же это получается, что евреи написали Библию, да и кто такой, собственно, Моисей? Может быть, он татарин.

 

У вас в книге очень смешные истории о Мариэтте Шагинян, которую вы представляете в качестве фигуры комической.

 

О Шагинян прекрасно написал Владислав Ходасевич: она могла, воодушевившись, говорить о белом движении, потом с воодушевлением вещать о красном движении и с таким же накалом — о формализме и так далее. А уж как она любила Сталина! Помнится, от нее мы узнали в 1968 году, что наши танки вошли в Прагу, — Шагинян отправилась звонить по телефону и ей первой стало известно о случившемся. Хотя, быть может, кто-нибудь еще об этом знал, поскольку по комнатам радио потихоньку слушали, и уборщицы иногда говорили: «Ну, дайте я оботру ваше Би-Би-Си». Так вот, Шагинян тогда закричала: «Сталин бы этого не сделал! Где это видано, чтобы в рай лопатой загоняли!»

С ней все время приключались комические истории. Понимаете, когда человека не знаешь глубоко и с ним не особенно связан, то, конечно, замечаешь внешние черты и воспринимаешь смешное — таково во всяком случае, свойство некоторых людей и некоторых характеров. К тому же я перед собой серьезных задач не ставила — напротив, хотела написать о смешном, в том числе о бакинской жизни, ведь я только в 1960 году окончательно поселилась в Москве, хотя до этого приезжала каждое лето, поскольку у меня там мама жила. Вот по Баку у меня ностальгия — по городу, по людям, очень славными были мои соседи. Я вообще всегда обожаю своих соседей и почти всех в Переделкино люблю.

 

— Инна Львовна,  какими были ваши отношения с так называемой официальной поэзией в лице ее самых знаменитых представителей — я имею в виду Евтушенко, Ахмадулину, Вознесенского?

 

— Со всеми были добрые и ровные отношения, но, так сказать, отдельные — ведь наши с Липкиным литературные судьбы совсем иначе складывались, чем у них, жизнь по-иному сложилась. При этом мы общались, и, к примеру, я приятельствовала с Юрием Левитанским и очень с Булатом Окуджавой. Но так вышло, что мой муж, Семен Израилевич Липкин, втянул меня в свою компанию, а поскольку он был главный и старший в семье и я ему во всем уступала, то от своих друзей я как-то отошла, и его друзья стали моими. Впрочем, с Марией Сергеевной Петровых я сама познакомилась — так же, как и с Арсением Александровичем Тарковским. Между прочим, я их всех помирила, когда они были в ссоре.

История такая — Арсений Александрович поссорился и с Марией Сергеевной, и с Семеном Израилевичем, причем виновата в этом была Ахматова. Тарковский не слишком благовидно поступил с гонораром поэтессы и переводчицы Юлии Нейман, и та поспешила пожаловаться Анне Андреевне. Вместо того чтобы самой поговорить с Тарковским, Ахматова вызвала по отдельности Марию Сергеевну и Семена Израилевича и попросила их навести порядок в этом деле. (Вообще говоря, Ахматова очень ценила Тарковского — в списке ее предпочтений на первом месте всегда оказывался Арсений Александрович, за ним следовали Петровых, Липкин, далее — Самойлов; но, во всяком случае, первая тройка была неизменной.)

После этого Семен Израилевич грубо и по-мужски поговорил с Тарковским, а Мария Сергеевна, будучи очень мягкой, говорила с ним, напротив, осторожно увещевая, но и это не помогло — все равно Тарковский поссорился с обоими, а когда он ссорился, то ругал другую сторону.

Я ему говорила: «Вы должны помириться с Марией Сергеевной и Семой», а Тарковский отвечал: «Ну, с Семой Липкиным мне придется помириться, потому что как же мы с вами будем играть в шахматы, а с Марусей не буду, не буду, она за жизнь написала только одно хорошее стихотворение — «Судьба за мной присматривала в оба». Ну а Мария Сергеевна, конечно, хотела мира.

