СОДЕРЖАНИЕ
К ЧИТАТЕЛЮ
ВЗАИМНАЯ ПОМОЩЬ СРЕДИ ЖИВОТНЫХ
ВЗАИМОПОМОЩЬ СРЕДИ ДИКАРЕЙ
ВЗАИМОПОМОЩЬ У ВАРВАРОВ
ВЗАИМОПОМОЩЬ В СРЕДНЕВЕКОВОМ ГОРОДЕ
ВЗАИМОПОМОЩЬ В НОВЕЙШЕЕ ВРЕМЯ
ВЗАИМОПОМОЩЬ В НАШЕМ ОБЩЕСТВЕ
ПРИМЕЧАНИЯ
Петр Алексеевич Кропоткин (1842-1921) – русский социолог, географ и геолог. По своим философским и социологическим взглядам тяготел к природной естественности, к натурализму. Критически относился к диалектическим построениям всемирной истории Гегеля и теории классовой борьбы Маркса.
Кропоткин полагал, что люди привыкли соотносить представления о цивилизации, о прогрессе с высшим уровнем морали, считать жизнь первобытного человека «золотым веком», состоянием «вечного мира». Иначе ведь и не могло быть: только солидарность первобытных «детей природы», окруженных кровожадными хищниками, бессильных и почти невооруженных, давала им шанс выжить, вырастить потомство.
Последующее разделение первобытной орды на роды, племена, народы и возникающие между ними усобицы не изжили солидарность, а наоборот – вели ее развитие до самоотверженности. Потом пошли бесчисленные войны, прославление героизма как благородного и даже богоугодного занятия, – возник культ войны, который древний мыслитель запечатлел словами: «И ожесточился род людской сам на сам, человек на человека». В этот период разрушается человеческая солидарность и взаимопомощь и человечество входит в следующую стадию своего эволюционного и нравственного развития – наступает время морали культурной, т.е. меркантильной.
Князь-бунтарь сформулировал «биологический закон взаимной помощи», имеющий силу как в природе, так и в человеческом обществе. Взаимная помощь есть «инстинкт общительности, который медленно развивался среди животных и людей в течение чрезвычайно долгого периода эволюции, с самых ранних ее стадий, и который научил в равной степени животных и людей сознавать ту силу, которую они приобретают, практикуя взаимную помощь и поддержку, и осознавать удовольствия, которые можно найти в общественной жизни».
ВЗАИМНАЯ ПОМОЩЬ СРЕДИ ЖИВОТНЫХ
Понятие о борьбе за существование как о факторе эволюции введенное в науку Дарвином и Уоллесом, позволило нам охватить в одном обобщении неизмеримо обширную область явлений. Это обобщение скоро стало истинным базисом для наших философских, биологических и социологических теорий. Все в высшей степени разнообразные приспособления функций и структур органических существ к их среде, все разнообразие, которое представляет физиологическая и анатомическая эволюция, умственный прогресс и нравственное развитие, объясняли нам прежде крайне различными причинами; у Дарвина же все эти явления вошли составной частью в одно общее понятие – о постоянной борьбе с неблагоприятными условиями жизни – все это сводилось к такому развитию индивидуумов, рас, видов и обществ, в результате которого была бы достигнута возможно большая полнота, разнообразие и интенсивность жизни. Быть может, Дарвин и сам не вполне сознавал вначале всеобщее значение того фактора, который он первый вызвал для объяснения только одного ряда фактов, относящихся к области накопления индивидуальных изменений при зарождении вида. Он предвидел, что термин, введенный им в науке, потерял бы свое философское и единственно верное значение, если бы его стали употреблять только в этом узком смысле, т.е. в смысле борьбы между отдельными индивидуумами[6] за прямые средства к существованию. И в самом начале своей знаменитой работы настаивал на том, чтобы термин этот был принят в «широком и метафорическом смысле, т.е. чтобы им охватывали и зависимость одного существа от другого и не только (что еще важнее) жизнь индивида, но и шансы на оставление потомства».1
Употребляя для своей специальной задачи термин главным образом в его узком смысле, Дарвин тем не менее предостерегал своих последователей от переоценки этого узкого смысла (ошибки, которую он очевидно когда-то сам совершил). В «Происхождении человека» он дал несколько блестящих страниц, на которых иллюстрировал истинный и широкий смысл своего термина. Он указал, как в бесчисленных сообществах животных исчезает борьба между отдельными индивидуумами из-за средств к существованию, как борьба заменяется кооперацией – и какие результаты приносит эта замена в развитии умственных и нравственных способностей, обеспечивающих виду наилучшие условия для борьбы прочного положения в жизни. Он высказал мысль, что наиболее приспособленными в таких случаях являются не те, которые обладают наибольшей физической силой или наибольшей ловкостью, но те, – слабые ли, сильные ли, безразлично, – которые научаются так комбинировать свои действия, чтобы взаимно помогать друг другу во благо всей общины. «Те общества, – писал он, – которые будут заключать наибольшее количество членов, наиболее симпатизирующих друг другу, будут и наиболее процветать и оставят наибольшее количество потомков» (2-е изд. стр. 163).[7]
Таким образом, тот самый термин, который первоначально был заимствован из узкого мальтузианского понятия о борьбе каждого против всех, потерял всю свою узость в уме одного из знатоков природы.
К несчастью, эти замечания, которые могли бы дать базис наиболее плодотворным исследованиям, были затемнены массой фактов, собранных с целью иллюстрировать последствия действительной борьбы за существование. Кроме того, Дарвин никогда не пытался глубже исследовать относительное значение тех двух форм, в которых борьба за существование проявляется в животном мире, и никогда не написал работы, которую предполагал написать, о естественных препятствиях, выдвигаемых природой чрезмерному размножению, хотя работа эта дала бы поверочный материал для оценки истинной цели индивидуальной борьбы. К сожалению, на тех же только что упомянутых страницах среди данных, ниспровергающих узкое мальтузианское понимание борьбы, проявилась опять и старая мальтузианская закваска, а именно: в замечаниях Дарвина о том, что вполне доказаны неудобства, вытекающие для нашего цивилизованного общества от поддержки тех, кто «слаб умом и телом» (гл. V). Как будто бы тысячи слабых физически поэтов, ученых, изобретателей и реформаторов вместе с тысячами так называемых «безумных» и «слабоумных» энтузиастов не были для интеллекта и морали, – значение которых усиленно подчеркивает сам Дарвин в тех же самых главах «Происхождения человека», – самым ценным оружием в борьбе человечества за существование.
С теорией Дарвина произошло то же самое, что всегда случается с теориями, имеющими то или другое касательство к человеческим отношениям.[8] Вместо того чтобы расширять ее в том направлении, которое было указано творцом ее, последователи Дарвина сузили ее еще больше. И в то время, как Герберт Спенсер, стоявший, хотя и на независимых, но близко примыкающих путях, пытался развернуть исследование в великий вопрос: «кто же является наиболее приспособленным?» особенно в приложении к третьему изданию «Data of Ethics», бесчисленные последователи Дарвина свели идею о борьбе за существование к ее наиболее узким пределам. Они стали представлять себе животный мир, как мир постоянной борьбы между полуголодными индивидуумами, жаждущими крови друг друга. Они заполнили современную литературу военным криком: «горе побежденным», как будто это и было последним словом биологии. Они возвели безжалостную борьбу за личные преимущества на высоту биологического принципа, которому человек должен совершенно подчиниться под страхом погибнуть самому в том мире, где все основано на взаимном истреблении. Оставляя в стороне экономистов, которые из всего естествознания знают всего несколько фраз, и то заимствованных из вторых рук, у дешевых популяризаторов науки, мы должны признать, что даже самые авторитетные представители дарвинизма лучшие свои усилия направляют на поддержание этих ложных идей. Действительно, возьмем, например, Гексли, который несомненно считается одним из самых талантливых представителей эволюционной теории. В своей лекции «Борьба за существование и ее отношение к человеку» он поучает нас, что «с точки зрения моралистов, животный мир – то же, что борьба гладиаторов. Животных содержат вполне хорошо, но они предназначены для борьбы; благодаря этому выживают только самые сильные, самые ловкие, самые хитрые для[9] того, чтобы на следующий день вступить в борьбу. Зрителю не приходится здесь поворотом своего пальца книзу требовать, чтобы враг был убит: пощады и без того никому не дается».
Или еще дальше в той же самой статье разве он нам не говорит, что среди животных, как и среди первобытных людей, на гибель обрекаются наиболее слабые и наиболее глупые; выживают же наиболее искусные и настойчивые, т.е. те, которые наиболее приспособлены к борьбе с окружающими обстоятельствами, но не являются наилучшими в других отношениях. «Жизнь была постоянной беспрерывной борьбой и за ограниченными и временными семейными отношениями являлась нормальным состоянием существования, как у Гобса война каждого против всех».2
Насколько подобный взгляд на природу находит для себя основание в фактах, видно будет из тех доказательств, которые будут приведены в настоящей работе читателю как относительно мира животных, так, когда это понадобится, и относительно первобытного человека. Но теперь же можно заметить, что взгляд Гексли на природу имеет столь же мало прав претендовать на то, чтобы его рассматривали как научную дедукцию, как и противоположный взгляд Руссо, который видел в природе только любовь, мир и гармонию, разрушенные с появлением человека. Действительно, первая же прогулка в лесу, первое же наблюдение над каким-нибудь животным сообществом или даже серьезное ознакомление с каким-нибудь трудом, трактующим о животной жизни (Д'Орбиньи, Одюбон, Ле-Вальян), не может не заставить натуралиста не задуматься о той роли, которую[10] играет общественная жизнь в жизни животных и предохранить от того, чтобы видеть в природе только арену борьбы, а равно и от того, чтобы видеть в ней только гармонию и мир. Руссо совершил ошибку, исключив из поля своего умственного кругозора борьбу, для которой существуют клюв и когти; но и Гексли впал в противоположное заблуждение. В действительности же для беспристрастного истолкования природы нельзя принять ни оптимизма Руссо, ни пессимизма Гексли.
Раз мы изучаем животных – не в лабораториях и музеях только, а в лесу в прериях, в степи и в горах, – мы сразу замечаем, что хотя между различными видами, а особенно между различными классами животных, в большом масштабе ведется борьба и взаимное истребление, но в то же время в таком же, если не большем, масштабе имеет место и взаимная поддержка, и взаимная помощь, и взаимная защита среди животных, принадлежащих к одному и тому же виду или, по крайней мере, к одному и тому же обществу. Общественность является таким же законом природы, как и взаимная борьба. Конечно, было бы крайне трудно численно определить хотя бы в самых грубых чертах относительное значение обеих серий этих фактов. Но если мы прибегнем к непосредственным показаниям и спросим природу: «кто же является наиболее приспособленным, – те ли животные, которые ведут постоянную борьбу друг с другом, или те, которые оказывают друг другу поддержку?». Мы сразу увидим, что те животные, которые приобретают привычки взаимной помощи, являются несомненно наиболее приспособленными. Они имеют больше шансов на то, чтобы остаться в живых, и в соответственных классах достигают наивысшего развития ума и физической организации. Если принять[11] в расчет бесчисленное количество фактов, которые могут быть приведены в пользу этого взгляда, то право же можно сказать, что взаимная помощь есть такой же закон животной жизни, как и взаимная борьба; как фактор же эволюции она имеет гораздо большее значение, ибо благоприятствует развитию таких навыков и свойств, которые обеспечивают дальнейшее поддержание и развитие вида при наибольшем благосостоянии и наслаждении жизнью для индивидуума и при наименьшей затрате энергии. Из ученых последователей Дарвина, насколько мне известно, первый, кто придал взаимопомощи значение закона природы и главного фактора эволюции, был известный русский зоолог, бывший декан С.-Петербургского университета профессор Кесслер. В январе 1880 года, за несколько месяцев до своей смерти, он развил свои идеи в речи, произнесенной на съезде русских естествоиспытателей.3[12]
«Как зоолог старого закала», он чувствовал себя обязанным протестовать против злоупотребления термином – борьба за существование, заимствованным из зоологии, или, по крайней мере, против переоценки его значения. Зоология, говорил он, и все науки, которые имеют дело с человеком, постоянно настаивают на том, что они называют безжалостным законом борьбы за существование. Но они забывают о наличности другого закона, которому можно было бы дать имя закона взаимопомощи, закона, который, по крайней мере для животных, имеет гораздо большее значение, чем первый. Он указывал на то, как потребность оставить после себя потомство неизбежно приводит животных к сближению и «чем больше индивидуумы держатся вместе, тем больше взаимно помогают друг другу, тем больше шансов у вида выдержать в борьбе и прогрессировать дальше». Все классы животных, продолжал он, особенно высшие, практикуют взаимную помощь, и он иллюстрировал свою идею примерами, заимствованными из жизни жуков-могильщиков, общественной жизни птиц и некоторых млекопитающих. Примеров было приведено немного, как этого и следовало ожидать в коротенькой вступительной речи, но главные точки зрения были установлены ясно; указав далее, что в эволюции человечества взаимопомощь играла еще более выдающуюся роль, профессор Кесслер пришел к следующим заключениям:[13]
«Я, конечно, не думаю отрицать борьбы за существование, но утверждаю, что прогрессивному развитию животного царства, в особенности человека, больше содействует взаимопомощь, чем взаимная борьба… Все органические существа имеют две настоятельные потребности питаться и размножаться. Первая приводит их к борьбе и взаимному уничтожению, в то время как необходимость поддержать вид приводит их к сближению и взаимной поддержке. Но я склонен думать, что в эволюции органического мира, в прогрессивном изменении органических существ, взаимная помощь индивидуумов играет большую роль, чем их взаимная борьба».4
Правильность вышеприведенных взглядов должны были признать большинство русских современных зоологов. Сиверцов, работы которого хорошо известны орнитологам и географам, подтвердил их, иллюстрировав несколько большим количеством примеров. Он упомянул о некоторых видах соколов, которые обладают для грабежа почти идеальной организацией и тем не менее вымирают, тогда как другие виды, практикующие взаимопомощь, процветают. Возьмем, с другой стороны, говорит он, общительную птицу – утку; в общем организована она плохо, но она знает взаимопомощь и завладела почти всей землей, как можно судить по бесчисленным разновидностям и видам.
Русские зоологи легко усвоили взгляды Кесслера, и это, по-видимому, совершенно естественно, потому что почти все из них имели возможность изучать животный мир в огромных совершенно незаселенных странах Северной Азии и Восточной России;[14] а при всяком изучении подобных стран неизбежно вынесешь те же самые идеи. О том же говорят впечатления, произведенные животным миром Сибири на одного из русских ученых, которому пришлось в молодости исследовать Витимскую область вместе с выдающимся зоологом Поляковым. Оба они тогда были под свежим впечатлением «Происхождения видов», напрасно стараясь подметить сколько-нибудь острое соревнование между животными одного и того же вида, к чему подготовило их чтение труда Дарвина. «Мы видели, – говорит один из них, – огромные приспособления для борьбы, очень часто общей борьбы, против неблагоприятных условий климата или различных врагов, и Поляков написал много прекрасных страниц о взаимной зависимости плотоядных, жвачных и грызунов в их географическом распределении; мы засвидетельствовали много фактов взаимной поддержки, особенно во время переселений, у птиц и жвачных; но даже в областях Амура и Уссури, где животная жизнь кишмя кишит, факты действительного соревнования и борьбы между высшими животными одного и того же вида приходилось нам наблюдать чрезвычайно редко, хотя мы тщательно разыскивали их». То же самое впечатление можно подметить в трудах большинства русских зоологов, чем, вероятно, и объясняется то обстоятельство, что идеи Кесслера были так хорошо приняты русскими дарвинистами и в то же время не пользовались большей известностью среди последователей Дарвина в Западной Европе.
Первое, что поражает нас, как только приступаем мы к изучению борьбы за существование в прямом или переносном смысле этого слова, – это обилие случаев взаимопомощи, практикуемой не только в деле воспитания[15] потомства, что признается большинством эволюционистов, но также и в деле индивидуальной безопасности и в способах добывания необходимой пищи. В больших отрядах животного царства взаимопомощь является правилом. Взаимопомощь встречается даже среди низших животных, и мы должны быть готовы узнать в один прекрасный день от лиц, изучающих микроскопических обитателей пруда, изумительнейшие случаи взаимопомощи даже микроорганизмов. Конечно, наши познания о жизни беспозвоночных, если исключить термитов, муравьев и пчел, крайне ограничены; но тем не менее и относительно низших животных мы можем подобрать несколько фактов хорошо установленной кооперации. Бесчисленные ассоциации саранчи, бабочек-ванесс, цикад и т.д. действительно остаются совершенно незамеченными; но уже самый факт наличности этих коопераций указывает на то, что они должны слагаться приблизительно по тем же самым принципам, как временные ассоциации муравьев и пчел во время переселения. Что же касается жуков, то у нас имеются вполне точно наблюдаемые факты взаимной помощи среди могильщиков (necrophorus). Жукам этим необходимо иметь в своем распоряжении какой-нибудь разлагающийся органический материал для того, чтобы откладывать туда свои яички и обеспечить их таким образом пищей. Но гниение такого предмета не должно происходить слишком быстро, а потому жуки должны закапывать в землю трупы всевозможных мелких животных, которые им попадаются во время их экскурсий. Обыкновенно могильщики живут в одиночку, но когда один из них найдет труп мыши или птицы, который едва ли было бы под силу закопать ему самому, тогда он созывает еще четыре, шесть или десять других могильщиков,[16] чтобы выполнить эту операцию соединенными силами; если необходимо, то они перетаскивают труп на подходящую мягкую почву. Процесс закапывания происходит с большой осмотрительностью без малейших споров относительно того, кто воспользуется привилегией отложить яички в закопанную падаль. И когда Гледич привязывал птицу к кресту, сделанному из двух палок, или подвешивал лягушку к шесту, воткнутому в землю, маленькие жучки столь же дружественным путем направляли сообща усилия своего ума, чтобы обойти хитрость человека. То же самое комбинирование усилий было замечено и у навозных жуков.
Но подобные примеры мы можем найти даже среди животных, стоящих на несколько низшей ступени организации. Некоторые земноводные крабы Вест-Индии и Северной Америки собираются в огромные стада, чтобы путешествовать к морю и откладывать там свою икру, а каждое такое путешествие само собой подразумевает взаимное согласие, кооперацию и взаимную помощь. Что же касается толстых крабов – мечехвостов (Limulus), то я был поражен (в 1882 г. в Брайтоновском аквариуме) теми размерами взаимной помощи, на которые оказываются способными эти неуклюжие животные, когда такая помощь нужна одному из их сотоварищей. Один из них упал в углу водоема на спину, а его тяжелый, кастрюлеобразный панцирь мешал ему принять свое обычное положение, тем более, что в этом углу как раз оказалась железная решетка, которая еще больше затрудняла его попытки. Сотоварищи подоспели к несчастному на помощь, и в течение целого часа я наблюдал, как они старались высвободить своего пленного сородича. Сначала явилось двое крабов – они толкали своего друга снизу, и после[17] страшных усилий им удавалось подкинуть его кверху, но железная решетка мешала им довершить свое дело освобождения, и краб снова тяжело падал на спину. После нескольких попыток один из этих помощников удалился в глубину водоема и привел с собой еще двух крабов, которые со свежими силами принялись за то же самое подталкивание и подбрасывание своего беспомощного товарища. Мы пробыли в аквариуме более двух часов и, покидая его, снова подошли заглянуть в водоем: работа по освобождению пленного краба все еще продолжалась! После всего виденного я уже больше не побоялся поверить наблюдению, приведенному Эразмом Дарвином: общественный краб во время линяния расставляет часовыми не полинявших индивидуумов или индивидуумов с твердой скорлупой, для того чтобы защищать от нападения морских врагов – полинявших индивидуумов, пока те находятся в беззащитном состоянии.5
Факты,6 иллюстрирующие взаимопомощь у термитов, муравьев и пчел, настолько общеизвестны, особенно благодаря трудам Романеса, Бюхнера и Леббока, что я могу ограничить свои заметки лишь несколькими беглыми чертами. Если мы возьмем гнездо муравьев, то мы не только увидим, что выполнение всякой работы – воспитание потомства, фуражировка, постройка, вскармливание[18] тлей и т.д. – исполняется согласно принципам добровольной взаимопомощи. Мы должны будем также признать вместе с Форелем, что главной и основной чертой жизни многих видов муравьев является обязанность для каждого муравья делиться своей пищей, хотя бы уже проглоченной и отчасти переваренной, с каждым членом общины, который предъявит на нее требования. Два муравья, принадлежащих к двум различным видам или к двум враждебным гнездам, будут избегать друг друга при всякой случайной встрече. Но два муравья, принадлежащих к одному и тому же гнезду или к одной и той же колонии гнезд, подходят друг к другу, обмениваются прикосновением щупальцев и «если один из них голоден или чувствует жажду, а у другого зоб наполнен…, то первый сейчас же начинает просить пищи…». Муравей, к которому обращаются с такой просьбой, никогда не отказывает; он раздвигает свои челюсти, придает телу соответственное положение и отрыгает капельку прозрачной жидкости, которая и слизывается голодным муравьем. Отрыгивание пищи для других муравьев является такой выдающейся чертой в жизни этих насекомых и так постоянно применяется для помощи голодающим товарищам и для вскармливания личинок, что, по мнению Фореля, пищеварительные трубки муравьев состоят из двух различных частей: одни из них, задние, специально предназначены на пользу самого индивидуума, а другие – спереди – главным образом на пользу общины. Если бы какой-нибудь муравей с полным зобом оказался настолько эгоистичным, что решился бы отказать в пище своему товарищу, то с ним поступили бы как с врагом и даже хуже. Если бы такой отказ произошел во время битвы его сородичей с каким-нибудь другим видом муравьев,[19] они обрушились бы на такого скупца с большей жестокостью, чем даже на самих врагов.
И если бы какой-нибудь муравей не отказался бы накормить другого муравья, принадлежащего к какому-нибудь вражескому виду, то сородичи последнего обошлись бы с его благодетелем совершенно дружественно. Все это подтверждено весьма тщательными наблюдениями и точными опытами.7
В этом огромном отряде животного царства, охватывающем более тысячи видов, и столько многочисленном, что Бразилия, по уверению бразильцев, принадлежит муравьям, а не людям, вовсе не существует соревнования между членами одного и того же гнезда или колонии гнезд. Как бы ни кровопролитны были войны между различными видами муравьев, какие бы ужасы ни совершали они во время войны, взаимопомощь внутри общины и самоотречение стало привычкой, и очень часто, как общее правило, выступает самопожертвование на благо общины. Муравьи и термиты отреклись от «гобсовской войны» и только выиграли от этого. Их удивительные гнезда, их постройки по относительной высоте, превосходящие постройки людей, их мощеные дороги и крытые галереи, их обширные залы и зернохранилища, их поля, засеянные хлебом, их жатвы и умение приготовлять солод,8 их разумные методы, которые они применяют к вынянчиванию своих яичек и личинок и вскармливанию[20] тлей, названных так живописно Линеем «муравьиными коровами», и наконец их храбрость, смелость и высокая интеллектуальность – все это естественные результаты взаимопомощи, которую они практикуют на всякой стадии своей трудовой и трудолюбивой жизни.
Эта общительность создала в конечных результатах другую существенную черту в жизни муравьев. Огромное развитие индивидуальной инициативы, которая в свою очередь привела их на ту высоту и разнообразие интеллектуальных способностей, которым не может не удивляться наблюдатель.9
Если бы из жизни животных мы не знали никаких иных фактов, кроме тех, которые нам известны о термитах и муравьях, то и тогда мы могли бы смело заключить, что взаимопомощь (которая ведет к взаимному доверию – первому условию мужества) и индивидуальная инициатива (первое условие интеллектуального прогресса) являются с эволюцией животного царства бесконечно более важными факторами, чем взаимная борьба. Действительно, муравьи преуспевают, не имея ни одной из тех защитительных черт, которыми не может быть не наделено ни одно из животных, ведущих одинокую жизнь.[21]
Цвет тела делает их заметными для врагов, а высокие гнезда некоторых видов прямо-таки бросаются в глаза в лесах и на лугах. Тело их не защищено твердым панцирем, а жалящий их аппарат, как бы ни был он опасен, когда сотни таких жал вонзаются в мясо животного, не имеет большого значения для защиты индивидуума. Яички же и гусеницы муравьев являются лакомым блюдом для многих обитателей лесов. И тем не менее муравьи, сильные своей численностью, не очень-то истребляются птицами и даже муравьями и наводят ужас на большинство гораздо более сильных насекомых. Когда Форель высыпал мешок с муравьями на лугу, он увидел, что «сверчки опрометью бросились в разные стороны, оставляя свои норы на разграбление муравьям; кузнечики и сверчки разбегались по всем направлениям; пауки и жуки оставили свою добычу для того, чтобы самим не стать добычей», даже гнезда ос были взяты муравьями после битвы, во время которой погибли ради блага общины многие из них. Не удавалось спасаться даже наиболее быстрым насекомым, и Форель часто видел, как муравьи схватывали и умерщвляли бабочек, комаров, мух и т.д. Сила их заключалась во взаимной помощи и во взаимном доверии. И если муравей, – не говоря уже о более развитых термитах, – стоит на самой вершине всего класса насекомых по своим интеллектуальным способностям, если храбрость его может быть сравнена с храбростью наиболее мужественных позвоночных и если мозг его, – говоря словами Дарвина, представляет одно из самых замечательных чудес мира, быть может, чудо более замечательное, чем мозг самого человека, то разве он не обязан этим тому обстоятельству, что в общинах муравьев взаимная помощь всецело заменила взаимную борьбу?[22]
То же самое справедливо и по отношению к пчелам. Эти маленькие насекомые, которые так легко могут стать добычей столь многих птиц и мед которых является такой приманкой для представителей всех классов животных, начиная с жука и кончая медведем, также не обладают ни одной из защитительных особенностей – ни из области мимикрии, ни из другой какой-нибудь области, без которых изолированно живущее насекомое едва ли бы могло избежать полного истребления. Однако благодаря взаимной помощи, ими практикуемой, они, как известно, широко распространены по лицу земли и проявляют такой ум, которому мы удивляемся. Работой сообща они во много раз увеличивают свои индивидуальные силы; обращаясь к временному разделению труда и сохраняя при этом за каждой пчелой способность исполнять, когда это потребуется, любую работу, они достигают такой степени благосостояния и безопасности, каковой никогда нельзя ожидать ни у одного изолированного животного, как хорошо бы оно ни было вооружено. Своими комбинациями они достигают того, чего не может часто достичь человек, когда он пренебрегает выгодами планомерной взаимной помощи. Так, когда новому рою пчел предстоит покинуть улей в поисках за новым жилищем, некоторое количество пчел отправляется на рекогносцировку соседней местности, и если им при этом удается открыть подходящее место для жилья, например, какую-нибудь старую корзину или что-нибудь в этом роде, они завладевают им, очищают его и охраняют его иногда в течение целой недели, пока весь рой не явится сюда, чтобы окончательно осесть здесь. Но сколько погибло людей во время переселения в новые страны просто только потому, что они не поняли необходимости комбинировать для этого дела свои силы![23] Комбинируя умственные силы индивидуумов, пчелы с успехом борются против неблагоприятных обстоятельств даже тогда, когда эти обстоятельства оказываются совершенно непредвиденными и необычными, как, например, те пчелы на Парижской выставке, которые поспешили покрыть смолистой вощиной стеклянную пластинку, вставленную в стену их улья. Кроме того, они вовсе не проявляют кровожадных наклонностей и любви к бесполезным битвам, которыми так легко наделяют животный мир многие писатели. Часовые, оберегающие вход в улей, безжалостно предают смерти всех пчел-грабительниц, пытающихся проникнуть в улей. Но те же часовые не дотрагиваются до чужой пчелы, когда та по ошибке попадает в улей, особенно, если она прилетает с ношей пыльцы; щадятся также и молодые особи, которые легко сбиваются с пути. Военные действия допускаются исключительно лишь в тех пределах, которые требуются обстоятельствами.
Общественная жизнь пчел является еще более поучительной потому, что хищнические инстинкты и леность продолжают существовать у пчел и снова проявляются каждый раз, когда обстоятельства благоприятствуют росту того и другого. Вполне доказано, что всегда имеется известное количество пчел, которые жизнь грабителя предпочитают трудолюбивой жизни работника; и число грабителей неизменно возрастает как в те моменты, когда запасы пищи становятся скудными, так и когда она имеется в необычайном изобилии. Так, пчелы-грабительницы встречаются все чаще и чаще в то время, когда жатва наша уже убрана и мало остается на наших полях и лугах такого, чем можно было бы поживиться пчелам. С другой стороны, грабеж, праздность и очень часто пьянство[24] становятся почти обычным явлением среди пчел на сахарных плантациях Вест-Индии и на сахарных заводах Европы. Мы видим, таким образом, что противосоциальные инстинкты продолжают и теперь существовать среди пчел. Естественный отбор беспрерывно должен уничтожать их, так как в конечном итоге солидарность членов дает виду больше выгод, чем развитие индивидуумов, одаренных хищническими наклонностями. Наиболее коварные и наиболее сварливые элементы уничтожаются, уступая свое место тем, кто понимает выгоды социальной жизни и взаимной помощи.
Конечно, ни муравьи, ни пчелы, ни даже термиты не поднялись до понимания высших форм солидарности, охватывающей весь вид в целом; но ясно, что в этом отношении они лишь не достигли той ступени развития, которой мы не находим даже среди наших политических, научных и религиозных вожаков. Их социальные инстинкты едва ли простираются за пределы муравейника или гнезда. Однако Форелем описаны на Мон-Жендре и Мон-Салеве колонии, заключавшие в себе не менее двухсот гнезд, принадлежащих к двум различным видам (Formica cxsecta u F. pressilabris); и Форель утверждает, что каждый член этих колоний узнает всех остальных муравьев, принадлежащих к его колонии, и все они участвуют в общей защите. Равным образом и Мак-Кук видел в Пенсильвании целую муравьиную нацию из 1600-1700 гнезд из той породы муравьев, которые устраивают насыпи, все они живут друг с другом в полном согласии. Бейтс описал постройки термитов, покрывающие огромную поверхность травяных степей Южной Америки, причем некоторые из гнезд давали убежище двум или трем различным видам, и большинство из этих жилищ было соединено[25] друг с другом узкими сводчатыми галереями и арками.10 Таким образом, даже среди беспозвоночных животных встречаются некоторые попытки амальгамировать в одно целое более обширные подотделы вида в целях организации взаимной защиты.
Переходя теперь к высшим животным, мы находим гораздо большее количество примеров несомненно сознательной взаимной помощи, организованной для всевозможных целей; хотя мы и должны сознаться, что наши сведения о жизни даже высших животных все еще оказываются далеко недостаточными. Правда, много фактов было собрано наблюдателями первой величины, но тем не менее есть целые отделы животного царства, о которых мы почти ничего не знаем. Особенно мало правдоподобных показаний имеется относительно рыб. Обстоятельство это объясняется отчасти теми затруднениями, на которые приходится наталкиваться здесь наблюдателю, отчасти тем, что в эту сторону не было направлено внимание наблюдателей в достаточной степени. Относительно же млекопитающих еще Кесслер заметил, как мало мы знакомы с их образом жизни. Многие из них по своим привычкам оказываются ночными животными, другие всю жизнь свою скрываются под землею.
А те жвачные животные, общественная жизнь которых и переселение представляют величайший интерес, не подпускают человека близко к своим стадам. Наибольшее количество указаний у нас имеется главным образом относительно птиц, и тем не менее общественная жизнь очень многих видов остается совершенно не исследованной. И все-таки мы не имеем права жаловаться на недостаток хорошо установленных фактов,[26] как об этом можно судить из дальнейшего.
Мне нет нужды останавливаться на сообществах самцов и самок, когда они составляются для воспитания своего потомства, для обеспечения его пищей на первых ступенях жизни или для охоты сообща; хотя и можно упомянуть попутно, что такие сообщества встречаются обыкновенно даже у наименее общественных плотоядных животных и хищных птиц. Особый интерес эти сообщества представляют потому, что как раз являются той средой, в которой развиваются наиболее нежные чувства даже у животных, особенно свирепых в других отношениях. Можно также прибавить, что ассоциации, выходящие за пределы семейного союза, у плотоядных животных и хищных птиц встречаются так редко не только потому, что развитию общественности препятствует их способ добывания пищи, – хотя эта причина все же будет главнейшей, – но до известной степени и потому, что таким ассоциациям мешают перемены в животном мире, вызванные быстрым размножением человеческого рода.
Во всяком случае полезно будет заметить, что те самые виды, которые ведут совершенно изолированный образ жизни в густо населенных странах – те же самые виды или их ближайшие сородичи живут стадами в странах, человеком необитаемых.
Примером могут служить волки, лисицы и некоторые породы хищных птиц.
Однако сообщества, не простирающиеся за пределы семейных союзов, для нас представляют относительно мало интереса, тем более, что нам известно много таких сообществ, которые составляются для более общих целей: ради охоты, взаимной защиты и даже просто ради наслаждения жизнью.[27] Еще Одюбон упоминал, что орлы иногда составляют сообщества для охоты, и его рассказ об охоте на берегах Миссисипи двух лысых орлов, самца и самки, является хорошо известным образцом мощи его описательного таланта. Но один из самых убедительных наблюдений этого рода были произведены Сиверцовым. Изучая фауну русских степей, он однажды увидел, как орел, принадлежащий к виду, живущему стаями (белохвост, Haliaetos albicilla), поднимался в вышину; с полчаса в полном молчании хищник описывал свои широкие круги, как вдруг раздался его пронзительный голос. На его крик скоро ответил другой орел, приблизившийся к первому, за ним последовал третий, четвертый и так далее, пока не слетелось девять или десять орлов; вся стая скоро исчезла из виду. После полудня Сиверцов отправился в ту сторону, куда, как он заметил, улетели орлы; прячась за степными холмами, он близко подошел и открыл, что птицы собрались вокруг лошадиного трупа. Старики, которые обыкновенно насыщаются первыми, – таковы их права собственности, – сидели уже на стогах сена по соседству и исполняли обязанности часовых, в то время как молодые продолжали свой пир, окруженные стаей ворон. Из этого и подобных наблюдений Сиверцов сделал заключение, что белохвостые орлы собираются для охоты в общие стаи; с высоты своего полета они способны общими силами, если их будет десять, осмотреть площадь по крайней мере в 25 кв. миль; и как только один из них что-нибудь откроет, то дает об этом знать всем остальным.11[28]
Можно, пожалуй, сказать, что просто инстинктивный крик первого орла или даже его движения могли привлечь к добыче несколько орлов; но в данном случае у нас имеется весьма важное показание относительно того, что орлы поджидали друг друга и что они спустились на добычу только после того, как слетелся весь десяток. И впоследствии Сиверцову несколько раз приходилось удостоверяться, что белохвостые орлы – всегда пожирают падаль сообща и что некоторые из них (сперва молодые) находятся на страже в то время, как остальные заняты едой. Действительно, белохвостые орлы – одни из самых храбрых и лучших охотников – оказываются вместе с теми стадными птицами, и Брем утверждает, что они очень быстро привязываются в неволе к своим хозяевам.
Общительность является общей чертой для очень многих других хищных птиц. Бразильский коршун, один из наиболее «бесстыдных» хищников, оказывается тем не менее в высшей степени общительной птицей. Его охотничьи артели были описаны Дарвином и другими натуралистами, и это факт; когда ему удастся схватить добычу, слишком для него большую, то, для того чтобы унести ее, он созывает пять или шесть товарищей. После своего трудного дня, перед тем как отправиться на ночной покой куда-нибудь на дерево или в кусты, они, слетаясь иногда с десяти и более миль, собираются стаями, причем часто образуют общие стаи с некоторыми породами ястребов.
Общественный ястреб, одна из самых сильных ястребиных пород, получил свое название за любовь к обществу. Он живет многочисленными стаями и положительно наслаждается обществом друг друга; многие из них упражняются ради спорта в полете в вышину, «живут они в[29] большой дружбе». Говорит Ле-Вальян: «…иногда в одной и той же пещере я находил до трех гнезд, сдвинутых вместе».12 Маленькие египетские ястреба живут также в тесной дружбе. Они вместе играют в воздухе, вместе проводят ночь, но утром вместе отправляются в поиски за пищей и никогда между ними не бывает даже самой пустяковой ссоры – так свидетельствует Брем, имевший полную возможность с большим удобством наблюдать их жизнь. Красногорлый сокол также встречается в лесах Бразилии большими стаями, и пустельга (Tinnunculus cenchris), покинув Европу, проводит зиму на лугах и в лесах Азии большими сообществами. В степях Южной России она живет (или вернее жила) такой же общественной жизнью, и Нордман видел ее в больших стаях вместе с другими ястребами (Falco tinnunculus, F. aesulon и F. subbuteo), слетающимися в хорошую погоду каждый вечер около четырех часов и наслаждающимися своим спортом до поздней осени. Они бросаются в лет, все сразу, по совершенно прямой линии и летят до известной точки; достигнув же ее, они тотчас же возвращаются по той же самой линии для того, чтобы повторить прежний полет.13
Прямо-таки невозможно хотя бы только перечислить здесь различные охотничьи артели птиц; но стоит, однако, сказать несколько слов о рыбных артелях великанов, так как неуклюжие птицы эти проявляют замечательную дисциплину и ум. Они всегда отправляются на рыбную ловлю многочисленными стаями и, выбрав подходящую[30] бухточку, составляют широкий полукруг лицом к берегу. Полукруг этот понемногу стягивается, так как птицы подгребаются к берегу и таким образом вылавливается вся рыба, случайно попавшая в этот круг. На узких реках и канавах пеликаны разделяются на две части, из которых каждая вытягивается полукругом, и затем обе плывут навстречу друг к другу, совершенно так же, как две артели людей, закинувших длинные сети, подвигались бы навстречу друг к другу, чтобы выловить всю рыбу, захваченную между сетями. Как только наступает ночь, пеликаны отправляются на места своего отдохновения – всегда одни и те же для каждой отдельной стаи, – и никто никогда не видел, чтобы они затеяли драку из-за той или другой бухточки, из-за того или другого места отдыха. В Южной Америке они собираются стаями численностью от сорока до пятидесяти тысяч птиц, из которых одни наслаждаются сном, другие стоят на страже, а третьи отправляются на рыбную ловлю.14
И наконец, я оказался бы крайне несправедливым по отношению к столь оклеветанному домашнему воробью, если бы не упомянул о том, насколько неизменно каждый из них делится с членами того общества, к которому он принадлежит, всякой пищей, которую ему удастся найти. Этот факт был хорошо известен еще грекам, и сохранилось предание о том, как греческий оратор однажды воскликнул (цитирую на память): «в то время как я говорю вам это, прилетел воробей рассказать другим воробьям о том, что какой-то раб рассыпал на полу мешок с хлебом, и они все отправились подбирать зерна». Тем приятнее найти подтверждение этого наблюдения,[31] сделанного представителем древнего мира, в новой работе Гернея, который не сомневается, что домашние воробьи всегда дают знать друг другу, если где-нибудь можно что-либо утянуть. «Как бы далеко от двора ни обмолачивалась скирда, у воробьев, находившихся на дворе, зобы оказывались набитыми зерном».15 Правда, воробьи чересчур щепетильны, когда приходится освобождать свои владения от нашествия иностранцев; так воробьи Люксембургского сада вступают в жаркую борьбу со всеми другими воробьями, которые хотят извлечь и для себя выгоду из сада и его посетителей; но внутри своих общин они оказывают друг другу полную поддержку, хотя, конечно, иногда бывают ссоры даже и между лучшими друзьями.
Совместная охота и питание – настолько обильное явление в мире пернатых, что едва ли в этом отношении нужны еще новые примеры: и то и другое должно бы рассматриваемо как вполне установленные факты. Само собой разумеется, что все эти ассоциации оказываются источником силы. Самые могучие хищные птицы бессильны, когда им приходится становиться лицом к лицу с ассоциациями самых мелких наших пташек. Даже орлы, даже могучий и страшный боевой орел, который настолько силен, что может утащить в своих когтях зайца или молодую антилопу, – вынуждены оставлять свою добычу бандам прощалыг коршунов, которые организуют правильную охоту за ним, как только ему попадется лакомый кусочек. Коршуны преследуют также и быстролетящего рыболова скопу и отнимают у него рыбу, которую тому удается поймать. Но никогда никому не приходилось видеть, чтобы коршуны дрались друг с другом из-за награбленной таким образом добычи.[32] На Кергельнских островах д-р Куес видел, как Buphagus преследует чаек для того, чтобы заставить их отрыгнуть свою пищу, но, с другой стороны, и чайки соединяются с морскими ласточками, чтобы прогонять этого грабителя, когда тот решается приблизиться к их жилищам, особенно во время гнездования.16 Маленькие, но чрезвычайно быстрые пиголицы (Vanellus cristatus) спешно атакуют хищных птиц. «Одним из самых интересных зрелищ представляет атака их на сарыча, коршуна, ворону или орла. Чувствуется, что они уверены в своей победе, и собственными глазами видишь всю жизнь хищной птицы. При таких обстоятельствах они безукоризненно поддерживают друг друга и смелость их возрастает по мере того, как увеличивается их численность».17
Пиголица вполне заслужила себе прозвище «доброй матери», которым наградили ее греки, так как она никогда не отказывает и другим водяным птицам в защите от их врагов. Но даже маленькая белая трясогузка (Motacilla alba), вся длина которой едва ли достигает восьми дюймов, заставляет воробьиного ястреба прекращать свою охоту. «Я часто удивлялся ее мужеству и проворству, – писал старик Брем, – и я убежден, что только сокол способен поймать одну из них… Когда стае трясогузок удавалось прогнать какую-нибудь хищную птицу, они оглашали воздух своими торжествующими криками и затем разлетались». Таким образом они соединялись в стаю исключительно с целью погоняться за своим врагом, совершенно так же, как поднималось все пернатое население[33] леса, когда разносилось известие о появлении днем какой-нибудь ночной птицы, и все – хищники и маленькие безобидные певуньи – принимались гоняться за чужаком и заставляли его возвратиться в свое убежище.
Как ни огромна разница между силами какого-нибудь коршуна, сарыча или ястреба и такими маленькими птичками, как луговая трясогузка, – однако эти крошечные пташки своими общими действиями и мужеством оказывались победителями над могучими летунами-грабителями, так прекрасно вооруженными! В Европе трясогузка гоняется не только за теми хищными птицами, которые могут быть опасны для них, но и за ястребами рыболовами «скорее ради забавы, чем для устрашения», также и в Индии, по свидетельству д-ра Джердона, одна порода галок гоняется за коршунами «просто ради собственного развлечения». Уйеду пришлось даже видеть, как туканы и коссики (родичи наших грачей) окружили бесчисленными стаями бразильского орла urubitinga и издевались над ним. «Орел относился к этим приставаниям обыкновенно совершенно спокойно, но время от времени ему хотелось схватить одного из этих забияк». Во всех таких случаях победа оставалась за маленькими птичками, хотя они неизмеримо уступали по силе своим врагам-хищникам, только потому, что они действовали сообща.
Однако жизнь сообществом оказала наиболее поразительные результаты в деле достижения индивидуумами своей безопасности, наслаждения жизнью и развития умственных способностей в двух больших семействах птиц: у журавлей и попугаев. Журавль чрезвычайно общительная птица и живет в превосходнейших отношениях не только со своими сородичами, но и с большинством водяных птиц.[34]
Осторожность их представляет в действительности настолько же удивительное явление, как и их ум; они схватывают новые условия в один момент и поступают соответственно их требованиям. Часовые их всегда настороже вокруг кормящегося или отдыхающего стада, и охотники хорошо знают, как трудно к ним подобраться. Если человеку удается застигнуть их врасплох, то они уже никогда не возвратятся больше на это место, не выслав наперед одного разведчика, а затем и целую партию их, и только, когда рекогносцировка покажет, что нет опасности, высылается вторая группа разведчиков, чтобы еще проверить первые показания, прежде чем двинется стая. С родственными видами журавли ведут настоящую дружбу, а в неволе нет еще другой птицы, кроме столь же общительных и высоко развитых в умственном отношении попугаев, которая бы вступила в такую действительную дружбу с человеком. «Она видит в человеке не хозяина, а друга, и старается доказать ему это – вот к какому заключению пришел Брем из обширного личного опыта и наблюдений. Журавль находится в постоянном движении с раннего утра до поздней ночи; и только утром он посвящает несколько часов на поиски за пищей, главным образом растительной. Весь остальной день он отдает общественной жизни. «Он поднимает маленькие кусочки дерева или маленькие камешки, подбрасывает их в воздух и старается поймать их; он выгибает шею, распускает крылья, пляшет, прыгает, гоняется за другими журавлями и всячески старается выказать свое хорошее настроение и всегда остается грациозным и прекрасным».18[35]
Так как он живет в обществе, то ему почти не приходится бояться врагов, и хотя Брем случайно видел, как одного из них схватил крокодил, но этот же самый писатель утверждал, что, кроме крокодила, он не знает других врагов у журавля, который избегает всех их благодаря своей осторожности, вошедшей в поговорку. Птица эта обыкновенно достигает очень большого возраста.
Не удивительно, что для поддержания вида журавлю нет нужды оставлять многочисленное потомство, и он обыкновенно откладывает только два яйца. Для того чтобы дать понятие о той высоте, на которой стоит его интеллект, достаточно будет сказать, что все наблюдатели единодушно признают, что его умственные способности в значительной степени напоминают умственные способности человека.
Другая в высшей степени общественная птица, – попугай – стоит по развитию своего интеллекта на самой верхушке всего пернатого мира. Брем так чудно сумел несколькими чертами охватить образ жизни попугая, что лучше всего будет привести следующий отрывок:
«За исключением сезона спаривания, они живут многочисленными обществами или стаями. Они выбирают себе в лесу местечко для стоянки и оттуда каждое утро отправляются на свои охотничьи экспедиции. Члены каждой стаи горячо привязаны друг к другу и делят сообща как радость, так и горе. Каждым утром они все вместе отправляются на поле или в сад, или к какому-нибудь дереву, чтобы насытиться там плодами. Они расставляют часовых, которые должны оберегать безопасность всей стаи, и внимательно относятся к их предостережениям. В случае опасности все они пускаются в лет, оказывая друг другу поддержку, и все в одно и то же время возвращаются на место своего отдохновения.[36] Одним словом, они всегда живут в самом тесном союзе друг с другом».
Они также с удовольствием проводят время и в обществе с другими птицами. В Индии сойки и вороны слетаются из-за много миль для того, чтобы провести ночь месте с попугаями в бамбуковых зарослях. Когда попугаи отправляются на охоту, они проявляют в высшей степени удивительный ум, осторожность и способность сосчитаться со всякими обстоятельствами. Возьмем, например, стаю белых какаду в Австралии. Прежде чем нырнуть в хлебное поле, они высылают сначала на рекогносцировку партию, которая располагается на самых высоких деревьях по соседству с полем, в то время как другие разведчики рассаживаются на деревьях, которые непосредственно находятся между полем и лесом, и передают сигналы. Если расследования сводятся к тому, что «все в порядке», от главной стаи отделяется еще отряд какаду, который принимается летать в воздухе и затем направляет свой полет к ближайшим от поля деревьям.
В продолжение значительного промежутка времени они тщательно разведывают окрестность и, только осмотрев все, подают сигнал к общему наступлению, после чего вся стая снимается с места и моментально бросается на грабеж поля. Австралийским поселенцам бывает всегда чрезвычайно трудно обмануть осмотрительность попугаев, но если человеку, благодаря его искусству и оружию, и удается убить некоторых из них, то какаду становятся настолько осторожными и благоразумными, что, начиная с этого момента, они будут расстраивать все военные хитрости своего врага.19[37]
Несомненно, что только благодаря общественной жизни попугаи достигли, как это мы знаем, почти уровня человеческого разума и человеческих чувств. Высокое развитие их умственных способностей дало повод лучшим натуралистам назвать некоторые виды, – а именно старых попугаев, – «птицей-человеком». Насколько же они привязаны друг к другу, видно из того хорошо известного факта, что, когда один из попугаев убит охотником, остальные начинают летать над трупом своего товарища с жалобными криками и «сами падают жертвами своей дружеской привязанности» – так утверждает Одюбон; когда же из двух пленных попугаев, хотя бы и принадлежащих к различным видам, один умирает вследствие какой-нибудь внезапной причины, то от горя и тоски погибает и его друг. Не менее очевидно, что общества их обеспечивают им безопасность в бесконечно большей степени, чем это можно было бы ожидать даже от идеального развития клюва и когтей. Очень немногие из хищных птиц или млекопитающих решаются нападать даже на мелкие виды попугаев. Брем абсолютно прав, утверждая относительно попугаев, что у них, как у журавлей и общественных обезьян, едва ли есть еще какие-нибудь враги, кроме человека, прибавляя: «весьма вероятно, что из более крупных видов попугаев большинство чаще доживает до преклонного возраста, чем погибает в когтях каких-нибудь врагов. Только человек, благодаря своей еще большей интеллектуальности и оружию, что обусловливается также его общественной жизнью, имеет хотя отчасти успех в их истреблении». Долголетие их, таким образом, оказывается как бы результатом их общественной жизни. Разве нельзя сказать то же самое относительно их удивительной памяти,[38] развитию которой также должна благоприятствовать и общественная жизнь, и долголетие, причем они до самой глубокой старости наслаждаются всеми своими физическими и умственными способностями!
Итак, из всего сказанного следует, что война каждого против всех отнюдь не является законом природы. Взаимопомощь оказывается таким же законом природы, как и взаимная борьба, и закон этот станет еще более ясным, когда мы проанализируем несколько других сообществ птиц и млекопитающих. Некоторые, хотя и беглые, указания на значение закона взаимопомощи для эволюции животного царства уже были даны на предыдущих страницах; но значение ее выяснится еще больше, когда будет приведено несколько больше иллюстраций и мы будем в состоянии на последующих страницах сделать из них наши заключения.
Как только наступает в умеренном поясе весна, мириады и мириады птиц, рассеянных по теплым странам юга, собираются бесчисленными стаями и, исполненные силы и радости, торопятся к северу, где им предстоит вывести свое потомство. Каждая изгородь, каждая роща, каждая скала на океане, каждое озеро и пруд, которыми в таком изобилии покрыты Северная Америка, Северная Европа и Северная Азия, свидетельствуют нам в это время о том, что представляет для птиц взаимопомощь; сколько силы, энергии и защиты придает она каждому живому существу, как бы слабо и беззащитно в ином отношении оно ни было. Возьмем, например, одно из бесчисленных озер русских и сибирских степей. Берега его населены мириадами водяных птиц, принадлежащих по крайней мере к[39] двум десяткам различных видов, – и все они живут друг с другом в полном мире, все оказывают друг другу помощь. За несколько сот ярдов от берега воздух наполнен чайками и морскими ласточками, которые мелькают, как снежные хлопья в зимний день. Тысячи плавунчиков бегают со свистом по отлогому береговому скату в поисках пищи и просто наслаждаются жизнью. Дальше почти на каждой волне качаются утки, в то время как выше вы заметите целые тучи других пород уток. Жизнь бьет ключом повсюду.20
И вот появляются хищники – могучие и ловкие, «идеально приспособленные для грабежа». И вы целыми часами слышите их голодные, жадные, злобные крики, пока они выжидают удобного случая выхватить из этой массы живых существ какого-нибудь беззащитного индивидуума. Но всякое приближение его выдается сигналами нескольких дюжин добровольных часовых, и сотни чаек и морских ласточек бросаются, чтобы прогнать хищника. Обезумевши от голода, хищник вскоре отбрасывает свои обычные предосторожности: он внезапно врывается в живую массу, но, атакованный со всех сторон, снова вынужден отступить. В настоящем отчаянии он набрасывается на диких уток, но умные общественные птицы быстро собираются стаей, если хищник оказался рыбным орлом; или быстро ныряют, если то был сокол; или быстро поднимают целые облака водяной пыли и пугают разбойника, если то был коршун.21 И в то время как озеро кишмя кишит живыми существами, хищник с гневным клекотом улетает прочь и высматривает себе падаль, или молодую[40] птичку, или полевую мышку, не привыкшую повиноваться вовремя предостережениям своих товарищей. Лицом к лицу стоит хищник с избытком живых существ и, несмотря на свое идеальное вооружение, вынужден удовольствоваться отбросами этой жизни.
Еще дальше к северу, в арктических архипелагах, вы можете плыть вдоль берега на протяжении многих миль, и пред вашими глазами все выступы, все скалы и уголки этой горной стороны, на высоте от двух до пятисот футов буквально будут покрыты морскими птицами, белые грудки которых выделяются на темных скалах, как будто эти скалы были сплошь обрызганы меловым раствором. Воздух вблизи и вдали, так сказать, наполнен птицами.22
Каждая из таких «птичьих гор» является живой иллюстрацией взаимной помощи так же, как и бесконечного разнообразия характеров, индивидуальных и специфических, образующихся в результате общественной жизни. Устричник славится своей готовностью атаковать любую хищную птицу. Болотный кулик известен своей осторожностью и легко становится вожаком более тихих птиц. Среди бекасов есть порода, представители которой в кругу своих товарищей принадлежат к наиболее энергичным видам, в одиночку же скорее оказываются робкими. Эти же бекасы принимают на себя обязанности часовых, когда им приходится быть среди мелких пташек и охраняют безопасность всего общества. Здесь вы видите надменных лебедей; там в высшей степени общественных морских чаек, среди которых ссоры бывают редко и то на непродолжительное время; пленительных полярных кайр,[41] которые постоянно хлопочут друг о друге; эгоисток-гусынь, отгоняющих сироток, оставшихся после убитых их сотоварок; и тут же бок о бок других самок, которые усыновляют любого сироту, окружая их такими же заботами, как и своих собственных птенцов. Тут же и пингвины, которые воруют друг у друга яйца; тут же русанки, семейные отношения которых так «очаровательны и трогательны», что даже у страстного охотника опускаются руки, когда под ружье его подвертывается мать, окруженная своим выводком; или одна порода морских уток, из которых иные самки сидят на одном и том же гнезде… Природа – само разнообразие и предлагает нам всевозможные по разнообразию характеры, от самых низших до самых возвышенных; и вот поэтому-то природу нельзя обрисовывать каким-нибудь одним категорическим утверждением. Еще менее можно судить о ней с точки зрения моралиста, ибо взгляды моралиста сами являются результатом в большинстве случаев бессознательного наблюдения над природой.
Обычай сходиться вместе на время гнездования оказывается настолько общим у большинства птиц, что едва ли нужны еще примеры. Деревья наши увенчаны группами вороньих гнезд; изгороди из живых деревьев полны гнезд маленьких пташек; фермы укрывают колонии ласточек; старые башни служат убежищем для сотен ночных птиц. Целые страницы можно было бы наполнить описаниями мира и гармонии, которые преобладают почти во всех этих гнездующих сообществах. Какую же защиту от своих союзов получают даже самые слабые птицы, понять нетрудно. Прекрасный наблюдатель д-р Куес видел, например, как маленькие ласточки гнездились в непосредственном соседстве со степным соколом (Falco pulyargus).[42] Гнездо сокола находилось на верхушке одного из глиняных минаретов, которых обыкновенно так много в кантонах Колорадо, в то время как колония ласточек устроилась тотчас же под ним. Маленькие мирные пташки не боялись своего хищного соседа; они не позволяли ему приближаться к своей колонии. Они тотчас же окружили его и гнали так, что в конце концов он улетел совсем.23
Жизнь обществами не прекращается и тогда, когда минует пора гнездованья; она принимает тогда только новую форму. Молодые выводки собираются обществами, причем обыкновенно смешивается несколько видов. Общественная жизнь в это время дает главным образом безопасность и является источником наслаждений, проистекающих от общения. Так, мы находим в лесах стаи, образованные из молодых кедровок (Sitta coesia) вместе с птицами, зябликами, корольками, пищухами, зелеными дятлами.24
В Испании ласточки встречаются в общей компании с пустельгами, мухоловками и даже голубями. На дальнем Западе рогатые жаворонки живут большими сообществами вместе с другими жаворонками, ласточками саванн и некоторыми видами подорожников.25 И в действительности, гораздо легче было бы описать виды, живущие изолированно, чем просто перечислять те виды, молодые птицы которых каждую осень собираются обществами не ради охоты или гнездования, а просто для того, чтобы[43] насладиться в обществе жизнью, провести время в играх и спорте после нескольких часов, которые ежедневно приходится отдавать на поиски корма.
И, наконец, во время перелета мы находим взаимопомощь у птиц в таких огромных размерах, что в беглой работе я даже не осмеливаюсь и подойти к этому вопросу. Достаточно сказать, что птицы, которые в течение месяцев жили маленькими стайками, рассыпанными на огромной территории, собираются тысячами; они слетаются к определенному месту в течение нескольких месяцев, прежде чем отправиться в путь, и явно обсуждают подробности путешествия.
Некоторые виды каждый вечер упражняются в полете для того, чтобы приготовиться к длинным перегонам. Все они поджидают своих запоздавших сородичей и, наконец, направляются в путь в хорошо выбранном направлении, которое является плодом коллективного опыта; самые сильные летят во главе стаи и оказывают друг другу поддержку при исполнении этой трудной задачи. Они перелетают моря большими стаями, состоящими из крупных и мелких птиц, и, возвращаясь ближайшей осенью назад, направляются к тому же самому месту и, в большинстве случаев, каждая из них становится обладательницей того же самого гнезда, которое она строила или чинила в предыдущем году.26[44]
Переходя теперь к млекопитающим, мы прежде всего поражаемся подавляющим в количественном отношении преобладанием общественных видов над теми немногими хищными видами, которые не живут общественной жизнью. Плато, альпийские области, степи Старого и Нового Света заполнены стадами оленей, антилоп, газелей, буйволов, диких коз и овец, из которых все являются животными общественными. Когда европейцы начали переселяться в Америку, они нашли ее настолько густо вселенной буйволами, что пионерам приходилось останавливаться, когда их путь пересекали колонны этих животных во время перекочевок; и передвижение таких густых колонн продолжалось иногда в течение двух и трех дней. А когда русские захватили Сибирь, они нашли в ней такое множество оленей, антилоп, белок и других общественных животных, что завоевание Сибири превратилось собственно в охотничью экспедицию, которая затянулась на двести лет. Еще совсем недавно маленькие потоки Северной Америки и Северной Сибири были заселены колониями бобров и до семнадцатого столетия подобными же колониями кишела Северная Россия. Равнины четырех великих континентов до сих пор покрыты бесчисленными колониями мышей, сурков, таргабанов и других грызунов.
В низких широтах Азии и Африки леса до сих пор населены многочисленными семействами слонов, носорогов и бесчисленным множеством обезьян. Бесчисленными же стадами собираются также на дальнем севере олени, еще далее на севере мы находим мускусных быков и неисчислимые стаи песцов. Берега океана оживляются стадами моржей и оленей, а их воды – толпами общественных китов; и даже в глубине плато центральной Азии мы находим стада куланов,[45] онаргов, диких верблюдов и диких овец. Все эти млекопитающие живут обществами и племенами, численность которых иногда достигает сотен и тысяч индивидуумов, хотя теперь, после трех столетий пороховой цивилизации, мы находим только остатки огромных агрегатов былого времени. Как ничтожно по сравнению с ними число хищников! И как ошибочна поэтому точка зрения тех, которые утверждают, что животный мир представляет собой картину львов и гиен, разрывающих окровавленными зубами мясо своих жертв. С таким же правом можно было бы и всю человеческую жизнь изобразить в виде целого ряда таких массовых избиений, каковые имели место при Тель-ель-Кебире и Геок-Тепе.
У млекопитающих ассоциации и взаимопомощь является общим правилом. Мы находим общественные привычки даже у плотоядных, и мы можем только указать на семейства кошачьих (львы, тигры, леопарды и т.д.) как на таковой отдел животного царства, члены которого уединенную жизнь решительно предпочитают обществу и только очень редко встречаются небольшими группами. Уединенная жизнь характерна также для цибет (Viverridae) и ласочек (Mustelidae), но вместе с тем вполне установлено, что несколько десятков лет тому назад общественные ласочки были более общительными, чем теперь: они встречались в то время большими стадами в Шотландии и Унтервальденском кантоне Швейцарии. Что же касается до обширного семейства собак, то оно выдается общественностью, и их охотничьи артели можно считать характерным признаком для их многочисленных видов.
Вполне установлено, что волки собираются на охоту по несколько штук, и Чуди оставил нам прекрасное описание того,[46] как, выстроившись полукругом, они карабкались кверху на склон горы, где паслась корова, чтобы внезапно выскочить с громким лаем и заставить свою жертву броситься в пропасть.27 В суровые зимы стаи их настолько возрастают, что они становятся опасными и для людских поселений, как это было во Франции лет 50 тому назад. В русских степях они никогда не нападают на лошадей иначе, как стаями. Несмотря на это, им приходится выдерживать жестокую борьбу, во все время которой (по свидетельству Коля) лошади иногда переходят в наступление; и если в таких случаях волкам не удастся отступить, то для них является опасность быть окруженными лошадьми и погибнуть под их копытами. Волки прерий (Canis latrans) известны своим умением составлять стаи в 20-30 штук, когда им приходится нападать на буйвола, случайно отбившегося от стада.28 Шакалы, которые отличаются большей храбростью и могут считаться одними из самых умных предводителей семейства собак, постоянно охотятся стаями; при этом они не боятся даже крупных хищников.29 Также и дикие собаки Азии (Kholzuns или Dholes), как приходилось наблюдать Вильямсону, большими стаями нападают на всех крупных животных, кроме слонов и носорогов, причем одолевают даже медведей и тигров. Гиены всегда живут обществами и охотятся стаями, и Кумминг с величайшими похвалами отзывается об охотничьих артелях пестрых ликаонов. Даже лисицы, живущие в одиночку в наших цивилизованных странах, собирались для охоты стаями,[47] как это удалось видеть некоторым наблюдателям.30 Полярная же лисица является или, вернее, была во время Стеллера одним из самых общественных животных. Когда читаешь рассказ Стеллера о том, какую войну пришлось вести несчастному экипажу Бернаи с этими умными маленькими животными, то не знаешь, чему больше удивляться: необычайному уму лисиц и той взаимопомощи, которую они проявляли, когда приходилось отрывать пищу, зарытую под огромными камнями или сложенную запасами на столбах (одна из лисиц обыкновенно взбиралась на ее верхушку и оттуда сбрасывала пищу поджидавшим ее внизу), или жестокости человека, доведенного до отчаяния многочисленными стаями лисиц. Даже некоторые медведи живут обществами там, где их спокойствие не смущается присутствием человека. Так, Стеллер видел, что черный медведь на Камчатке ходит многочисленными толпами, а полярные медведи попадались иногда небольшими группами. Даже мало развитые в умственном отношении насекомоядные не всегда относятся с пренебрежением к ассоциации.
Но высоко развитые формы взаимопомощи мы находим, однако, специально у грызунов, копытных и жвачных. Белки являются в высокой степени индивидуалистками. Каждая из них строит свои собственные запасы пищи. У них есть склонность к семейной жизни, и Брем находил, что высшее счастье испытывает семья белок, когда двум выводкам одного и того же года удается устроиться вместе с их родителями в каком-нибудь удаленном уголке леса. И тем не менее и они поддерживают общественную жизнь.[48]
Обитатели отдельных гнезд постоянно находятся в самых тесных сношениях друг с другом, и когда сосновых шишек становится мало в лесу, ими обитаемом, они переселяются целыми толпами.
Черные же белки дальнего Запада оказываются выдающимися по своим общественным навыкам. Исключая несколько часов, которые приходится ежедневно уделять на добычу пищи, они проводят свое время в играх, для чего собираются большими партиями. Когда же они слишком быстро размножаются в какой-нибудь стране, то целые тучи их, многочисленные, как саранча, двигаются к северу, опустошая леса, поля и сады. Вслед за густой колонной их двигаются лисицы, хорьки, соколы и ночные птицы, которые живут за счет отсталых индивидуумов. Земляная белка – близкая родственница предыдущей – оказывается еще более общественным животным. У нее проявляются большие наклонности к скопидомству: в ее подземных залах всегда находятся большие запасы съедобных корней и орехов, которые осенью становятся добычей человека.
Согласно показаниям некоторых наблюдателей, этой земляной белке должны быть знакомы до известной степени радости скряги. И тем не менее она остается общительным животным. Она всегда живет большими поселками. Одюбон, вскрывая зимой их жилища, находил по нескольку индивидуумов в одном и том же помещении; запасы в таких норах, должно быть, заготовлялись общими усилиями.
Большое семейство сурков, которое заключает три обширных рода: Arctomys, Cynomys и Spermophilus, проявляет еще больше общественных наклонностей, еще больше умственного развития. Они также предпочитают жить каждый в своем жилище; но они живут большими поселками.[49] Страшный враг полей Южной России – суслик, который ежегодно истребляется одним только человеком в количестве до десяти миллионов, живет бесчисленными колониями. В то же время, как уездные земские собрания, обстоятельно обсуждают средства, при помощи которых можно было бы освободиться от этого врага общества, он, собираясь тысячами, проводит время самым жизнерадостным образом. Игры их так очаровательны, что нет ни одного наблюдателя, который не заплатил бы им дани восхищения, который не вспомнил бы о мелодических концертах, устраиваемых резко свистящими самцами и меланхолически посвистывающими самками, – прежде чем возвратиться к своим гражданским обязанностям, он начнет изобретать адские средства для истребления маленьких грабителей. Все роды хищных птиц и зверей оказались здесь бессильными, и последнее слово науки в этой борьбе – прививка холеры!
Поселки собак прерий в Америке представляют один из самых восхитительных видов. Насколько вы можете окинуть глазом поверхность прерий, вы повсюду видите земляные кучки, и на каждой из них стоит степная собака, занятая живым разговором со своими соседями при помощи отрывистого лая. Как только подан сигнал о близости человека, все они моментально ныряют в свои жилища, исчезают как бы по волшебству. Но если опасность миновала, крошечные создания вскоре появляются наружу. Целые семейства вылезают из своих галерей и занимаются играми. Щенята царапаются друг с другом, ссорятся и обнаруживают всю свою грациозность, когда поднимаются друг против друга на задние лапки, в то время как старики стоят настороже. Они навещают друг друга, и хорошо протоптанные тропинки между их кучами свидетельствуют о том,[50] что такие посещения делаются часто. Одним словом, лучшие натуралисты посвятили свои лучшие страницы описанию общественной жизни собак американских прерий, сурков Старого света и полярных сурков альпийских областей. Однако и по отношению к суркам приходится повторять то же самое, что я говорил о пчелах. Они сохранили свои сварливые инстинкты, и эти инстинкты снова проявляются, когда животное попадет в неволю. Но в их обширных ассоциациях лицом к лицу с природой противообщественные инстинкты не имеют подходящих условий для своего развития, ив общем результате оказывается мир и гармония. Даже такие грубые животные, как крысы, которые ведут постоянную борьбу в наших погребах, оказываются достаточно разумными, чтобы не только не ссориться, когда они отправляются на грабеж наших кладовых, но даже оказывать в этих разбойничьих экспедициях и во время переселений друг другу помощь и кормить своих инвалидов. Такими же высоко общественными животными оказываются и мускусовые бобрики Канады. Одюбон мог только удивляться «их мирным общинам, которым для счастья нужно только одно – чтобы их оставляли в покое». Подобно всем общительным животным, они отличаются живостью и игривостью, легко вступают в известные комбинации с другими видами и достигли очень высокой степени умственного развития. При расположении своих поселков, раскинутых на берегах озер и рек, они всегда принимают в расчет изменение уровня воды; их куполообразные постройки, возведенные из глины, перемятой с тростником, имеют отдельное помещение для органических отбросов, а их залы на зиму прекрасно выстланы коврами и хорошо вентилируются.[51] Что же касается бобров, которые, как известно, одарены в высшей степени симпатичным характером, то их удивительные плотины и поселки, в которых живут и умирают целые поколения, не зная никаких врагов, кроме выдры и человека, являются удивительной иллюстрацией того, что может дать для безопасности вида взаимопомощь, развитие социальных привычек и эволюция умственных способностей, – настолько удивительной, что они хорошо известны всякому, кто интересовался животной жизнью. Позвольте мне только заметить, что у бобра, выхухоли и некоторых других грызунов мы уже встречаем ту черту, которая является отличительной и для человеческого общества, – работа сообща.
Я уже не говорю о двух больших семействах, в состав которых входит бискама и тушканчик, или подземный заяц Южной России, хотя эти маленькие грызуны и могли бы служить прекрасной иллюстрацией для тех удовольствий, которые извлекаются животными из общественной жизни. Именно удовольствий, так как крайне трудно сказать, что сводит животных вместе – нужда ли во взаимной защите или просто удовольствие чувствовать себя окруженным своими сородичами. Во всяком случае, наш обыкновенный заяц, который обычно отнюдь не ведет общественной жизни и который не одарен даже сильными родительскими чувствами, не может жить без того, чтобы не собираться для игр. Дитрих де-Винкль, один из лучших знатоков привычек зайцев, описывает их как страстных игроков, которые до такой степени опьяняются своей игрой, что иногда принимают за товарища по игре подошедшую лисицу.31[52]
Кролики не постоянно живут обществами, и вся их семейная жизнь всецело построена на принципах патриархальных отношений; молодежь находится в безусловном подчинении у отца и даже деда.32 И здесь перед нами образчик двух очень близких по родству видов, которые не могут выносить друг друга, – и это не потому, что пробавляются они почти одним и тем же родом пищи, к какому объяснению так часто прибегают, но весьма вероятно потому, что страстный заяц-индивидуалист не может вести дружбу с кроликами, созданием спокойным, малоподвижным и покорным. Характеры их слишком различные для того, чтобы не мешать их взаимному сближению.
Общественной же жизнью опять-таки, как общее правило, живет обширное семейство лошадиных, охватывающее куланов и анагров Азии, зебр, мустангов, цимарронов Пампасов и полудиких лошадей Монголии и Сибири. Все они живут многочисленными ассоциациями, слагающимися из многих косяков, из которых каждый состоит из нескольких кобыл под предводительством одного жеребца. Эти бесчисленные обитатели Старого и Нового света в общем плохо организованы как в целях борьбы с многочисленными врагами, так и в целях защиты от неблагоприятных климатических условий, и быстро бы исчезли с лица земли, если бы не были в такой степени проникнуты общественным духом. При приближении хищника несколько косяков соединяются в одно целое; они отражают нападение врага, а иногда еще и преследуют его: и ни волк, ни медведь, ни даже лев не могут схватить лошади или хотя бы зебры до тех пор, пока она не отобьется как-нибудь от своего стада.[53]
Когда засуха выжжет траву на лугах, косяки собираются стадами до 1000 индивидуумов и переселяются на другие места. А когда зимой в степи разыграется снежная буря, то каждый косяк близко держится к другому, направляясь к какому-нибудь хорошо защищенному оврагу. Но если в стаде доверие друг к другу разрушено или часть стада охвачена паникой и разбегается, то лошади гибнут, а если некоторые из них и уцелеют, то после бурана их обыкновенно находят полумертвыми от усталости.
Единение – их главное оружие в борьбе за существование, и человек является их главным врагом. Уступая все увеличивающейся численности этого врага, предки нашей домашней лошади (Equus Przewalskii, по номенклатуре Полякова) предпочли удалиться на самые дикие и наименее доступные плато в пределах Тибета, где они продолжают жить и теперь, окруженные хищниками и в климатических условиях арктических областей, но зато оставаясь недоступными для человека.33
Много поразительных иллюстраций общественной жизни можно было бы заимствовать из жизни оленей и в особенности того обширного отдела жвачных, которым можно охватить косулей, красноватых оленей, антилоп, газелей, каменных козлов, т.е. все три многочисленные семейства антилоповых, козловых и овцевых.[54] Бдительная их охрана стада от нападения хищников; тоска, которую испытывают все индивидуумы в стаде серн до тех пор, пока все до одного не минуют трудного перехода через горные скалы; усыновление сирот; отчаяние газели, у которой убит супруг или супруга, или хотя бы даже товарищ того же самого пола; игры молодежи и многие другие черты можно было бы привести здесь. Но, пожалуй, самой поразительной иллюстрацией взаимопомощи представляют такие случайные переселения оленя, каковые мне как-то пришлось видеть на Амуре. Пересекая высокое плато и его боковой хребет Большой Хинган, на пути от Забайкалья к Мергену, и дальше через высокие прерии по направлению к Амуру, я мог убедиться, как густо были заселены оленем эти почти совершенно необитаемые человеком страны.34 Два года спустя я ехал вверх по Амуру и в конце октября достиг нижнего края того живописного ущелья, где Амур пробивается через Дусс-Алин (Малый Хинган), прежде чем разлиться по низинам, на которых он сливается с Сунгари. Здесь в деревнях, расположенных в этом ущелье, я нашел казаков в состоянии величайшего возбуждения, так как тысячи и тысячи оленей переправлялись через Амур в его наиболее узком месте для того, чтобы достичь низин. В течение нескольких дней подряд, на протяжении почти сорока миль вверх по реке, казаки избивали оленей во время переправы их через Амур, на котором тогда уже был значительный ледоход.[55] Тысячи животных умерщвлялись ежедневно, а переселение тем не менее все продолжалось. Подобного переселения никогда не видали ни раньше, ни позже, и оно могло быть объяснено лишь тем, что на Большом Хингане должен был преждевременно выпасть большой снег, который и вынудил оленей сделать безумную попытку добраться до низин, раскинувшихся к востоку от Дусских гор. И действительно, несколько дней спустя, Дусс-Алин был погребен под снежным покровом в два или три фута глубины. Теперь представьте только себе огромную территорию (почти не уступающую по размерам Великобритании), с которой должны были собраться группы оленей для переселения, предпринятого под давлением исключительных обстоятельств; вообразите себе все трудности, которые предстояло оленям преодолеть, прежде чем они дошли до общей мысли о необходимости пересечь Амур южнее, в самом узком его месте, и вам останется только глубоко изумляться тому общественному духу, который проявили эти умные животные. Не менее также поразительным фактом является способность североамериканских бизонов к подобным комбинациям. Обыкновенно их приходится наблюдать в большем числе по равнинам, но эти огромные стада состоят из бесконечного количества мелких групп, никогда друг с другом не смешивающихся. В случае необходимости все эти группы, как бы они ни были разбросаны на огромной территории, сходятся вместе и образуют те мощные колонны в сотни тысяч индивидуумов, о которых я говорил выше.
Я должен также сказать хоть несколько слов о «сложных семействах» слонов, о их привязанности друг к другу, о их великом умении расставлять часовых, о чувствах[56] симпатии, которые развиваются под влиянием такой жизни, полной интимной взаимной поддержки. Я могу упомянуть об общественной жизни диких кабанов, этих отпетых созданий, и не могу не отнестись с похвалой к их способности собираться обществом, когда на них нападает какой-нибудь хищный зверь. Гиппопотамам и носорогам также необходимо дать место в работе, посвященной вопросам общественности у животных. Несколько страниц можно было бы посвятить поразительной общественности и взаимной привязанности у тюленей и моржей; и, наконец, можно было бы упомянуть о прекраснейших чувствах у общественных китов. Но я должен еще сказать хоть несколько слов об обществах обезьян, которые приобретают особенный интерес благодаря тому, что животные эти являются переходным звеном от животных сообществ к обществам первобытных людей.
Едва ли нужно говорить, что эти млекопитающие, которые стоят на самой вершине животного мира и больше других приближаются к человеку и по своему строению, и по своему уму, обладают и выдающимся общественным духом. Ясно, что в таком огромном отделе животного царства, в котором насчитываются сотни видов, мы должны быть готовы встретить чрезвычайно разнообразные и характеры, и привычки. Но, принимая все это в соображение, все-таки приходится сказать, что типичной чертой для большинства обезьян является дух общественности, действие сообща, защита друг друга и высокое развитие тех чувств, которые являются необходимым результатом общественной жизни. Начиная от самых мелких видов и кончая крупнейшими, мы везде находим у них дух общественности. Исключения – немногочисленны. Ночные обезьяны предпочитают жить в уединении; ка- [57] пуцины (Cebus capucinus) и ревуны живут небольшими семействами; а орангутанги никогда не встречались Уоллесу иначе, как в одиночку или очень небольшими группами в три-четыре индивидуума; гориллы же никогда не ходят толпой. Остальные виды обезьян – шимпанзе, сажу, саки, мандриллы, бабуины и так далее – общительны в высшей степени.
Они живут большими союзами и соединяются даже с представителями чужих видов. Большинство из них в одиночестве чувствует себя совершенно несчастными. Крики страдания одного из членов толпы немедленно заставляют собраться всю толпу, и они смело отражают нападение хищных птиц и зверей. Даже орлы не решаются атаковать их. Они грабят наши поля всегда толпами, причем старики принимают на себя заботу о безопасности всего общества. Маленькие ти-ти, детские маленькие личинки которых так поражали Гумбольдта, обнимают и защищают друг друга от дождя, обвертывая хвосты вокруг шеи дрожащих товарищей. Некоторые виды выказывают величайшую заботливость по отношению к своим раненым и во время отступления не покидают своего товарища до тех пор, пока не убедятся в его смерти и не потеряют надежду возвратить его к жизни. Так, Джемс Фабр рассказывал в своих «Записках о Востоке», как мать-обезьяна вызывала из его охотничьей партии своего убитого ребенка с такой настойчивостью, что для него стало вполне понятным, почему «свидетели этой необычайной сцены дали слово ни одной пули не выпускать больше ни в одну обезьяну».35 У некоторых видов несколько индивидуумов соединяют свои силы, чтобы сообща переворачивать камни,[58] под которыми они ищут муравьиные яйца. Хамадрилы не только расставляют часовых, но устанавливают, как это приходилось наблюдать, цепь, при помощи которой похищенная вещь сразу передается в безопасное место; храбрость их достаточно известна. Описание Бремом того регулярного сражения, которое должен был выдержать его караван, прежде чем хамадрилы позволили ему продолжить путь в долину Менцы в Абиссинии, стало классическим.36 Известна также всем читателям игривость хвостатых обезьян и взаимная привязанность, которая царит в семействах шимпанзе. И если мы находим между высшими обезьянами два вида, орангутанга и гориллу, которые не отличаются общественным духом, то мы должны помнить, что тот и другой вид ограничены очень небольшой площадью распространения: один – в сердце Африки, другой – на двух островах Борнео и Суматра, – и представляют все признаки последних остатков в прежнее время гораздо более многочисленного вида. Горилла по крайней мере обладала в прежнее время некоторой склонностью к общественной жизни, если только обезьяны, упомянутые в Periplus, действительно были гориллами.
Таким образом, даже из беглого обзора, сделанного нами, мы видим, что жизнь обществами не может считаться в животном мире исключением; она есть общее правило, закон природы, и наиболее полного своего развития достигает у высших беспозвоночных. Виды, члены которых любят жить в одиночестве или только небольшими семействами, относительно немногочисленны, и число их представителей ограничено.[59] Далее, весьма вероятным является предположение, что все, за малыми исключениями, птицы и млекопитающие, которые в настоящее время не живут уже стадами и стаями, раньше, когда человек на земле не отличался еще значительной численностью и не стал вести против них постоянной войны, и не уничтожил источников, из которых они первоначально получали свою пищу, все эти виды жили общественной жизнью. «Помирать не собираются вместе» – вот меткое замечание, сделанное Эспинасом; и Хузо, познакомившийся с животным миром некоторых частей Африки, не подвергавшейся еще тогда гонениям со стороны человека, вынес то же самое впечатление.
Общество в животном мире было найдено на всех ступенях эволюции; и соответственно великой мысли Герберта Спенсера, так блестяще развитой в Colonies Animales Перье, колонии воистину открывают эволюцию животного царства. Но по мере того, как мы поднимаемся по лестнице эволюции, мы видим, как ассоциация разрастается все более и более сознательно. Она теряет свой чисто физический характер, перестает быть инстинктивной, становится разумной. У высших позвоночных она становится явлением периодическим или служит для удовлетворения какой-нибудь определенной нужды: поддержания вида, переседения, охоты или взаимной защиты. Она становится даже случайной, когда птицы соединяются против какого-нибудь хищника или млекопитающие собираются вместе под давлением каких-нибудь обстоятельств для переселения. В этом последнем случае имеют место произвольные отклонения от обычных шаблонов жизни. Комбинация иногда выступает в двух и более степенях – сначала семья, затем группа и, наконец, ассоциация групп, обыкновенно рассеянных,[60] но объединяющихся в случае нужды, как это мы видим у бизонов и других жвачных. Так выдвигаются высшие формы общения, гарантирующие индивидууму больше независимости и вместе с тем не лишающие его благодеяний общественной жизни. У большинства грызунов индивидуум имеет свое собственное жилище, куда он удаляется, когда ему захочется побыть одному; но жилища эти располагаются поселками и городами так, чтобы всем жителям были гарантированы благодеяния и радости общественной жизни. И наконец, у некоторых видов крыс, сурков, зайцев и т.д. общественная жизнь поддерживается, несмотря на сварливость или другие эгоистические наклонности отдельных индивидуумов. Общественная жизнь уже не обусловливается именно физиологической структурой индивидуумов, как это имеет место у пчел или муравьев; она культивируется ради благодеяний взаимопомощи, ради удовольствий, ею приносимых. И это, конечно, проявляется во всевозможных градациях и при величайшем разнообразии индивидуальных и специфических характеров, ибо величайшее разнообразие форм общественной жизни является результатом, а для нас кроме того и доказательством ее всеобщности.37
То положение, что жизнь обществами является наиболее могущественным оружием в борьбе за существование, принимая этот последний термин в самом широком[61] смысле слова, иллюстрировано было несколькими примерами на предыдущих страницах и можно было бы еще привести целый ряд доказательств, если бы в этом чувствовалась какая-нибудь нужда. Общественная жизнь дает возможность самым слабым насекомым, самым слабым птицам и самым слабым млекопитающим оказывать сопротивление наиболее страшным хищникам и защищать друг друга от их нападения; она обеспечивает долголетие; она позволяет виду вскармливать свое потомство при наименьшей затрате энергии и поддерживать свою численность, несмотря даже на слабую рождаемость; она же дает стадным животным возможность переселяться в поисках за новым местожительством. Таким образом вполне признавая, что сила, быстрота, предохранительная окраска, хитрость и выносливость по отношению к голоду и холоду, о которых упоминает Дарвин и Уоллес, – все это такие качества, которые делают индивидуума или вид наиболее приспособленным при известных обстоятельствах, – мы тем не менее утверждаем, что общественность является величайшим преимуществом в борьбе за существование при всяких обстоятельствах. Те виды, которые волей ли, неволей ли лишены ее, обречены на упадок; и напротив, те животные, которые наилучшим образом умеют комбинировать свои силы, имеют наибольшие шансы на то, чтобы остаться в живых и эволюционировать дальше, хотя они и могут оказаться ниже по сравнению с остальными в каждой из способностей, перечисленных Дарвином и Уоллесом, исключая умственных способностей. Высшие позвоночные и особенно человеческий род являются лучшим доказательством этого утверждения. Что же касается умственных способностей, то, конечно, любой дарвинист согласится с Дарвином, что[62] они являются наиболее могущественным фактором дальнейшей эволюции и оружием в борьбе за существование, но он же признает и то, что умственные способности являются в высшей степени общественными способностями. Язык, подражание и накопление опыта – вот элементы, необходимые для роста умственных способностей и которых лишено всякое животное, не живущее обществами. Поэтому-то мы и находим на вершине различных классов животных – муравьев, попугаев и обезьян, которые соединяют величайшую общественность с наивысшим развитием умственных способностей. Наиболее приспособленные животные оказываются вместе с тем и наиболее общественными, так как общественность обеспечивает благосостояние виду, уменьшая вместе с тем затраты энергии и косвенно благоприятствуя росту умственных способностей.