Получилось так, что я у нее жила — Семен Израилевич был в другом доме, а мне какое-то время негде было остановиться. Мне доставали путевки в Переделкино, а между ними я жила у Марии Сергеевны — то неделю, то десять дней, и все мои чемоданы стояли у нее под кроватью. И вот как-то я у нее, и звонит Татьяна Озерская, жена Тарковского. Она говорит: «Инна, Арсений Александрович хочет вас угостить ужином в Доме литераторов и увезти в Переделкино, — у вас уже началась путевка». Я в ответ: «Передайте мое условие — он должен помириться с Марией Сергеевной» (а Петровых была в это время на кухне, стряпала свои картофельные зразы, которые называла «лаптями», и не слышала нашего разговора). Я тем временем продолжаю: «Вот будет так — вы подъезжайте на машине и дважды гудните (а Мария Сергеевна жила на втором этаже). Арсений Александрович, поскольку он мужчина, поднимется, но поскольку он без ноги, то поднимется до середины лестницы — пройдет один марш. А Мария Сергеевна, поскольку он без ноги, пойдет ему навстречу и тоже пройдет один марш».

Тарковского это предложение развеселило, и действительно, он приехал и поднялся на один марш, а Мария Сергеевна припудрилась, подкрасилась, фартучек с себя сняла и к нему спустилась. Они обнялись — и так обнялись, что уже не расставались. Потом, когда Марии Сергеевны не стало и был посвященный ей вечер, Тарковский назвал ее поэтом, стоящим сразу после Ахматовой и Цветаевой, — а то, что он некогда ее ругал, было детской вздорностью. Когда мы поссорились, он тоже меня ругал как поэта. Затем мы помирились, и он стал меня хвалить.

 

Вы  дружили,  если  не ошибаюсь, с Давидом Самойловым?

 

— Одно время мы с ним были в приятельских отношениях, но у нас тоже произошло расхождение из-за книжки, о которой я вам уже говорила, — в издательстве отказались печатать мои «упаднические» стихи, и пришлось принести  худшее из того, что было написано. Именно эти плохие стихи и были изданы. Самойлов,  помнится, обещал, что когда  выйдет книжка, он напишет рецензию. Когда он увидел  сборник, то сказал: «Слушай, я посмотрел — все искренне, но нет откровения. Я написал, но  ты получилась боксерской грушей. Как мне быть — печатать  или нет?» Я ответила: «Поступай как хочешь».

Он любил выпить, умел веселиться — когда мы в Химках справляли новоселье (а мы и с моим первым мужем долго были без квартиры), пришли Самойлов и Левитанский, они  меж собой были близкими друзьями. Самойлов сказал мне:  «Дай чулок — самый

обыкновенный, капроновый». Я говорю: «У меня нет, единственные чулки — на мне». «Ну а какие-нибудь рваные у тебя есть?» — «Ну, рваные я сейчас посмотрю, — а зачем тебе?» — «Сейчас увидишь!» Он натянул чулок на лицо и стал похож на мулата, черты сплющились, изменились, — и так отплясывал, так прыгал!

Да, он тоже пересмотрел, как и Корней Иванович, свое отношение к моим стихам, и в переписке с Лидией Корнеевной Чуковской обо мне, как о поэте, плохо отзывался, а она защищала. И все, конечно, из-за злополучной книжки. Я не сразу поняла, в чем дело, а потом сообразила — читаю одно, а печатаю другое, как заметил Чуковский. При этом то, что публиковалось, не было злободневным, злободневных стихов у меня вообще нет, но имелись, к примеру, стихи пейзажные. Вот я летала на север, а там своеобразные пейзажи, и получались зарисовки, — а настоящие стихи позднее вышли на Западе, так же как и стихи Семена Израилевича.

 

— Вы в свое время публиковались в «Новом мире» Твардовского. В «Хвастунье» вы писали, что Твардовскому была свойственна «строго-нравственная опрятность».

 

— Да, он был именно таким, а вот его поэзия от меня далека, и «Теркин» очень далек. Мне кажется, даже Константин Романов гораздо реалистичней представлял солдата — а у Твардовского все слишком уж романтично. Правда, если говорить о стихах, у него было о войне несколько  пронзительных.  О войне  очень  сильно  написал Липкин в поэме «Техник-интендант», и у Тарковского были прекрасные стихотворения.