Кроме того, очевидно, что жизнь обществами была бы совершенно невозможна, если бы соответственно не развивались общественные чувства и особенно если бы известное коллективное чувство справедливости, возрастая мало-помалу, не превращалось бы в привычку. Если бы каждый индивидуум постоянно злоупотреблял своими личными выгодами, а все остальные не вступались бы за интересы обиженного, то общественная жизнь стала бы совершенно невозможной. И чувства справедливости развиваются более или менее значительно всех стадных животных. Как ни велико то расстояние, с которого прилетают ласточки и журавли, каждый из них возвращается к тому гнезду, которое он сам выстроил или починил в последний год. Если какой-нибудь лентяй воробей попытается захватить гнездо, построенное его товарищем или украсть оттуда пучок перьев или соломы,[63] то все вооружаются против лентяя; и очевидно, что если бы подобные вмешательства не были общим правилом, то не могли бы существовать и гнездущие ассоциации. У отдельных групп пингвинов имеются отдельные места отдохновения и отдельные рыбные ловли, и у них никогда из-за этого не бывает драк. Стадо рогатого скота в Австралии имеют отдельные места, на которых отдыхает каждая отдельная группа и от которых они никогда не отклоняются, и т.д.38
У нас имеется целый ряд непосредственных наблюдений о том мире, который преобладает среди гнездущих ассоциаций птиц, в поселках грызунов и стадах травоядных. С другой стороны, лишь о немногих общественных животных известно, чтобы они так ссорились, как это делают крысы в наших погребах, или как моржи, которые вступают друг с другом в борьбу из-за солнечного местечка на морском берегу. Общественность таким образом кладет предел физической борьбе и оставляет простор для развития лучших моральных чувств. Высокое развитие родительской любви во всех классах животных даже не исключая львов и тигров, – явление широко известное. У молодых птиц и млекопитающих, которых мы постоянно видим вместе, симпатия – не любовь – получает дальнейшее развитие в их ассоциациях. Оставляя действительно трогательные факты взаимной привязанности и сострадания, о которых рассказывается как из жизни домашних животных, так и диких, попавших в неволю, мы имеем целый ряд хорошо проверенных фактов сострадания, которое проявляется дикими животными на свободе. М.Перти и Л.Бюхнер указали несколько таких[64] случаев.39 Рассказ Вуда о ласочке, которая прибежала для того, чтобы поднять и унести ушибленного товарища, пользуется вполне заслуженной популярностью.40 Подобное же наблюдение было сделано и капитаном Странсбёрри во время его путешествия по Утаху; случай этот цитирован Дарвином. Он видел слепого пеликана, которого кормили другие пеликаны, и кормили хорошо – рыбой, приносимой из-за тридцати миль.41
О сострадании к раненым товарищам мы находим постоянно рассказы у зоологов, которым приходилось наблюдать полевых животных. И это совершенно естественно. Сострадание – необходимый результат общественной жизни. Но сострадание также должно быть признано показателем для животного значительных успехов его умственных способностей и его отзывчивости. Оно является первым шагом к развитию более высоких моральных чувств. Оно в свою очередь оказывается могущественным фактором дальнейшей эволюции.
Если взгляды, высказанные на предыдущих страницах, правильны, то естественно встает вопрос, в какой степени согласуются они с теорией о борьбе за существование в том виде, как она была развернута Дарвином, Уоллесом и их последователями? – и мне хочется ответить теперь[65] на этот вопрос в нескольких словах. Прежде всего, не найдется ни одного натуралиста, который высказал бы какие-либо сомнения относительно того, что идея о борьбе за существование, внесенная в органическую природу, представляет величайшее обобщение нашего века. Жизнь есть борьба; и в этой борьбе выживают наиболее приспособленные. Но ответ на вопросы: «каким оружием главным образом ведется эта война?» и «кто в этой борьбе является наиболее приспособленным?» будут резко отличаться, смотря по тому значению, которое придается двум различным видам этой борьбы: в «метафорическом» смысле этого слова – борьбе, очень часто коллективной против неблагоприятных условий жизни. Никто не станет отрицать, что у каждого вида можно действительно наблюдать некоторое соревнование из-за пищи – по крайней мере в известные периоды. Но вопрос заключается в том, достигает ли это соревнование таких пределов, какие намечаются для него Дарвином или даже Уоллесом, и сыграло ли это соревнование в эволюции животного царства ту роль, которая ей приписывается.
Идея, проходящая красной нитью через все работы Дарвина, говорит о действительной конкуренции, имеющей место у каждой животной группы из-за пищи, безопасности и возможности оставить после себя потомство. Он часто говорит о странах, переполненных животной жизнью до крайних пределов их емкости и что такое-то переполнение и обусловливает необходимость борьбы. Но если мы обратимся к его трудам с действительными доказательствами наличности такой борьбы, то мы должны будем сознаться, что не найдем таковых достаточно убедительными. Если мы прочтем параграф, поставленный под заголовком: «борьба за существование оказывается[66] наиболее суровой между индивидуумами и разновидностями одного и того же вида», то мы не встретим там того богатства доказательств и иллюстраций, которое мы привыкли находить в каждой работе Дарвина. Положение о борьбе между индивидуумами одного и того же вида не поясняется здесь ни одним примером: оно принимается, как аксиома, а борьба между близкими видами животного царства иллюстрируется лишь пятью примерами, из которых по крайней мере один (относительно двух видов дроздов), как доказано в настоящее время, оказывается сомнительным.42
Но когда мы начнем рыться в деталях, для того чтобы убедиться, насколько уменьшение одного вида в действительности обусловливается возрастанием другого вида, то[67] Дарвин с обычной своей прямотой говорит нам: «Мы лишь в самых общих чертах можем видеть, почему борьба должна быть особенно жестокой между родственными формами, занимающими в природе почти одно и то же место; но, вероятно, ни в одном случае мы не могли бы точно сказать, почему один вид одержал победу над другим в великой битве жизни».
Что же касается до Уоллеса, который цитирует те же самые факты, но под заголовком уже слегка видоизмененным («Борьба за существование между близко родственными животными и растениями часто бывает весьма суровой»), то он делает следующее замечание (курсив мой), которое придает фактам, выше цитированным, несколько иное освещение:
«В некоторых случаях здесь несомненно происходит активная борьба, причем более сильный убивает более слабого; но такой исход ни в каком случае не является необходимостью, и могут быть случаи, когда более слабый физический вид может оказаться победителем, благодаря более быстрому своему размножению, большей сопротивляемости неблагоприятным условиям климата или большей ловкости, с которой он уклоняется от нападения их общих врагов».
И то, что в таких случаях приписывается борьбе, может оказаться вовсе не борьбой. Один вид вымирает вовсе не потому, чтобы он был истреблен другим видом или под давлением этого последнего погибал голодной смертью, а потому, что сам не приспособился хорошенько к новым условиям, что удается другому. Термин «борьба за существование» снова употребляется в своем метафорическом значении и другого значения вовсе не должен иметь. Что же касается конкуренции,[68] которая в действительности происходит между индивидуумами одного и того же вида и которая иллюстрируется в одном месте случаями, взятыми из жизни рогатого скота Южной Америки и имеющими место во время засухи, то ценность этих иллюстраций уменьшается благодаря тому, что они заимствованы из жизни домашних животных. Бизоны, для того чтобы в подобных обстоятельствах избежать конкуренции, переселяются.
И как бы ни была сурова борьба между растениями, – а положение это обставлено богатым арсеналом доказательств, – мы не можем только повторить замечание Уоллеса, имея в виду, что «растения живут там, где они могут», в то время как животные в значительной степени обладают способностью выбирать себе местожительство. Таким образом, мы снова стоим перед вопросом, до какого же предела действительно простирается конкуренция у каждого животного вида? На чем основываются подобные предположения?
Главным аргументом, как известно, является, употребляя выражение профессора Гедцеса, «арифметический» аргумент, заимствованный у Мальтуса.43 Но аргумент этот вовсе не является доказательством. Мы могли бы также взять целый ряд деревень из юго-восточной России, жители которых вполне обеспечены пищевым довольствием, но совершенно лишены каких бы то ни было санитарных приспособлений; и видя,[69] что за последние 80 лет средняя рождаемость равнялась шестидесяти на тысячу, мы могли бы прийти к заключению, что между жителями существует страшнейшая конкуренция. Но на самом деле оказывается, что население совершенно не увеличивается просто, в силу того, что ⅓ новорожденных из года в год умирает, не достигнув и шестимесячного возраста; половина – в первые четыре года, а из тысячи родившихся лишь 17 достигают тридцатилетнего возраста. Новые пришельцы в жизнь уходят из нее раньше, чем они могли бы стать конкурентами. Ясно, что раз подобное положение может иметь место в человеческом обществе, то тем более оно может встретиться в мире животных. У пернатых уничтожение яиц достигает ужасающих пределов, так как яйца являются главной пищей для нескольких видов в течение первых летних месяцев. Мы не говорим уже о бурях, наводнениях, которые уничтожают гнезда в Америке миллионами, но и каждая резкая перемена погоды оказывается роковой для всего подрастающего поколения у млекопитающих. Каждая буря, каждое наводнение, каждое посещение крысой птичьего гнезда, каждая внезапная перемена температуры устраняет тех конкурентов, которые кажутся такими страшными в теории.
Что же касается фактов чрезвычайно быстрого размножения лошадей и рогатого скота в Америке, свиней и кроликов в Новой Зеландии и даже диких животных, ввезенных из Европы (где численность их уменьшается человеком, а не конкуренцией), то они, по-видимому, скорее противоречат теории перенаселения. Если лошади и рогатый скот могли так быстро размножиться в Америке, то это просто показывает, что как бы ни были бесчисленны тогда в Новом свете бизоны и другие жвачные,[70] травоядное население его было ниже того количества, которое могло прокормиться на прериях. Если миллионы пришельцев нашли для себя достаточно обильную пищу, не обрекая вместе с тем на голодную смерть коренное население прерий, то мы должны скорее прийти к заключению, что перед европейцами в Америке оказался недостаток, а не излишек травоядных. И у нас имеются полные основания верить, что недостаток животного населения является естественным положением вещей везде на земле, за исключением лишь немногих временных явлений. Действительное число животных в каждой данной стране ограничено; и ограничено не пределом продовольственной емкости, страны, а тем, что создается наиболее неблагоприятными условиями каждого года. Таким образом, в силу только что приведенных соображений конкуренцию едва ли можно отнести к нормальным условиям; в жизнь впутываются другие причины, которые и держат животное население ниже даже этого невысокого уровня. Если мы возьмем лошадей и рогатый скот, который в течение всей зимы пасется в степях Забайкалья, то в конце зимы мы найдем его страшно исхудалым и истощенным. Однако животные эти оказываются такими не потому, чтобы не хватало для всех пищи в достаточном количестве, – трава под толстым покровом снега находится в изобилии повсюду, – но потому, что трудно добыть ее из-под снега, и затруднения эти одинаковы для всех лошадей. Кроме того, ранней весной часто бывает гололедица, и несколько дней ее достаточно для того, чтобы изнурить лошадей еще больше. Затем наступают снежные бураны, которые заставляют уже ослабевших животных оставаться без пищи в течение нескольких дней, и[71] тогда они умирают массами. Потери весной бывают так велики, что если погода стоит несколько суровее, чем обыкновенно, то численность их не восстанавливается даже приплодом – чем больше истощены все лошади, тем слабее родятся и жеребята. Количество лошадей и рогатого скота всегда остается ниже того, чем оно могло бы быть при других обстоятельствах; целый год кругом хватило бы пищи на число экземпляров в пять или десять раз больше того, что имеется в действительности, но население их возрастает чрезвычайно слабо. Но как только бурята сделают хотя бы небольшие запасы сена и начнут выставлять его в степи в дни гололедицы или наиболее сильного выпадения снега, они сразу же замечают возрастание численности своих стад. Почти все травоядные, живущие на свободе, и многие грызуны Азии и Америки находятся почти в таких же самых условиях, а потому мы можем с уверенностью сказать, что число их понижается не путем конкуренции, что они вполне в течение всего года могут обходиться без борьбы из-за пищи, и если они никогда не достигают до переполнения местности своим видом, то причину этого надо искать в климатических условиях, а не в конкуренции.
Важность тех естественных преград, которые стоят на пути к переполнению местности каким-нибудь видом, и особенно значение, которое эти преграды имеют для гипотезы о конкуренции, никогда, по-видимому, в достаточной степени не принимались в расчет. Об этих препятствиях или, лучше сказать, о некоторых из них упоминается в ученых сочинениях, но действие их редко разбиралось с достаточной подробностью. И, однако, если мы сравним действие естественных препятствий с[72] действием конкуренции, то мы сразу должны будем признать, что последнее не выдерживает ни малейшего сравнения с другими препятствиями. Так, Бейгис упоминает о действительно поразительном количестве крылатых муравьев, которые погибли во время переселения. Мертвые и полумертвые огненные муравьи (Myrmica saevissima), задохнувшиеся в реке во время бури, «были набросаны валом в фут или два вышиной и шириной, и вал этот без перерыва тянулся на целые мили у самого края воды».44 Мириады муравьев уничтожены были среди природы, которая могла бы прокормить в сотни раз большее количество муравьев, чем их было в действительности. Д-р Альтум, немецкий лесничий, который написал чрезвычайно интересную книгу о животных, вредных для наших лесов, также приводит множество фактов, которые показывают огромное значение естественных препятствий. Он говорит, что ряд бурь или холодная и туманная погода во время выхода сосновой моли (Bombyx pini) уничтожает ее в невероятном количестве, и весной 1871 года вся моль исчезла сразу, вероятно, убитая целым рядом холодных ночей.45 И много подобных примеров можно было бы привести по отношению к разнообразным насекомым из различных частей Европы. Д-р Альтум упоминает также, что сосновая моль в огромном количестве уничтожается птицами, ее врагами, а яйца ее истребляются лисицами, но он добавляет, что паразитические грибки, которые периодически на нее нападают, являются еще более страшными врагами, чем птицы, так как сразу истребляют всю моль[73] на огромной площади. Тот же самый автор приводит длинный список животных, которые являются врагами различных видов мышей (Mus sylvaticus, Arvicola arvalis и A. agrestis), но он при этом замечает: «однако самым страшным врагом мышей являются не другие животные, а те резкие перемены погоды, которые случаются почти ежегодно…». Смена морозной и теплой погоды убивает их бесчисленными количествами; одна такая внезапная перемена может сократить тысячи мышей до числа нескольких индивидуумов». С другой стороны, теплая зима или зима, разрешающаяся постепенно, открывает им возможность размножиться в угрожающих пропорциях, несмотря ни на каких врагов; так было в 1876 и 1877 гг.46 Конкуренция для мышей оказывается по сравнению с погодой совершенно ничтожным фактором. Другие факты того же рода мы можем взять из жизни белок.
С другой стороны, заразные болезни, которые постоянно нападают на большинство животных видов, уничтожают их в таком количестве, что потери часто не могут быть восстановлены в течение нескольких лет даже в том случае, когда размножение животных идет наиболее быстрым темпом. Так, несколько лет тому назад суслики внезапно исчезли в окрестностях Сарепты, в юго-восточной России, вследствие каких-то эпидемических заболеваний; и в течение нескольких лет ни одного суслика нельзя было встретить в окрестностях. Прошел целый ряд лет, прежде чем они размножились до прежней степени.47
Подобные факты, которые можно было бы привести в большом количестве, все стремятся понизить значение,[74] придаваемое борьбе за существование. Конечно, можно было бы возразить словами Дарвина, что тем не менее каждое органическое существо, «в известный период своей жизни, в известное время года, в каждом поколении или через несколько поколений должно выдержать борьбу за существование и подвергаться великому истреблению», и что остаются в живых после таких периодов жестокой борьбы за существование лишь наиболее приспособленные. Но если бы эволюция животного мира основывалась бы исключительно или главным образом на переживании тех, которые оказались наиболее приспособленными в период бедствий, если бы естественный подбор действовал исключительно лишь в периоды чрезмерной засухи или резких колебаний температуры, или наводнений, то регресс был бы обычным явлением в животном мире. Те, которые остаются в живых после голода или тяжелых эпидемий холеры, оспы, дифтерита, проявляющихся в таких размерах, как это приходится наблюдать в некультурных странах, не могут быть причислены ни к самым сильным, ни к самым здоровым, ни к самым умным. Никакой прогресс не мог бы опираться на подобные переживания, – тем более, что все такие субъекты выходят из подобных пыток с расстроенным здоровьем, как те забайкальские лошади, о которых мы упоминали, или экипажи кораблей, пустившихся в арктические плавания, или гарнизон какой-нибудь крепости, которому пришлось прожить несколько месяцев на половинном порционе, – все они выходят из выпавших на их долю испытаний с надломленным здоровьем и впоследствии дают совершенно ненормальную смертность. Все, что естественный подбор может сделать в моменты таких бедствий, так это пощадит индивидуумов,[75] одаренных наибольшей сопротивляемостью по отношению к всевозможным лишениям. Так это бывает и среди сибирских лошадей и рогатого скота. Они проявляют известный закал; они могут, в случае нужды, питаться полярной березой; они могут противостоять голоду и холоду. Но сибирская лошадь способна нести лишь половину того веса, который легко несется европейской лошадью, ни одна сибирская корова не дает и половины того количества молока, которое получается от джерсейского скота, и ни один туземец из некультурных стран не может идти в сравнение с европейцем. Он может лучше выносить голод и холод, но его физические силы гораздо слабее хорошо питающегося европейца, и их интеллектуальный прогресс совершается несравнимо слабее. Зло не может порождать добра – такова была формула Чернышевского, давшего замечательный очерк дарвинизма.48
К счастью, конкуренция не является общим правилом ни для животного царства, ни для человечества. У животных она ограничена исключительными периодами, и естественный подбор находит лучшее поле для своей деятельности. Лучшие условия создаются путем исключения конкуренции при посредстве взаимной помощи и взаимной поддержки. В борьбе за существование – за наиболее возможную полноту и интенсивность жизни при наименьшей затрате энергии – естественный подбор постоянно намечает пути, именно для избежания, насколько возможно, конкуренции. И из всего семейства муравьев естественный подбор выдвигает те виды, которые наилучшим образом умеют избегать конкуренции с ее неизменно смертоносными последствиями.[76] Большинство из наших птиц с наступлением зимы немного передвигаются к югу или собираются бесчисленными обществами и пускаются в дальний путь и таким путем избегают конкуренции. Многие грызуны впадают в спячку к тому моменту, когда могла бы между ними иметь место конкуренция, в то время как другие породы грызунов делают на зиму запасы пищи и собираются большими поселками, чтобы располагать необходимой защитой, если в ней окажется надобность. Когда лишайник высохнет внутри страны, олени перекочевывают к морю. Буйволы пересекают огромный континент для того, чтобы обеспечить себе пищу в изобилии. И бобры, когда их колония на берегу реки слишком разрастается, разделяются на две части, причем старики отправляются вниз по реке, а молодые вверх по реке и таким образом избегают конкуренции. И если животные не могут ни в спячку впасть, ни переселиться, ни устроить своих запасов, ни сами выращивать свою пищу, как муравьи, то они делают то же, что синицы, как это прекрасно описано у Уоллеса: они отыскивают новые роды пищи – и таким образом снова избегают конкуренции.
«Не конкурируйте! – конкуренция всегда гибельна для вида, и у вас есть множество способов избежать ее!». Такова тенденция природы, не всегда реализованная в полном своем объеме, но всегда находящаяся в наличности. Таков лозунг, который дает нам жизнь кустарников, лесов, рек, океанов. «Вот почему организуй взаимопомощь! Это самое верное средство для того, чтобы каждому в отдельности и всем вместе обеспечить наибольшую безопасность, дать наибольшие гарантии для существования и прогресса физического, умственного и морального». Вот[77] чему учит нас природа и вот чему подчиняются все те животные, которые достигли соответственно наивысшего положения в своих соответственных классах. Этим же требованиям подчинился и человек – самый первобытный человек, – и только благодаря исполнению этих требований он, как мы увидим из последующего изложения, достиг того положения, которое занимаем мы в настоящее время.
В двух предыдущих главах мы вкратце проследили огромное значение взаимопомощи и взаимной поддержки в эволюции царства животных. Здесь мы намерены бросить общий взгляд на значение тех же общественных явлений в эволюции человечества.
Мы видели, что очень немногие виды животного царства живут изолированно, что огромное большинство их ведет общественную жизнь – ради взаимной защиты, совместной охоты или собирания пищи, ради воспитания детей или просто для совместного наслаждения жизнью. Мы видели также, что хотя между различными классами, различными видами и даже разновидностями одного и того же вида ведется жестокая борьба, за существование, зато между индивидуумами одной разновидности или вида, как общее правило, господствует мир и взаимная поддержка; мы видели, что те именно виды, которые отличаются способностью к единению, имеют больше шансов к выживанию и дальнейшему развитию. Такие виды прогрессируют, тогда как виды необщественные вымирают.
Ясно, что если бы люди представляли исключение из этого общего правила, т.е. если бы такое беспомощное существо, как человек на заре своего существования, нашел свою защиту и путь к прогрессу не во взаимопомощи, подобно другим животным, а в постоянной борьбе за индивидуальные интересы,[79] не принимая его внимание интересов вида, то такое явление резко противоречило бы всему, что нам известно о природе вообще. Такое предположение человеку, усвоившему идею о единстве в природе, покажется в высшей степени рискованным. И тем не менее никогда не было недостатка в сторонниках такого взгляда, несмотря на всю его невероятность и нелогичность. Всегда находились писатели, смотревшие на людей крайне пессимистически. Они узнали человечество более или менее поверхностно из своего ограниченного опыта; по истории они знают то, что им рассказали летописцы, все свое внимание обращавшие на войны, жестокость, угнетение и не замечавшие ничего другого; и эти ученые заключили отсюда, что человечество представляет собой агрегат испорченных существ, которые всегда готовы броситься друг на друга и если воздерживаются от свалки, то только благодаря вмешательству какой-нибудь власти.
В прошлом столетии этот пессимистический взгляд отстаивал Гоббс. В то время как некоторые из его современников старались доказать, что человечество никогда, даже в самом первобытном состоянии, не вело непрерывной борьбы, что человек был существом общественным даже в естественном состоянии и что невежество, а не природные дурные наклонности довели людей до тех ужасов, которыми отличалось начало их исторической жизни, – Гоббс, наоборот, утверждал, что так называемое «естественное состояние» было не что иное, как непрерывная борьба между индивидуумами, сведенными вместе просто случайностями их звериного существования. Правда, со времени Гоббса наука сделала кое-какие успехи, и мы теперь имеем под ногами почву более прочную, чем умозрения Гоббса или Руссо.[80] И все-таки у философии Гоббса еще много поклонников. Еще очень недавно существовала целая школа писателей, которые, усвоив не столько руководящую идею Дарвина, сколько его терминологию, воспользовались ею для подкрепления взглядов Гоббса на первобытное человечество; им удалось даже облечь эти взгляды в научную форму. Как известно, во главе этой школы стал г. Гексли. В недавней своей статье он изобразил первобытных людей чем-то в роде львов или тигров, лишенных каких бы то ни было нравственных понятий, «проводящих жизнь в непрерывной ожесточенной» борьбе за существование, в «постоянных схватках». По его собственному выражению, «за исключением ограниченных временных семейных отношений война каждого против всех была нормальным состоянием первобытных людей».49
Не раз уже доказывалось, что главная ошибка Гоббса и всех вообще философов XVIII столетия состояла в том, что они первоначальной формой существования человечества считали маленькие бродячие семьи, нечто в роде «временных» семейств крупных плотоядных животных. Между тем теперь уже вполне установлено, что это совсем не верно. Правда, прямых указаний на образ жизни первобытных человекообразных существ мы пока еще не имеем, не установлено в точности даже время их первого появления: современные геологи склонны видеть следы их существования в плиоценовых и даже миоценовых отложениях. Но мы можем воспользоваться косвенными указаниями, бросающими некоторый свет на ту первобытную эпоху. В течение последних тридцати лет производились самые тщательные исследования о социальных институтах низших рас,[81] при этом между современными учреждениями первобытных народов оказались следы древнейших, давно исчезнувших учреждений, оставивших неоспоримые доказательства их давнишнего существования. Трудами Леббока, Эдвина Тейлора, Моргана, Макленана, Бахофена, Мэна, Поста, Ковалевского и многих других была создана целая наука, занимающаяся эмбриологией человеческого существования, они являются очень поздним продуктом эволюции человечества. Углубляясь, насколько это возможно при современном состоянии науки, в первобытные времена, мы находим людей, живущих группами, похожими на стада высших млекопитающих. Потребовалась чрезвычайно медленная и продолжительная эволюция для того, чтобы эти группы общества приняли родовую организацию или организацию клана. А из этой организации путем такой же медленной и продолжительной эволюции в свою очередь должны были выработаться зародыши семьи – полигамической или моногамической. Таким образом, не семья, а первобытные общества, группы (tribes), банды были первобытной формой организации человечества и являются предшественниками семьи. Этнология после тщательных и кропотливых изысканий пришла к такому результату, который всякий зоолог мог бы легко предвидеть. Все млекопитающие, за исключением только некоторых плотоядных и некоторых несомненно вырождающихся видов обезьян (орангутанга, гориллы), живущих маленькими, одиноко бродящими по лесу семьями, ведут общественную жизнь. Дарвин отлично понимал, что живущие изолированно обезьяны ни в каком случае не могли развиться в человекообразные существа; потому-то он и склонен был считать человека скорее потомком какого-нибудь[82] сравнительно слабого, но зато общественного вида обезьяны, в роде шимпанзе, чем более сильного, но не общественного вида, в роде гориллы.50 Итак, зоология и первобытная этнология приходят к одному заключению: древнейшей формой общественной жизни было общество – стадо, но не семья. Первобытные человеческие общества являются ближайшей ступенью развития тех обществ, которые были существенной принадлежностью жизни высших животных.
Обращаясь к прямым указаниям, мы видим, что древнейшие следы человека, относящиеся к ледниковому и ближайшему к нему последующему периоду, дают несомненные доказательства того, что даже в то отдаленное время люди жили обществами. Очень редко случается найти каменное орудие, относящееся к палеолитическому периоду, отдельно от других. Если где-нибудь найдено каменное орудие, то почти всегда можно быть уверенным, что поблизости найдутся и еще такие же орудия, иногда в огромном количестве. В те времена, когда люди жили в пещерах или укрывались под нависшими скалами вместе с[83] исчезнувшими теперь млекопитающими, когда умели производить кремневые топоры самой грубой работы, даже в то отдаленное время они понимали уже выгоды жизни обществами. В равнинах по притокам Дордоньи во многих местах скалы испещрены пещерами или углублениями, в которых обитал палеолитический человек.51 Некоторые пещерные жилища расположены этажами и уже, конечно, они скорее напоминают гнезда целой колонии ласточек, чем берлоги плотоядных. Что касается кремневых орудий, находимых в этих пещерах, то, по словам Леббока, «можно без всякого преувеличения сказать, что они встречаются в количествах неисчислимых». То же самое можно сказать и о всяких других палеолитических стоянках. Изысканиями Ларте доказано, что жители округа Ориньяк в южной Франции при похоронах своих покойников устраивали общественные обеды. Таким образом, в ту отдаленную эпоху люди жили обществами и у них уже обнаруживают зародыши поклонения предкам.
Относительно позднейшего периода каменного века доказательства отстаиваемого нами воззрения встречаются в изобилии. Остатки неолитического человека находятся в таком количестве, что по ним мы можем в значительной степени восстановить его образ жизни. Когда ледяной покров, надвинувшийся от полярной области на юг вплоть до средней Франции, средней Германии и средней России и покрывавший Канаду и значительную часть нынешней территории Соединенных Штатов, начал таять, освободившаяся ото льда земная поверхность была покрыта трясинами и болотами, а позднее многочисленными озерами.52 Озера заполнили все углубления долин,[84] пока их воды не прорыли те постоянные каналы, по которым текут наши реки. И везде – в Европе, Азии, Америке, – исследуя берега буквально бесчисленных озер того периода, который с полным правом можно бы назвать озерным, мы находим остатки неолитического человека. Они так многочисленны, что приходится удивляться сравнительной густоте тогдашнего населения. «Стоянками» неолитического человека густо усеяны террасы, которые обозначают места древних озер. На каждой из таких стоянок каменные орудия находятся в таком количестве, что не может быть ни малейшего сомнения, что на этих местах жили значительные общества довольно продолжительное время. Археологи открыли целые мастерские каменных орудий, куда первобытные люди собирались для совместной работы.
Остатки более позднего периода, когда люди стали уже выделывать главную посуду, найдены в раковинных кучах в Дании. Как известно, эти кучи – 5-10 фут в вышину, 100-200 фут в ширину и 1000 фут и более в длину – так часто встречаются здесь по берегу моря, что долгое время их считали произведениями природы. Между тем эти кучи «всецело состоят из предметов, которые тем или другим образом служили на пользу человеку». Они до такой степени набиты произведениями человеческого труда,[85] что Леббок во время своего двухдневного пребывания в Мильгарде нашел 191 каменное орудие и четыре глиняных обломка.53 Размеры и распространенность этих куч свидетельствуют о том, что множество небольших племен из поколения в поколение жили по берегам Дании; отношения между ними были, несомненно, такие же мирные, как между племенами современных нам, огнеземельцев, которые накопляют точно такие же кучи.
Швейцарские свайные постройки являются следующей стадией развития, и здесь мы находим еще более очевидные доказательства жизни и работы первобытного человека обществами, а не в одиночку. Известно, что даже в период каменного века берега швейцарских озер были усеяны целым рядом деревень, состоявших из нескольких хижин, построенных на особой платформе, поддерживаемой многочисленными вбитыми в дно озера сваями. Таких деревень, большей частою относящихся к каменному веку, насчитывают по берегам озера Леман не меньше 24, на Констанцком озере – 32, на Невшательском – 46 и т.д. Все эти сооружения потребовали огромного количества труда не отдельных семейств, а целых обществ. Утверждают, что жизнь этих озерных обитателей была совершенно свободна от враждебных столкновений. Кто познакомится с жизнью современных дикарей, живущих в таких же жилищах по берегам озер, тот найдет это утверждение вполне вероятным.
Читатель видит из предыдущего краткого обзора, что в конце концов наши сведения о первобытном человеке не так уж ничтожны и что во всяком случае они скорее противоречат, чем подтверждают взгляд Гоббса.[86] Сверх того, наши доводы могут быть поддержаны и в значительной степени дополнены прямыми наблюдениями над жизнью народов, стоящих на том же уровне развития, на каком находились в доисторические времена обитатели Европы.54[87]
Первое, что поражает наблюдателя при изучении первобытных народов, – это сложность организации брачных отношений. У большинства из них едва можно уловить зародыши того, что мы называем семьей. Но их ни в каком случае нельзя назвать простыми агрегатами мужчин и женщин, беспорядочно сходящихся друг с другом под влиянием минутного каприза.
У всех можно уловить известную организацию, которую в общих чертах описал Морган и назвал «родовой», или «clan organisation».55
Говоря коротко, нельзя сомневаться, что вначале человечество прошло через стадию развития, которую можно назвать коммунальным браком. Все мужчины и женщины целого племени живут, как мужья и жены, причем на кровное родство обращается очень немного внимания. Но столь же несомненно и то, что ограничения свободных отношений между полами возникли в самом раннем периоде. Скоро были запрещены брачные отношения между сыновьями одной матери и ее сестрами, внучками и тетками. Позднее был воспрещен брак между сыновьями и дочерьми одной матери.[88] А затем последовали и другие ограничения. Когда развилась идея рода или клана, который обнимал всех потомков одного родоначальника (или, лучше, всех объединившихся в одну группу), брак внутри клана был совершенно воспрещен. Он все еще оставался «коммунальным», но жена или муж должны быть взяты из другого клана. Когда род становился слишком многолюдным, он распадался на несколько родов, из которых каждый делился на классы (обыкновенно 4), и брак тогда разрешался только между некоторыми определенными классами. Такую стадию мы наблюдаем теперь между kamilaroi-speaking австралийцами. Женщина из другого клана, взятая в плен во время войны, вначале принадлежала всему клану; но позднее человеку, захватившему ее в плен, предоставлялось право при условии некоторых обязательств по отношению к роду удержать ее для себя. Он мог поселить ее в отдельной хижине и таким образом основать среди рода отдельную семью, появление которой открывает собой новую фазу развития. Принимая во внимание, что такая сложная организация возникла и сложилась среди людей, стоявших на самой низкой ступени развития, что она поддерживалась в обществах, не признававших никакой другой власти, кроме общественного мнения, мы неизбежно приходим к убеждению, что общественные инстинкты глубоко коренятся в человеческой природе, на какой бы низкой ступени развития он ни стоял. Дикарь, уживающийся в такой организации и добровольно подчиняющийся ограничениям, на которые постоянно наталкивают его личные желания, во всяком случае далеко не похож на зверя, лишенного каких бы то ни было нравственных понятий и не знающего никакой узды для своих страстей. Но этот[89] факт является еще более поразительным, если принять во внимание глубокую древность родовой организации. Установлено, что древние семиты, греки времен Гомера, доисторические римляне, германцы Тацита, древние кельты и славяне – все прошли через родовую организацию, совершенно аналогичную той, которую мы наблюдали среди австралийцев, краснокожих индейцев, эскимосов и других обитателей «дикой каймы».56 Таким образом, мы вынуждены принять одно из двух: или что эволюция брачных законов у всех человеческих племен шла по одному пути, или что зародыши родовых установлений возникли, развились среди неизвестных общих предков семитов, арийцев, полинезийцев и др. еще до дифференциации различных рас и сохранились до настоящего времени среди народов, в глубокой древности отделившихся от общего корня. И та, и другая альтернатива одинаково подчеркивают поразительную устойчивость института, такую устойчивость, которую в течение целых тысячелетий не могли поколебать все индивидуальные посягательства на его целость. Прочность родовой организации сама по себе уже подрывает в корне взгляд на первобытное человечество, как на беспорядочный аггломерат индивидуумов, которые руководствуются исключительно своими личными страстями и желаниями и пускают в ход против других представителей вида всю свою ловкость и силу. Необузданный индивидуализм – явление новейшего происхождения и никоим образом не может быть отнесен к характерным чертам первобытного человека.57[90]
Переходя теперь к современным дикарям, мы начнем с бушменов, стоящих на очень низкой степени цивилизации; они не имеют даже жилищ и проводят свою жизнь в норах, вырытых в земле под какой-нибудь естественной прикрышкой. Когда европейцы поселились на их территории и истребили всего красного зверя, бушмены стали красть у поселенцев домашний скот. Тогда против них начата была страшная истребительная война, об ужасах которой здесь незачем рассказывать. В 1774 г. было убито 500 бушменов, в 1808 и 1809 гг. фермерский союз истребил их 3000 и т.д. Бушменов отравляли словно крыс; охотились на них из засады, спрятавшись за трупом какого-нибудь животного, их убивали при всякой встрече.58 Понятно, что наши сведения о бушменах, полученные от людей, их истреблявших, крайне неполны. Тем не менее мы знаем, что при появлении европейцев бушмены жили небольшими обществами (кланами), объединявшимися иногда в союзы; что охотились сообща и без ссор делили добычу; что они никогда не покидали своих раненых и[91] проявляли сильную привязанность к своим соплеменникам. Лихтенштейн рассказывает трогательную историю об одном тонувшем в реке бушмене, спасенном его товарищами. Чтобы прикрыть его, они сняли с себя звериные шкуры, хотя сами дрожали от холода; вытерли насухо и растирали перед огнем, смазав его тело теплым жиром, до тех пор, пока не привели в чувство. К Иогану Ван-дер-Вальту, относившемуся к ним очень хорошо, бушмены проявляли самую трогательную привязанность.59 Бергель и Моффа – оба отмечают их добродушие, бескорыстие, честность, признательность60 – все качества, которые могут развиться только при наличии известных отношений между отдельными представителями. Что касается их привязанности к детям, достаточно напомнить такой факт: когда европейцу хотелось приобрести себе рабыню бушменку, он воровал бушменского ребенка, и тогда мать сама являлась к нему, чтобы разделить участь своего дитяти.61
Теми же чертами характеризуются и готтентоты, стоящие немного выше бушменов. Леббок описывает их как «самых грязных животных», и они действительны грязны. Звериная шкура, надетая на шею и носимая до тех пор, пока не превратится в лоскутья, служит им единственной одеждой. Хижины их строятся из нескольких кольев, покрытых циновками, и лишены какой бы то ни было мебели.[92] Хотя готтентоты имеют домашних животных – быков и овец и были знакомы с употреблением железа еще до прихода европейцев, они все же стоят на очень низкой ступени развития. И тем не менее все, кто сталкивался с готтентотами, хвалили их за общительность и готовность помогать друг другу. Дайте что-нибудь готтентоту, и он тотчас же разделит полученное между всеми присутствующими – обычай, который, как известно, особенно поразил Дарвина среди огнеземельцев. Готтентот, как бы он ни был голоден, не может есть один, он зовет прохожего и делится с ним своей пищей. Когда Кольбен выразил по этому поводу свое удивление, он получил ответ: «такой уж у готтентотов обычай». Но этот обычай наблюдается не у одних готтентотов, он распространен среди почти «всех диких народов». Кольбен, который хорошо изучил готтентотов и нисколько не замалчивает их недостатков, не может нахвалиться их общественными добродетелями.
«Их слово – закон, – пишет он. – Они не имеют понятия о продажности и мошенничествах европейцев. Живут мирно и очень редко воюют со своими соседями. В отношениях между собой они чрезвычайно мягки и добродушны. По своей аккуратности, честности, скромности, по быстроте отправления правосудия готтентоты превосходят огромное большинство других народов земного шара».62
Tachart, Barrow и Moodie63 вполне подтверждают показания Кольбена. Позволю себе прибавить, что фраза Кольбена – в отношениях друг к другу это самые щедрые, доброжелательные,[93] участливые люди во всем мире – очень часто повторялась потом и другими путешественниками при описании «дикарей». При первом знакомстве с первобытными народами европейцы изображают их жизнь каррикатурно, но, прожив среди них более продолжительное время, всякий интеллигентный человек характеризует уже их как самых добрых, самых кротких людей на всем земном шаре. Самые солидные авторитеты дают точно такой же отзыв об остяках, самоедах, эскимосах, дайаках, алеутах, папуасах и т.д. Помнится, мне приходилось читать то же самое и о тунгусах, чукчах, сиу и многих других дикарях. Постоянное повторение хвалебного отзыва стоит целых томов тщательных фактов.
Австралийские туземцы стоят не выше своих южноафриканских братьев, их хижины не лучше африканских. Часто они довольствуются простым плетнем для защиты от холодного ветра. В пище они крайне неразборчивы: пожирают полуразложившиеся трупы, в случае нужды прибегают к каннибализму. При первом появлении европейцев австралийцы не имели других орудий, кроме каменных и костяных, и самой грубой работы. Некоторые племена не умели делать лодок и не имели представления о меновой торговле. Но когда европейцы поближе познакомились с их нравами, обычаями, оказалось, что у этих дикарей существует вполне выработанная родовая организация, о которой я говорил на предшествующих страницах.64[94]
Территория австралийцев делится между различными родами или кланами. Но охота и рыбная ловля на участке каждого клана находится в безраздельном пользовании всего общества. Орудия охоты и рыбной ловли, а также их продукты тоже принадлежат всему клану.65 Едят все вместе. Как и большинство дикарей, австралийцы строго придерживаются правил, установленных относительно сбора гумми, трав и проч.66 Что касается нравственных качеств австралийцев, мы приведем здесь ответы, данные миссионером, жившим в северной части Квинсленда, г. Лумгольцем, на запросы парижского антропологического общества67:
«Чувство дружбы хорошо им знакомо; оно очень развито. Слабые пользуются общей помощью: за больными тщательный уход, их никогда не покидают и не убивают. Туземцы – каннибалы, но они редко съедают членов своего племени (мне кажется, только в тех случаях, когда их убивают в религиозных целях), едят только чужих. Родители любят своих детей, играют с ними, нянчатся. Детоубийство встречается лишь тогда, когда для него имеется общественная санкция. Со стариками обращаются очень хорошо, никогда их не убивают. Ни религии, ни идолов нет, существует только страх смерти. Брак – полигамический. Ссоры, возникающие между представителями одного племени, решаются дуэлью на деревянных мечах с деревянными щитами. Рабства нет. Культуры[95] никакой. Глиняной посуды нет; одежды нет, за исключением передников, носимых некоторыми женщинами. Клан состоит из 200 индивидуумов, разделенных на четыре класса мужских и женских. Брак допускается только между известными классами».
Относительно папуасов, находящихся в близком родстве с австралийцами, мы имеем свидетельство Бинка, прожившего в Новой Гвинее, главным образом в Джилвинк-бэй, от 1871 до 1883 года. Вот сущность его ответов на те же вопросы68:
«Народ этот весьма общительный, веселый, много смеется; храбростью не отличается, скорее робок; дружба между представителями отдельных кланов довольно сильна и еще сильнее между членами одного рода. Папуас часто уплачивает долги своего друга в надежде, что последний уплатит со временем без процентов его детям. Старики и больные пользуются уходом, стариков никогда не покидают и не убивают, за исключением рабов, которых иногда убивают, если они долго болеют. Военнопленных иногда съедают. Детей очень любят и балуют. Старых и слабых пленников убивают, а здоровых продают в рабство. У них нет никакой религии, никаких богов, идолов, и вовсе нет правительства. Старейший человек играет роль судьи. В случае прелюбодеяния (нарушения брачных обычаев) взыскивается штраф, часть которого идет в пользу негории (общины). Земля в общем владении, но хлеб принадлежит тому, кто его посеял. Папуасы умеют делать глиняную посуду, знакомы с меновой торговлей, которая состоит в том, что купец дает туземцам свои товары,[96] они идут домой и приносят купцу нужные ему туземные произведения. Если они ничего подходящего для купца не находят, то возвращают ему его товар69».
Папуасы – «охотники за головами» – и в этих случаях практикуют кровавую месть. «Иногда, – говорит Финш, – дело передается на рассмотрение Rajah of Namototte, который разрешает вопрос наложением штрафа».
Папуасы – народ весьма добродушный, когда с ними хорошо обращаются. Миклухо-Маклай высадился на восточном берегу Новой Гвинеи в сопровождении только одного человека и оставался среди дикарей, считавшихся каннибалами, в течение двух лет и потом расстался с ними с сожалением. Потом он опять приезжал сюда на целый год, и за все время не было между ним и дикарями ни одного серьезного столкновения. Правда, он принял за правило никогда, ни под каким видом не говорить неправды, никогда не давать обещания, которого он не мог исполнить. Эти люди, не умеющие даже добыть огня и потому тщательно сохраняющие его в своих хижинах, мирно живут в своих деревнях без всяких начальников, их общественные отношения можно характеризовать, как первобытный коммунизм. Ссоры, о которых стоило бы упомянуть, почти совершенно отсутствуют. Папуасы работают сообща для добывания лишь дневного пропитания, сообща воспитывают детей, по вечерам наряжаются, как умеют, и танцуют. Как все вообще дикари, папуасы большие любители танцев. В каждой деревне имеется своя barla или balai – «длинный дом» или «большой[97] дом», в котором веселится молодежь, происходят общественные собрания и обсуждаются общественные дела. Опять черта общая у полинезийцев, эскимосов, краснокожих и т.д. Целые группы деревень находятся между собой в дружеских отношениях и устраивают друг другу визиты целым обществом.
К сожалению, нередко между деревнями возникает и вражда не «из-за земельных угодий» и не вследствие «обострения конкуренции» и тому подобных явлений меркантильного века, здесь вражду зажигают суеверия. Как только кто-нибудь заболевает, его друзья и родные собираются и тщательно обсуждают вопрос, кто бы мог быть причиной болезни. Перебираются всевозможные враги, вспоминаются все мелкие ссоры, и в конце концов виновника болезни находят: ее наслал враг из соседней деревни. Тотчас же решают произвести набег на эту деревню. Такие столкновения происходят довольно часто даже между береговыми деревнями, не говоря уже о каннибалах, живущих в горах. Те так и считаются колдунами и врагами, хотя при ближайшем знакомстве и они оказываются точно такими же людьми, как и их береговые соседи.70
Много интересных страниц можно бы написать о гармонии, царящей в полинезийских деревнях по островам Тихого океана; но население их находится на более высокой ступени развития и потому мы теперь поищем иллюстраций на крайнем севере. Во всяком случае, прежде чем оставить южное полушарие, я позволю себе напомнить читателю, что даже огнеземельцы, пользующиеся[98] такой незавидной репутацией, при ближайшем с ними знакомстве, выступают в гораздо лучшем свете.
Несколько живущих среди них французских миссионеров не «могут пожаловаться ни на один враждебный поступок» со стороны этих дикарей. В их кланах, состоящих из 120-150 душ, практикуется такой же первобытный коммунизм, как и у папуасов: они делят все сообща; со своими стариками огнеземельцы обращаются очень хорошо. Между их племенами господствует мир.71
У эскимосов и их ближайших родичей – Thlinkets, колошей и алеутов мы находим лучшие иллюстрации того, что представлял собой человек ледникового периода. Их инструменты едва отличаются от инструментов палеолитического периода. Некоторые из этих племен еще не научились рыбной ловле, они просто убивают рыбу копьем в роде гарпуна.72
Они знакомы с употреблением железа, но получают его только от европейцев или подбирают после кораблекрушений. Их общественная организация самая примитивная, хотя они уже прошли стадию «коммунального брака», и с его ограничениями. Они живут уже семьями, но семейные узы часто нарушаются: мужья и жены меняются.73 Как бы то ни было, эти семьи объединены в кланы, да и как же иначе? Как могли бы эти люди выдерживать жестокую борьбу за существование, если бы не соединили своих сил? Так они и делают. И родовые узы[99] становятся теснее в тех местах, где борьба за жизнь особенно тяжела, именно в северо-восточной Гренландии. Их обычное жилище – «длинный дом», в котором живут несколько семейств, отгораживающихся друг от друга рваными меховыми перегородками. Выход общий для всех. Иногда дом имеет форму креста, в таком случае в середине его устраивается общий очаг. Германская экспедиция, которая провела целую зиму вблизи такого «длинного дома», удостоверяет, что «в течение всей зимы ссоры ни разу не нарушили мира в этом доме, не было никаких споров из-за пользования небольшим пространством… Брань или даже грубое слово считаются нарушением приличий, если только она не являлась в результате законной формы процесса, именно nith-song.74 Тесное сожительство и взаимозависимость в течение целых столетий поддерживают в этих людях то глубокое уважение к интересам общины, которым проникнута жизнь эскимосов. Даже в больших эскимосских общинах «общественное мнение играет роль настоящего судебного учреждения, так как наказание здесь состоит в том, что преступника стыдят в присутствии всего общества75».
Жизнь эскимосов построена на коммунизме. Все, что добывается охотой и рыбной ловлей, принадлежит всему клану.[100] Но у некоторых племен, особенно на западном берегу, под влиянием датчан, частная собственность начинает проникать в их учреждения. У них, однако, имеется довольно оригинальное средство для устранения неудобств, возникающих из накопления личного имущества, которое могло бы сделаться опасным для их родового единства. Когда человек становится богатым, он созывает на пир всех представителей клана и после обильного пиршества раздает им свое богатство. В Аляске, по реке Юкона, Даль был свидетелем, как одна семья раздала таким образом 10 ружей, 10 полных костюмов, 200 ниток бус, множество одеял, 10 волчьих шкур, 200 бобров и т.д. После этого они сняли с себя свои дорогие костюмы, отдали и их, одели старые лохмотья и обратились к своим сородичам с короткой речью, в которой заявили, что хотя они стали беднее, чем кто бы то ни был из гостей, зато они приобрели их дружбу.76 Такая раздача своего богатства – обычай, очень распространенный, по-видимому, среди эскимосов и практикуется в определенное время года после выставки всего, что было приобретено в течение года.77 По моему мнению, эта раздача обнаруживает существование очень древнего учреждения, возникшего в то время, когда впервые появилось личное богатство; она служила, по всей вероятности, средством восстановления равенства между членами одного[101] клана, нарушенного обогащением немногих из них. Периодические переделы земли и прощение долгов возникли уже во времена исторические и являются, по всей вероятности, переживанием старого обычая. «Обычай зарывания вместе с покойником или уничтожения его личного имущества, весьма распространенный среди дикарей, произошел, по-видимому, из того же источника. И действительно, в то время как сжигается или ломается на могиле покойника все, что принадлежало ему лично, предметы, которыми он пользовался вместе с другие членами рода – лодки, рыболовные снасти, – оставляются в целостности. Уничтожению подлежала только личная собственность. В позднейшее время этот обычай получает религиозный характер: ему дается мистическое толкование, и он уже предписывается религией, когда одно общественное мнение не в силах обеспечить его соблюдение». И в конце концов он заменяется сожжением моделей или изображений имущества покойного (например в Китае), или же просто несением имущества за гробом до могилы и затем возвращением его в дом покойника. Этот обычай и до сих пор еще сохранился у европейцев относительно мечей, крестов и других знаков общественных отличий.
В литературе очень часто говорилось об общественных добродетелях эскимосов. Тем не менее нижеследующие заметки о нравах алеутов, которых можно назвать родичами эскимосов, послужат отличной иллюстрацией нравственного состояния дикарей. Написаны они после десятилетнего пребывания среди алеутов очень выдающимся человеком, русским миссионером Вениаминовым. Я передаю их почти его собственными словами.
Выносливость – их первенствующая черта – просто[102] колоссальная. Каждое утро они купаются в покрытом льдом море и стоят на берегу под ветром, вдыхая морозный воздух. Мало этого: их выносливость в работе, при недостаточной пище, превосходят все, что только можно себе представить. При недостатке съестных припасов алеуты прежде всего заботятся о детях, отдают им все, что у них есть, а сами голодают. Склонности к воровству у них нет, это заметили даже первые русские переселенцы. Нельзя сказать, что они вовсе не воруют: каждый алеут признается, что он что-нибудь украл, но всегда какой-нибудь пустяк, так что воровство носит чисто ребяческий характер. Привязанность родителей к детям просто трогательна, хотя она никогда не выражается в словах или ласках. Трудно добиться от алеута какого-нибудь обещания, но уж если он что-нибудь обещал, так сдержит обещание, что бы ни случилось. Один алеут подарил Вениаминову высушенную рыбу, но при спешном отъезде она была забыта на берегу. Алеут взял ее к себе домой. Следующая оказия для отправки ее к миссионеру предстояла только в январе. В ноябре и декабре в алеутской стоянке терпели большую нужду в съестных припасах, тем не менее голодающие алеуты не тронули этой рыбы, и в январе она была послана по назначению. Нравственный кодекс алеутов очень разнообразен и весьма строг. Считается постыдным обнаруживать страх перед неизбежной смертью, просить пощады у врага, умереть, не убив ни одного врага, быть уличенным в воровстве, опрокинуть лодку в гавани, испугаться бури и не выехать в море, во время длинного путешествия при недостатке пищи лишиться сил раньше других товарищей, обнаружить жадность во время дележа добычи (в таких случаях, чтобы пристыдить жадного товарища, все другие отдают ему[103] свою долю); позорно сообщить своей жене общественную тайну, не предложить своему товарищу по охоте лучшую долю добычи, хвалиться своими подвигами, а тем более выдумывать их, ругаться, попрошайничать, ласкать жену в присутствии других и танцевать с ней.
Неприлично также самому торговать своими вещами; продавать что-нибудь всегда должно третье лицо, которое и определяет цену. Женщине стыдно не уметь шить, танцевать и вообще не знать женских дел, стыдно также ласкать мужа и даже разговаривать с мужем при посторонних.78 Таковы нравственные понятия алеутов; можно бы иллюстрировать их сказками и легендами. Прибавлю еще, что до 1840 года, когда Вениаминов писал свои заметки, в той области с населением в 60 тысяч за целое столетие совершено было только одно убийство и что среди 1800 алеутов в течение 40 лет не замечено ни одного уголовного преступления. Это не покажется, странным, если принять во внимание, что брань, грубые выражения абсолютно неизвестны среди алеутов. Даже их дети никогда не дерутся и не ругаются. Самое обидное, что они могут сказать друг другу, это: «Твоя мать не умеет шить», или «Твой отец слепой на один глаз».79 Многие черты из[104] жизни дикарей приводят европейцев в совершенное недоумение. Высокое развитие солидарности и теплых чувств, проявляющихся во взаимных отношениях первобытных людей, можно иллюстрировать каким угодно количеством фактов и вполне достоверных свидетельств. Но в то же время нельзя забывать также твердо установленных фактов другого сорта: дикари практикуют детоубийство, иногда они бросают своих стариков и слепо исполняют обычай кровной мести. Нам нужно поискать объяснение сосуществованию явлений, на взгляд европейцев кажущихся совершенно несовместимыми. Я уже говорил, как алеут голодает целыми днями и неделями и все съедобное в это время отдает своему ребенку, как бушменка идет за своим ребенком в рабство; я мог бы многие страницы заполнить доказательствами действительно нежных отношений дикарей к своим детям. Путешественники постоянно твердят об этом. Здесь вы читаете о нежной любви матери, там вам повествуют об отце, который безумно несется по лесу, таща на своих плечах змеей ужаленного сына. Миссионер рассказывает об отчаянии родителей при потере ребенка, которого он спас от умерщвления после рождения. Вы узнаете, что «дикари» кормят грудью своих детей до четырех лет, что на Ново-Гебридских островах в случае смерти любимого ребенка его мать или тетка кончают самоубийством, чтобы ухаживать за ним на том свете80 и т.д. Подобные факты встречаются сотнями. Поэтому, когда мы узнаем, что те же самые любящие родители практикуют детоубийство, то неизбежно должны признать,[105] что этот обычай (каковы бы ни были его дальнейшие видоизменения) возник под давлением действительной необходимости, из чувства долга по отношению к роду и ради возможности прокормить уже подрастающих детей.
В общем дикари далеко «не размножаются без всякой меры», как думает Гексли. Напротив, они принимают все меры для уменьшения процента рождений. Ради этого существует целая серия ограничений, которые европейцу покажутся крайне нелепыми и которые строго соблюдаются. Тем не менее первобытные люди не могут выкармливать всех своих детей. Но как только им удается обеспечить себя достаточным количеством необходимых припасов, они перестают прибегать к детоубийству. Вообще родители неохотно подчиняются этому обычаю и при первой возможности прибегают к всевозможным компромиссам, чтобы сохранить своим детям жизнь. Елизе Реклю81 уже обратил внимание на то, что дикари выдумывают счастливые и несчастные дни рождения и щадят жизнь детей, родившихся в счастливые дни; они откладывают решение на несколько часов и потом говорят, что так как ребенок прожил один день, пусть уже он живет весь свой век.82 Слыша плач ребенка в лесу, они утверждают, что этот плач, если он слышен в поселении, предвещает несчастье всему племени. У дикарей нет ни воспитательных домов, ни яслей, которые помогли бы им отделываться от своих детей; у них не хватает решимости исполнить жестокое решение и потому они предпочитают унести младенца в лес, чем насильно отнять у него жизнь. Детоубийство поддерживается невежеством, а не жестокостью.[106]
Вместо морализирования и поучения дикарей миссионеры лучше бы сделали, если бы последовали примеру Вениаминова, который ежегодно до самой старости носился в утлой лодочке по Охотскому морю или разъезжал на собаках и развозил чукчам хлеб и рыболовные снасти. Таким путем он действительно боролся против детоубийства.
То же самое следует сказать и относительно явления, которое поверхностные наблюдатели описывают как отцеубийство. Мы только что видели, что обычай покидания стариков далеко не так широко распространен, как утверждают некоторые писатели. Рассказы о такого рода фактах крайне преувеличены, но изредка они наблюдаются почти у всех дикарей, и в таких случаях они вызываются той же причиной, что и бросание детей. Когда дикарь начинает чувствовать, что становится бременем для общества, то каждое утро его доля пищи отнимается у детей, а последние не отличаются стоицизмом своих родителей и плачут, когда они голодны; что каждый день молодым людям приходится тащить его на своих плечах по каменистому берегу или через девственный лес – у дикарей ведь нет карет для больных и слабых, – когда дикарь замечает все это, он начинает повторять то, что и поныне говорят в России дряхлые старики: «Чужой век заедаю», «пора на покой» – и он уходит. Он делает то же, что делает в подобных случаях солдат. Когда спасение отряда зависит от его движения вперед, а солдат не в состоянии двигаться и знает, что если он останется, то его ожидает смерть, он умоляет тогда своего ближайшего друга оказать ему последнюю услугу, прежде чем он двинется дальше. И тогда друг дрожащими руками разряжает свое ружье в это умирающее тело. Так и дикари поступают.[107]
Старик требует себе смерти; он сам настаивает на исполнении этого долга по отношению к обществу и получает согласие племени. Он вырывает себе могилу, приглашает своих родичей на прощальный пир. Так некогда поступал его отец, теперь его очередь; он дружески прощается со своими родичами. Дикарь до такой степени проникнут взглядом на такую смерть как на одно из обязательств по отношению к обществу, что не желает, чтобы его спасли от нее, как рассказывает Моффа. Этого мало. Одну женщину, которую собирались убить на могиле ее мужа, миссионеры отняли и увезли на остров, но она ночью убежала от своих избавителей, переплыла широкий пролив и явилась к своему племени, чтобы умереть на могиле своего мужа.83 Но так как дикари вообще питают отвращение к умерщвлению человека иначе, как в битве, то они и прибегают к разным приемам, которые были истолкованы совершенно ложно. В большинстве случаев они оставляют старика в лесу, снабдив его из общего запаса пищей в большем количестве, чем приходится на его долю. Полярные экспедиции поступали точно так же, когда не в состоянии были тащить за собой своих товарищей: «Живи еще несколько дней, может быть откуда-нибудь появится неожиданная помощь!».
Европейские ученые, наталкиваясь на подобные факты, решительно не в состоянии понять их. Они не могут примирить их с высоким нравственным развитием дикарей и предпочитают потому сомневаться в точности наблюдений самых надежных путешественников вместо того, чтобы попытаться объяснить параллельное существование двоякого рода фактов: высокий нравственный[108] уровень вместе с покиданием родителей и детоубийством. В свою очередь, если бы эти же самые европейцы рассказали дикарю, что люди чрезвычайно добрые, нежно любящие своих детей и столь впечатлительные, что плачут, видя симулированное несчастье на сцене, живут в нескольких шагах от таких лачуг, где дети умирают просто от недостатка пищи, дикарь тоже не понял бы их. Я вспоминаю, как тщетно старался объяснить своим друзьям тунгузам нашу индивидуалистическую цивилизацию; они не могли понять ее и строили самые фантастические предположения. Дело в том, что дикарь, воспитанный на идее родовой солидарности во всем, в счастье и несчастье, не в состоянии понять нравственный облик европейца, который о такой солидарности не имеет и понятия; точно так же средний европеец не может понять дикаря. Если бы наш ученый пожил среди полуголодного племени, у которого наличного запаса пищевых продуктов не хватило бы на несколько ближайших дней даже для одного человека, тогда он, вероятно, понял бы мотивы их поступков. Точно так же, если бы дикарь пожил среди нас, получил бы наше воспитание, может быть, и он понял бы нашу европейскую индифферентность к своим ближним.
То же нужно заметить и относительно каннибализма. Приняв во внимание все факты, которые выяснились во время недавних споров по данному вопросу в парижском антропологическом обществе, и все заметки, разбросанные в обширной литературе о дикарях, мы приходим к заключению, что каннибализм возник в силу настоятельной необходимости, но впоследствии под влиянием суеверий и религиозных верований развился до размеров, достигнутых им на островах Фиджи и в Мексике.[109] Всем известно, что до настоящего времени многие дикари бывают вынуждены питаться полусгнившей падалью, а в случаях особенной нужды иногда вырывают человеческие трупы и съедают даже во время эпидемий. Это факты вполне установленные. Но если мы перенесемся к тем условиям, в которых приходилось жить человеку во время ледникового периода, в сыром и холодном климате, когда растительная пища в его распоряжении была в недостаточном количестве, если примем во внимание, какие страшные опустошения в настоящее время производит цинга среди дикарей, и вспомним, что мясо и свежая кровь – единственные известные им лекарства, то мы будем вынуждены допустить, что человек вначале был травоядным животным и сделался плотоядным во время ледникового периода. В то время было очень много красного зверя, но последние часто переселяются в северные страны и иногда на целые годы покидают совершенно известную местность. В таком случае человек лишался последнего своего ресурса. Даже европейцы прибегали к каннибализму в особенно критических обстоятельствах, то же делают и дикари. До настоящего времени они съедают иногда тела своих покойников, а в то время они вынуждены были съедать тела умирающих. Старики умирали с той мыслью, что своей смертью они оказывали роду последнюю услугу. Вот почему некоторые дикари приписывают каннибализму божественное происхождение, возникновение его объясняют внушением от небесного посланника. Позднее каннибализм потерял характер необходимости и существовал как суеверие. Врагов нужно было съедать, чтобы унаследовать их мужество; еще позднее с той же целью съедали только глаз или сердце врага. У народов, имевших уже многочисленное духовенство и развитую мифологию,[110] были выдуманные кровожадные злые боги, и жрецы требовали человеческих жертв для умилостивления богов. В этой религиозной фазе развития каннибализм принял особенно возмутительные формы. Мексика хорошо известна в этом отношении. На Фиджи, где король мог съесть каждого из своих подданных, мы также находим могущественную касту жрецов, сложную теологию84 и полное развитие автократии.
Возникший в силу необходимости каннибализм впоследствии стал религиозным установлением, и в такой форме он держался еще долгое время после того, как среди народов, вначале несомненно практиковавших его, но не достигших теократической стадии развития, он давно исчез. То же самое можно заметить также относительно детоубийства и покидания родителей. В некоторых случаях они удержались так же, как переживание древних времен, как благоговейно сохраняемая традиция прошлого.
Я закончу свои замечания ссылкой на другой обычай, также послуживший источником самых ошибочных заключений. Я разумею обычай кровавой мести. У всех дикарей существует представление, что пролитая кровь должна быть отомщена кровью. Если совершено убийство, убийца должен умереть; если кого-нибудь ранили – нужно пролить кровь виновника. Исключений из этого правила нет даже для животных. Если охотник пролил кровь животного, то по возвращении с охоты должна проливаться его собственная кровь. У дикарей таково понятие о правосудии и справедливости; относительно убийства это понятие до сих пор еще господствует в Западной Европе.[111]
Когда и преступник, и потерпевший принадлежат к одному племени, роду, тогда дело улаживается между потерпевшим и всем обществом.85 Но когда преступник принадлежит к чужому племени и последнее почему бы то ни было отказывает в удовлетворении, тогда род потерпевшего решает сам отомстить. Первобытные люди смотрят на поступки отдельных лиц, как на дело всего общества, совершаемое с его одобрения, поэтому они и считают целый класс ответственным за действия его членов. Отсюда месть простирается на всех родичей обидчика.86
Но довольно часто случается, что возмездие заходит дальше, чем сама обида: желая только нанести рану, можно иногда и убить, или рана может оказаться более тяжелой, чем хотел мститель, тогда такое возмездие становится поводом к новой вражде. Поэтому-то первобытные законодатели старательно устанавливают для возмездия точные пределы: око за око, зуб за зуб и кровь за кровь.87
Замечательно, что у большинства первобытных народов кровавая месть наблюдается гораздо реже, чем можно было бы ожидать. Зато у некоторых из них она достигает совершенно ненормального развития, особенно у[112] горцев, которые были вытеснены в горные местности иноземными завоевателями. Таковы кавказские горцы и особенно Райаки на Борнео. У последних кровавая месть дошла до того, что молодой человек не может ни жениться, ни быть объявленным совершеннолетним, пока не принесет голову врага. Но этот ужасный обычай88 представляется в ином свете, когда мы узнаем, что дайакские охотники за головами действуют не по личным мотивам. Они руководствуются в данном случае чувством долга по отношению к племени, точно так же, как европейский судья, подчиняясь тому же, очевидно, ложному принципу «кровь за кровь», отдает осужденного убийцу в руки палача. И тот и другой – дайак и судья – испытывали бы даже угрызения совести, если бы из гуманности пощадили убийцу. Вот почему дайаки, – если оставить в стороне жестокости, совершаемые вследствие уродливого представления о правосудии, – описываются всеми хорошо познакомившимися с ними путешественниками как очень симпатичный народ. Так, напр., Карл Бок, автор, изобразивший ужасную картину охоты за головами, пишет: «Что касается нравственности дайаков, то я должен отвести для них высокое место на скале цивилизации. Грабежи и воровство среди них совсем неизвестны. Дайаки очень правдивы… Если я не всегда мог добиться от них «всей правды», то во всяком случае я не слыхал от них лжи. К сожалению, я не могу сказать то же о малайцах» (209, 210).
Свидетельство Бока всецело подтверждается Идой Пфейфер: «Сознаюсь, – писала она, – я охотно пожила[113] бы подольше среди них. Я нахожу их добрыми, честными, скромными… в большей степени, чем какой бы то ни было из известных мне народов».89 Штольце отзывается о дайаках почти в тех же выражениях: «Они обыкновенно имеют одну жену и обращаются с нею хорошо. Общественность развита у них в высокой степени. Каждое утро весь клан отправляется большими партиями на охоту, рыбную ловлю или на садовые работы. Деревни дайаков состоят из очень больших изб, в которых мирно живут по дюжине семейств, иногда по несколько сот человек. К своим женам они относятся с уважением и очень любят своих детей. За больными женщины ухаживают поочередно. В пище и питье они в большинстве очень умерены. Таковы дайаки в своей обыденной жизни».
Было бы скучно приводить еще примеры из жизни дикарей. Куда бы мы ни обратились, везде находим одинаковые общественные отношения, одинаковую солидарность. Как бы далеко ни проникли мы в первобытные времена, мы везде находим ту же самую родовую жизнь, те же, хотя и крайне примитивные, ассоциации людей для взаимной поддержки. Поэтому Дарвин оказывается совершенно не прав, считая общественные склонности человека главным фактором его развития, и совершенно не правы его вульгаризаторы, если можно так выразиться, когда утверждают противное. «Небольшие силы, неспособность к быстрому бегу, – пишет он, – недостаточность природного вооружения человека и т.д. более чем уравновешиваются: во-первых,[114] его умственными способностями (которые, как замечает он в другом месте, были приобретены главным образом или даже исключительно, благодаря общественности), во-вторых, его общественными склонностями, которые привели его к взаимопомощи».90
В XVIII веке «дикарь» и «его жизнь в естественном состоянии» идеализировались. В настоящее время ученые впадают в противоположную крайность, особенно с тех пор, как некоторые из них, желая доказать животное происхождение человека и не имея сведений об общественной жизни животных, усиленно стали наделять дикаря всевозможными зверскими свойствами. Ясно, что такое преувеличение еще более ненаучно, чем идеализация Руссо. Дикарь, конечно, не идеал добродетели, но и идеалом «дикости» его нельзя считать. Первобытный человек обладает одним положительным качеством, выработанным и поддержанным нуждами его очень трудной борьбы за существование: он отождествляет свою жизнь с жизнью рода. Без этого качества человечество никогда не достигло бы того уровня, на котором в настоящее время находится.
Первобытный человек до такой степени отождествляет свою жизнь с жизнью общества, что всякое свое действие, как бы оно ни было незначительно, он считает делом общественным. Поведение его регулируется бесконечным рядом неписанных правил приличия, которые являются результатом общественного опыта относительно того, что добро и что зло, т.е. что полезно и что вредно всему племени. Разумеется, представления, на которых основываются эти правила, часто бывают совершенно нелепы,[115] многие из них вытекают из суеверий. Во всем, что бы дикарь ни делал, он видит только непосредственные последствия своих действий; он не в состоянии предвидеть их косвенные, отдаленные последствия. Таким образом, он только доводит до крайности недостаток, за который Бентам упрекал цивилизованных законодателей. Дикарь подчиняется своему обычному праву, он подчиняется более слепо, чем европеец своим писанным законам. Обычное право – это религия дикаря, это форма, в которую отливается его жизнь. Мысль о клане никогда не покидает его, самоограничение, самопожертвование в интересах клана – обыденное явление. Если дикарь нарушил какое-нибудь из самых незначительных общественных правил, женщины будут преследовать его своими насмешками; при более тяжком нарушении права его будет день и ночь мучить страх, что он навлек бедствие на весь род. Если дикарь случайно ранит одного из членов своего клана, совершит, стало быть, одно из самых тяжких преступлений, тогда это совершенно несчастный человек: он убегает в лес, готов совершить самоубийство, если только общество не снимет с него вину причинением ему физических страданий и пролитием его собственной крови.91 В клане все делится сообща, каждый кусок пищи разделяется между всеми присутствующими. Находясь в лесу, один дикарь не начнет есть, не прокричав трижды приглашение всякому, кто может его услышать, придти и разделить с ним пищу.92
Одним словом, «каждый за всех» является верховным, основным принципом рода до тех пор,[116] пока возникновение отдельной семьи не нарушит родового единства. Но это правило не распространяется на соседние роды или кланы даже в том случае, когда они вступают между собой в союз ради общей защиты. Каждый род представляет особую единицу. Точно так же, как среди млекопитающих и птиц, территория приблизительно делится между стадами, и границы, за исключением военного времени, не нарушаются. Входя на территорию соседей, дикарь должен показать, что он не имеет дурных намерений; если же он входит в дом, должен у входа положить свой топор. Род не обязан делиться пищей с другими родами: он может сделать это и не сделать. Таким образом, жизнь дикаря распадается на два разряда действий и рассматривается с двух различных нравственных точек зрения: отношения внутри рода и отношения к чужим (точно так же, как в нашем международном праве), и «межродовое» право сильно отличается от обычного права. Отсюда во время войны самые отвратительные жестокости считаются подвигами, которыми восхищается весь мир. Это двойственное понятие о нравственности проходит через всю историю человечества и до сих пор сохраняет свое значение. Мы, европейцы, проявили некоторый прогресс, очень небольшой во всяком случае, в некотором сглаживании этой двойственности. Но нужно сознаться, в то время как мы до некоторой степени распространили в теории, по крайней мере, идею солидарности на всю нацию и часть на все нации вообще, в то же время мы ослабили узы солидарности в среде наших наций и даже в среде наших семей.
Появление в клане отдельной семьи неизбежно нарушает установившееся единство. Отдельная семья влечет за собой отдельную собственность и накопление богатства.[117]
Мы видели уже, как эскимосы парализуют эти неудобства. В высшей степени было бы интересно проследить развитие в течение веков различных учреждений (община, гильдия и т.д.), при помощи которых массы старались поддержать родовое единство вопреки влияниям, которые работали над ее разрушением.
С другой стороны, самые рудиментарные зародыши науки, появившиеся в самые отдаленные времена, когда они сливались с колдовством, сделались в руках личности силой, которую можно было направить против рода. Эти знания держались в секрете и передавались только посвященным в тайны существа колдунам, шаманам, жрецам, которых мы встречаем у всех дикарей. В то же время войны и набеги создали военную власть, а также военные касты, союзы которых приобрели огромное значение. Но ни в какую эпоху жизни человечества войны не были нормальным явлением существования. В то время как воины истребляли друг друга, а жрецы славословили их убийства, массы продолжали жить своей обыденной жизнью, они продолжали свою ежедневную работу. В высшей степени было бы интересно проследить за жизнью масс, изучать средства, при помощи которых они поддерживали свою собственную организацию, которая опиралась на их понятия о равенстве, взаимопомощи, – одним словом, на обычном праве, даже в такие времена, когда они были подчинены самой жестокой теократии или автократии. Я надеюсь проанализировать эту жизнь в следующей главе.
Всякий, кто изучал жизнь первобытного человека, не мог не вынести глубочайшего изумления перед той общительностью, которую человек проявил с первых же шагов своей жизни. Следы человеческих обществ встречаются в остатках как самого древнего, так и позднейших периодов каменного века. Когда мы переходим к жизни тех дикарей, которые до сих пор ведут существование неолитического человека, мы находим среди них тесные узы чрезвычайно древней клановой организации, которая позволяет им комбинировать свои слабые индивидуальные силы, наслаждаться общественной жизнью и прогрессивностью. Человек не является исключением в природе. Он также подчинен великому принципу взаимной помощи, гарантирующей наилучшие шансы выжить и оставить потомство тем видам, которые оказывают наибольшую помощь друг другу в борьбе за существование. К таковым выводам пришли мы в предыдущей главе.
Но как только мы переходим к высшей стадии цивилизации и обращаемся к истории, которая нам кое-что рассказывает уже об этой стадии, мы совершенно запутываемся в этой картине борьбы и свалки, которая перед нами открывается. Старые узы, по-видимому, всецело разбиты. Мы постоянно видим, как ведется борьба у племени с племенем, у рода с родом, у индивидуума с индивидуумом. Из этого хаотического сплетения враждебных сил человечество выходит разделенное на касты, порабощенное деспотом,[119] распавшееся на государства, готовые в каждый момент вступить в борьбу одно с другим. И вот, опираясь на такую историю человечества, философы-пессимисты с торжеством приходят к заключению, что борьба и угнетение составляют истинную сущность человеческой природы; что воинственные и хищнические инстинкты человека могут быть только обузданы в известных пределах могучим авторитетом, который силой водворит мир и таким путем откроет возможность немногим благородным людям подготовить лучшую жизнь человечеству будущего.
Но тем не менее, как только мы подвергнем повседневную жизнь человека в исторический период ее более тщательному анализу, как это было сделано в недавнее время некоторыми из настойчивых исследователей самых ранних институтов человечества, то история сразу же развертывает перед нами совершенно иную картину. Оставляя в стороне предвзятые идеи большинства историков и их доказанное пристрастие к драматическим положениям истории, мы видим, что те самые документы, которыми они обыкновенно пользуются, уже по самому своему существу таковы, чтобы преувеличивать ту часть человеческой жизни, которая отдается на борьбу, и придавать слишком низкую оценку мирным настроениям человечества. Ясные и солнечные дни совершенно теряются среди бурь и штормов. Даже в наше время те громоздкие материалы, которые мы подготавливаем для будущего историка в нашей прессе, в наших процессах, в наших правительственных распоряжениях, даже в наших произведениях беллетристики и поэзии страдают от той же односторонности. Они передают потомству самые детальные описания каждой войны, каждого сражения и стычки, каждого спора и акта насилия, каждого индивидуального[120] страдания, но они едва ли сохранят хоть какой-нибудь след бесчисленных актов взаимной помощи и самоотречения, которые известны каждому из нас из его личного опыта; они едва ли обращают внимание на то, что составляет истинную сущность нашей повседневной жизни – на наши социальные инстинкты и нравы. Неудивительно поэтому, если материалы, касающиеся минувшей жизни, оказались настолько несовершенными. Летописцы прежнего времени тщательно заносили в свои хроники все даже крошечные войны и бедствия, которые постигали их современников, но они не обращали никакого внимания на жизнь народных масс, хотя именно эти народные массы и продолжали мирно пахать свою землю в то время, как небольшая часть населения отдавалась борьбе. Эпические поэмы, надписи на памятниках, мирные договоры и другие исторические документы отличаются тем же самым характером. Они имеют дело со случаями нарушения мира, а не с самим миром. И, таким образом, даже историк, приступавший к своему делу с наилучшими намерениями, дает лишь обезображенную картину того времени, изображению которого он посвящает свой труд. И для того, чтобы восстановить то отношение, которое существовало между борьбой и единением, мы должны теперь приступить к мелочному анализу тысячи мелких фактов и бледных намеков, случайно сохранившихся в остатках прошлого, истолковать их с помощью сравнительной этнологии и – после того, как нам столько пришлось слышать о том, что разделяло людей, – восстановить камень за камнем те институты, которые служили делу их объединения.
Недалеко то время, когда вся история будет заново пересмотрена в новых направлениях, когда будет принято в[121] расчет оба этих потока человеческой жизни и оценена та роль, которую играл каждый из них в эволюции. Но пока что мы можем лишь воспользоваться огромной подготовительной работой, исполненной в последнее время с тем, чтобы восстановить главные черты этого второго потока, который так долго совершенно игнорировали. Из хорошо изученных периодов истории мы можем заимствовать несколько иллюстраций жизни народных масс для того, чтобы показать, какую роль играло дело взаимопомощи в эти периоды, и при этом мы можем (ради краткости) отклонить от себя необходимость обращаться к египетским или хотя бы римским и греческим древностям. И в самом деле, эволюция человечества не представляет непрерывного ряда. Иногда в той или другой стране, у той или другой расы цивилизация обрывалась и начиналась в какой-нибудь другой стране, среди других рас. Но начиналась она каждый раз с тех же самых клановых учреждений, которые мы видели у дикарей. Таким образом, если мы возьмем последний перегон нашей собственной цивилизации с того момента, когда она заново началась в первых столетиях нашей эры среди тех, кого римляне называли «варварами», то мы будем иметь полный спектр эволюции, на одном конце которого будет род и его учреждения, а на другом – учреждения нашего собственного времени. Иллюстрациям этим и будут посвящены все последующие страницы.
Люди науки не установили еще тех причин, которые две тысячи лет тому назад гнали целые нации из Азии в Европу и вызвали то великое переселение варваров, которое положило конец Западно-Римской империи. Однако одна причина естественно приходит на ум географу, когда он созерцает развалины многочисленных городов в[122] центральной Азии или идет вдоль по ложу ныне исчезнувших рек или вдоль контуров обширных озер, сведенных ныне до размеров обыкновенных прудов. Это высыхание: совершенно недавнее высыхание, продолжающееся и до настоящего времени с такой быстротой, о которой мы не имеем и представления.93 Против этого явления человек оказался бессильным. Когда обитатели северо-западной Монголии и восточного Туркестана («Великого Озера», как называли древние китайцы) увидали, что недостаток в воде все возрастает, им не оставалось другого выхода, как двинуться вдоль по широким долинам, ведущим к низменностям, и оттеснить к западу обитателей равнин. Племя за племенем устремилось тогда в Европу, заставляя другие племена двигаться и передвигаться в течение целых столетий к западу и востоку в поисках за новыми и более или менее постоянными местами поселения.[123] Во время этих передвижений расы перемешивались с расами, аборигены с переселенцами, арийцы с урало-алтайцами; и было бы неудивительно, если бы во время такого переселения рас, каковое происходило тогда в Европе, совершенно были уничтожены те социальные институты, которые тогда, связывали людей у них на родине, но институты эти не погибли, они просто подверглись тому видоизменению, которое потребовалось по новым условиям жизни.
Тевтоны, кельты, скандинавы, славяне и другие племена были в переходном состоянии социальной организации, когда впервые пришли в соприкосновение с римлянами. Клановые союзы, основанные на действительной или предполагаемой общности происхождения, объединяли их в течение тысячелетий подряд. Но эти союзы могли отвечать своей цели только до тех пор, пока не существовало отдельных семейств внутри самого рода или клана. Однако в силу причин, указанных нами выше, мало-помалу, но неуклонно внутри кланов развивалась обособленная патриархальная семья, а с течением времени это явно обозначало индивидуальное накопление богатства и власти и наследственную передачу того и другого. Частые переселения и сопровождавшие их войны только ускорили разделение родов на отдельные семьи, в то время как рассеяние племен и перемешивание их с чужеземцами особенно облегчало и последнее разложение этих союзов, основанных на родстве. Варварам таким образом оставалось или смотреть, как кланы их рассыпались на бессвязные агрегаты семейств, из которых наиболее богатые захватывали власть над остальными, в особенности, если такой семье удавалось богатство соединить с[124] жреческими функциями или с военной славой или же отыскать какую-нибудь новую форму организации, основанную на каком-нибудь новом принципе. Многие племена были не в силах оказать сопротивление этому разложению: они прекратили свое существование и погибли для истории. Но более сильные племена не допустили такого полного разложения. Они вышли из испытания при помощи новой организации – деревенской общины, которая и объединяла их в течение следующих пятнадцати столетий или даже более. Было выработано представление об общей территории, приобретенной или защищаемой общими усилиями, и это представление заняло место исчезающих представлений об общем происхождении. Общие боги постепенно потеряли свой характер предков и приобрели местный территориальный характер. Они стали божествами или святыми данной местности: «земля» была отождествлена с ее обитателями. Выросли территориальные союзы вместо прежних союзов по крови, и новая эта организация при данных условиях явно представляла многие преимущества. Она признавала независимость семьи и даже подчеркивала ее, так как деревенская община отказалась от всякого права вмешиваться в то, что происходило внутри семьи; личной инициативе она открывала гораздо большую свободу. В принципе она не была враждебной к единению людей, различных по своему происхождению, и в то же самое время она сохраняла необходимую связь действий и мысли и была достаточно сильной, чтобы оказать оппозицию честолюбивым тенденциям меньшинства, состоявшего из колдунов, жрецов и профессиональных или прославившихся воинов. Она становилась, следовательно, первичной клеткой будущей организации,[125] и у многих наций деревенская община сохранила свой характер до настоящего времени.
Теперь известно, и едва ли кем-нибудь будет оспариваться, что деревенская община не была специфической чертой славян или хотя бы даже древних тевтонцев. Она преобладала в Англии; как во времена саксов, так и во времена норманнов, и выжила кое-где местами до XVIII столетия.94 Она была заложена в основу социальной организации древней Шотландии, древней Ирландии и древнего Валлиса. Во Франции общинное владение и общинный передел деревенскими сходами пахотной земли удержался с первых столетий нашей эры до времен Тюрго, который нашел эти сходы «слишком шумными», а потому и закрыл их. Они пережили римское владычество в Италии и снова ожили после падения Римской империи. Они были широко распространены в Скандинавии, в славянских землях у финнов (в pittaya так же, как, вероятно в Kihlakunta), у курдов и ливов. Деревенская община в Индии – в настоящем и прошлом, арийская и неарийская – хорошо известна благодаря замечательному труду Генри Мэна, а Ельфинстон описал ее у афганцев. Мы находим также в монгольском oulous, в кабильском thaddart, в яванском dessa, в малайском kota или tofa и[126] под бесконечно разнообразными названиями в Абиссинии, в Судане, во внутренней Африке, у туземцев обеих Америк и у всех мелких и крупных племен тихоокеанского архипелага. Короче говоря, мы не знаем ни одной человеческой расы, ни одной нации, которая бы не имела своего периода деревенских общин. Один этот факт опровергает ту теорию, по которой деревенская община в Европе должна быть порождением крепостного права. Она древнее крепостного права, и даже оно оказалось бессильным ее сломить. Она была универсальной фазой эволюции, естественным выходом из клановой организации, по крайней мере у всех тех племен, которые играли или до сих пор играют какую-нибудь роль в истории.