Бродский в этой связи сказал, что военную тему спасли Тарковский и Липкин, и так же говорил о Слуцком. Все прочие описывали войну довольно бравурно, хотя были, конечно, отдельные хорошие стихи.

С Твардовским я разговаривала всего два раза в жизни. Один раз он подошел ко мне со Смеляковым, очень любившим мои стихи, и с Ваншенкиным, с которым дружил. И вот он мне сказал: «Почему вы ни разу ко мне не пришли, хотя я вас печатаю в «Новом мире» каждый год?» Я в ответ говорю: «Я считала, что не могу прийти без приглашения. И потом — что мне было к вам ходить? Я отдавала стихи заведующей отделом, меня публиковали, и все было нормально».

Твардовский был чрезвычайно строгим человеком, очень семейным, и в то же время любил выпить, что, конечно, всем было известно; но многого о нем сказать не могу. Повторяю, он был очень строг в моральном отношении. Когда я по недоразумению попала в одну неприятную историю, о которой пишу в книге, он был очень разочарован и сказал Войновичу: «Вот Лиснянская, какие у меня были на нее надежды, как я к ней относился, и вон что произошло, вот какой скандал!»

 

Насколько я знаю, вас долго не публиковали?

 

— Очень долго. Пока у меня были стихи, хоть как-то пригодные для публикации, книги выходили — вплоть до 1966 года, когда была выпущена упоминавшаяся мной книжка с неважными стихами. Потом у меня вышла тоненькая книжечка, вся искореженная,  называвшаяся «Виноградный свет», — было это уже в 1978 году, то есть 12 лет меня не печатали.

С «Виноградным светом» тоже получилась смешная история. Редактор, работавший в «Советском писателе», позвонил мне: «Послушайте, по словам нашего куратора, в вашей книжке нет современности. Вы на такой ступени, где без конца ведут разговоры о Боге, о душе и так далее». Я говорю: «Вы мне очень льстите. Да что вы! На этой ступени стоят Шекспир, Данте и Пушкин, а я стою на самой последней ступеньке поэзии и покачиваюсь — то ли рухну в бездну, то ли удержусь на краю». Он возражает: «Ну зачем же вы так себя уничижаете!» А я в ответ: «Как! Я хорошо о себе говорю, потому что 99 процентов издаваемых вами поэтов уже в бездне, а я все-таки стою, хотя и покачиваюсь!»

Когда мы с Липкиным вышли из Союза писателей СССР из-за истории с «Метрополем», публиковаться в Союзе стало невозможно. После этих событий книжка Семена Израилевича (она называлась «Воля») вышла в Америке — ее составил Иосиф Бродский, а мою выпустило парижское издательство; потом у нас в Америке еще вышло по книге. Во время перестройки, естественно, все изменилось, и нас стали публиковать в России.

 

Инна Львовна, вы сказали, что были дружны с Булатом Шалвовичем Окуджавой.

 

— Да, мы подружились, когда он только начал писать свои песни, и он мне их пел. Помню, как он меня провожал, когда я ехала на север — Твардовский мне предложил либо лететь туда самолетом, либо ехать в международном вагоне-люкс. Я думала-думала — ведь самолетом еще не летала, но все же выбрала международный вагон, и всем было интересно на него посмотреть, в том числе Окуджаве. Мы туда пришли за час и сидели в купе — с нами были еще четыре человека; мы выпивали, и Окуджава пел. Проводник буквально разинул рот и принес из своей комнаты еще пол-литра водки. Я думала — что же это он никого не обслуживает? Потом оказалось, что я была одна в этом вагоне, больше никого. Когда мы попрощались и провожающие сошли на перрон, Окуджава спел мне вдогонку «И комиссары в длинных шлемах». Дело в том, что он иногда, шутя или сердясь, называл меня «двадцать седьмым бакинским комиссаром».