Деревенская община обладала естественным ростом, и вот поэтому-то нельзя надеяться найти в ее структуре абсолютного однообразия. Обыкновенно она являлась союзом семейств, которые считались объединенными общностью происхождения и владели сообща известной территорией. Но у некоторых племен и при известных обстоятельствах семейства обыкновенно очень сильно разрастались, прежде чем могли отделить от себя новые семьи. Пять, шесть или семь поколений продолжали жить под одной и той же крышей или внутри одной и той же загородки, ведя общее хозяйство, имея общий скот и готовя свою пищу в одной печи. Они образовали в таких случаях то, что этнолог называет «сложной семьей» или «неразделенным хозяйством», которые мы до сих пор еще видим в Китае, в Индии, в южнославянской задруге и случайно, находим в Африке, в Америке, в Дании, в северной России и западной Франции.95[127]
У других племен при других обстоятельствах семьи не разрастались в такой степени; внуки, а иногда и сыновья оставляли хозяйство, как только вступали в брак, и каждый из них закладывал начало новой общественной клетки. Но сложные или простые, семьи, собранные в одну кучу или рассеянные по лесу, оставались объединенными в деревенские общины. Несколько деревень группировались в племена, а племена соединялись в конфедерации. Такова была социальная организация, которая развивалась у так называемых «варваров» в то время, когда они начали устраиваться в Европе более или менее оседло.
Очень долгая эволюция потребовалась, прежде чем роды или кланы признали отдельное существование патриархальной семьи в отдельной хижине; но даже после этого клан не признавал личного наследования собственности. Очень немногие вещи, которые могли поступать в личную собственность индивидуума, или разрушались на его могиле, или сжигались вместе с ним. Деревенская община, напротив, вполне признавала накопление богатства частными лицами внутри семьи и передачу такого богатства путем наследства. Но богатство признавалось[128] исключительно лишь в движимости и обнимало скот, орудия, оружие и постройки, которые, как и «все, что могло быть уничтожено огнем», принадлежало к той же категории.96 Что же касается частной собственности на землю, то деревенская община не признавала и не могла признать ничего такого, и обыкновенно не признает этого и теперь. Земля была общей собственностью племени, и деревенская община сама владела частью племенной территории до тех пор, пока племя не объявляло передела земли между деревнями. Так как расчистка земли из-под леса и поднятие целины в большинстве случаев производились общинами или, по крайней мере, соединенными силами нескольких семейств, всегда с согласия общины, то очищенные клочки земли оставались во владении каждого семейства в течение четырех, двенадцати или двадцати лет, после чего эти участки рассматривались как части пашни, находившиеся в общем пользовании. Частная собственность, или владение «навсегда», была несовместима с принципами и религиозными понятиями деревенской общины так же, как и с родовыми принципами. Таким образом, потребовалось продолжительное влияние римского права и церкви, усвоившей его принципы для того, чтобы приучить варваров к идее частной собственности на землю.97 Однако, когда такая собственность,[129] или владение на неопределенное время, было признано, собственники отдельных имений оставались и совладельцами обширных пахотных угодий, лесных участков и пастбищ. Кроме того, мы постоянно видим, особенно в истории России, что когда несколько семейств, действующих отдельно, завладевали какой-нибудь землей, принадлежащей племенам, которые трактовались как чужаки, то эти семьи вскоре сливались с местными жителями и образовывали деревенскую общину, которая в третьем или четвертом поколении начинала исповедовать веру в общность происхождения.
Целый ряд институтов, отчасти унаследованных от кланового периода, развились из этого базиса общей собственности на землю в течение целого ряда столетий, которые потребовались для того, чтобы подчинить варваров власти государств, организованных по образцу Римской или Византийской империи. Деревенская община не была только союзом, открыто гарантировавшим каждому его долю в общей земле, но также и союзом для общей культуры, для взаимной помощи во всевозможных формах, для защиты от насилия и для дальнейшего развития науки, национальных уз и моральных понятий. Каждая перемена в юридических, военных, воспитательных или экономических навыках должна была решаться на деревенских сходах, или на племенном вече, или на вече конфедераций племен. Так как община являлась продолжением рода, то она унаследовала и все его функции. Она была universitas, миром в самой себе.
Охота сообща, рыбная ловля сообща, культура общих виноградников или плодовых садов было обычным явлением внутри старых родов. Общественная обработка земли стала правилом и в деревенских общинах варваров.[130]
Правда, непосредственные свидетельства в этом отношении скудны, и в литературе античного мира мы имеем лишь отрывки из Диодора или Юлия Цезаря, относящиеся к жителям Липарских островов, одному из кельто-иберийских племен и к свевам. Но зато нет недостатка в доказательствах того, что общественное возделывание земли практиковалось у некоторых тевтонских племен, у франков, в древней Шотландии, Ирландии, Валлисе. Что же касается до позднейших пережитков той же самой практики, то они прямо бесчисленны. Даже в Морбьяне (Бретонь), принадлежащей совершенно романизированной Франции, общественная культура земли являлась общераспространенным явлением каких-нибудь двадцать пять лет тому назад.
Старинная уэльская cyvar, или сложная упряжь, равно как и общественная запашка земли, предназначенной в пользу деревенской церкви, также оказывается широко распространенным явлением среди народов Кавказа, наименее затронутых цивилизацией. В России среди крестьянского населения с подобными фактами приходится сталкиваться ежедневно. Кроме того, хорошо известно, что многие племена Бразилии, центральной Америки и Мексики возделывают обыкновенно свои поля сообща, и те же самые привычки широко распространены среди малайских, новокаледонских и некоторых негрских племен и т.д. Короче говоря, общественное возделывание земли оказывается настолько обычным явлением у многих арийских, урало-алтайских, монгольских, негрских, краснокожих, малайских и меланезийских племен, что мы должны рассматривать его как универсальную, хотя и не единственно возможную, форму первобытного земледелия.[131]
Возделывание земли сообща еще не обусловливает того, чтобы и потребление продуктов совершалось сообща. Уже при клановой организации мы видим часто, что когда в деревню возвращаются лодки, нагруженные плодами или рыбой, то доставленная пища разделяется между жителями и «длинными домами», населенными или несколькими семьями, или молодежью, и обед приготовляется отдельно на каждом отдельном очаге. Обычай устраивать трапезу в более узком кругу родственников или товарищей преобладает уже в раннем периоде клановой жизни. В деревенской же общине он становится общим правилом. Даже те запасы пищи, которые были собраны с общинных земель, обыкновенно разделялись между хозяевами после того как часть этих пищевых продуктов была выделена в общественные магазины для общественного пользования. Однако традиция общественной трапезы сохранялась свято. При всяком удобном случае, как дни, посвященные памяти предков, религиозные праздники, начало и конец полевых работ, рождения, свадьбы, похороны, устраивалась общиной общественная трапеза. С другой стороны, даже много времени спустя после того, как были прекращены общественная обработка и посев полей, община продолжала, да и теперь продолжает исполнять сообща множество разнообразных земледельческих работ. Некоторая часть общинной земли до сих пор еще во многих случаях обрабатывается сообща для того, чтобы оказать помощь неимущим, или наполнить общественные магазины, или употребить продукты при религиозных празднествах. Оросительные каналы выкапываются и ремонтируются сообща. Общинные луга косятся общиной, и покос, на который выходит в России целая деревенская община, – когда мужчины стараются перещеголять[132] друг друга ловкостью в работе косой, а женщины ворошат траву и собирают сено в копны, – является одним из самых восхитительных зрелищ. Сено в таких случаях разделяется между отдельными домохозяевами и очевидно, что никто не имеет права трогать сено из стога своего соседа без позволения; но весьма замечательны ограничения этого правила у кавказских осетин. Как только крик кукушки возвестит приближение весны и близость того времени, когда луга снова оденутся травой, всякий получает право взять из стогов своих соседей столько сена, сколько ему нужно для своего скота.98 Таким образом подтверждаются древние общинные права как бы для того, чтобы показать, насколько человеческой природе противен разнузданный индивидуализм. Когда европейский путешественник причалит к какому-нибудь небольшому островку на Тихом океане и, увидев на некотором расстоянии рощицу пальмовых деревьев, направится к ней, то он будет изумлен при виде того, что маленькие деревушки связаны друг с другом дорогами, мощенными крупным камнем, чрезвычайно удобным для босых туземцев и очень напоминающих «старые дороги» швейцарских гор. Такие дороги проложены «варварами» по всей Европе, и надо попутешествовать по диким, слабо населенным странам, находящимся вдали от главных линий сообщения, для того, чтобы понять вполне ту огромную работу, которую должны были исполнить варварские общины, для того чтобы завоевать лесные и болотные трущобы, которые представляла из себя Европа две тысячи лет тому назад. Изолированные семьи, не обладавшие орудиями, и слабые, как они были тогда, не могли бы покорить себе[133] такую землю; напротив, трущоба осилила бы их. Только деревенские общины, работая сообща, могли стать повелителями этих диких лесов, колеблющихся трясин и бесконечных степей. Грубые дороги, перевозы через реки, деревянные мосты, которые снимались на зиму и снова наводились, когда спадало весеннее половодье, ограды и палисады вокруг деревень, земляные крепости и небольшие города, которыми была наделена территория, – все это было работой варварских общин. И когда община разрослась численно, она выделяла новый отпрыск. Возникала новая община на некотором расстоянии от первой. Так шаг за шагом подпадали под власть человека леса и степи. Все созидание европейских наций было таким отпочкованием деревенских общин. Даже и теперь русские крестьяне, если они еще не совсем подавлены нуждой, переселяются целыми общинами и сообща пашут землю и строят дома, перебравшись на берега Амура. И даже англичане, когда они впервые начали колонизировать Америку, обыкновенно возвращались к старой системе: они группировались в деревенские общины.99
Деревенская община являлась главным орудием в руках у варваров в их борьбе с враждебной природой. Она была также связью, противостоявшей давлению наиболее ловких и сильных членов общества, которое так легко могло развиться в то смутное время. Воображаемый варвар – человек, который только ради собственного каприза вступает в борьбу и совершает убийства, не существует более, как и «кровожадный» дикарь. Действительный варвар жил, напротив, под давлением целого ряда институтов,[134] проникнутых самым внимательным отношением к тому, что может быть полезно или вредно для его племени или конфедерации, и установления эти благоговейно передавались от поколения к поколению в стихах и песнях, в пословицах и поговорках, в изречениях и постановлениях. Чем больше мы изучаем их, тем больше узнаем те узкие связи, которые соединяли людей в их деревнях. Всякий спор, который возникал между двумя индивидуумами, трактовался как общее дело. Даже оскорбительные слова, которые могли вырваться во время ссоры, считались оскорблением общине и ее предкам. Такому оскорбителю предстояло поплатиться штрафом как в пользу индивидуума, так и в пользу общины.100 И если ссора кончалась борьбой и ранами, то с лицом, которое присутствовало при этом и не вмешивалось в дело, поступали так, как будто бы оно само нанесло эти раны.101
Весь юридический процесс был пропитан тем же самым духом. Каждое дело в большинстве случаев разбиралось сначала при помощи посредников или арбитров и в большинстве случаев в этой инстанции и оканчивалось, так как арбитры играли чрезвычайно важную роль в варварском обществе. Но если случай был слишком серьезен для того, чтобы с ним можно было покончить таким путем, то он переходил на обсуждение веча или деревенского схода, который должен был «подыскать приговор» и высказать его в условной форме, т.е. «накладывается такое-то возмездие, если вина будет доказана», вина же[135] признавалась или отрицалась шестью или двенадцатью лицами, которые под присягой подтверждали факт. Пытка оставлялась на тот случай, если между присягнувшими оказывалось разногласие. Такая процедура сохраняла за собой силу в течение более чем 2000 лет и достаточно говорит сама за себя. Она показывает, как тесны были узы между всеми членами общины. Кроме того, решения веча признавались исключительно только в силу его морального авторитета. Единственно возможная угроза была объявление непокорного вне закона, но и эта угроза являлась обоюдоострым оружием. Человек, недовольный вечем, мог объявить, что он покидает свой род и переходит в другой, – и это было одной из самых страшных угроз, так как в то время были уверены, что на тот род, который поступил недобросовестно с одним из своих членов, могут быть навлечены таким путем всевозможные несчастья. Люди того времени, говоря прекрасными словами Генри Мэна, прямо-таки «понять не могли», каким образом можно было бы не подчиниться решению, согласованному с обычным правом, так как «право, нравственность и факт представляли из себя в то время нечто нераздельное».102 Моральный авторитет общины был так велик, что даже в гораздо более позднюю эпоху, когда деревенские общины были подчинены власти феодального господина, они удержали свои юридические права. Они только позволили господину или его депутату подыскивать вышеуказанные условные приговоры, причем он должен был поклясться, что будет подчиняться обычному праву и взимать для себя ту пеню (fred), которая взималась раньше в пользу общины. Но в течение долгого времени,[136] если он оставался совладельцем в обширных землях общины, он подчинялся в общинных делах ее решениям. Светский или духовный, он должен был подчиниться вечу – Wer daselbst Wasser und Weid denusst, muss gehosram sein («кто пользуется правом воды и пастбища, тот должен повиноваться») – так гласило старинное изречение. Даже когда крестьяне стали крепостными, господин их, как только деревенский сход потребует, должен был являться на него.103
В своих представлениях о правосудии варвары явно немногим отличались от дикарей. Они также поддерживали идею, что убийство влекло за собой смерть для убийцы, что рана должна быть отплачена такой же раной и что оскорбленная семья обязана была исполнить приговор обычного права. Это была священная обязанность, долг по отношению к предкам, который должен быть совершен у всех на виду, а не тайно, и подлежать широкой огласке. Поэтому самые вдохновенные отрывки саг и эпических поэм посвящены прославлению того, что считалось правосудием. Сами боги являлись в таких случаях на помощь. Однако преобладающей чертой варварского правосудия является, с одной стороны, ограничение числа лиц, которые могут быть вовлечены в родовую месть, а с другой – изъятие зверской идеи кровавой мести и отплаты раны за рану путем установления целой системы возмездия. Варварские кодексы, которые были сборниками обычного права, написанными в руководство судьям,[137] «сначала допускали, затем поощряли и наконец обязали не мстить, а требовать компенсацию иного рода».104 Однако такая компенсация была совершенно непонятна тем, кто представлял себе ее в виде штрафа и как бы carte blanche, выданную богачам для того, чтобы они могли делать то, что им угодно. Денежное вознаграждение (Wergeld),105 которое совершенно отличалось от штрафа, или fred, было обыкновенно так высоко во всех случаях активного насилия, что, конечно, не могло являться для них средством поощрения. В случае убийства он обыкновенно превышал любое, возможное для того времени состояние убийцы. «Восемьдесят раз по восьмидесяти коров» – к такому вознаграждению приговаривался убийца у осетин, не умеющих считать свыше 80, в то время как у африканских племен этот штраф достигал до 800 коров или до 100 верблюдов со всем их приплодом, а у более бедных племен до 416 овец.106 В громадном большинстве случаев денежное вознаграждение достигало таких пределов, что его совсем нельзя было выплатить, так что убийце оставалось только путем раскаяния убедить оскорбленную семью усыновить его. Даже теперь на Кавказе, когда вражда приходит к концу, обидчик притрагивается губами к груди старшей женщины в роду и таким образом становится «молочным братом» для всех мужчин оскорбленной им семьи.107[138] У некоторых африканских племен убийца должен выдать свою дочь или сестру замуж за одного из членов обиженной им семьи; у других племен он обязан жениться на женщине, которая из-за него овдовела; и во всех случаях он становится членом семьи, мнение которого принимается в расчет во всех важных семейных случаях.108
Далекие от того, чтобы относиться с пренебрежением к человеческой жизни, варвары ничего не знали о тех ужасных наказаниях, которые введены были в позднейшую эпоху светскими и каноническими законами под влиянием Римской и Византийской империй. И если, напр., саксонский кодекс допускал смертную казнь гораздо свободнее, даже в случаях поджога и вооруженного грабежа, то другие варварские кодексы провозглашали ее исключительно в случаях измены кого-нибудь из родичей или святотатство по отношению к общинным богам, единственно как средство умиротворить богов.
Все это, как видим, очень далеко от предполагавшейся «нравственной распущенности» варваров. Напротив, мы можем только удивляться глубоко моральным принципам, выработанным деревенской общиной раннего периода и нашедшим свое выражение в уэльских изречениях, в легендах о короле Артуре, в бретонских комментариях, в древнегерманских легендах и т.д. В своем введении к «The Story of Burnt Njal» Георг Дазент очень[139] правильно суммирует те качества, которые требуются сагами от норманов:
«Делать, что предстоит сделать, открыто и, как подобает мужу, без страха перед врагами, недругами и судьбой… быть свободным и отважным во всех своих действиях, быть вежливым и великодушным по отношению к своим друзьям и родичам; быть твердым и страшным по отношению к своим врагам (к тем, кто находится под действием lex talionis), но даже и по отношению к ним исполнять все необходимые обязанности… Никогда не нарушать перемирия, не разносить всяких сказок, не клеветать. Ничего не говорить о человеке такого, чего не посмел бы сказать ему в глаза. Не отказывать в своем доме человеку, которому нужна пища и кровь, хотя бы он был твоим врагом».109
Такие же или даже еще лучшие принципы пропитывают и уэльскую эпическую поэзию и изречения. Действовать «согласно природе милосердия и принципам справедливости», не обращая внимания на врагов и недругов, и «исправлять свои ошибки по отношению к другим» – вот высшие обязанности человека; «зло есть смерть, добро есть жизнь», – восклицает поэт законодатель.110 И жалкий шаманист мордвин, восхваляя те же самые качества, прибавляет кроме того в своих принципах обычного права, что «между соседями корова и кружка с молоком являются общим достоянием», что «корову следует доить для себя и для того, кто может попросить у тебя молока», что «тело ребенка краснеет от удара, а лицо того, кто бьет, краснеет от стыда» 111 и т.д. Много страниц можно[140] было бы наполнить подобными принципами, нашедшими свое выражение и реализацию в жизни «варваров».
Еще одна черта древней деревенской общины заслуживает особого упоминания. Это постепенное расширение круга лиц, охваченных чувствами солидарности. Не только роды соединялись в племена, но племена, хотя и различные по происхождению, образовали союзы. Некоторые такие союзы были настолько тесными, что вандалы, напр., после того как часть их союзников перешла за Рейн и отправилась оттуда в Испанию и Африку, в течение целых сорока лет охраняли владения ушедших и покинутые ими деревни и не решались ими завладеть до тех пор, пока не убедились через своих уполномоченных, что их союзники не намереваются возвращаться на родину. У других варваров земля обрабатывается одной частью племени, в то время как другая часть сражается на границе или за пределами их общей территории. Столь же привычным явлением были и лиги между различными племенами. Сикамбры заключали союз с херусками и свевами, квады с сарматами; сарматы с алланами и гуннами. Позднее мы так же видим, как понятие национальности постепенно развивается в Европе еще задолго до того, когда в какой-либо части континента, занятой варварами, выросло что-нибудь в виде государства. Эти нации – ибо нельзя же отказать в названии нации Франции времен Меровингов или России XI и XII ст. – были связаны друг с другом исключительно лишь общностью языка и молчаливым согласием небольших республик, избирать своих князей обязательно из одной семьи.
Войны, конечно, были неизбежны. Переселение было равнозначно войне. Но уже Генри Мэн вполне доказал в своем замечательном труде о племенном происхождении[141] международного закона, что «человек никогда не отличался такой свирепостью или такой тупостью, чтобы подчиняться такому злу, как война, и не делать при этом ни малейших усилий для ее предотвращения»; и он показал, как чрезвычайно велико «число древних институтов, на которых ясно отпечатлелось желание так или иначе помешать возникновению войны, найти тот или другой выход помимо ее, для решения данной распри».112 В действительности человек далеко не такое воинственное существо, как это предполагали раньше, и, когда варвары устроились на местах оседло, они настолько быстро потеряли свои воинственные привычки, что вскоре для защиты от возможных нападений должны были приглашать особых вождей во главе специальных дружин. Они предпочитали войне мирную работу пахаря, и это-то миролюбие человеческого существа и было причиной того, что военное ремесло сделалось специальностью, которое позднее вызвало крепостное право и все войны «периода государственной жизни» в истории человека.
Истории чрезвычайно трудно восстановить жизнь институтов варварского периода. На каждом шагу историку встречаются лишь бледные указания, которые совершенно невозможно разъяснить исключительно документальным путем. Но ему удается осветить прошлое ярким светом всякий раз, как только он обратится к учреждениям тех весьма многочисленных, племен, которые до сих пор еще живут при такой социальной организации, которая является почти тождественной с организацией наших предков варваров. И здесь нам прямо-таки трудно сказать, на чем лучше всего остановить свой выбор, так как острова Тихого океана,[142] степи Азии и плато Африки представляют настоящие исторические музеи, в которых заключаются образцы всевозможных переходных состояний, пережитых человечеством в то время, когда оно переходило от родового быта дикарей к организации современных государств. Но остановимся на нескольких примерах. Если мы возьмем, напр., деревенские общины монгольских бурят, особенно бурят Кудинской степи на верхней Лене, которые больше других избежали русского влияния, то мы будем иметь прекрасный образчик варваров в том переходном состоянии, когда кочевники начинают бросать скотоводство и обращаются к земледелию.113
Буряты эти все еще живут «сложными семьями», т.е. каждый сын, обзаведясь своей семьей, уходит в отдельную хижину, хижины последних трех поколений остаются в одной общей загородке, и сложная семья работает сообща на своих полях и владеет сообща своим сложным хозяйством, своим скотом и своими «телятниками» (небольшие сооруженные пастбища, покрытые сочной травой и предназначенные для молодых телят). Обыкновенно каждая семья столуется в своей хижине, но когда зажаривается кусок мяса, то к такой трапезе собираются все от 20 до 60 членов такой сложной семьи. Несколько сложных семейств живут одной кучкой, а равно и несколько меньших семейств, поселившихся в той же самой деревне и представляющих в большинстве случаев остатки сложной семьи, разбитой какой-нибудь случайностью, составляют улус или деревенскую общину; несколько улусов слагаются в племя,[143] а сорок шесть племен или кланов Кудинской степи объединены в одну конфедерацию. Составляются и меньшие, более тесные союзы, когда в этом оказывается необходимость у отдельных племен для тех или других специальных нужд. Они не знают частной собственности на землю, так как землей владеют все улусы сообща, и в случае необходимости территория поделяется между отдельными улусами на вече всего племени и между сорока шестью племенами на вече всей конфедерации. Интересно заметить, что та же самая организация преобладает и между 25 000 бурятами Восточной Сибири, хотя в течение трех столетий они были под властью русских и хорошо знакомы с русскими учреждениями.
При всем этом имущественное неравенство быстро развивается среди бурят, особенно с тех пор, как русское правительство придало слишком большое значение избираемым ими тайшам (князьям), которых оно рассматривает как ответственных сборщиков податей и как представителей конфедераций в их административных и даже коммерческих отношениях с русскими. Ходы, открытые для обогащения немногих, таким образом многочисленны, в то время как обеднение массы идет рука об руку с этим благодаря приобретению русскими бурятских земель. Но тем не менее у бурят, особенно у бурят Кудинской степи существует обычай, – а обычай сильнее закона, – что если семья потеряла свой скот, то более богатые семьи выдают ей несколько коров и лошадей для того, чтобы она могла оправиться от постигшего ее бедствия. Что же касается бедняка, у которого нет семьи, то он принимает участие в трапезе своих сородичей; он входит в хижину, занимает по праву, а не из милости, свое место у очага и принимает участие в еде, которая всегда[144] самым тщательным образом разделяется на равные части; спать он ложится там, где ужинал. Русские, завоевавшие Сибирь, были так поражены коммунистической практикой бурят, что дали им название «братских» и доносили в Москву: «у них все находится в общем владении: все, что они имеют, они и делят между всеми». Даже теперь, когда ленские буряты продают свою пшеницу или посылают часть своего скота на продажу русскому мяснику, все семейства улуса или племени собирают пшеницу или скот в одно место и продают как один общий товар. Всякий улус имеет, кроме того, свои зернохранилища, чтобы выдавать оттуда в случае нужды ссуды. Свои общие хлебопекарни (four banal у древних французских общин) и своего кузнеца, который подобно кузнецу индейских общин как член общины никогда не получает никакого вознаграждения за работу, исполненную для кого-нибудь из членов общины. Он должен делать ее даром; если он употребит часть своего времени на выделку небольших вычеканенных и посеребренных железных пластинок, которые носятся бурятами на одежде как украшения, то может при случае продать эти изделия женщине, принадлежащей к другому клану, но женщине своего клана продавать эти украшения не имеет права, а может лишь подарить. Покупка и продажа совсем не допускается внутри общины, и правило это соблюдается настолько строго, что когда какая-нибудь богатая семья нанимает работника, то такого работника непременно следует взять или из другого клана или из числа русских. Обычай этот очевидно не является специфической особенностью бурят. Он настолько широко распространен среди современных нам варваров, как у арийцев, так и урало-алтайцев, что у наших предков он должен был встречаться повсюду.[145]
Чувство единения внутри конфедерации живо поддерживается благодаря общим интересам племени, их сходам и праздникам, которые обыкновенно устраиваются в связи с этими сходами. То же самое чувство поддерживается, однако, и другим институтом, aba, или общей охотой, которая является отголоском очень, далекого прошлого. Каждую осень сорок шесть кланов Кудинской степи сходятся вместе для такой охоты, добыча которой разделяется между всеми семьями. Кроме того, время от времени собираются национальные abas для того, чтобы поддержать чувство единства у всей бурятской нации. В таких случаях все бурятские кланы, разбросанные на сотни миль к востоку и западу от Байкальского озера, обязаны прислать своих охотничьих делегатов. Тысячи людей сходятся вместе, и каждый приносит провианта на целый месяц. У всех доли должны быть одинаковы, а прежде чем принесенное поступит в общее хранилище, оно взвешивается выборным старшиной (непременно, «рукой»: всякое другое измерение было бы профанацией древнего обычая). Затем охотники разделяются на отряды по двадцать человек и отправляются на охоту, план которой подвергается тщательной разработке. В таких abas вся бурятская нация переживает свои эпические традиции того времени, когда она была объединена в одну могучую лигу. Позвольте прибавить, что подобные общественные охоты оказываются широко распространенными у краснокожих индейцев и у китайцев на берегах Уссури114 (kada).
В кабилах, образ жизни которых был прекрасно описан двумя французскими исследователями,115 мы имеем народ, который до сих пор остался варварами,[146] но который далеко шагнул в области земледелия. Их поля, орошаемые и унавоженные, возделываются весьма тщательно, и в холмистой местности каждый подходящий кусочек земли взрыт заступом. Кабилам пришлось перенести много превратностей в своей истории. Некоторое время они держались мусульманских законов наследования, но затем изменили им и возвратились лет полтораста тому назад к обычному праву своих старых племен. Вот почему земледелие их отличается смешанным характером и частная собственность на землю существует бок о бок с общинным владением. До сих пор основу их современной организации составляет деревенская община – thaddart, которая обыкновенно состоит из нескольких сложных семейств (Kharoubas), признающих общность происхождения, к которым присоединяется несколько меньших чужих семейств. Несколько деревень группируются в кланы или племена (ârch); несколько племен составляют конфедерацию (thak'ebilt); несколько конфедераций могут сложиться, если понадобится, в лигу, главным образом для целей вооруженной защиты.
Кабилы не знают иного авторитета, кроме авторитета djemmâa, или схода деревенской общины. Все взрослые люди принимают в нем участие. Сход собирается или прямо под открытым небом или в особом здании, где приготовлены каменные седалища; решения djemmaa должны быть единогласными, т.е. дебаты продолжаются до тех пор, пока все присутствующие не согласятся принять и подчиниться какому-нибудь решению. Так как в деревенской общине нет такой власти, которая могла бы принудить к исполнению какого-нибудь решения, то такого рода система практикуется человечеством всюду, где только существовали деревенские общины, и практикуется до[147] настоящего времени всюду, где они продолжают существовать, т.е. у нескольких сот миллионов людей, разбросанных по всему свету. Djemmâa назначает и исполнительную власть – старшину, писца и казначея. Она распределяет свои собственные налоги и распоряжается распределением общинных земель так же, как и всевозможными работами, предпринимаемыми на общую пользу. Большая часть работ исполняется сообща: дороги, мечети, фонтаны, оросительные каналы, башни, возводимые для защиты от грабителей, загородки и т.д. возводятся деревенской общиной, в то время как горные дороги, более крупные мечети и большие рыночные площади являются работой всего племени. Многие следы общественной культуры продолжают существовать и сейчас; дома обыкновенно строятся при помощи всех мужчин и женщин деревни. Вместе с тем ежедневно можно столкнуться с тем или другим видом «помочи», которая постоянно практикуется при обработке полей, уборке жатвы и т.д. Что же касается работы искусной, то каждая община имеет своего кузнеца, который обладает своей долей в общинных землях и работает для общины. Когда приближается время пашни, он обходит все дома и занимается починкой плугов и вообще земледельческих орудий, не ожидая получить за это какую-нибудь плату. Приготовление же заново плуга считается благочестивым делом, за которое ни в коем случае нельзя предложить деньги или вообще заработную плату в какой бы то ни было форме.
Так как кабилы уже обладали частной собственностью, то у них, очевидно, были и богатые и бедные. Но как всякий народ, члены которого живут друг с другом тесной жизнью и знают откуда идет бедность, они считают ее несчастьем, которое может посетить каждого. «От тюрьмы да сумы никогда не отказывайся», – говорит пословица русского крестьянина,[148] и кабилы на практике знают справедливость подобных изречений, и потому ни малейшей разницы нельзя открыть во внешнем поведении между богатыми и бедными; когда бедняк созывает «помочь», то богач так работает на его поле, как бедняк в свою очередь будет работать на его поле.116 Кроме того, у djemmâas имеются особые сады и поля, которые возделываются иногда сообща и продукты которых идут в пользу бедных. Много подобных обычаев продолжает существовать и теперь. Так как бедные семьи не могут покупать себе мяса, то мясо постоянно покупается на те суммы, которые составляются из штрафов или приносятся в дар djemmâa, или уплачиваются за пользование общей посудой для оливкового масла. Таким путем приобретенное мясо распределяется на равные части между всеми, кто не может достать себе мяса покупкой.
И когда какая-нибудь семья убивает для себя овцу или быка в день, в который не бывает рыночного торга, то деревенский глашатай возвещает об этом событии на всех деревенских улицах для того, чтобы больные и беременные женщины могли получить столько мяса, сколько им нужно. Взаимная помощь пропитывает жизнь кабилов. Если кто-нибудь из них на время путешествия по чужим краям встретит другого кабила, находящегося в нужде, то он должен придти к нему на помощь, хотя бы это было сопряжено даже с риском для его состояния и жизни;[149] если этого не было сделано, то djemmâa, к которой принадлежал эгоист, сразу же покроет все убытки.
Мы таким образом подходим здесь к обычаю, который хорошо известен всем, кому приходилось изучать средневековые торговые гильдии. Каждый иностранец, вступающий в кабильскую деревню, имеет право зимой потребовать себе квартиру, а его лошади могут пастись на общинных землях в течение 24 часов. В случае же нужды он может рассчитывать почти на безграничную поддержку. Во время голода 1867-1868 гг. кабилы принимали и кормили всякого без различия происхождения, кто только думал искать убежища в их деревнях. В округе Делли собралось со всех частей Алжира и даже Марокко не менее 1200 человек, и все они таким образом находили себе здесь пропитание. В то время как по всему Алжиру народ умирал от голода, в Кабильской земле не было ни одного случая смерти по этой причине. Djemmâas, лишая сами себя необходимого, организовали помощь, не обращаясь за содействием к правительству и не издавая ни малейшей жалобы. Они просто считали все это своим естественным долгом. И в то время, как у европейских поселенцев предпринимались всевозможные полицейские меры для того, чтобы предупредить покражи и беспорядки, которые явились в результате такого наплыва чужестранцев, ничего подобного не требовалось на кабильской территории: djemmâas не нуждались ни в помощи ни в защите извне.117[150]
Я могу только бегло упомянуть еще о двух чрезвычайно интересных чертах кабильской жизни – anaya, или защите колодцев, каналов, мечетей, рыночных площадей, некоторых дорог и т.д., гарантированной в случае войны, и о çofs. В anaya мы имеем ряд учреждений, которые стремятся уменьшить зло, наносимое войной, и предупредить различные конфликты. Так, рыночное место является anaya, особенно, если оно находится на границе, где кабилы соприкасаются с чужестранцами, никто не смеет нарушать мир на рынке, а если и возникнут какие-нибудь несогласия, то они сразу же разрешаются иностранцами, которые собрались в торговом городе. Дорога, по которой женщины ходят из города к фонтану, считается также anaya в случае войны и т.д. Что же касается до çof, то оно является широко распространенной формой ассоциации и имеет до известной степени характер средневековых Bürgschaften или Gegilden, обществ, составлявшихся как для взаимной защиты, так и для различных целей – интеллектуальных, политических и эмоциональных, которые не могут быть удовлетворены при помощи территориальной организации деревни, клана или конфедерации. çof не знает территориальных пределов, он набирает своих членов в различных деревнях, даже среди иностранцев, и оказывает им защиту во всевозможных случайностях жизни. Вместе с тем он делает попытку дополнить территориальную группировку группировкой экстро-территориальной с тем, чтобы дать возможность проявиться и за территориальными границами всякому средству стремлений. Таким образом, то свободное интернациональное ассоциирование индивидуальных вкусов и идей, которое мы рассматриваем как одну из лучших особенностей нашей жизни, имеет свое начало в древнем варварском обществе.[151]
Горцы Кавказа открывают другое чрезвычайно поучительное поле для иллюстраций того же самого рода. При изучении современных обычаев осетин – их сложных семей и общин и их юридических понятий – проф. Ковалевский в своем замечательном произведении о «современном обычае и древнем законе» имел возможность проследить шаг за шагом подобный же характер древних варварских кодексов и даже изучить происхождение феодализма. У иных племен мы случайно схватываем слабые проблески, по которым можно судить о происхождении деревенской общины в тех случаях, когда она появилась из добровольного союза между семьями различного происхождения. Таков недавний случай с хевзурскими деревнями, жители которых принесли клятву «общности и братства».118 В другой части Кавказа, Дагестане, мы видим рост феодальных отношений между двумя племенами, сохраняющими в то же самое время свои деревенские общины (и даже следы родовых «классов») и таким образом дающих живую иллюстрацию форм, усвоенных варварами при завоевании Италии и Галлии. Победители-лезгинцы, которые завладели несколькими грузинскими и татарскими деревнями в Закатальском округе, не подчинили их господству отдельных семейств; они составили феодальный клан, который насчитывает в настоящее время 12 000 домохозяев в трех деревнях, и владеют сообща не менее чем двадцатью грузинскими и татарскими деревнями. Завоеватели разделили свои земли между кланами,[152] а кланы разделили ее на равные части между семействами, но они не смешиваются с djemmâas своих данников, которые до настоящего времени практикуют обычай, упомянутый еще Юлием Цезарем, – djemmâa ежегодно решает, какую часть общинной территории следует обработать, и эта земля разделяется на столько частей, сколько имеется семей, и затем части разделяются по жребию. Важно заметить, что, хотя пролетарии оказываются обычным явлением среди лезгин (которые живут при системе частной собственности на землю и общего владения рабами),119 они очень редко попадаются среди грузинских рабов, которые продолжают держать землю в общинном владении.
Что же касается обычного права кавказских горцев, то оно совершенно таково же, как обычное право лангобардов и салических франков, и некоторые из его требований прекрасно объясняют судебную процедуру варваров древнего периода. Отличаясь чрезвычайно впечатлительным характером, они стараются не заводить ссоры до рокового исхода. Хевзуры быстро обнажают свои шашки, как только вспыхнет ссора, но если к дерущимся кинется женщина и бросит между ними кусок холста, который она носит у себя на голове, шашки тотчас же вкладываются в ножны – ссора прекращается. Головной убор женщин считается здесь anaya. Если ссора не остановлена вовремя и окончилась убийством, то денежное вознаграждение, которое налагается на убийцу, оказывается настолько значительным, что виновник должен быть разорен на всю жизнь, если не будет усыновлен обездоленной им семьей;[153] если он прибег к своему мечу по какому-нибудь ничтожному случаю, то навсегда теряет уважение своего рода. Во всех пререканиях на сцену выступают посредники. Они выбирают из членов клана судей – шесть в маленьких делах и от десяти до пятнадцати в более важных – и русские наблюдатели свидетельствуют об абсолютной неподкупности этих судей. Клятва имеет такое значение, что люди, пользующиеся общим уважением, освобождаются от нее; достаточно простого подтверждения, тем более, что в серьезном деле хевзур никогда не поколеблется признать себя виновным (я предполагаю, конечно, хевзура, не затронутого еще цивилизацией). Клятва сохраняется главным образом для таких случаев, как споры о собственности, которые требуют некоторой оценки в прибавку к простому утверждению фактов. И в таких случаях люди, утверждение которых будет решающим моментом в споре, действуют с величайшей осмотрительностью. Вместе с тем, конечно, нет недостатка в самом внимательном отношении к правам сородичей, что характерно для варварских обществ Кавказа.
Племена Африки представляют такое огромное разнообразие крайне интересных обществ, стоящих на всех промежуточных стадиях от деревенской общины раннего периода до деспотических варварских монархий, что я должен оставить всякую мысль дать хотя бы главнейшие результаты сравнительного изучения их учреждений. Достаточно сказать, что даже при самом ужасном деспотизме королей деревенские, сходы и их обычное право сохраняют свою верховную власть в широком круге дел. Закон государства позволяет королю отнять жизнь у любого из своих подданных просто из-за каприза или даже ради[154] удовлетворения своей прожорливости. Но обычное право народа продолжает сохранять ту же самую сеть институтов, служащих делу взаимопомощи, которая существует у других варваров или существовала у наших предков. И у некоторых из тех племен, у которых жизнь сложилась более благоприятно (в Борну, Уганде, Абиссинии) и особенно у Бого, есть требования обычного права, которые вдохновлены самыми деликатными чувствами.
Деревенские общины туземцев обеих Америк отличались тем же самым характером. Бразильских Тупи путешественники нашли живущими в «длинных домах», занятых целыми кланами, которые обыкновенно сообща возделывали свои хлебные и маниоковые поля. Арани, сделавшие еще большие успехи в области цивилизации, также обыкновенно сообща возделывали свои поля. То же самое приходится сказать про Укага, которые при своей системе первобытного коммунизма и «длинных домов» научились строить прекрасные дороги и довели свою кустарную промышленность до такого разнообразия, что не уступали средневековой Европе раннего периода. Все они также жили под руководством того же самого обычного права, образы которого были даны нами на предыдущих страницах. На другом конце земли мы находим малайский феодализм, но феодализм этот оказался бессильным вырвать с корнем negaria, или деревенскую общину, с ее общинной собственностью по крайней мере на часть земли и перераспределением земли между различными negarias племени.
У индейского племени Виандотов мы находим периодическое перераспределение земли внутри племени и возделывание земли целыми кланами. Во всех тех частях Суматры, где мусульманские институты не вполне разрушили[155] старую организацию, мы находим сложную семью (suka) и деревенскую общину (kota), которая сохраняет свои права на землю даже в том случае, если часть ее была расчищена без всякого согласия со стороны этой общины. Но говорить это – значит говорить, что все обычаи, служащие делу взаимной защиты и предупреждению вражды и войн, которые, были указаны на предыдущих страницах, как типичные для деревенской общины существуют и теперь. Даже более того: о чем полнее сохранено общинное владение землей, тем лучше и мягче обычаи. Де-Сту положительно утверждает, что чем меньше победители завладели институтом деревенской общины, тем меньше наблюдается среди жителей неравенство в материальном благосостоянии и тем меньшую жестокость проявляет lex talionis, и наоборот, чем полнее была уничтожена деревенская община, тем «невыносимее гнет деспотических правителей».120 И это вполне естественно. Когда Вайц заметил, что те племена, которые сохранили свои племенные конфедерации, стоят на высшем уровне развития и обладают более богатой литературой, чем те племена, у которых узы старых союзов были разбиты, он только указал на то, что можно было предсказать a priori. Если бы я вздумал приводить дальнейшие иллюстрации, то мне пришлось бы делать докучливые повторения: так поразительно походят друг на друга варварские общества, несмотря на все разнообразие климатов и рас. Тот же самый процесс с удивительным однообразием проходил во всем человечестве. Когда клановая организация изнутри подвергалась давлению отдельной семьи, а снаружи – расчленению переселяющихся кланов и необходимости[156] принимать в свою среду чужестранцев различного происхождения, то вступила в жизнь деревенская община, основанная на территориальной концепции. Это новое учреждение, которое естественно выросло из предыдущей клановой организации, позволило варварам пройти через самые смутные периоды истории, не рассыпаясь на изолированные семьи, которые были бы ввергнуты в борьбу за существование. Новые формы культуры развились при новой организации; земледелие достигло такой высоты, которую оно едва ли перешло и в настоящее время у большинства населения; кустарные промыслы достигли высшей степени совершенства. Дикие места были покорены человеку, пересечены дорогами и покрыты роями, отделившимися от общин-матерей. Были устроены рынки, укрепленные центры и места для поклонения божеству. Мало-помалу выработалось представление о более широком единении, которое должно охватывать целые племена и даже племена, различные по своему происхождению. Старые представления о правосудии, которое являлось простым отмщением, мало-помалу претерпели глубокое видоизменение – идея исправления нанесенного ущерба стала вытеснять идеи об отмщении. Обычное право, которое все еще является законом повседневной жизни для трех четвертей – или даже более – человечества, было выработано при этой организации, равно как и система обычаев, которые должны были предупредить угнетение масс со стороны меньшинства, власть которого возрастала по мере того, как облегчалась для частных лиц возможность накопления богатств. Это была новая форма, созданная тенденциями масс к взаимопомощи. И прогресс – экономический, интеллектуальный и моральный, которого достигло человечество при этой[157] новой народной форме организации, – был так велик, что, когда появилось государство, оно просто завладело в интересах меньшинства всеми юридическими, экономическими и административными функциями, которыми деревенская община пользовалась в интересах всех.
ВЗАИМОПОМОЩЬ В СРЕДНЕВЕКОВОМ ГОРОДЕ
Стремление к общественности и потребность во взаимной помощи и поддержке так глубоко внедрились в человеческую природу, что в истории не было такого периода, когда бы оказалось, что люди жили небольшими изолированными семьями, которые вели бы борьбу друг с другом из-за средств к существованию. Напротив, новейшие исследования доказывают, что в самом начале доисторического времени люди обыкновенно собирались в gentes, кланы, или трибы, которые поддерживались идеей об общем происхождении или культом общих предков, и что в течение тысячелетий эта организация заставляла их жить вместе, хотя не было никакой власти, которая обязывала бы их к этому. Такое положение вещей наложило глубокую печать на все дальнейшее развитие человечества; и когда связи, создавшиеся представлением об общем происхождении, ослабли под влиянием переселений, происходивших в большом масштабе, а развитие каждой отдельной семьи внутри самого клана нарушило старое единство его, то общественный гений человека вызвал к существованию новую форму единения, территориальную по своему существу – деревенскую общину. Институт этот снова собрал людей вместе на несколько столетий, открывая возможность дальнейшего развития их социальных институтов и позволяя пройти им через самые темные периоды истории без того, чтобы они рассыпались на агрегаты отдельных семейств и индивидуумов. Вот те основные идеи, развитию которых были посвящены предыдущие очерки о «взаимопомощи у дикарей и варваров».[159] Нам предстоит теперь проследить дальше развитие того же вечно живого стремления к взаимопомощи. Если мы возьмем деревенские общины так называемых варваров в тот период их жизни, когда они, после падения Римской Империи, открывали новую эру цивилизации, то нам придется приступить к изучению новых форм, в которые отлились в средние века потребности народных масс в общественной жизни, – а особенно к изучению средневековых гильдий и средневекового города.
Далекие от того, чтобы походить на кровожадных животных, с которыми их так часто сравнивали, варвары первых столетий нашей эры (так же, как монголы, африканцы, арабы и другие народы, которые и до сих пор еще не вышли из варварского состояния), неизменно предпочитали мир войне. За исключением нескольких племен, которые во время переселений были загнаны в бесплодные пустыни или на горные плато и были вынуждены благодаря этому время от времени грабить своих более счастливых соседей, за исключением этих племен, громадное большинство тевтонов, саксов, славян и др., очень быстро возвратились к своему заступу и к своим стадам после того, как осели на только что завоеванных землях. Самые ранние своды варварских законов рисуют перед нами общества, сложившиеся из мирных земледельческих общин, а не из орд людей, находившихся в постоянной войне друг с другом. Варвары покрыли страну деревнями и фермами121; они вычистили леса, перекинули мосты[160] через потоки и колонизировали первоначально совершенно необитаемые трущобы; а рискованные военные предприятия предоставляли братства, scholoe, или «дружинам» буйных людей, собиравшимся вокруг своих временных вождей. Дружины эти бродили с места на место, предлагая свою любовь к приключениям, свои руки и свое знакомство с военным делом для защиты населения, которое страстно желало только одного – жить в мире. Банды этих воителей приходили и уходили, разыскивая свои семейные лены; вся же масса народная продолжала пахать землю, уделяя лишь незначительное внимание своим мнимым правителям до тех пор, пока не трогали независимости их сельских общин.122 Новые поселенцы Европы развили такие системы землевладения и культуры земли, которые и теперь еще в силе у сотен миллионов людей; они выработали свои системы наказания за нанесенные обиды вместо древней, племенной, кровавой мести; они научились первым зачаткам промышленности; и, хотя и укрепляли свои деревни валами, полисадами или возводили, башни и земляные укрытия, куда можно было бы укрыться в случае новых нападений, но вскоре всецело предоставили задачу защиты этих башен и крепостей тем, кто войну сделал своей специальностью.
Именно это то миролюбие, а не предполагаемые у них воинственные инстинкты – вот что оказалось источником последовательного подчинения их военным вождям. Очевидно далее, что тот самый образ жизни, который вели вооруженные дружинники, открывал им большую возможность для обогащения, чем та жизнь, которую вели хлебопашцы в своих земледельческих общинах. Даже и теперь мы видим,[161] что случайная банда вооруженных людей перебивает из своих ружей метабалов и отнимает у них стада, хотя сами метабалы желают только мира и готовы купить его даже за высокую цену. Дружины (Schola) древности не отличались, конечно, большей добросовестностью, чем schola нашего времени. Стада скота, железо (которое в то время было чрезвычайно дорого)123 и рабы приобретались таким путем; и хотя большая доля таких приобретений растрачивалась здесь же, на месте, на те знаменитые пирушки, о которых так много говорят эпические поэты, все же часть награбленных богатств шла для дальнейшего обогащения. В то время пустовавшие земли были в изобилии, не было недостатка и в людях, готовых приняться за обработку этой земли, если только им удастся получить необходимый скот и орудие. Целые деревни, опустошенные мором, пожарами или ордами новых эмигрантов, часто совершенно лишались своих жителей, которые разбредались кто куда в поисках новой оседлости. В России то же явление при подобных обстоятельствах повторяется и поныне. И если один из hirdmans вооруженных дружин предлагал крестьянам для начала хозяйства несколько скота, известное количество железа для выделки плуга, если не самый плуг, свою защиту от дальнейших нападений орд и на несколько лет освобождал от всяких обязательств, прежде чем они будут в состоянии начать уплату договоренного долга, то они садились на[162] землю. После тяжелой борьбы с неурожаями, наводнениями и заразными болезнями пионеры эти начали уплачивать свой долг, и тогда только замечали, что оказались закрепощенными по отношению к покровителю данной территории. Несомненно, что таким путем накапливались богатства, а за богатствами всегда следует и власть.124 И однако, чем больше мы проникаем в жизнь того времени – шестого, и седьмого столетий нашей эры, – тем яснее для нас становится, что для того, чтобы меньшинству удалось установить свой авторитет, потребовался кроме богатства и военной силы и другой элемент. И вот именно элемент закона и права, желание масс сохранить мир и установить то, что они считали правосудием, давало вождям дружин – королям, герцогам, князьям и т.д. – силу, которую они приобрели двумя или тремя столетиями позднее. Эта же самая идея правосудия как равноценного возмездия за причиненную обиду или оскорбление – идея, выросшая в племенном периоде, теперь проходила красной нитью через всех следующих институтов, и еще более, чем военные и экономические причины, стала базисом, на котором основывался авторитет королей и феодальных баронов.
Действительно, одним из занятий деревенской общины у варваров всегда было – да и теперь то же самое наблюдается и у современных нам варваров, – быстрое прекращение всякой вражды,[163] которая вытекла из ходячих в то время представлений о правосудии. Во всякую ссору тотчас же вмешивалась община, и сход, выслушав дело, назначал размеры штрафа (wergeld), который должен быть выплачен пострадавшему или его семье, а также определял и fred, или пеню за нарушение мира, причем эта пеня уплачивалась уже общине. Таким путем быстро прекращались все внутренние раздоры. Но когда вражда возникала между двумя различными племенами или конфедерациями племен, несмотря на все меры предупредить ее,125 то трудно было найти такого беспристрастного и такого знающего древнейшие законы посредника или судью, решение которого было бы принято одинаково обеими сторонами. Затруднение увеличивалось еще больше благодаря тому, что обычное право различных племен и конфедераций определяло размеры наказания, которое должно было налагать на виновного в различных случаях. Вот почему появился обычай выбирать судью из семей или таких племен, которые славились сохранением закона древности во всей его чистоте, т.е. Знанием песен, изречений, саг и т.п., при помощи которых законы легко удерживались в памяти; сохранение закона таким путем благодаря этому стало своего рода искусством, «мистерией», тщательно передаваемой в известных семьях от поколения к поколению. Так, в Исландии и других странах, при всяком Allthing, или национальном вече, какой-нибудь Cövsögmathz читал обыкновенно на память все законы на поучение всем собравшимся; и в Ирландии, как известно, был особый класс людей с репутацией хороших знатоков древних преданий, а потому и обладавшим большим[164] авторитетом в вопросах права.126 Затем, когда русские летописи рассказывают нам о том, что некоторые из северо-западных племен России под влиянием все возрастающего беспорядка, как результата того, что племя восстало на племя, обратились к вормаинским варягам и просили их стать судьями и начальниками дружины; когда мы далее видим, что в течение следующих двух столетий князья неизменно избирались из того же самого норманнского семейства, то мы должны будем признать, что славяне доверяли норманнам, потому что те отличались лучшим знакомством с законами, которые представлялись одинаково хорошими различным славянским родам. В этом случае обладание рунами, которыми пользовались для передачи древних обычаев, давало норманнам положительное преимущество; в других случаях имеются прекрасные указания на то, что «старейшая» ветвь племени, как предполагалось, материнская ветвь, пользовалась привилегией поставлять судей и решения ее признавались справедливыми,127 далее, в позднейшую эпоху, мы видим явную тенденцию выбирать судей из христианского духовенства, которое в это время придерживалось еще основного, ныне забытого принципа христианства, что воздаяние не есть акт правосудия. В то время христианское духовенство открывало церкви как место убежища для тех, кто бежал от кровавой мести, и охотно выступало посредниками в уголовных случаях, всегда борясь с древним племенным принципом «жизнь за жизнь и рана за рану».[165]
Одним словом, чем глубже мы проникаем в историю первых институтов, тем меньше мы находим оснований для военной теории происхождения власти. Даже та сила, которая впоследствии стала таким источником угнетения, исходила, по-видимому, наоборот, из мирных наклонностей масс.
Во всех этих случаях fred, который в большинстве случаев исчислялся в половинном размере того вознаграждения, которое выдавалось потерпевшему, поступал в распоряжение веча и с незапамятных времен употреблялся на работы, служившие для общей пользы и защиты. Таково их назначение (возведение башен) и в настоящее время у кабилов и некоторых монгольских племен; у нас имеются прямые указания, что даже несколько столетий позднее судебные пошлины во Пскове и некоторых французских и германских городах продолжали употребляться на починку городских стен.128 Таким образом, совершенно естественным оказывалось, что штрафы эти поступали в руки судей, которые были обязаны, в свою очередь, поддержать schola вооруженных людей, которой была доверена защита территории, и приводить приговоры в исполнение. Это стало универсальным обычаем в восьмом и девятом столетиях даже в то время, когда судьями были избранные епископы. Так появились зачатки комбинаций того, что мы назвали бы теперь судебной и исполнительной властью. Но все атрибуты герцога или короля строго ограничивались только двумя этими функциями.[166]
Они не были правителями народа: высшая власть все еще принадлежала вечу. Они не были даже и главнокомандующими народной милиции; когда народ брался за оружие, они шли под командой отдельного, также избранного вождя, который не был подчинен королю, а был ему равным.129 Король был полным властелином только в своих личных поместьях. Действительно, на варварском языке, слово konung, koning или cyning, которые являются синонимами латинского rex, имеют значение лишь временного предводителя или главы толпы людей. Начальник флотилии лодок или даже отдельной лодки был также konung, и до сих пор лицо, стоящее во главе рыбацкой артели в Норвегии, носит имя Not-kong – «короля сетей».130 Того особого благоговения, которое окружает в настоящее время личность короля, тогда еще не существовало, и в то время, как измена роду наказывалась смертью, за убийство короля накладывался штраф: король оценивался столь же высоко, как и обыкновенный свободный человек.131 И когда король Киу (или Конут) убил одного их своих дружинников,[167] то сага представляет его созывающим дружину на вече (thing), где он стоял на коленях, умоляя о прощении. Его простили, но лишь после того как он согласился уплатить штраф, в девять раз превышавший по размерам ту пеню, которая в таких случаях обыкновенно уплачивалась. Из этого штрафа треть он сам получил за потерю одного из своих людей; вторая треть пошла родственникам убитого, а оставшаяся треть – дружине (schola).132 И действительно, прежде чем идея о святости личности короля пробила себе путь, должна была произойти под двойным влиянием церкви и римского права полная перемена ходячих представлений в этой области.
Как бы то ни было, вот что скрывается за всеми попытками проследить последовательное развитие власти из элементов только что указанных. Историки, как м-р и м-с Грин для Англии, Августин Тьерри, Мишле и Люшер для Франции, Клуфман, Янсен и также Нич для Германии, Лео и Ботта для Италии, Беляев, Костомаров и их последователи для России и многие другие вполне развернули перед нами эту историю. Они показали нам, как население, когда-то свободное и согласившееся просто только «прокормить» известное количество своих защитников, постепенно становится рабами этих покровителей: как «подчинение» церкви или барону становится тяжелой необходимостью для свободного человека; как каждый замок лорда и епископа становится разбойничьим гнездом, как вводился, одним словом, феодализм, и как крестовые походы, освободившие рабов, нашивших на свои[168] одежды изображение креста, дали первый толчок к эмансипации народа. Но обо всем этом нам нет нужды распространяться здесь, так как нашей главной задачей было проследить творческий гений масс в их учреждениях, служащих делу взаимной помощи.
В то время, когда казалось, что даже последние следы свободы, оставшиеся от эпохи варварства, исчезли, и Европа под владычеством тысяч мелких правителей шла к установлению таких теократий и деспотических государств, какие выдвинулись вслед за варварским обществом, и в то время, когда цивилизация делала свои предварительные шаги, жизнь приняла иное направление. Движение ее пошло по тем линиям, по которым когда-то оно совершилось в городах древней Греции. С единодушием, для нас почти непонятным и долгое время не оцененным историками, городские агломераты вплоть до мельчайших городов начали свергать иго своих светских и духовных властителей. Укрепленные деревни поднялись против рыцарских замков, не захотели признавать их сначала, напали на них затем, и наконец, разрушили их. Движение распространялось от одного места к другому, захватывая каждый город на поверхности Европы, и менее чем в какое-нибудь столетие, свободные города появились на берегах Средиземного, Немецкого, Балтийского морей, Атлантического океана, у фиордов Скандинавии, у подошвы Аппенин, Альп, Шварцвальда и Карпатских гор, в равнинах России, Франции, Венгрии и Италии. Повсюду происходил один и тот же переворот, везде проявлял он те же самые черты, везде проходил через одни и те же фазы, везде приводил к одним и тем же результатам. Всюду, где люди находили или надеялись найти какую-нибудь защиту за своими городскими стенами,[169] они учреждали «братства», «дружества», связывая их членов клятвами и объединяя их одной общей идеей, и смело шли к новой жизни взаимной помощи и свободы. И в три-четыре века они добились таких успехов, что изменили всю «физиономию» Европы. Они покрыли страну прекрасными, роскошными постройками, служившими выражением гения свободных союзов свободных людей; и эти постройки по своей красоте и выразительности и до сих пор не имеют себе равных. Они передали последующим поколениям все роды искусства, все виды промышленности, и вся наша современная цивилизация со всеми ее произведениями и со всеми ее ожиданиями в будущем является только дальнейшим развитием завещанного этими столетиями. И когда мы теперь смотрим на те силы, которые произвели эти великие результаты, мы находим их не в гении отдельных героев, не в могуществе организаций государств-колоссов, не в политических талантах их правителей, но в том самом потоке взаимной помощи и поддержки, работу которой мы видели и деревенской общине и которая оживилась, получила новые силы в средние века благодаря новой форме союзов, одухотворенной тем же самым духом, но отлившейся в новую форму гильдии.
В настоящее время вполне доказано, что феодализм не обусловливал еще разложение деревенской общины. Хотя крупным землевладельцам и удалось взвалить на плечи крестьян рабский труд и захватить права, которые раньше принадлежали одной лишь деревенской общине (налоги, закрепление владения недвижимостью, поборы с наследств и свадеб), крестьяне тем не менее удержали за собой два основных права общин: общинное владение землей и свои суды. В древнее время, когда король[170] посылал свое доверенное лицо в деревню, крестьяне встречали его с цветами в одной руке и с оружием в другой и спрашивали его, какой закон он намерен применять: тот ли, который он найдет в деревне, или тот, который принес с собой? И в первом случае они протягивали ему цветы и принимали его к себе; во втором вступали с ним в битву.133 Теперь же они получали доверенного короля или господина, отказаться от которого не могли; но они все-таки сохранили юрисдикцию веча и сами назначали шесть, семь или двенадцать судей, которые действовали вместе с судьей лорда. В присутствии схода, как посредники и вершители дела. В большинстве случаев официальному лицу не оставалось ничего другого, как подтвердить решение этих судей собрать fred в размерах, установленных обычаем. Это ценное право юрисдикции, которое в то время подразумевало и свою администрацию, и свое законодательство, сохранилось в течение всего периода борьбы; и даже законники, которыми окружен был Карл Великий, не могли уничтожить его; они были вынуждены подтвердить это право. В то же самое время сход удержал свое верховное право и по всем вопросам, касающимся общинных поместий, и (как было показано Маурером) часто заставлял подчиняться и своего господина в вопросах землевладения. Никакой рост феодализма не мог сломить этого сопротивления; деревенская община стояла твердо; и когда в девятом и десятом столетиях нашествие норман, арабов и угров показали, что в деле защиты земли все эти военные дружины немногого стоят, то по всей Европе поднялось общее движение защищать деревни каменными стенами[171] и цитаделями. Тысячи укрепленных центров были возведены благодаря энергии деревенских общин, а раз эти общины возвели свои стены, раз в этом новом святилище, городских стенах, создался общий интерес, то они быстро сообразили, что отсюда могли бы оказывать сопротивление не только нашествию чужестранцев, но и захватам внутренних врагов – рыцарей и баронов. И вот за этими стенами начала развиваться новая свободная жизнь. Народился средневековый город.134
Ни один период не мог бы лучше иллюстрировать творческие силы народных масс, чем десятое и одиннадцатое столетия, когда укрепленные деревни и торговые поселки, представлявшиеся «как бы оазисами среди феодального леса» начали освобождаться от ига своих баронов и[172] слегка вырабатывали будущую городскую организацию; но, к несчастью, относительно этого периода имеются лишь крайне скудные исторические изыскания: мы знаем результаты, но до нас дошло мало материала, по которому мы могли бы судить о тех средствах, при помощи которых были достигнуты эти результаты. Под защитой своих стен городские сходы, – совершенно ли независимо, или под руководством знатных или торговых семейств, – отвоевали и сохранили за собой право избрания военного защитника и верховного судьи города или, по крайней мере, право выбора между претендентами на этот пост. В Италии молодые общины постоянно изгоняли таких защитников, или domini, вступая в борьбу с теми из них, которые отказывались уйти. В Богемии богатые и бедные одинаково (Bohemicae hentis magni et parvi nobiles et ignobiles) принимали участие в избрании; вече русских городов постоянно избирало своих князей из одного и того же семейства Рюриковичей и изгоняло их, если они вызывали раздоры.135 В то же самое время в большинстве городов западной и южной Европы появилась тенденция брать своим защитником епископа, которого город сам и избирал; и таким путем многие из епископов становились во главе защиты «вольностей» городов и их безопасности, причем некоторые из них по смерти были признаны святыми и стали специальными патронами различных городов: св. Утельред в Винчестере, св. Ульрик в Аугсбурге, св. Вольфганг в Ратибоне, св. Херибер в Кельне, св. Адальберт в Праге и т.д., и т. д., и столько же аббатов и монахов стали святыми множества городов именно за то, что[173] они действовали в защиту народных прав.136 И при этих новых защитниках, светских и духовных, горожане окончательно отвоевали себе свои суды и свою администрацию.137
Весь процесс освобождения подвигался вперед благодаря целому ряду незаметных актов самопожертвования, совершаемых ради общего дела людьми, выходившими из народных масс, – неизвестными героями, имена которых даже не сохранились в истории. Изумительное движение,138 известное под названием Божьего мира (trega Dei), при помощи которого народные массы старались прекратить бесконечные семейные раздоры знатных родов, зародилось в молодых городах, причем епископы и горожане пытались и на знатных распространить тот мир, который они установили за своими стенами. Уже в это время торговые города в Италии, особенно Амальфи (которая избирала консулов с 844 г., а в десятом столетии часто меняла своих дожей),139 выработали обычное морское[174] право и торговые законы, которые впоследствии стали образцом для всей Европы; Равенна создала ремесленную организацию, а Милан, первая революция которого относится к 980 году, стал крупным торговым центром, причем его торговля пользовалась полной независимостью с XI столетия.140 Точно так же Брюгге и Гент и некоторые города Франции; у них Mahl или forum стало совершенно независимым учреждением.141 И уже в этом периоде работы по украшению городов артистическими, архитектурными произведениями, которым мы удивляемся до сих пор и которые громко свидетельствуют об интеллектуальном движении того времени. «Почти во всей вселенной были возобновлены базилики», – писал Руаль Глабер в своей хронике; и некоторые из прекраснейших памятников средневековой архитектуры относятся к этому периоду; удивительная древняя церковь Бремена была построена в девятом столетии; собор св. Марка в Венеции был окончен в 1971 году, а великолепная башня Пизы в 1063 году. Действительно, интеллектуальное движение, которое было описано под именем двенадцатого века возрождения142 и двенадцатого века рационализма, – этого предтечи реформации,143 начинается с этого периода, когда большинство городов были еще просто агломератами деревенских общин, обнесенных стенами.
Однако кроме принципов, которыми жили деревенские общины, потребовался и другой элемент для того,[175] чтобы этим возрастающим центрам свободы и просвещения придать единство мысли и действия и мощь инициативы, которые давали им силу в XII и XIII столетиях. По мере того как разнообразились занятия, ремесла и искусства и увеличивалась торговля с отдаленными странами, потребовались новые формы единения, и этот необходимый новый элемент был выдвинут гильдиями. Многие тома были написаны об этих союзах, которые под названием гильдий, братств, дружеств, артелей в России, esnaifs Сербии и Турции, amkari в Грузии и т.д. получили такое огромное развитие в средние века и сыграли такую выдающуюся роль в освобождении городов. Но более шестидесяти лет убили историки на изучение этого явления, прежде чем они поняли универсальность этого института и его истинный характер; только теперь, когда сотни гильдейских статутов были опубликованы и изучены, когда было установлено их родство с римскими collegiae и древними союзами в Греции и Индии,144 только теперь мы можем с полной уверенностью утверждать, что братства эти были дальнейшим развитием тех же самых принципов, которые проявились в кланах и деревенской общине.
Но ничто лучше не иллюстрирует эти средневековые братства, как те временные гильдии, которые образовались на борту корабля. Когда какой-нибудь ганзейский корабль, оставив порт, проходил первую половину своего пути, капитан (schiffer) собирал на палубе весь экипаж и пассажиров и обращался к ним, как свидетельствуют современники, со следующей речью:[176]
«Так как мы отдаем теперь себя на волю Бога и волн, – говорил он, – то все мы должны быть равны друг перед другом. И так как нас окружают бури, высокие волны, пираты и другие опасности, то мы должны поддерживать строгий порядок, для того чтобы довести свое путешествие до благополучного окончания. Вот почему, помолившись о попутном ветре и добром успехе, мы, согласно морскому закону, должны избрать людей, которые будут занимать судейские места (Schoffens telleri)». Затем экипаж избирал фохта и четырех scabini, для того чтобы они отправляли судейские обязанности. В конце путешествия фохт и scabini слагали с себя свои обязанности и говорили экипажу: «Мы должны простить друг другу все, что случилось на корабле, и считать все это как бы мертвым (todt und ad sein lassen). Все, что мы судили по справедливости, было сделано ради правосудия. Вот почему мы просим всех вас во имя благородного правосудия позабыть всякую вражду, какую вы можете питать друг к другу, и поклясться хлебом и солью, что не будете со злобою думать о ней. Если же кто-нибудь, однако, считает себя обиженным, то он должен обратиться к ланд-фохту и до заката солнца попросить у него правосудия». Высадившись на берег, всю изысканную пеню они передавали фохту порта для распределения этой суммы между бедными.145
Этот простой рассказ, пожалуй, лучше чем что-либо иное обрисовывает дух средневековых гильдий. Подобные организации образовывались повсюду, где только появлялась группа людей: будь то рыбаки, охотники, путешествующие торговцы,[177] строители или оседлые ремесленники, если они сходились вместе для какого-нибудь общего дела. Так на корабле морской авторитет оставался за капитаном, но для полного успеха общего предприятия все люди, оказавшиеся на корабле, богатые и бедные, хозяева и слуги, капитан и матросы, соглашались быть равными во взаимных отношениях, быть просто людьми, обязанными помогать друг другу и все свои несогласия разрешать при помощи судей, избранных всеми ими. Точно так же, когда сходилось известное количество ремесленников-каменщиков, плотников, каменотесов и т.д. для постройки, скажем, собора, то хотя все они и принадлежали к городу, обладавшему собственной политической организацией, и каждый из них, кроме того, принадлежал к своему ремесленному цеху, они тем не менее были связаны еще и своим собственным предприятием, которое им было известно лучше, чем кому-либо другому, и они соединялись в организацию, скрепленную более тесными, хотя и временными связями; они образовывали гильдию для постройки собора.146 Мы можем и до сих пор видеть то же самое в кабильском çof. Кабилы имеют свою деревенскую общину, но союз этот оказывается недостаточным для всех политических, торговых и личных их целей и устанавливается поэтому более тесное братство – çof. Что же касается общественного характера средневековой гильдии, то любой гильдейский статут может иллюстрировать его. Если мы возьмем, напр., skraa древне-датской гильдии, то мы прочтем в нем, что прежде всего требуется, чтобы в гильдии царили общие братские чувства;[178] затем идут правила, регулирующие отношения в тех случаях, когда возникают раздоры между двумя братьями или между братом и лицом посторонним; и, наконец, перечисляются общественные обязанности братьев. Если у брата сгорит дом или он потеряет корабль, или пострадает во время паломничества, то все братья обязаны придти ему на помощь. Если с братом приключится тяжелая болезнь, то два брата должны дежурить у его постели, пока опасность не минует; а если он умрет, братья должны похоронить его, – дело не маленькое, когда было царство повальных болезней, – и проводит его до церкви и до могилы. После его смерти, они обязаны были, если это оказывалось необходимым, заботиться о его детях; очень часто вдова становилась сестрой гильдии.147
Эти две руководящие черты выступали в каждом из братств, образованных для всевозможных целей. Всюду члены именно так относились друг к другу, всюду называли друг друга братьями и сестрами,148 и все были равными перед гильдией. Гильдии обладали своей собственностью (скотом, землей, домами, церквами). Все братья клялись позабыть свою прежнюю вражду: и хотя не брали на себя обязательства никогда не ссориться друг с другом, но соглашались, чтобы ссора не превращалась во вражду и чтобы за разрешением этих ссор они не обращались ни к какому другому суду, как самих братьев, и если брат был вовлечен в ссору с человеком, посторонним гильдии,[179] то они брали на себя обещание поддержать брата во что бы то ни стало, и все равно, несправедливо ли он обвинен или действительно был обидчиком, они оказывали ему поддержку и старались довести дело до мирного разрешения. Если же нападение было совершено исподтишка, то человек лишался всякого покровительства законов и братство не приходило к нему на помощь.149 Если родственники обиженного хотели сразу отомстить обидчику за оскорбление, то братство снабжало его лошадью для побега или давало ему лодку, пару весел, нож и кремень для высечения огня. Если он оставался в городе, то двенадцать братьев повсюду сопровождали его, чтобы защитить от нападения, и в то же самое время старались устроить примирение. Они отправлялись в суд, чтобы клятвой подтвердить правильность его сообщений, и если с него присуждали штраф, то они не допускали до того, чтобы уплата штрафа разорила его или привела к рабству: они все участвовали в уплате этого штрафа совершенно так же, как gens в старое время. Только тогда, когда брат нарушил доверие своих братьев по гильдии или посторонних лиц, он исключался из братства, как «человек ошельмованный» (the seal hen maeles ofbrodrescap met Hidings nafn).150
Таковы были руководящие идеи этих братьев, которые[180] постепенно покрыли всю средневековую жизнь. Действительно, им известны гильдии всевозможных профессий: гильдии рабов,151 гильдии свободных и гильдии, состоящие, как из рабов, так и свободных; гильдии, вызванные к жизни ради охоты, рыбной ловли, торговых путешествий и распадавшиеся, когда та или другая специальная цель была достигнута; и гильдии, остававшиеся в течение целых столетий в том или другом мастерстве, в том или другом роде торговли. И по мере того как задачи жизни все более и более усложнялись, соответственно разрасталось и разнообразие гильдий. Так мы видим, что в гильдии соединялись не только торговцы, ремесленники, охотники и крестьяне; мы встречаем также гильдии священников, учителей начальных школ и университетов, гильдии для постановки мистерий, для постройки церквей, для развития «тайн» данного искусства или мастерства или для того или другого препровождения времени; были даже гильдии нищих, палачей, проституток, – и все они были организованы на том же двойном принципе собственной юрисдикции и взаимной помощи. Относительно России у нас имеются положительные указания, что «созидание Руси» было столь же делом охотничьих, рыболовных и торговых артелей, сколько и расцвета деревенских общин, и до настоящего момента Россия покрыта артелями.
Эти два замечания показывают, как заблуждались те первые исследователи гильдии, которые хотели видеть сущность этого института в его ежегодном празднестве.[181]
В действительности же день или утро дня общей трапезы всегда был днем избрания гильдийских старшин, обсуждения изменений в статутах и очень часто днем разбора тех несогласий; которые возникли между братьями,152 или днем возобновления своей верности гильдии. Общая трапеза, как праздник на древнем сходе племени (mahe, или mahen) или приходский праздник и ужин жатвы, служила просто для подтверждения братства. Они символизировали то время, когда все принадлежало клану. По крайней мере, в этот день все принадлежало всем; все садились за один и тот же стол и принимали участие в одной и той же трапезе. Даже гораздо позднее пенсионеры Лондонской богадельни садились в этот день за общий стол с богатыми ольдерменами. Что же касается того различия, которое ныне исследователи пытались установить между древнесаксонской «frith gild» и так называемыми «общественными» и «религиозными» гильднями,[182] то они все были и «frit» гильдиями в вышеупомянутом смысле153 и все были и религиозными в том смысле, в каком каждая деревенская община или город, поставленные под покровительство какого-нибудь святого, являются и общественными, и религиозными. Если институт гильдий получил такое огромное распространение в Азии, Африке и Европе, если гильдии просуществовали тысячелетия, появляясь снова и снова всякий раз, когда сходные условия вызывали их к жизни, то объясняется это только тем, что он представляет из себя нечто большее, чем ассоциации сотрапезников или ассоциации для хождения в церковь по известным дням, или похоронный клуб. Они отвечали потребности, глубоко вкоренившейся в человеческую природу, и воплощали все атрибуты, которые государство позднее присвоило своей бюрократии и полиции, и даже больше того. Они являлись ассоциациями для взаимопомощи при всевозможных обстоятельствах и во всех случаях жизни – взаимопомощи «делом и советом»; это была организация для поддержания правосудия, отличавшаяся от государства только тем, что во всех случаях вводила человеческий, братский элемент, а не формальный, что составляет существенную особенность каждого государственного вмешательства. И кто должен был предстать перед гильдейским трибуналом, перед своими братьями гильдии, тот давал ответ людям, хорошо его знавшим и помогавшим ему в его ежедневных работах, участвовавшим с ним в общей трапезе и исполнении их братских обязанностей, перед людьми, ему равными и братьями,[183] а не теоретиками-законниками или защитниками иных интересов.
Очевидно, что институт, который так прекрасно служил нуждам единения, не отнимая у индивидуумов их инициативы, не мог не расширяться, не увеличиваться и не укрепляться. Затруднение состояло только в том, чтобы найти такую форму федерации, которая позволила бы гильдиям объединиться, не смешиваясь с союзами деревенских общин, и всем им слиться в одно гармоническое целое. И когда эта форма комбинаций была найдена, а ряд благоприятных обстоятельств дал возможность городам укрепить свою самостоятельность, они исполняли это с таким единством мысли, что мы можем только выразить свое удивление даже в нашем столетии железных дорог, телеграфов и печати. До нас дошли сотни хартий, в которых города изложили свои вольности, и через каждую из них, несмотря на бесконечное разнообразие деталей, что зависело от большей или меньшей полноты эмансипации, проходили одни и те же руководящие идеи. Город организовался как федерация маленьких деревенских общин и гильдий.
«Все, кто принадлежат к братству города, – так говорится в хартии, выданной гражданам города Эра Филиппом, графом Фландрским, – обещаются и подтверждают святой клятвой, что они будут помогать друг другу, как братья во всяком полезном и честном деле. Что, если один оскорбит другого словом или делом, то не станет мстить ни сам пострадавший, ни его народ… он принесет свою жалобу, а обидчик за причиненную им обиду должен будет исполнить то, к чему приговорят его двенадцать выборных судей, действующих в качестве посредников.[184] И если обидчик или обиженный после трех предостережений все-таки не подчинится решению посредников, то он будет исключен из братства как человек дурной и клятвопреступник».154
«Каждый из лиц, принадлежащих к общине, должен быть верен тем, вместе с которыми он произносил свою клятву, и будет помогать им и делом, и советом, согласно тому, что ему подскажет справедливость», – говорят Амьенская и Аббевильская хартии. «Все будут помогать друг другу по мере сил своих в пределах общины; и никто не допустит, чтобы один брал что-нибудь у другого или производил ему какую-нибудь принудительную уплату», – читаем мы в хартиях Суассона, Сонпьеня, Сенли и других того же самого типа.155 И так далее с бесконечными вариациями на ту же самую тему.
«Община, – писал Гильбер де Ножан, – представляет из себя клятву во взаимной помощи (mutui adjutorii Conjuratio). Новое и гнусное слово. Благодаря ей рабы (capite sens!) освобождаются от своего рабства; благодаря ей могут быть осуждены только на штраф, определенный законом и за какое-нибудь нарушение закона; благодаря ей они уже не подлежат тем поборам, которые обыкновенно всегда платились рабами156».
Одна и та же освободительная война прошла в двенадцатом столетии по всем частям континента, захватив и такие богатые города, как итальянские республики, и самые бедные городские поселения. И если мы как общее правило можем сказать, что первыми освобождались итальянские торговые города,[185] то мы совершенно не в состоянии указать того центра, из которого могло бы разойтись это движение. Очень часто какой-нибудь маленький укрепленный поселок становился во главе движения всей страны и крупные агломераты принимали за образец хартии маленьких городов. Так, хартия маленького городка Лорри была усвоена 83 городами в юго-восточной Франции, и хартия Бомона послужила образцом более чем для пятисот городов и городков в Бельгии и Франции. Городами отправлялись к соседям специальные депутации для того, чтобы получить копию с хартии, и конституция вырабатывалась по этому образцу. Однако здесь не было только простое копирование одного другим: они подгоняли свои собственные хартии к тем уступкам, которые они получили от своих баронов, и в результате, как замечает один историк, хартии средневековых общин представляют такое же разнообразие, как готическая архитектура их церквей и соборов. Та же самая основная идея в каждой из них, то же самое бесконечно богатое разнообразие деталей.
Своя собственная юрисдикция являлась здесь существенным пунктом, а собственная юрисдикция подразумевает и собственную администрацию. Но община была только «автономно» частью государства, этого двусмысленного термина в то время еще не было изобретено. Она была полным государством. Она имела право объявлять войну и заключать мир, а также вступать во всевозможные союзы со своими соседями. Она была полновластным государством в своих собственных делах, а в чужие она не вмешивалась. Высшей политической властью всецело был облечен демократический форум, как, напр., во Пскове, вече которого посылало и принимало посланников,[186] заключало перемирие, призывало и изгоняло князей или обходилось вовсе без них целые десятки лет; иногда же, это было в сотнях городов Италии и Средней Европы, власть эту получала или узурпировала торговая аристократия. Принцип тем не менее, оставался тот же самый; город являлся государством, и, пожалуй, замечательнее всего то, что какова бы ни была эта узурпация со стороны аристократии торговых или знатных родов, внутренняя жизнь города и демократизм его повседневной жизни оказывался лишь в незначительной зависимости от того, что можно назвать политической формой государства.
Тайна этой кажущейся аномалии заключается в том, что средневековый город не был централизованным государством, и по своей внутренней организации он едва ли и заслуживал названия государства, так как в средние века о современной централизации функции знали не более того, что им известно было о современной территориальной централизации. Каждая группа имела свою долю в высшем управлении. Город обыкновенно был разделен на четыре квартала или на 5-7 концов, расходившихся радиусами от центра. В каждом квартале или конце, грубо говоря, преобладал какой-нибудь один вид торговли или какая-нибудь одна профессия, но тем не менее население в каждом из них сильно различалось и по своему общественному положению, и по своим занятиям – знать, торговцы, ремесленники и даже полурабы. Каждый конец или квартал составлял совершенно независимый агломерат. В Венеции каждый остров представлял независимую политическую общину; он имел свою организованную промышленность, свою собственную торговлю солью, свой собственный суд и администрацию, свой собственный форум,[187] а избрание дожа городом ничего не изменяло во внутренней независимости этих единиц.157 В Кельне, как мы видим, жители были разделены на Geburschaften и Heimschaften (viciniae), т.е. соседские гильдии, основание которых относится к франконскому периоду. Каждая из них имела своего судью (Burrichter) и обычных двенадцать выборных, находивших приговоры (Shöffen), своего фохт'а и своего greve, или командира местной милиции.158 История древнего Лондона до завоевания, по словам м-ра Грина, представляет историю известного количества мелких групп, рассеянных тут и там на площади, заключенной внутри стен, причем каждая из них росла своей собственной жизнью, своими институтами, гильдиями, правами на землю, церквами и т.д., и только слегка сплеталась в муниципальную единицу.159 И если мы обратимся к летописям русских городов Новгорода и Пскова, то как относительно ни богаты они местными деталями, мы и тут и там находим концы, состоящие из независимых улиц, из которых каждая, хотя и была заселена ремесленниками известного рода, но тем не менее насчитывала среди своих жителей и торговцев, и землевладельцев, и представляла собою отдельную общину. Она несла круговую ответственность за преступления своих членов, она отправляла свой суд при помощи уличных старост и в них же имела свою собственную администрацию, обладала своею собственной печатью и, в случае нужды, имела свой собственный форум; у нее была[188] своя милиция, ею избранные священники, и она вела свою собственную коллективную жизнь и коллективные предприятия.160
Средневековый город таким образом представлял двойную федерацию: из всех домохозяев, соединенных в маленькие территориальные единицы, – улицу, проход, конец, – и из отдельных лиц, связанных клятвой в гильдии по своим профессиям, причем первая являлась продуктом деревенско-общинной организации города, а вторая результатом последующего роста, вызванного к жизни новыми условиями.
Гарантия свободы, самоуправления и мира являлась главной задачей города, и труд, как мы увидим теперь, когда будем говорить о ремесленных гильдиях, был главной его базой. Но «производство» не поглощало всего внимания средневековых экономистов. Своим практическим умом они понимали, что «потребление» должно быть гарантировано для того, чтобы производство имело место; а потому обеспечение «как богатых, так и бедных предметами первой необходимости и жилищем (gemeine notdurft und gemach armer und richer)161 было основным принципом каждого города. Покупка предметов питания, а также других предметов первой необходимости (угля, дерева и т.д.), прежде чем они попадут на рынок, или покупка при особо благоприятных условиях, недоступных для всех остальных, – одним словом, preempcio – была запрещена безусловно. Всякий предмет должен быть доставлен на рынок и предоставлен для покупки всем, как только ударом колокола будет открыт торг.[189] И в этом случае торговцам предоставлялось приобретать лишь остатки и то лишь под тем условием, чтобы прибыль их была честной прибылью.162 Кроме того, когда какой-нибудь оптовый булочник по закрытии рынка скупал рожь, то каждому гражданину предоставлялось потребовать себе известное количество ржи (около половины квартера) для собственного употребления до оптовой цене, если такое заявление он сделает до окончательного заключения торга, каждый булочник мог потребовать того же самого, если какой-нибудь согражданин покупал рожь для того, чтобы потом продавать ее. В первом случае рожь должна быть продана на городскую мельницу для того, чтобы там быть перемолотой за определенную цену, а хлеб пекли в four banal, или общих печах.163 Одним словом, если городу приходилось испытывать недостаток в хлебе, то в большей или меньшей степени страдали от этого все, и пока существовали свободные города, никто не мог умереть в их стенах от голода, как, к несчастью, это слишком часто случается в наше время.[190]
Однако подобное урегулирование торговли относится к последним годам городской жизни, тогда как еще раньше город обыкновенно сам покупал предметы потребления для своих граждан. Документы, недавно опубликованные м-ром Гроссом, положительно говорят за это предположение и вполне подтверждают его догадку, что запасы предметов первой необходимости «покупались известными чиновниками от имени города и затем распределялись между торговыми депутатами, причем никому не позволялось покупать товары, привезенные в порт, если только муниципальные чиновники не отказались купить их. Такова была обычная практика в Англии, Ирландии, Уэльсе и Шотландии.164 Даже в шестнадцатом столетии мы находим общую покупку зернового хлеба, которая производилась «для удобства и выгоды Лондона и его палаты, и всех граждан, и обитатели его, насколько это от нас зависит», как писал мэр в 1565 г.165 В Венеции вся торговля зерновым хлебом, как вполне доказано, находилась в руках у города, так как «кварталы, по получении зерна, должны были разослать по домам граждан,[191] сколько каждому пришлось на долю».166 Во Франции город Амен закупал обыкновенно соль и распределял ее среди всех граждан по покупной цене167; и даже еще и теперь мы встречаем во многих французских городах halles, которые первоначально служили depots для зерна и соли.168 В России подобного рода закупки стали обычным приемом у Новгорода и Пскова.