Ну, а потом я болела, и болел Семен Израилевич; с Окуджавой мы встречались не так часто, но, тем не менее, дружили. Он был замечательным человеком, несколько строгим, но добрым и веселым и ни о ком плохо не отзывался, даже о неважных поэтах. Во время истории с «Метрополем» он к нам приезжал, навещал и помогал. В конце восьмидесятых мы вернулись в Союз писателей и зимой часто бывали в доме творчества, в Переделкине. В начале девяностых два или три Новых года справляли у Окуджавы. Он многое готовил сам — на столе было и лобио, и сациви, а Ольга, его жена, пекла пирожки; к тому же всем были приготовлены подарки. Окуджава всегда приглашал своих близких друзей — две неписательские пары. Когда мы впервые пришли праздновать, Окуджава, помнится, сказал: «Как хорошо, мы здесь собрались, четыре пары, и все — без комплексов».

Иногда я его спрашивала: «Не трудно ли тебе одному справляться на даче?» Он отвечал: «Я очень люблю одиночество, я сам езжу в магазинчик, покупаю, готовлю себе и работаю». И вот еще что — он никогда не был ханжой, что выражалось в самых простых вещах. К примеру, в начале 90-х, когда только стали показывать боевики и сериалы, всем было интересно — все же другая жизнь, а мы-то ничего не видели. Многие писатели в доме творчества запирались, тихо включали телевизор и при этом очень тщательно скрывали, что смотрят сериалы. А Окуджава в одном интервью на вопрос, как он проводит вечера, без всякого ханжества признался, что часто смотрит боевики.

Вообще говоря, в жизни он был обыкновенным. Я иногда думаю, что обыкновенность — черта гения.

 

— Вероятно, не всегда. Вот в воспоминаниях об Андрее Белом Владислав Ходасевич пишет, что, когда он входил, сразу было видно — гений.

 

— Да, Белый вел себя соответственно, а когда входил Окуджава, не все видели, что гений вошел. Он был обыкновенным в быту и необыкновенным в своем творчестве и сам это понимал — ему не надо было притворяться, надевать, скажем, желтую кофту, делать какие-то экстравагантные вещи.

Кстати, в Мандельштаме тоже не сразу и мало кто видел гения — мешала вздорность характера,  непосредственность, то, что он сразу спешил прочесть свои стихи, едва успев их написать. Это теперь мы понимаем, что он — гениальный поэт.

А вот у Пастернака, которого я видела всего один раз, несомненно, были какие-то качества гения, в особенности когда он говорил, — он как бы захлебывался, речь у него перекатывалась, это было совершенно удивительно. Кстати сказать, у него и в письмах та же захлебывающаяся интонация.

 

Инна  Львовна,  Иосиф Бродский в 1983 году назвал ваши стихи «поэзией чрезвычайной интенсивности». Вообще говоря, вы — поэт многопишущий?

 

— Да, я пишу много, но с большими перерывами — 40 стихотворений за последние два с половиной месяца, а когда не пишу, плохо себя чувствую. Как пишу? Вечером слышу какую-то музыку, и сразу приходит строка — с этим ложусь и с этим просыпаюсь. А утром сажусь за компьютер, и тут же у меня пишется стихотворение — целиком. Потом я кое-что меняю, но правки обычно немного.

 

— Тот же Бродский писал, что не знает никого, кто так легко разговаривал бы со смертью. Процитирую: «Лиснянская, может быть, точнее, чем кто иной, пишет о смерти, а это одна из самых главных тем в литературе».


— Да, он это качество во мне ценил. Вообще говоря, тема смерти была у меня с самого начала — появлялась и исчезала.

В жизни я весела, но печальна в своих размышлениях. Вот в сборнике «Шкатулка» имеется цикл, названный «Гимны», — это стихи о любви, которые я написала за год до смерти Семена Израилевича. После его смерти я тоже писала стихи о любви, но они пронизаны скорбью, хоть и светлой.

Смерти я не боюсь — хоть сейчас, но вот боюсь быть обузой для близких. Смерть я считаю частью нашей жизни. Умирают не только наши близкие, но и наши чувства и мысли, дни, цветы, мечты, дружба, любовь и еще многое. Счастье в том, что жизнь приносит восполнения — правда, не всех утрат.

 

Газета «Вести», Тель-Авив, приложение «Окна» (8 и 15 марта 2007 г.)