Весь этот материал, касающийся общественных закупок для потребления граждан, и те способы, какими совершались эти закупки, по-видимому, не привлекали в достаточной степени внимания историков этого периода; но все-таки то тут, то там обнаруживаются очень интересные факты, которые бросают новый свет на данный вопрос. Таков среди документов м-ра Гросса келикенский указ, относящийся к 1367 г., из которого мы можем видеть, как устанавливались цены на товары. «Торговцы и моряки, – говорит м-р Гросс, – были обязаны сообщать под присягой первоначальную стоимость товаров и издержки транспорта. Затем мэр города и два эксперта определяли цену, по которой товары должны были поступать в продажу». То же самое правило имело силу и в Тсерсо для торговли, «как на море, так и на суше». Этот способ «называния цены» так хорошо соответствовал представлениям о торговле, наиболее распространенным в средние века, что его можно было встретить повсюду. Установлен[192] ние цены третьими лицами было очень древним обычаем; предоставление же устанавливать цену экспертизе («discreet men») незаинтересованных лиц, а не свободному соглашению между продавцом и покупателем при всяком обмене внутри стен, было несомненно широко распространенной привычкой. Но такой порядок идет еще дальше в историю торговли, именно к тому времени, когда торговля главнейшими предметами производства велась всем городом, а торговцы являлись лишь в роли комиссионеров и доверенных от города лиц по продаже тех товаров, которые вывозились городом. Ватерфордский указ, опубликованный также м-м Гроссом, говорит, «что все товары, какого бы рода они ни были…, будут покупаться мэром и баливами, которые в настоящее время являются общими покупателями (для города), чтобы распределять эти товары между свободными людьми города (собственное имущество свободных граждан и жителей из этого правила исключаются)». Указ этот едва ли можно объяснить иначе, как допустив, что вся внешняя торговля города была в руках его агентов. Кроме того, у нас имеются такие прямые указания, как факты, взятые из жизни Новгорода и Пскова. Господин Великий Новгород и господин Великий Псков посылали свои караваны в дальние страны.
Мы знаем также, что почти во всех средневековых городах средней и восточной Европы ремесленные гильдии обыкновенно закупали как одна организация все сырье, продавали продукты своей работы через посредство своих официальных лиц. Едва ли возможно допустить, чтобы того же самого не делалось и для внешней торговли, тем более, что до тринадцатого столетия, как это вполне установлено, не только все торговцы данного города как[193] корпорация считались в чужих землях ответственными за долги, сделанные одним из них, но и весь город отвечал за долги, сделанные каждым из его торговцев. Только в двенадцатом или тринадцатом столетии города на Рейне заключили специальные договоры, снимавшие с них эту ответственность.169 И, наконец, в нашем распоряжении имеется замечательный документ, опубликованный м-ром Гроссом. Из этого документа видно, что торговая гильдия этого города слагалась из всех тех, кто пользовался в городе правами свободного человека и кто высказал пожелание уплачивать гильдии известную подать («their hanse»), причем вся община обсуждала, как бы лучше поддержать гильдию, и давали ее известные привилегии. Торговая гильдия Ипсвича таким образом оказывается скорее организацией доверенных города, чем частной общественной гильдией.
Одним словом, чем больше изучаем мы средневековый город, тем больше видим, что он не представлял из себя только политическую организацию для защиты известных политических вольностей. Он представлял из себя попытку дать организацию в большем масштабе, чем это было сделано в деревенской общине; он являлся тесным союзом, созданным для взаимной помощи и поддержки, для потребления и производства и для совместной жизни, причем организация эта не налагала на людей оков государства, но представляла полную свободу для выражения творческого гения каждой отдельной группы индивидуумов, будет ли то в области искусства, ремесла, науки, торговли, политики. Каких успехов достигла эта попытка, мы лучше всего увидим, когда проанализируем[194] во второй части этой главы организацию труда в средневековом городе, отношение городов к окружающему крестьянскому населению и к другим городам, когда посмотрим, в чем выразился интеллектуальный и художественный прогресс того времени, и рассмотрим причины, которые привели эти замечательные организации к упадку.
Средневековые города не были организованы по одному наперед намеченному плану по воле какого-нибудь чуждого им законодателя. Каждый из городов разрастался в полном смысле слова естественно, являясь вечно изменчивым результатом борьбы между различными силами, которые все снова и снова приспособлялись к относительному распределению их энергии, к исходу борьбы, в которую они вступали друг с другом, и поддержке, которую они находили в окружающих.
Поэтому не найдется и двух городов, которые по своей судьбе и внутренней организации представляли бы из себя нечто тождественное. Каждый из них в отдельности изменяется от одного столетия к другому. И тем не менее, когда мы окидываем города Европы широким взглядом, то местные и национальные несходства исчезают и мы поражаемся удивительным тождеством, которое они представляют, хотя каждый из них и развивался сам по себе в условиях совершенно несходных. Маленький город на севере Шотландии с его грубым населением земледельцев и рыбаков, богатый город Фландрии с его мировою торговлею, любовью к развлечениям и оживленной жизнью, итальянский город, обогащенный своими сношениями с Востоком и культивирующий в своих стенах чистое искусство и высокую цивилизацию, бедный, главным[195] образом земледельческий городок России, затерявшийся среди болот и озер, – имеют, по-видимому, очень мало общего друг с другом. И тем не менее, основные черты их организации и дух, который оживлял их, проникнуты сильнейшим семейным сходством. Повсюду мы видим одни и те же федерации маленьких общин и гильдий, те же самые «пригороды» вокруг города-матери, те же самые сходы и те же самые выражения своей независимости. Защитник города под различными названиями и в различных нарядах представляет одну и ту же власть, одни и те же интересы; запасы пищи, труд, и торговля были организованы по очень сходным типам; внутренняя и внешняя борьба велась с одинаковым честолюбием, даже более того: формулы, употреблявшиеся в борьбе, в летописях, указах, списках были тождественны. И архитектурные памятники, будут ли они в готическом, римском или византийском стиле, выражают те же самые вдохновения, те же самые идеалы, задуманные и выполненные одинаковым путем. Многие несходства представляют из себя просто различия века, и эта разница между городами-сестрами действительно повторяется в различных частях Европы. Единство руководящей идеи – тождественность происхождения примиряют различие климата, географической ситуации, богатства, языка, религии. Вот почему мы можем говорить о средневековом городе как о вполне определенной фазе цивилизации. И хотя всякое исследование, напирающее на местные и индивидуальные различия, является в высшей степени желательным, мы все же можем указать и главные линии развития, общие всем городам.170[196]
Несомненно, что та защита, под которой обыкновенно находились торговые места еще со времени самых ранних варваров, сыграла важную, хотя и неисключительную роль в истории средневекового города. Варвары раннего периода не знали торговли со своими деревенскими общинами, они торговали только с иностранцами в определенных местах и по определенным дням. И для того, чтобы иностранец мог являться на ярмарочное место, не рискуя быть убитым из-за какой-нибудь вражды, которая могла возникнуть между двумя родами, рынок всегда находился под особым покровительством всех родов. Оно[197] было неприкосновенно, как место поклонения божеству, около которого оно обыкновенно и устраивалось. У кабилов до сих пор имеется annaya, вероятно, тропинка, по которой женщины носят воду из колодцев, и никто не должен вступать на нее в вооружении, даже во время междоусобых войн. В средние века рыночное место повсюду пользовалось такой же самой защитой.171 Никакая вражда не должна была происходить на площади, где народ собирался для своих торговых дел, и в известном районе вокруг нее; и если в пестрой толпе покупателей и продавцов возникала какая-нибудь ссора, то она разбиралась теми, под покровительством кого находился рынок – трибуналом общины или судей епископа, барона или короля. Иностранец, являвшийся с товаром, был гостем, и он так и слыл под этим именем. Даже барон, который не стеснялся грабить торговца на большой дороге, с уважением относился к Weichbild, т.е. шесту, стоявшему на площади и имевшему на своей верхушке или королевский герб, или перчатку, или изображение какого-нибудь святого, или просто креста, смотря по тому, находилось ли рыночное место под покровительством короля, барона, местной церкви или веча.172[198]
Легко понять, каким образом из юрисдикции рыночных мест могла развиться юрисдикция самих городов, когда первые – по доброй воле или нет – уступили вторым своим права. И такое происхождение городских вольностей, каковое можно проследить во многих случаях, неизбежно наложило штемпель на все их последующее развитие. Оно давало преимущества торговой части общины. Граждане, которые в то время владели в городе домами и были совладельцами в городской земле, составляли очень часто торговую гильдию, которая и забирала в свои руки всю торговлю города; и хотя в самом начале каждый гражданин, богатый и бедный, мог принимать участие в торговой гильдии, и сама торговля, по-видимому, производилась за счет всего города его доверителями, гильдия постепенно превращалась в организацию, до известной степени привилегированную. Она ревниво не допускала в свою среду посторонних лиц, которые начали стекаться в свободные города, и выгоды от торговли стали поступать в пользу немногих «семейств», которые оказались в числе граждан во время освобождения города. Таким образом возникла опасность торговой олигархии. Но уже в X столетии, а еще более в XI и XII, в гильдии сорганизовались все главнейшие ремесла, и они оказались достаточно сильными, чтобы подавить олигархические тенденции торговцев. Так как ремесленная гильдия являлась в то время общим продавцом своих продуктов и общим покупателем сырых материалов, то ее[199] члены были в одно и то же время, и торговцами, и ремесленниками; и преобладающее влияние, полученное древними ремесленными гильдиями в самом начале свободной городской жизни, гарантировало ручному труду то высокое положение, которое оно впоследствии занимало в городе.173 Действительно, в средневековом городе ручной труд не служил признаком низшего общественного положения, напротив, на нем лежали следы того высокого уважения, которое он отвоевал себе в деревенской общине. Ручной труд рассматривался как долг благочестия по отношению к согражданам, как общественная функция (Amt) столь же почетная, как и все другие. Идея «справедливости» по отношению к общине «права», по отношению к производителю и потребителю – идея, которая кажется такой странной теперь, – проникала как в производство, так и в обмен. Работа кожевника, котельщика, башмачника должна быть «справедливой», прекрасной, как писали в то время в документах. Дерево, кожа,[200] нитки, которые употреблялись в дело ремесленниками, должны быть «правильными», хлеб должен быть выпечен «по справедливости» и так далее. Переведите этот язык на понятие нашего времени, и он покажется аффектированным, неестественным; но тогда он был совершенно естественным и лишенным всякой аффектации, так как средневековый ремесленник производил не на неизвестного ему покупателя и не бросал своих продуктов на неизвестный ему рынок. Он производил прежде всего для своей гильдии, для братства людей, где каждый знал всякого, знал технику ремесла, и, определяя цену каждого продукта, мог определить искусство, вложенное в данный фабрикат, или труд, затраченный на него. Затем гильдия, а не отдельный производитель, предлагая в общине товары на продажу, а эта последняя в свою очередь предлагала братству соседних общин те товары, которые ею вывозились, и принимала ответственность за их качество. При такой организации было делом чести для каждого ремесленника не предлагать товаров низшего качества, и технические недостатки и подделки становились делом, имеющим отношение ко всей общине, как говорит один из указов, «они нарушали общественное доверие».174 Так как производство таким образом оказывалось общественной обязанностью, поставленной под контроль всей amitas, то ручной труд до тех пор, пока существовал свободный город, не спускался на тот низкий уровень, на котором он находится теперь.
Различие между мастером и учеником или между мастером и рабочим (compayne, Geselle) существовало в[201] средневековых городах с самого их начала; но в начале это была лишь разница в возрасте и искусстве, а не в силе и богатстве. Пробыв сем лет в ученичестве и доказав свои познания и способности в мастерстве, ученик сам становился мастером. И только гораздо позднее, в XVI ст., после того как королевская власть разрушила городскую и ремесленную организацию, оказалось возможным становиться мастером в силу наследственных прав или богатства. Но это было также временем полного упадка средневековой промышленности и искусства.
В ранние периоды процветания средневековых городов для наемного труда оставалось немного места, еще менее для личных услуг. Работа ткачей, стрелков, кузнецов, хлебопеков и т.д. совершалась для гильдии и города; когда ремесленники нанимались на строительные предприятия, они работали как временные корпорации (как до сих пор русские артели), труд которых оплачивался en bloc. Работа на мастера начала увеличиваться только позднее; но даже в этих случаях работник оплачивался лучше, чем он оплачивается теперь, даже в Англии, и гораздо выше, чем труд его оплачивался обыкновенно во всей Европе в первую половину минувшего столетия. Торольд Роджерс в достаточной степени популяризовал эту идею в Англии; но то же самое справедливо и для континента, как это было доказано исследованиями Фалька и Шонберга и многими указаниями. Даже в XV столетии каменщик, плотник или кузнец получали в Амьене в день четыре sols, что соответствовало 48 фунтам хлеба, или 1/8 небольшого бычка (bouvard). В Саксонии плата, которую получал gesele на строительных работах, по словам Фалька, такова, что на свой шестидневный заработок, он мог бы купить три овцы и[202] пару башмаков.175 Приношения, которые были сделаны рабочими (Geselle) в различных соборах, также свидетельствуют об их относительном благосостоянии, не говоря уже о знаменитых приношениях некоторых ремесленных гильдий и о тех издержках, которые они производили на свои праздники и парады.176 Действительно, чем больше изучаем мы средневековый город, тем больше мы убеждаемся, что никогда уже больше труд не пользовался таким процветанием, таким уважением, как в то время, когда городская жизнь достигла своего апогея.
Даже более того. Не только многие мечты наших современных радикалов были реализованы в средние века, но даже многое из того, что в настоящее время описывается как утопия, тогда было проведено в действительную жизнь. Мы смеемся, когда говорим, что работа должна быть приятной. «Каждый должен находить удовольствие в своей работе, – говорит средневековый гуттенбергский указ, – и никто не должен, проводя время в безделье (mit nichtethun), присваивать себе из того,[203] что другими произведено прилежанием и работой, ибо законы должны быть щитом для людей прилежных и трудящихся».177 И среди современных разговоров о восьмичасовом дне хорошо было бы вспомнить указ Фернанда Первого относительно императорских каменноугольных копей; указ этот установил для рудокопов восьмичасовой день, так как «это было принято исстари» (wie vor Alters herkommen), работа же после полудня по субботам была совершенно запрещена. Более продолжительный рабочий день встречался очень редко, как это читаем мы у Яннсена, но более короткие рабочие дни попадались довольно часто. В Англии в XV столетии, как указывает Роджерс, «рабочие работали только 48 часов в неделю».178 Субботние полдня, которые мы рассматриваем как современное завоевание, в действительности были старинным средневековым установлением; это был банный день для большинства членов общины, тогда как послеобеденная часть дня в пятницу была банным временем для Geselle.179 И хотя школьных завтраков в то время не существовало (вероятно, потому, что дети не приходили в школу голодными), зато во многих местах обыкновенно раздавались деньги на баню детям, родители которых сами затруднялись произвести эту затрату. Что же касается рабочих конгрессов, то они являются типичной чертой средних веков. В некоторых частях Германии обыкновенно ежегодно собирались ремесленники одного и того же производства, но принадлежащие к различным общинам для того, чтобы обсудить вопросы, касающиеся их производства, время ученичества,[204] годы скитаний, заработную плату и так далее; и в 1572 г. ганзейские города формально признали за ремесленниками право съезжаться периодически на конгрессы и принимать всевозможные резолюции, за исключением тех, которые будут противоречить требованиям городов относительно доброкачественности товаров. Такие рабочие конгрессы, отчасти интернациональные, как сама Ганза, созывались, как известно, булочниками, литейщиками, кожевниками, оружейниками.180
Цеховая организация требовала, конечно, со стороны гильдии и тщательного надзора над ремесленниками, с этой целью всегда назначались специальные выборные. Но всего замечательнее то, что, пока города жили своей свободной жизнью, на этот надзор не раздавалось никаких жалоб. Когда же вмешалось государство, конфисковало собственность гильдий и разрушило их независимость в пользу своей бюрократии, жалобы стали прямо-таки бесчисленными.181 С другой стороны, тот огромный процесс, который при средневековой системе гильдий был достигнут в области всевозможных искусств, является доказательством того, что система не ставила препятствий личной инициативе.182 Дело в том, что средневековая гильдия,[205] как средневековый приход, «улица» или «квартал», не были группой граждан, поставленных под контроль государственных чиновников; это был союз всех людей, соединенных данным занятием: выборные лица для закупки сырья, продавцы произведенного товара, ремесленники-мастера, «compaynes» и ученики. Для внутренней организации данного предприятия собрание этих лиц обладало верховными правами до тех пор, пока не вмешивались другие гильдии, и тогда вопрос переносился на рассмотрение города, этой гильдии всех гильдий. Но организация эта заключала в себе нечто и большее. Она обладала своими собственными судами, своей собственной военной силой; имела свои собственные собрания, свои собственные традиции борьбы, славы и независимости, свои собственные сношения с другими гильдиями того же самого предприятия в других городах – одним словом, обладала полной органической жизнью, которая могла быть только результатом совокупности всех жизненных функций. Когда город призывался к оружию, гильдия являлась отдельным отрядом (Schaar) в своем собственном вооружении (в позднейшие эпохи со своими собственными пушками, с любовью разукрашенными самой гильдией), под начальством своих, избранных ею командиров. Одним словом, такая же независимая единица федерации,[206] как республика Ури или Женевы 50 лет тому назад в швейцарской конфедерации. Таким образом, сравнивать гильдии с современными тред-юнионами, лишенными всех атрибутов государственной власти и сведенных в своей деятельности к какой-нибудь паре функций второстепенного значения, – это столь же неразумно, как сравнить Флоренцию и Брюгге с французской коммуной времен кодекса Наполеона или с русским городом, поставленным под власть городских законов Императрицы Екатерины II. И тот и другой имеют выборных голов, а последний еще совсем недавно обладал своими ремесленными корпорациями; но разница здесь та же, что между Флоренцией и Фонтонэлезуа или Царевококшайском и между венецианским дожем и современным старшиной, который снимает свою шапку перед писцом станового пристава.
Средневековые гильдии были способны поддержать свою независимость и позднее, особенно в XV столетии, когда вследствие различных причин, которые нами будут теперь указаны, старая городская жизнь подвергалась глубоким видоизменениям, более молодые ремесла оказались достаточно сильными, чтобы отвоевать себе свою долю в управлении городскими делами. Массы, сорганизованные в «меньших» искусствах, восстали, чтобы вырвать власть из рук всевозрастающей олигархии, и в большинстве случаев с успехом выполнили это, открывая снова новую эру благоденствия. Правда, что в некоторых городах восстание было потоплено в крови и масса рабочих поплатилась за него своею жизнью, как, напр., это было в Париже в 1306 г. или в Кельне в 1371 г. В таких случаях городские вольности быстро приходили в упадок и город постепенно подчинялся центральной власти. Но большинство городов сохранило у себя достаточно жизненной[207] энергии для того, чтобы выйти из этого испытания с новыми силами для новой жизни.183 Новый период обновления был им наградой: открылась новая жизнь, которая и нашла свое выражение в блестящих архитектурных памятниках, в новом периоде благоденствия, внезапном прогрессе техники и изобретения и в новом интеллектуальном движении, приведшим к эпохе Возрождения и Реформации.
Жизнь средневекового города представляла последовательный ряд битв за отвоевание свободы и поддержание ее. Правда, что эта жестокая борьба развила суровое и упорное поколение бюргеров; правда, что благодаря всем этим битвам воспиталась благоговейная любовь к городу-матери, и эта любовь являлась прямым источником великих дел, совершенных средневековою жизнью. Но жертвы, которые пришлось принести общинам в борьбе за свободу, были тем не менее жестоки и оставили глубокие[208] следы раздоров на их внутренней жизни. Очень немногие города успели благодаря стечению благоприятных обстоятельств достигнуть свободы сразу, но за то и эти немногие в большинстве случаев столь же легко и потеряли ее; громадное же большинство принуждено было бороться пятьдесят, сто, а очень часто и больше лет подряд для того, чтобы добиться признания своих прав на свободную жизнь, и еще сотню лет для того, чтобы освободить свою свободу на прочном базисе. Характерной чертой двенадцатого столетия является именно то, что это столетие можно рассматривать как ступеньку к свободе.184 В действительности, средневековый город являлся оазисом среди страны, подчиненной феодалам, и ему приходилось отвоевывать для себя место с оружием в руках. Вследствие причин, которые вкратце были указаны в начале главы, каждая деревенская община постепенно склонялась под иго какого-нибудь светского или духовного властелина. Дом его разросся в замок, а его братья по оружию являлись теперь самыми сливками авантюристов, готовых каждую минуту напасть на крестьян. Кроме трех дней барщины, которые еженедельно должны были отрабатывать своему господину, они должны были нести всевозможные поборы за право сеять и жать, за право быть веселым и грустным, за свадьбы и за похороны. Но хуже всего было то, что они постоянно подвергались грабежу со стороны вооруженных банд соседних властителей,[209] которые предпочитали смотреть на них как на родовую собственность их господина, а потому угоняли у них скот, отнимали жатву, вымещали на них те обиды, которые причинял их владелец. Каждый луг, каждое поле, каждая река и дорога, каждый человек на земле принадлежали какому-нибудь владетельному лицу.185
В такой обстановке нельзя было сохранить свободы и города вынуждены были перенести борьбу за свои стены. Граждане высылали эмиссаров для того, чтобы поднять восстание в деревнях; они включали деревни в свои корпорации и отважились на прямую борьбу против. В Италии, где страна была густо усеяна феодальными замками,[210] война достигла героических размеров и велась с непреклонной ожесточенностью с обеих сторон. Флоренция в течение 77 лет выдерживала кровавые войны для того, чтобы освободить свои contabo от знати; но когда цель войны была достигнута (в 1181 г.), все пришлось начинать снова. Бароны заключили друг с другом союз; лиге городов они противопоставили свои собственные лиги, и, получив свежую поддержку от императора и папы, затянули войну еще на 130 лет. То же самое происходило в Риме, Ломбардии и по всей Италии.
Граждане во время этих войн проявляли чудеса силы, смелости и выдержки. Но луки и топоры ремесленников не всегда брали верх над латами рыцарей, и многие замки не поддались ни гениальной изобретательности в области осадных машин, ни настойчивости горожан. Флоренция, Болонья и многие города во Франции, Германии и Богемии успели освободить окружные деревни и в награду за свои усилия достигли чрезвычайного благоденствия и покоя. Но даже здесь, а еще в большей степени в менее сильных и импульсивных городах, торговцы и ремесленники, истощенные войной и плохо понимая свои собственные интересы, повыдавали головы крестьян. Они принудили барона вступить в союз с городом; его деревенский замок был снесен до основания, и владелец его согласился построить дом и остаться в городе, для которого он теперь становился согражданином (combourgesois, concittadino); но он сохранял, в свою очередь, большинство своих прав над крестьянами, которые получали лишь частичное облегчение своего бремени. Горожанин не понимал, что те же права гражданства могли быть гарантированы и крестьянам, на запасы пищи которых ему приходилось рассчитывать, и потому глубокая трещина[211] прошла с тех пор между городом и деревней. В некоторых случаях крестьяне только переменили своего владельца, так как город откупал права барона и продавал их по частям своим гражданам.186 Рабство продолжалось, и только гораздо позднее, в конце XIII столетия, ремесленная революция положила конец ему, но, освободив от рабства, она вместе с тем лишила рабов земли.187 Нужно ли прибавлять, что роковые последствия такой политики вскоре оказались весьма ощутимыми и для самих городов; деревня стала врагом города.
Война с замками привела и еще к одному плохому результату. Она втянула города в долгий ряд взаимных войн, и на основании этих войн сложилась целая теория, которая и посейчас пользуется большой популярностью и которая уверяет, что города потеряли свою независимость благодаря зависти друг к другу и борьбе друг с другом. Историки-империалисты особенно поддерживали эту теорию, значение которой, однако, в настоящее время под влиянием новейших изысканий очень сильно упало. Правда, в Италии города вели друг с другом борьбу с непреклонной враждой; но пререкательства эти нигде больше не достигли такого напряжения, и в Италии городские войны, особенно раннего периода, имели свои специальные причины. Они были (как это доказали уже Сисмонди и Феррари) простым продолжением борьбы с[212] замками, – свободные муниципальные и федеративные принципы неизбежно вступали в борьбу с феодализмом, империализмом и папством. Многие города, которые только отчасти стряхнули с себя иго епископа, барона или императора, были просто втянуты в войну со свободными городами знатью, императором или церковью, политика которых заключалась в том, чтобы разделять города и вооружать их друг против друга. Эти чрезвычайные обстоятельства (особенно отразившиеся на Германии) объясняют, почему итальянские города, из которых одни искали поддержки у императора против папы, а другие – обратно: у папы против императора, разделились вскоре в борьбе между гвельфами и гиббелинами и почему то же самое разделение проявилось и внутри каждого города.188 Огромный экономический прогресс, реализованный большинством итальянских городов как раз в то время, когда эти войны достигли наибольшего напряжения,189 и та легкость, с которой заключались между городами союзы, лучше всего характеризуют эту борьбу и еще больше понижают значение вышеупомянутой теории. Уже в 1130-1150 годах появились могущественные лиги; и немного лет спустя, когда Фридрих Барбаросса, напавший на Италию и поддерживаемый знатью и несколькими отсталыми городами, двигался со своими войсками на Милан,[213] под влиянием народных проповедников во многих городах вспыхнул народный энтузиазм. Кремона, Пиаченца, Брешиа, Тортона и др. явились на выручку; знамена гильдий Вероны, Падуи, Виченцы и Тревизы развивались бок о бок в лагере горожан против знамен императора и знати. В следующем же году образовалась Ломбардская лига, а шестьдесят лет спустя мы видим ее усиленной многими другими городами, причем все они образовали прочный союз, который половину своей федеральной военной казны хранил в Генуе, а другую – в Венеции.190 В Тоскане Флоренция стояла во главе другого могущественного союза, к которому принадлежали Лукка, Болонья, Пистойя и др. и который сыграл важную роль при низложении знати в средней Италии, в то время как мелкие лиги были явлением обычным. Итак, хотя мелкая зависть, несомненно, существовала, а раздоры легко сеялись, тем не менее они не мешали городам объединяться для общей защиты свободы. Только позднее, когда отдельные города обратились в маленькие государства, вспыхнули между ними войны, как это всегда бывает, когда государства вступают в борьбу из-за первенства или из-за колоний.
Подобные же лиги образовались и в Германии для той же самой цели. Когда при наследниках Конрада страна сделалась добычей нескончаемых раздоров между знатными родами, вестфальские города заключили лигу против рыцарей, одним из условий которой было никогда не ссужать деньгами того рыцаря, который продолжал укрывать краденое имущество.191 Когда «рыцари и знать жили[214] грабежом и убивали всякого, кого наметили своей жертвой», как жалуется Wormser Zorn, то города на Рейне (Майнц, Кельн, Шпейер, Страсбург и Базель) взяли на себя задачу образовать лигу, которая вскоре насчитывала шестьдесят городов, подавила грабителей и поддержала мир. Позднее лига городов Швабии, разделенная на три «мирных округа» (Аугсбург, Констанц и Ульм), преследовала ту же самую цель. И даже когда такие лиги были разбиты,192 они жили достаточно долго, чтобы показать, что в то время как мнимые миротворцы – короли, императоры и церковь – раздували раздоры и сами были бессильными против грабителей-рыцарей, импульсы к восстановлению мира и единения исходили из городов. Города, а не императоры, были действительными творцами национального единства.193
Подобные федерации с той же самой целью образовывались и между небольшими деревнями, и в настоящее время, когда на это явление обращено внимание Люшэром, можно ожидать, что вскоре мы узнаем об этих союзах еще больше. Деревни соединялись в небольшие федерации в contado Флоренции, в колонии Новгорода и Пскова. Что касается Франции, то имеется положительное указание на то, что здесь была федерация 17 крестьянских деревень, которая существовала в Лаоне почти в течение ста лет (до 1256 г.) и твердо боролась за свою независимость. Существовали еще три крестьянские республики, которые заставили баронов присягнуть таким же[215] хартиям, какие были в Лаоне и Суассоне, существовали по соседству с Лаоном, и так как территории их были смежными, то поддерживали друг друга в освободительных войнах. Люшэр и предполагает, что в XII и XIII столетиях несколько подобных же федераций должны были существовать во Франции и лишь соответствующие документы в большинстве случаев утеряны. Конечно, не защищаемые стенами, эти федерации легко могли быть раздавлены королями и баронами; но при известных благоприятных обстоятельствах, когда они находили поддержку в городских лигах или защиту в своих горах, такие крестьянские республики становились независимыми единицами швейцарской конфедерации.194
Распространенным явлением были также союзы между городами, заключаемые ради тех или других мирных целей. Сношения, которые установились в период освобождения, не прерывались и впоследствии. Иной раз, когда scabini какого-нибудь германского города должны были произнести приговор в каком-нибудь новом и сложном деле и объявляли, что не могут указать приговора (des Urtheiles nicht weise zu sein), они посылали подыскивать приговор делегатов в другой город. Тоже самое бывало и во Франции195; с другой же стороны, известно, что Форли и Равенна взаимно натурализовали своих граждан и гарантировали им полные права в обоих городах. Отдавать на решение посторонней общине, облеченной правами посредника,[216] споры, возникавшие между двумя городами или внутри одного города, было также в духе того времени.196 Торговые же договоры были явлением вполне обычным.197 Союзы для регулирования производства и размеров бочонков, употреблявшихся в торговле вином, «сельдяные союзы» и т.д. были только предшественниками великой торговой федерации фламандской Ганзы, впоследствии великой северной германской Ганзы, одна история которой может дать целые страницы иллюстраций того федеративного духа, которым были проникнуты люди того времени. Едва ли нужно прибавлять, что благодаря Ганзейским союзам, средневековые города достигли большого развития в международных сношениях, мореплавании и морских открытиях, чем все государства первых семнадцати столетий нашей эры.
Одним словом, федерации между маленькими территориальными единицами совершенно так же, как между людьми, соединенными общими целями в гильдии, и федерации между городами и группами городов составляли истинную сущность жизни и мысли в течение этого периода. Первые пять столетий из второй декады нашей эры могут быть, следовательно, описаны как огромная попытка организовать взаимную помощь и поддержку в большом масштабе при помощи принципов федерации и ассоциации, проведенных через все проявления человеческой жизни и во всевозможных степенях. Попытка эта увенчалась чрезвычайным успехом. Она объединила людей до того разделенных:[217] она обеспечила им очень большую долю свободы и удесятерила их силы. В это время, когда столь многочисленные агенты воспитывали в людях стремление к партикулярному и было столько причин для всевозможных раздоров и зависти, с чувством удовольствия видишь, что города, рассеянные на огромной площади, имели так много общего и проявляли такую готовность соединиться для достижения общих целей. Со временем они пали под ударами могущественного врага. Не понимая достаточно широко принципа взаимопомощи, они сами совершали роковые ошибки; но погибли они не от зависти друг к другу, а ошибки их не вытекали из недостатка у них федеративного духа.
Результаты этого нового движения, которое совершено было человечеством в средневековом городе, были огромные. В начале одиннадцатого столетия города Европы представляли маленькие кучки жалких лачуг, украшенные низкими, неуклюжими церквами, строители которых едва ли умели вывести арку; ремесла, состоявшие главным образом в прядении и ковке, были в зачатке; науку можно было встретить лишь в немногих монастырях. Триста пятьдесят лет спустя изменилось почти все лицо Европы. Страна была усеяна богатыми городами, окруженными огромными толстыми стенами, украшением которых были башни и ворота, сами по себе являвшиеся папскими произведениями искусства. Соборы, задуманные в велком стиле и роскошно украшенные, поднимали к небесам свои колокольни, проявляя такую чистоту формы, такую смелость воображения, которой мы и теперь еще тщетно стремимся достичь. Ремесла и искусства поднялись на такую ступень совершенства, что даже теперь мы едва ли можем похвастаться, чтобы мы стояли во многих[218] отношениях выше их, если только изобретательность рабочего и общую добротность фабриката ценить выше быстроты изготовления его. Корабли свободных городов во всех направлениях прорезали северное и южное Средиземное море, и еще одно усилие – и они стали бы пересекать и океаны. В обширных областях страны благосостояние сменило нищету; наука выросла и распространилась. Были выработаны научные методы; для философии точных наук был заложен базис, и были, наконец, намечены пути для всех тех механических изобретений, которыми так гордится наш век. Таковы были те волшебные перемены, которые совершались в Европе менее чем в 400 лет. И те потери, которые понесла Европа вместе с потерей свободных городов, могут быть поняты только тогда, когда мы сравним XVII ст. с XIII или XIV. Благосостояние, которое характеризовало Шотландию, Германию и равнины Италии, исчезло. Дороги были заброшены, города опустели, труд приведен в рабское состояние, искусства отсутствовали, торговля упала.198
Если бы средневековые города не оставили нам ни одного письменного памятника, по которому мы могли бы судить о их блеске, если бы мы ничего не получили от них, кроме памятников архитектурного искусства, которые мы встречаем теперь по всей Европе от Шотландии до Италии и от Жероны в Испании до Бреславля на славянской территории, то и тогда мы могли бы придти к[219] заключению, что время независимой городской жизни было и временем величайшего развития человеческого интеллекта с эпохи христианства до конца восемнадцатого столетия. Глядя, напр., на средневековые рисунки, изображающие Нюренберг с его бесчисленными башенками и легкими шпицами, из которых каждый нес на себе отпечаток свободного творчества-искусства, мы едва можем себе представить, что за какие-нибудь триста лет до этого тот же самый город представлял из себя кучку жалких лачуг. И наше удивление растет по мере того, как мы входим в детали архитектуры и украшений каждой из бесчисленных церквей, колоколен, ворот, общественных построек, которые рассеяны по всей Европе вплоть до Богемии и ныне умерших городов польской Галиции. Не только Италия, эта мать искусства, но вся Европа полна такими памятниками. Уже тот факт, что из всех искусств архитектура – искусство общественное по преимуществу – достигла в средние века своего наивысшего развития, является фактом знаменательным самим по себе. Все то, что появилось в то время, могло получить свое начало только из жизни, выдающейся по развитию своих общественных начал.
Средневековая архитектура достигла своего величия не только потому, что она являлась естественным развитием художественного ремесла, не только потому, что каждое строение, каждое архитектурное украшение было задумано людьми, которые по опыту своих собственных рук знали, какие артистические эффекты могут быть получены при помощи камня, железа, бронзы или даже просто бревна или известкового раствора, не только потому, что каждый памятник являлся результатом коллективного опыта, накопленного в каждом ремесле, – она была велика и потому,[220] что ее произведения зарождались из великой идеи. Как греческое искусство она возникла из представления о братстве и единении – понятии, воспитанном городом. Она обладала смелостью, которая могла быть приобретена смелой борьбой и победами, на ней лежало выражение энергии, потому что энергией была пропитана вся жизнь города. Собор или общественный дом символизировали величие организма, каждый каменщик, каждый каменотес которого был и строителем. Средневековое строение является результатом мысли одного человека, выполнить которое должы были тысячи рабов в долях, указанных им воображением и волей этого человека; весь город принимал в постройке участие. Легкие колокольни возвышались над постройками, величественными сами по себе, в которых билась жизнь всего города, а не над бессмысленными подмостками вроде парижской железной башни и не как стыдливая каменная оболочка, назначение которой – скрыть безобразие железной рамы; как это мы имеем в Тауерском Мосте. Подобно Афинскому Акрополю, собор средневекового города имел назначение прославить величие победоносного города, символизировать единство его ремесел, выразить славу каждого гражданина в городе, являвшимся его собственным созданием. Совершив свою ремесленную революцию, город часто начинал строить новый собор, чтобы выразить новое более обширное единение, которое было призвано к жизни.199[221]
Средства, с которыми приступали к этим великим предприятиям, были несоразмерно малы. Кельнский Собор был начат с ежегодными ассигновками всего только в 500 марок; дар в 100 марок был записан как крупное приношение200; даже когда работы приближались к концу и поток даров пропорционально увеличился, ежегодная ассигновка деньгами все оставалась около 5000 марок и никогда не поднималась выше 14000. Базельский собор был построен при столь же незначительных средствах. Но зато каждая корпорация несла своему общему памятнику свою часть камня, работы и декоративного гения. Каждая гильдия выражала в нем свои политические идеи, высказывая в камне или бронзе историю города, прославляя принцип «свободы, братства и равенства»,201 восхваляя союзников города и проклиная на вечный адский огонь его врагов. И каждая гильдия выражала свою любовь к общему памятнику, богато украшая его цветными окнами, живописью, «воротами, достойными быть вратами рая», – как выражался Микеланджело, или каменным кружевом на каждом малейшем уголке постройки.202[222] Маленькие городки и даже маленькие приходы203 соперничали в этой работе с крупными агломератами, и соборы в Лаоне и Ст. Иене едва ли стоят ниже соборов Реймса или ратуши Бремена, или вечевой колокольни Бреславля. «Ни одну работу не следует начинать общине, если она не была задумана в полном соответствии с великим сердцем общины, сложившемся из сердец всех граждан, объединенных одной общей волей», – таковы были слова Флорентийского Совета; и дух этот проявляется во всех общинных работах, предпринятых на общую пользу, как каналы, террасы, виноградники и фруктовые сады вокруг Флоренции и ирригационные каналы, которые пересекали равнины Ломбардии, или порты и акведуки Генуи, в сущности, любая из тех работ, которые предпринимались почти в каждом городе.204
Все искусства прогрессировали в средневековых городах тем же самым путем; все, чем в этой области мы обладаем в настоящее время, в большинстве случаев является продолжением того, что выросло в средние века. Благоденствие фламандских городов основывалось на чудных шерстяных тканях, которые здесь производились. Флоренция в начале XVI столетия, до чумы, вырабатывала от[223] 70 000 до 100 000 panni шерстяных тканей, которые оценивались в 1 200 000 золотых флоринов.205 Чеканка драгоценных металлов, искусство обработки стали, чудная отливка из железа были созданием средневековых тайн, с успехом достигались в поместьях при помощи ручного труда без применения могучих лучших моторов. И тем не менее, говоря словами Уэвелля:
Пергамент и бумага, печатание и гравирование, улучшенные стекло и сталь, порох, колокола, телескопы, морской компас, реформированный календарь, десятичная система, алгебра, тригонометрия, химия, контрапункт (изобретение, равное новому созданию музыки) – все это мы получили из средних веков, которые так презрительно называются периодом застоя (History of Inductive Sciences,.I, 252).
Правда, что ни одним из этих открытий, как говорил Уэвелль, не было иллюстрировано какого-нибудь нового принципа; но средневековая наука сделала нечто большее, чем действительное открытие новых принципов. Она подготовила открытие всего того, что мы в настоящее время знаем в области механических наук, приучив исследователя наблюдать факты и делать из них заключения. Это была индуктивная наука, хотя она не схватила всей важности и силы индукции;[224] но она положила основу как философии механики, так и философии естественных наук. Лорд Бэкон, Галлей и Коперник были прямыми потомками Роджерса Бэкона и Михаила Скотта, как паровая машина являлась прямым продуктом тех изысканий, которые производились в итальянских университетах, и математических и технических наук, которые характеризовали Нюрнберг.
Но зачем беспокоиться, доказывать успехи науки и искусства в средневековом городе? Достаточно указать на соборы в области искусства и на итальянский язык и поэмы Данте в области мысли, чтобы дать сразу меру того, что средневековым городом было создано в четыре столетия его жизни.
Средневековые города оказали, несомненно, огромную услугу европейской цивилизации. Они не дали ей превратиться в теократические и деспотические государства древнего мира; они придали ей разнообразие, уверенность в себе, силу инициативы и ту огромную интеллектуальную и материальную энергию, которой мы в настоящее время обладаем и которая является лучшей гарантией того, что мы окажемся способными отразить всякое новое нашествие Востока. Но почему же эти центры цивилизации, которые пытались ответить на такие глубокие нужды человеческой природы и отличались такой полнотой жизни, в настоящее время больше уже не существуют? Почему старческая слабость охватила их уже в XVI столетии? И почему, отразив столько посягательств извне и черпая лишь новую силу из своих внутренних усобиц, они в конце концов все-таки пали и от того, и от другого?
Много причин было на это. Одни из них коренились в далеком прошлом, другие явились в результате ошибок, совершенных самими городами.[225] К концу XV ст. уже выступили на арену истории могущественные государства, построенные по древнеримскому образцу. В каждой стране и в каждой области появился какой-нибудь властелин, более хитрый, более одаренный талантами накопления и часто менее совестливый, чем его соседи. Он быстро приобрел в свою личную собственность богатые владения, далее – крестьян на своих землях, рыцарей в своей свите, сокровища в своей казне. Для своей резиденции он выбрал группу удачно расположенных деревень, еще не вовлеченных свободной муниципальной жизнью, Париж, Мадрид и т.д. При помощи труда рабов он создал из них королевские укрепленные города, куда привлек свободной раздачей деревень своих сподвижников по военным похождениям, а покровительством торговле – купцов. Так появился зародыш будущего государства, который начал поглощать постепенно и другие подобные центры. В такие центры толпами стекались законодатели, тщательно изучавшие римское право; это была упрямая и честолюбивая раса людей, вышедших из числа горожан, одинаково ненавидевших и капризы баронов, и то, что они называли беззаконием крестьянства. Те самые формы деревенской общины, которые были неизвестны их кодексу, и федерализм отталкивали их как наследие «варварства». Цезаризм, поддерживаемый фикцией народного сочувствия и силой оружия, был их идеалом, и они упорно работали для тех, кто обещал провести его в жизнь.206[226]
Христианская церковь, как-то восставшая против римского права, а теперь его союзница, работала в том же самом направлении. Так как попытку создать теократическую империю Европы постигла неудача, то более умные и честолюбивые епископы перестали оказывать поддержку тем, кого они считали сторонниками восстановления могущества царей Израиля и константинопольских императоров. Церковь уступила возвышающимся правителям долю своей святости, она короновала их как божьих помазанников на земле, она отдала на службу им ученых и государственных мужей из числа своих служителей, – она принесла им свои благословения и свои проклятия, свои богатства и те симпатии, которые ей удалось удержать среди бедняков. Крестьяне, которых города не сумели или отказались освободить, видя неспособность горожан положить конец бесконечным войнам между рыцарями, за которые им приходилось так дорого расплачиваться, возложили свои надежды на короля, императора или великого князя, и, помогая им сокрушать могущество феодалов, они помогали вместе с тем и установлению централизованного государства. И, наконец, нашествия монголов и турок так же, как страшные войны, которые возгорелись между всевозрастающими центрами верховной власти: Ильде-Франсом и Бургундией, Шотландией и Англией, Англией и Францией, Литвой и Польшей, Москвой и Тверью и т.д. – приводили к тому же самому. Появились могущественные государства, и городам пришлось теперь оказывать сопротивление не только непрочным федерациям баронов, но и строго организованным центрам, которые имели в своем распоряжении армии рабов.[227]
Но хуже всего было то, что возрастающая автократия находила поддержку в тех раздорах, которые возникли внутри самих городов. Основная идея средневекового города была велика, но недостаточно широка. Взаимная помощь и поддержка не могут быть ограничены какой-нибудь небольшой ассоциацией, они должны распространяться повсюду, иначе окружающее поглотит саму эту ассоциацию. И в этом отношении средневековый город совершил огромную ошибку с самого начала. Вместо того чтобы смотреть на крестьян и ремесленников, собиравшихся под защиту их стен, как на братьев, которые могли бы принять участие в созидании города, как это и было в действительности, «фамилии» старых горожан вступили в острую вражду с новоселами. Все благодеяния общинной торговли и общинного владения землей были сохранены для первых, а для вторых оставлено лишь единственное право свободно применять искусство рук своих. Город, таким образом, разделился на «бюргеров», или «общество», и на «жителей».207 Торговля, которая первоначально была делом общественным, теперь стала привилегией купцов и нескольких «фамилий» ремесленников, и дальнейший шаг – переход в этой области к частной предприимчивости или к привилегиями трестовых эксплуататоров – был неизбежным.
То же самое разделение произошло между городом в собственном смысле этого слова и окружающими его деревнями. Община сделала прекрасную попытку освободить крестьян; но ее войны с баронами вскоре превратились,[228] как уже было упомянуто, скорее в войны за освобождение самого города от баронов, чем за освобождение крестьян. Город оставил барону его права над «вилэнами» под условием, чтобы тот не теснил более города и стал его согражданином. Но знатные роды, «принятые» городом и с того времени имевшие свою резиденцию в его стенах, просто перенесли свою старую борьбу в пределы самого города. Им не нравилось подчиняться трибуналу простых ремесленников и купцов, и свою старую вражду они разрешали в битвах на городских улицах. В каждом городе были свои Колонны и Орсини. Извлекая огромные доходы из имений, которые они за собой удержали, они окружали себя многочисленными клиентами и феодализировали обычаи и привычки самого города. И когда недовольство начало ощущаться в ремесленных классах самого города, они предложили им свои мечи и своих дружинников для того, чтобы в битве найти разрешение несогласий, вместо того чтобы предоставить недовольству поиск путей, которыми оно вполне обеспечивало себя в прежнее время.
Величайшей и наиболее роковой ошибкой для большинства городов было обоснование своей силы на торговле и промышленности и в то же время на пренебрежении земледелием. Они таким образом повторили ту же самую ошибку, которая когда-то была совершена городами античной Греции и благодаря этому они впали в то же самое преступление.208 Отчуждение стольких городов от[229] интересов земли вовлекло их в политику, враждебную землевладельцам, которая становилась все более и боле очевидной во время Эдуарда Третьего,209 французской Жакерии, гусситских войн и крестьянских войн в Германии. С другой стороны, торговая политика вовлекла их предприятия с отдаленными странами. Были основаны колонии: итальянцами на юго-востоке, германскими городами на востоке, славянами на дальнем северо-востоке. Для колониальных войн пришлось обзавестись армиями наемников, которыми вскоре начали пользоваться и для внутренней защиты. Были заключены займы в таких размерах, что совершенно деморализовали граждан; внутренние несогласия разрастались все больше и больше при каждых выборах, и в то же время в интересах немногих фамилий на ставку выдвигалась колониальная политика. Разделение между богатыми и бедными шло глубже и глубже, и в XVI столетии королевская власть нашла в каждом городе действительных союзников и пособников среди бедняков.
Есть и еще одна причина упадка общинных институтов, и причина эта стоит выше и лежит глубже всех других. История средневековых городов дает нам одну из самых поразительных иллюстраций могущества идей и принципов на судьбы человечества и иллюстрацией того, как получаются совершенно обратные результаты, когда происходит глубокое изменение в руководящих идеях. Доверие к самому себе и федерализм, суверенитет каждой группы и такая конструкция политического организма, при которой сохранялся бы переход от простого к сложному, – вот руководящие идеи XI столетия.[230] Но, начиная с этого времени, все понятия изменились. Ученые римского права и церковные прелаты, тесно связанные вместе со времени Иннокентия Третьего, с успехом парализовали идею античную, греческую идею, которая была положена во главу при основании городов. В течение двух или трех столетий их учили и в университетах, и с церковных кафедр, и в судах, что спасения следует искать в сильно централизованном государстве, подчиненном полубожественной власти,210 что каждый может и должен быть спасителем общества и что во имя общественного спасения он может совершить всяческое насилие: жечь на кострах мужчин и женщин, подвергать их невероятным мучениям, повергать целые провинции в самую ужасную нищету. И они не останавливались перед тем, чтобы эту теорию в большом масштабе проводить в жизнь с неслыханной жестокостью, на какую только способен был королевский меч или церковный костер. При помощи таких теорий и примеров, повторяемых и усиливаемых общественным вниманием, самые мысли граждан были переделаны по новому образцу. Они начали находить, что никакая власть не является слишком чрезмерной, никакое постепенное убийство – слишком жестоким, раз только дело идет об «общественном спасении». И с этим новым направлением мыслей, и с этой новой верой в силу одного человека увял старый федералистический принцип и умер истинный творческий гений масс. Римская идея оказалась победительницей, и при таких обстоятельствах централизованное государство нашло в городах легкую для себя добычу.[231]
Флоренция XV ст. является типичной для всех этих перемен. Сначала народная революция являлась сигналом для новых дальнейших шагов. Теперь, когда народ, повергнутый в отчаяние, восстал, у него не было больше творческих идей; ни одна свежая идея не вытекала из этого движения. Тысяча представителей была пущена в общинный совет вместо 400; сто человек вошло в signoria вместо 80. Но эта внешняя революция не привела ни к чему. Недовольство народное возрастало, последовал целый ряд возмущений. Обратились к спасителю – «тирану», он подверг массовым убийствам повстанцев, но разложение общественного организма продолжалось все дальше и дальше. И когда после новой революции, народ обратился за советом к самому популярному человеку – Иерониму Саванароле, то ответ монаха гласил: «О, народ мой, ты знаешь, что я не могу вмешиваться в государственные дела… очисти душу свою, и если в таком настроении ума своего ты реформируешь город, то тогда, народ Флоренции, ты будешь иметь освященную реформу во всей Италии!». Карнавальные маски и порочные книги были сожжены, был проведен закон милосердия и другой – против ростовщиков, а демократия Флоренции оставалась там, где была. Старый дух исчез. Слишком доверяя правительству, они перестали доверять самим себе; они оказались неспособными к новой жизни. Государству оставалось сделать лишь один шаг, чтобы сокрушить их последние вольности.
Однако поток взаимной помощи и поддержки не умер в массах, он продолжал течь даже после этого поражения. Он снова поднялся со страшной силой в ответ на коммунистические призывы первых проповедников реформации и продолжал существовать даже после того как[232] массы потерпели неудачу в своей попытке устроить жизнь, которую они надеялись освятить вдохновением реформированной религии, и попали во власть автократической силы. Он течет еще и теперь и ищет себе путей для нового выражения, которое будет ни государством, ни средневековым городом, ни деревенской общиной варваров, ни кланом дикарей; и хотя и будет представлять дальнейшую фазу развития этих форм, но будет в то же время и выше их по своим более широким и более гуманным понятиям.
Стремление к взаимопомощи появилось у человека еще в отдаленные времена, оно так глубоко переплеталось со всем прошлым эволюции человеческой расы, что сохранилось, несмотря на все превратности истории, до настоящего момента. Развитие его совершалось главным образом в периоды мира и благоденствия; но даже и тогда, когда на людей обрушивались величайшие бедствия, когда целые страны были повергнуты в опустошение войнами, а население сплошь вымирало от нищеты или стонало под игом тирании, та же самая тенденция продолжала существовать в деревнях и среди наиболее бедных классов городских жителей; она скрепляла их в одно целое и впоследствии даже оказала воздействие на то правящее, воюющее и разоряющее меньшинство, которое третировало ее, как сантиментальную бессмыслицу. И всякий раз, когда человечеству предстояло выработать новую социальную организацию, приспособленную к новой фазе развития, его созидательный гений всегда почерпал вдохновение и необходимые ему элементы из этой вечно живой тенденции. Новые экономические и социальные институты, поскольку они являются творением масс, новые этические системы и новые религии, – все они появлялись на свет Божий из одного и того же источника, и этический прогресс нашей расы в своих существенных чертах является лишь постепенным расширением принципов взаимопомощи с племени на все большие и большие агломераты[234] вплоть до того момента, когда в один прекрасный день они, наконец, не охватят все человечество без различия веры, языка и расы. Взгляд этот мы и развивали в предыдущих главах.
После родового быта дикарей и ближайшей к нему деревенской общины европейцам в эпоху средних веков пришлось вырабатывать новую форму организации, преимущество которой состояло бы в допущении большего простора для индивидуальной инициативы и одновременно в широком соответствии с человеческой потребностью во взаимопомощи. Федерация деревенских общин, покрытых сетью гильдий и братств, была вызвана к жизни в средневековых городах. Под сенью той новой формы единения были достигнуты огромные результаты в общем благосостоянии, в промышленности, искусствах, науке и торговле, – обо всем этом речь у нас была выше, – и там же была сделана попытка показать, почему к концу пятнадцатого столетия средневековые республики, окруженные доменами враждебных феодальных лордов, неспособных освободить крестьян от рабства и развращенных постепенно идеями римского цезаризма, были обречены на добычу разраставшегося военного государства.
Но как бы там ни было, однако, в следующие же три столетия, прежде чем подчиниться всепоглощающему авторитету государства, народные массы сделали страшную попытку восстановить общество на старом основании взаимной помощи и поддержки. В настоящее время вполне установлено, что великое реформаторское движение не было только протестом против злоупотреблений католической церкви. Оно обладало также и творческим идеалом, и этим идеалом была жизнь в свободных, братских общинах. Те из произведений и речей ранней эпохи этого периода,[235] которые находили в массах наибольший отклик, были пропитаны идеями экономического и социального братства человечества. Те «двенадцать членов» и подобные им символы веры, которые обращались среди германских и швейцарских крестьян и ремесленников, не только требовали для каждого права толкования Библии по его собственному уразумению, но требовали и того, чтобы коммунальные земли были возвращены деревенским общинам, а феодальные повинности были отменены, и требования эти ссылались всегда на «истинную» веру – веру братства. В то же самое время десяток-другой тысяч мужчин и женщин образовали коммунистические братства в Моравии, которые всем им доставляли средства к существованию в многочисленных цветущих колониях, основанных на принципах коммунизма.211
Только массовые избиения сразу тысячами могли остановить это широко распространившееся народное движение, и только мечом, огнем и застенками молодые государства обеспечили за собой первую и решительную победу над народными массами.212[236]
В течение ближайших к ним трех столетий государство как на континенте, так и на Великобританских островах, систематически и с корнем выпалывало все институты, в которых тенденции к взаимопомощи первоначально находили свое выражение. Деревенские общины были лишены своих сходов, своих судов и независимой администрации, земли их были конфискованы. У гильдий были отобраны их имущество и свобода, они были поставлены под контроль государственных чиновников, отданы во власть их фантазий и взяточничества. С городов совлекли их суверенные права, а вече, выборные судьи и администрация, самоуправляющийся приход и самоуправляющаяся гильдия – эти истинные источники внутренней городской жизни – были сведены к нулю; государственное чиновничество завладело каждым в отдельности звеном того, что первоначально представляло из себя органическое целое. Роковая политика и войны породили то, что целые страны, некогда населенные и богатые, лежали обнаженными; богатые города обратились в незначительные местечки; те самые дороги, которые соединяли их с другими городами, стали непроездными. Промышленность, искусство и наука пришли в упадок. Политическое образование, знание и закон поступили на службу централизованного государства. В университетах и с трибун учили, что те самые институты, в которых люди первоначально воплощали свою потребность во взаимопомощи, не могут быть терпимы в правильно организованном государстве, что одно только государство может представлять узы единения между его подданными, что федерализм и «партикуляризм» были врагами прогресса и что только государство было истинным инициатором дальнейшего развития. В конце восемнадцатого столетия[237] короли на континенте, парламент в Англии и революционный конвент во Франции, хотя и находились друг с другом в войне, но все сходились в уверенности, что внутри государства не должно существовать отдельных союзов между гражданами, что каторжные работы и смерть были единственными заслуженными наказаниями для тех рабочих, которые осмеливались вступать в «союзы». «Не должно быть государства в государстве!». Только государство и государственная церковь обязаны заботиться об общих интересах, а подданные должны представлять из себя лишь механические агрегаты индивидуумов, отнюдь не связанных никакими частными узами, а обязанных во всякое время апеллировать к государству, если они ощущают какую-нибудь общую нужду. Таковой была и теория, и практика в Европе вплоть до середины девятнадцатого столетия. Даже торговые и промышленные общества находились под подозрением. Что же касается рабочих, то союзы их трактовались в Англии как незаконные, еще на нашей памяти, а на континенте то же самое было в течение последней четверти века. Вся система нашего государственного воспитания вплоть до настоящего времени даже в Англии была такова, что революционной мерой считалась всякая уступка таких прав, какими пятьсот лет тому назад пользовался каждый, свободный и раб, – на деревенском вече, в приходе, гильдии и городе.
Поглощение государством всех социальных функций по необходимости благоприятствовало необузданному, узко понимаемому индивидуализму. По мере того как обязанности к государству возрастали численно, граждане явно освобождались от своих обязанностей по отношению друг к другу. В гильдии в средние века каждый человек принадлежал к какой-нибудь гильдии или братству,[238] два «брата» были обязаны ухаживать за больным братом; в настоящее же время достаточно дать соседу адрес ближайшего госпиталя для бедных. Присутствовать при поединке двух людей, возникшем из-за какого-нибудь спора, и не позаботиться о том, чтобы борьба не приняла рокового исхода, по воззрениям варварского общества, было равносильно братоубийству; но по теории всеобъемлющего государства присутствующему нет нужды вмешиваться в такое дело: для этого есть полиция. И в то время как в диких странах, у готтентотов, считалось бы неприличным приняться за пищу, не сделав троекратно громогласного приглашения другим принять участие в трапезе, у нас едва ли найдутся охотники поделиться пищей с кем бы то ни было; все, к чему в настоящее время обязан почтенный гражданин, – это заплатить налог для бедных и затем предоставить им умирать голодной смертью. В результате теория, гласящая, что люди могут и должны добиваться своего счастья, не обращая внимания на нужды других, торжествует теперь повсюду: в законе, религии, науке. Она становится религией нашего времени, и сомневаться в действительности ее средств – значит быть опасным утопистом. Наука громко возглашает, что борьба каждого против всех является руководящим принципом природы и человеческих обществ. Этой борьбе биология приписывает прогрессивную эволюцию животного мира. История держится той же самой нити аргументов; и экономисты в своем наивном невежестве выводят прогресс современной промышленности и машинного производства как «удивительные» эффекты того же самого принципа. Истинная религия церковной кафедры является религией индивидуализма, слегка смягченного более или менее милосердным отношением к[239] своим ближним, главным образом по воскресным дням. «Практические» люди и теоретики, люди науки и религиозные проповедники, законоведы и политики – все согласны относительно того, что индивидуализм может быть более или менее смягчен благотворительностью в своих наиболее грубых проявлениях, но что он единственный прочный базис для поддержания общества и его дальнейшего прогресса.
Казалось бы, положение институтов, созданных для взаимопомощи, надо признать безнадежным. Что от них могло остаться? И, однако, при первой же нашей попытке установить, как живут миллионы человеческих существ, нас поражает, какую огромную роль играют и ныне в человеческой жизни принципы взаимной помощи и взаимной поддержки. Хотя разрушение институтов, созданных для взаимопомощи, совершается как в теории, так и на практике в течение трех или четырех столетий, тем не менее сотни миллионов людей продолжают жить под давлением подобных институтов; они свято поддерживают их и стараются восстановить там, где они прекратили свое существование. В наших взаимных отношениях каждый из нас переживает свои моменты возмущения против модной индивидуалистической веры нашего времени, и действия, в которых люди руководствуются своими склонностями к взаимопомощи, составляют такую огромную часть нашего обычного обихода, что если бы оказалось возможным сразу оборвать все такие действия, то вместе с тем сразу остановился бы и весь дальнейший этический прогресс. Человеческое общество было бы не в состоянии продержаться даже такой короткий промежуток времени, как жизнь одного поколения. Эти факты, в большинстве случаев оставленные в пренебрежении социологами и[240] имеющие, однако, значение первой важности для жизни и дальнейшего возвышения человечества, нам и предстоит анализировать здесь, начиная с существующих институтов взаимопомощи и переходя к тем актам взаимной помощи, которые имеют свое происхождение в личных и социальных симпатиях.
Окидывая широким взглядом современное устройство европейского общества, мы поражаемся тем фактом, что, несмотря на все усилия отделаться от деревенской общины, эта форма единения продолжает существовать, – в каком объеме мы это увидим сейчас, – и что и в настоящее время делаются попытки в том или другом виде восстановить ее или найти что-нибудь такое, что ее заменяло бы. Ходячая теория полагает, что деревенская община умерла в Западной Европе естественной смертью, так как общинное владение землей оказалось несовместимым с современными требованиями агрикультуры. Но истина-то заключается в том, что деревенская община нигде не исчезла по доброй воле; напротив, правящие классы в течение нескольких столетий делали упорные, но не всегда успешные усилия уничтожить ее и конфисковать общественные земли. Во Франции, напр., ограничение независимости деревенских общин и разграбление их земель началось с XVI столетия. И только в следующем столетии, когда крестьянская масса поборами и войнами была доведена до состояния порабощения и нищеты, живо описанных всеми историками, этот грабеж их земель стал легким и достиг безобразных размеров. «Каждый брал у них, что мог… объявлялись выдуманные долги для того, чтобы захватить их земли», – вот что мы читаем в эдикте, обнародованном Людовиком XVI в 1667 г.[241] Средством же государства от этих зол было еще большее подчинение общин государству и ограбление их в пользу себя. И действительно, двумя годами позднее весь денежный доход общин был конфискован королем. Что касается до захвата общинных земель, то он разрастался все больше и больше, и уже в следующем столетии знать и духовенство завладели огромными участками земли – половиной культурной площади, по оценке некоторых историков, – в большинстве случаев, для того, чтобы лишить эти земли всякой обработки.213 Но крестьяне все-таки сохраняли еще свои общинные институты, и вплоть до 1787 г. деревенские сходы, состоявшие из домохозяев, обыкновенно собирались в тени колокольни или дерева, чтобы делить или переделить уцелевшие у них поля, разложить налоги, избрать исполнителей своих постановлений, как делает это русский мир и до сих пор. Исследования Бабо доказали это с полной ясностью.214
Тюрго нашел, однако, сходы «слишком шумными», слишком непокорными, и вместо них в 1787 г. были введены советы, состоявшие из старшины и нескольких (от 3 до 6) синдиков, причем все они избирались из наиболее достаточных крестьян. Два года спустя революционная Assemblee Constituante, которая в этом отношении была заодно со старым режимом, вполне подтвердила закон Тюрго (14 дек. 1789 г.) и деревенская буржуазия принялась в свою очередь за разграбление общинных земель,[242] которое и продолжалось в течение всего революционного периода. Только 16 августа 1792 г. Конвент под давлением крестьянских восстаний решил возвратить захваченные земли общинам,215 но в то же самое время был отдан приказ, чтобы общины делили свой земли на равные части только между более состоятельными крестьянами; мера эта вызвала новые восстания и была отменена в 1793 году, когда было приказано делить общинные земли между всеми общинниками: богатыми и бедными, «active» и «inactive».
Однако два этих закона шли настолько вразрез с установившимися понятиями, что крестьяне не повиновались законам и всюду, где восстанавливали право владения над частью своих земель, оставляли их неразделенными. Затем наступили долгие годы войн, общинные земли были просто конфискованы государством (в 1794 г.); как ипотека для государственных долгов, назначены на продажу и, как таковые, разграблены; затем они снова были возвращены общинам и снова конфискованы (в 1813 г.), и только в 1816 г. остатки от этих земель, что-то около 15 000 000 акров наименее удобной земли, были возвращены деревенским общинам.216[243]
Но и тут еще не конец волнениям для общин. Всякий новый режим видел в общинных землях источник для вознаграждения своих сторонников, и три закона (первый в 1837 г. и последний при Наполеоне III) побуждали деревенские общины разделить их земельные владения. Три раза отменялись эти законы под давлением той оппозиции, которую они встречали в деревнях, но каждый раз хоть что-нибудь да удалось от них выхватить, и Наполеон III под предлогом содействия усовершенствованным методам агрикультуры даровал обширные владения общинных земель некоторым из своих фаворитов.
Что же могло остаться под всеми этими ударами от автономии деревенских общин? На старшину и синдиков смотрели просто как на бесплатных чиновников государственной машины. Даже и теперь, при третьей республике, очень мало что можно сделать в деревенской общине, не пустивши в ход всей огромной государственной машины, вплоть до префекта и министров. Трудно поверить, а между тем истина та, что если, напр., крестьянин хочет уплатить деньгами свою долю на ремонт общинной дороги, вместо того чтобы самому доставлять необходимое количество камня, то не менее 20 государственных чиновников должны дать на это свое согласие, и при этом придется составить 22 различных входящих и исходящих[244] прежде, чем крестьянину будет разрешено заплатить эти деньги в общественный совет. Все остальное отличается таким же характером.217
То, что имело место во Франции, происходило повсюду в Западной и Средней Европе. Даже главнейшие даты этого великого натиска на крестьянские земли были одни и те же. Для Англии различие заключается только в том, что расхищение это совершалось скорее сепаратными актами, чем одним общим взмахом законодательной метлы, – с меньшей поспешностью, но зато с большей последовательностью, чем во Франции. Захват общинных земель лордами начался также в XV столетии, после поражения крестьянского восстания 1380 г., – как видно из Historia Rossus'a и статута Генриха VII.218 Позднее, при Генрихе VIII, было предпринято обширное расследование, как известно, с тем чтобы положить конец захвату общинных земель, но оно закончилось санкцией всего того, что было сделано.219 Общинные земельные имущества продолжали расхищаться, и крестьяне были изгнаны с земли. Но лишь с середины XVIII столетия установилась в Англии, как и повсюду в других местах, систематическая политика выпалывания всех следов общинного владения; и не то удивительно, что оно исчезло, а то,[245] что даже в Англии оно сохранилось как «вообще преобладающая форма владения до дедов нашего поколения».220 Истинной задачей актов об огораживании земли (encbosureacts) было, как показано м-ром Сибомом, устранение этой системы221; и почти четырьмя тысячами актов, изданных в промежуток между 1760 и 1844 гг., это было достигнуто настолько основательно, что от всей системы ныне остаются лишь слабые, следы. Земля деревенских общин была захвачена лордами, и в каждом отдельном случае приобретение это было санкционировано парламентом.
В Германии, в Австрии, в Бельгии деревенская община была разрушена государством же. Примеры разделения земли в собственность самими общинниками были редки,222 в то время как повсюду государства силой принуждали их к этому или просто поддерживали частный захват их земель. Последний удар, нанесенный в Средней Европе общинному владению, относится также к середине последнего столетия.[246] В 1768 г. в Австрии была применена грубая сила, чтобы принудить общины поделить свои земли, причем спустя два года для этого была назначена специальная комиссия. В Пруссии Фридрих Второй в некоторых из своих приказов (в 1752, 1763, 1765 и 1769 гг.) рекомендовал своим Justizcollegien применять в таких случаях принудительные меры. В Силезии в 1771 г. была в таком же духе издана специальная резолюция. Тоже самое имело место в Бельгии, а так как общины не повиновались, то в 1847 г. был издан закон, которым правительство уполномачивалось купить общинные луга, с тем чтобы перепродать их по мелочам и произвести принудительную продажу общинной земли, где для нее найдется покупатель.223
Одним словом, говорить об естественной смерти деревенских общин в силу экономических законов – это такая же грубая шутка, как говорить об естественной смерти солдат, убитых на поле битвы. Факт таков: деревенские общины просуществовали более тысячи лет, и там, где крестьяне не были разорены войнами и поборами, они неизменно улучшали свои методы культуры. Но как только ценность земли стала возрастать благодаря росту промышленности и знать приобрела под сенью государственной организации такую власть, какой никогда не обладала при феодальной системе, она завладела лучшими частями общинных земель и признавала наилучшим разрушать общинные учреждения.
Учреждения эти, однако, так хорошо отвечают нуждам и понятиям землевладельцев, что, несмотря на все, Европа до настоящего момента покрыта живыми пережитками деревенских общин,[247] и европейская деревенская жизнь проникнута обычаями и привычками, относящимися к периоду деревенской общины. Даже в Англии, вопреки тем сильным очистительным средствам, которые были здесь употреблены по отношению к старому порядку вещей, он сохранил за собой господствующее положение вплоть до начала только что минувшего столетия. М-р Гомм, один из немногих английских ученых, который обратил внимание на этот предмет, показывает в своей последней работе, что в Шотландии находятся многочисленные следы общинного владения землей; в некоторых деревнях Инвернесса до 1801 г. сохранялся обычай пахать всей общиной, не оставляя меж, а потом уже вспаханную землю делить. В Кильмори дележ и переделка полей были в полной силе «вплоть до последнего двадцатипятилетия», а комиссия Крофтера нашла этот обычай еще достаточно сильным в свое время на некоторых островах.224 В Ирландии данная система занимала господствующее положение до великого голода. Что же касается до Англии, то работы Маршалла, которые прошли незамеченными, пока Нассе и сэр Генри Мэн не привлекли к ним внимание, не оставляют ни малейшего сомнения, что деревенская община была широко распространена почти по всем графствам Англии еще в начале девятнадцатого столетия.225 Всего только лет двадцать тому назад сэр Генри Мэн был «сильно изумлен количеством уродливых[248] прав владения, которые безусловно предполагают первоначальное существование коллективной собственности и совместную обработку», что бросилось ему в глаза при сравнительно непродолжительном изучении.226 И если общинные учреждения сохранились так долго, как было указано, то, несомненно, в английских деревнях было бы открыто большое число привычек и обычаев, служащих делу взаимопомощи, если бы английские писатели уделили только внимание деревенской жизни.227
Что же касается до континента, то мы находим общинные учреждения полными жизни во многих частях Франции, Швейцарии, Германии, Италии, Скандинавских стран и Испании, не говоря уже о Восточной Европе. Деревенская жизнь в этих странах проникнута общинными привычками и обычаями, и почти ежегодно континентальная литература обогащается несколькими серьезными работами, посвященными этим или близким им вопросам. Я должен поэтому ограничиться только самыми типичными примерами. Швейцария, несомненно, будет одним из них. Не только пять республик: Ури, Швиц, Аппенцелль, Глярус, Унтервальден – сохраняют свои земли[249] неразделенными и управляются своими народными сходами, но и во всех других кантонах также деревенские общины продолжают обладать широким самоуправлением и владеют обширными частями федеральной территории.228 Две трети альпийских лугов, и две трети лесов Швейцарии до сих пор еще составляют общинную землю, и значительное число полей, фруктовых садов, виноградников, торфяных болот, каменоломен и т. д. находятся в общем владении. В Во, где все домохозяева продолжают принимать участие в обсуждениях ими избранных общинных советов, общинный дух проявляет себя особенно живо. К концу зимы все молодые люди деревни отправляются на несколько дней в леса рубить строевые деревья и спускать их вниз по отвесным крутизнам, так как строевой материал и топливо делятся между всеми домохозяевами или продаются в их пользу. Экскурсии эти являются настоящими праздниками отважного труда. На берегах Леманского озера часть труда, необходимого для поддержания террас виноградников, до сих пор исполняется сообща. Весной, когда термометр грозит на восходе упасть до нуля, сторож будит всех домохозяев, которые и зажигают костры соломы и навоза, чтобы искусственными облаками предохранить от мороза свои виноградные лозы.[250] Почти во всех кантонах деревенские общины обладают так называемыми Bürgernutzen, т.е. они сообща содержат известное количество коров, чтобы снабжать каждую семью маслом, или имеют общинные поля и виноградники, продукты которых делятся между хозяевами, или отдают в наем свою землю в пользу общины.229
Можно признать за общее правило, что там, где общины удержали за собой настолько обширную сферу действия, чтобы быть живыми частями национального организма, и где они не были доведены до полной нищеты, они никогда не переставали тщательно заботиться о своих землях. Соответственно этому общинные владения в Швейцарии представляют резкий контраст с жалким состоянием «общих выгонов» в Англии. Общинные леса в Во и Вале содержатся в удивительном порядке и согласно последнему слову современного лесоводства. Повсюду «полоски» общинных полей, которые поступают в передел, прекрасно унавожены, так как здесь не чувствуется недостатка ни в лугах, ни в скоте. Высоколежащие луга находятся в прекрасном состоянии, и деревенские дороги, как общее правило, превосходны.230 И когда мы удивляемся швейцарскому châlet, горной дороге, крестьянскому скоту, виноградным террасам или школьным зданиям в Швейцарии, мы должны помнить, что если бы для chalet не доставлялись бревна из общинных лесов, а камень из общинных каменоломен, если бы коровы не паслись на общинных лугах, а дороги не прокладывались и школьные здания не возводились общинной работой, то немногому бы пришлось здесь нам удивляться.[251]
Едва ли нужно говорить, что и сейчас в швейцарских деревнях продолжает упорно держаться большое количество привычек и обычаев, служащих делу взаимопомощи. Вечерние посиделки для шелушения грецких орехов, которые происходят по очереди в каждом доме; вечерние посиделки, посвященные шитью приданого для девушки, выходящей замуж; созыв «на помочь» при постройках домов и уборке жатвы, также и для всевозможных работ, которые могут потребоваться для какого-нибудь общинника; обычай обмениваться детьми из одного кантона в другой для того, чтобы научить их двум языкам: французскому и немецкому, и так далее – все это явления вполне привычные231; с другой стороны, в таком же духе удовлетворяются различные современные потребности. Так, в Гларусе большинство альпийских лугов было продано в годины бедствий, но общины все еще продолжают покупать полевую землю, притом вновь купленные поля оставляются во владение отдельных общинников на десять, двадцать, тридцать лет, как случится, а затем они возвращаются в общинное владение и переделяются сообразно общей нужде в земле. Образуется далее большое число мелких ассоциаций для производства общей работой хлеба, сыра и вина исключительно только в ограниченных размерах; щедро также рассыпаны по Швейцарии и земледельческие кооперации. Образуются ассоциации из десяти-тридцати крестьян, которые сообща покупают луга и поля и культивируют их как совладельцы, и это далеко не исключительное явление. Молочные ассоциации для продажи молока, масла и сыра организованы повсюду.[252]
Действительно, Швейцария – родина этой формы кооперации. Кроме того, здесь открывается огромное поле для изучения всякого рода мелких и крупных обществ, образованных для удовлетворения всевозможных современных нужд. В некоторых частях Швейцарии почти в каждой деревне мы находим некоторое число ассоциаций для защиты от огня, для перевозки на лодках, для поддержания набережных на берегах какого-нибудь озера, для водоснабжения и так далее. Наконец, страна покрыта обществами стрелков из лука и ружья, топографов, исследователей пешеходных тропинок и так далее – организаций, берущих свое начало из современного милитаризма.
Швейцарию, однако, ни в каком случае нельзя считать каким-нибудь исключением в Европе, так как те же самые установления и привычки были найдены в деревнях Франции, Италии, Германии, Дании и так далее. Мы уже видели, что было сделано правителями во Франции, чтоб уничтожить деревенскую общину и завладеть ее землями. Несмотря на все это, десятая часть всей удобной для культуры земли, т.е. 13 500 000 акров, охватывающих почти половину всех естественных лугов и почти пятую долю всех лесов страны, остаются в общинном владении. Леса снабжают общинников топливом, а строевой лес вырубается, с желаемой правильностью, большей частью общинной работой. Пастбищные земли открыты для скота общинников, а остатки общинных полей делятся и переделяются в некоторых частях Франции, именно в Арденах, обычным путем .232[253]
Эти добавочные источники помощи, которые позволяют более бедным крестьянам переживать годы неурожаев, не расставаться со своими лоскутками земли и не попадать в неоплатные долги; имеют, конечно, значение как для земледельческих рабочих, так и для мелких крестьян-собственников, число которых достигает почти трех миллионов. Можно ли даже сомневаться, что мелкая крестьянская собственность не была бы в состоянии сохраниться без этих добавочных источников. Но этическое значение общинной собственности, как бы мало оно ни было, во всяком случае еще больше, чем ее значение экономическое. Она поддерживает в деревне ядро обычаев и привычек, служащих делу взаимопомощи, которая и представляет, несомненно, могучее препятствие развитию равнодушного индивидуализма и алчности, к каковым мелкие собственники проявляют большую склонность. В своей «La Terre» Золя дал мрачную картину на эту тему, слишком мрачную даже по отношению к индивидуальным фактам, но совершенно неправдоподобную, как обобщение. Взаимопомощь во всех обстоятельствах деревенской жизни оказывается частью рутины, охватившей всю страну. Повсюду мы встречаем, только под разными названиями, charroe, т.е. свободную помощь соседям при уборке жатвы, при сборе винограда или постройке дома: повсюду находим мы те же самые вечерние посиделки, о которых мы только что упоминали, говоря о Швейцарии; и повсюду общинники соединяются для всевозможных работ. На эти навыки указывают почти все, кто писал о французской деревенской жизни. Но, быть может, лучше будет дать здесь несколько выдержек из писем, только что полученных мною от одного из моих друзей, которого я просил сообщить мне свои наблюдения по этому вопросу.[254] Они исходят от пожилого человека, который в течение нескольких лет был старшиной своей коммуны в Южной Франции (в Ariege). Факты, о которых он упоминает, известны ему из долгих лет личного наблюдения, и преимущество их заключается в том, что они относятся к небольшому соседнему округу, а не схвачены мимоходом с большой площади. Иные из них могут показаться пустячковыми, но в целом они вполне вырисовывают маленький мирок деревенской жизни.
«В некоторых общинах по соседству с нами (пишет мой друг) остается в полной силе древней обычай I'emprount. Когда в metairie для исполнения какой-нибудь быстрой работы – копать картофель или косить сено – требуется много рук, то приглашается соседняя молодежь; молодые люди и девушки являются в большом количестве и исполняют эту работу весело и даром: вечером, после веселого ужина, они танцуют…»
«В тех же самых общинах девушки-соседки приходят помогать подруге шить приданое перед ее свадьбой. В некоторых общинах женщины и теперь еще много прядут. Когда в какой-нибудь семье приходит время размотать пряжу, то на эту работу приглашаются все друзья. В некоторых общинах Арьежа и других частях юго-запада шелушенье кукурузных колосьев также исполняется при помощи всех соседей. Тот же самый обычай имеет место при производстве орехового масла и дробленья конопли. В общине L. то же самое делается при уборке зерновых хлебов. И эти дни тяжелой работы становятся праздничными днями, так как хозяин ставит себе честью угостить своих помощников хорошим обедом. Оплаты труда при этом никакой не полагается; все делают то же и для каждого другого домохозяина…»[255]
«В общине S. ежегодно увеличивается площадь общих выгонов, так что в настоящее время почти вся земля общины находится в общем пользовании. Пастухи избираются всеми собственниками скота, не исключая и женщин. Быки общинные».
«В общине М. маленькие от сорока до пятидесяти голов стада овец, когда приходит время гнать их на высокие луга, собираются вместе и разделяются на три или четыре больших стада. Каждый из хозяев должен отправляться на неделю в качестве пастуха при овцах».
«В деревушке С. молотилка была куплена сообща несколькими домохозяевами; от 15 до 20 человек, которых необходимо иметь при машине, поставляются всеми семействами. Три другие молотилки отдаются хозяевами напрокат, но работа исполняется посторонними помощниками, которых приглашают на нее обычным путем».
В нашей общине R. решено было возвести кладбищенскую стену. Половина денег, необходимых для извести и заработной платы каменщикам, доставлена местным советом, другая половина – подпиской. Доставка же песка и воды, приготовление известкового раствора и помощь каменщикам всецело исполнялась добровольцами. Так же и деревенские дороги чинятся добровольным трудом общинников. Другие общины таким же путем устроили у себя фонтаны. Винный пресс и другие более мелкие приспособления часто доставляются общиной.
Два жителя из того же самого округа, опрошенные моим другом, добавляют следующее:
«В О. несколько лет назад не было мельницы. Община построила мельницу, разложив соответственную сумму налогов на общинников. Что же касается мельника, чтобы избежать обмана и лицемерия,[256] было решено платить ему по 2 франка с каждого едока, а обмолот хлеба сделать бесплатным».
«В St. G. несколько крестьян составили общество страхования от огня. Погорельцам, как это было недавно, все участники должны дать что-нибудь: мерку углей, одеяло, стул и так далее, и таким образом хозяйство восстанавливается, хотя и в скромных размерах. Все соседи далее помогают при постройке дома, а пока дом не готов, пострадавшая семья пользуется у соседей же бесплатной квартирой».
Такие обычаи, служащие делу взаимопомощи, – а число этих примеров можно было бы значительно увеличить, – без сомнения, объясняют нам, почему французские крестьяне так легко соединяются по очереди в супряжки при вспахивании плугом, для совместного пользования винным прессом и молотилкой, когда эти машины принадлежат в деревне кому-нибудь одному, а также для исполнения сообща всевозможных деревенских работ. С незапамятных времен деревенскими общинами содержатся каналы, расчищаются леса, насаживаются деревни, дренируются болота, – и то же самое делается и в настоящее время. Совсем недавно в «La Borne» Лозера бесплодные холмы были обращены общинной работой в богатые сады. «Почву люди носили на своих собственных спинах, были устроены террасы и насажены деревья грецкого ореха, персиковые и другие плодовые, вода для орошения была проведена в каналах, длина которых достигала двух или трех миль». В настоящее время только что прорыт канал длиной в одиннадцать миль.233[257]
Тому же самому духу обязаны также в недавнее время своим успехом sindicats agricoles, ассоциации крестьян и фермеров. Лишь с 1884 г. во Франции были допущены ассоциации, состоявшие более чем из 19 лиц; и нечего и говорить, что, когда было решено рискнуть на этот «опасный опыт», чиновники, как это было им рекомендовано палатой, должны были предпринять все «предосторожности», какие они могли только изобрести. Несмотря на все это, Франция начинает покрываться синдикатами. Сначала они образовались для закупок кормов для скота и семян, так как в обеих этих ветвях торговли фальсификация достигла колоссальных размеров.234 Но постепенно синдикаты распространили свои функции в различных направлениях, включая постепенно продажу земледельческих продуктов и основные мелиорации земельных угодий. В южной Франции опустошения филлоксеры вызвали к жизни огромное количество ассоциаций виноградарей. Десять-тридцать виноградарей образуют синдикат, покупают паровую машину для накачивания воды и делают все приспособления для периодических наводнений своих виноградников.235 Новые ассоциации для защиты[258] земли от наводнений, для оросительных целей, для поддержания каналов образуются постоянно, и никогда нет недостатка в согласии соседних крестьян, как этого требует закон. Повсюду находим мы fruilieres, или молочные союзы, которые иногда весь сыр и масло делят на равные части независимо от удойности той или другой коровы. В Арьеже мы находим ассоциацию восьми отдельных общин для общей культуры их земли, которую они собрали в одно место. Синдикаты для бесплатной медицинской помощи образованы были в 172 общих из 337 того же самого департамента. Ассоциации потребителей возникают в связи с синдикатами и так далее.236 «Поистине революция надвигается на наши деревни, – пишет Альфред Бодрильяр, – при помощи всех этих ассоциаций, которые в каждой стране принимают свой специальный характер».
«То же самое приходится сказать и о Германии. Всюду, где крестьяне были в силах оказать сопротивление разграблению своих земель, они сохранили их в общинном[259] пользовании, которое широко распространено в Вюртемберге, Бадене, Гогенцоллерне и в гессенской провинции Старкенберга.237 Общинные леса содержатся обыкновенно в прекрасном порядке, и в тысячах общин бревна и топливо делятся ежегодно между всеми жителями; широко распространен даже древний обычай Lesholztag: по звону деревенского колокола все жители деревни отправляются в лес за топливом для того, чтобы каждому унести столько, сколько он может.238 В Вестфалии можно встретить общины, в которых все земли обрабатываются как одно общее поместье, причем применяются всевозможные улучшения, рекомендуемые современной агрономией. Что же касается древних общинных обычаев и привычек, то они в полной силе в большей части Германии. Приношение на «помочи», которые в действительности являются настоящими праздниками труда, оказывается широко развитым обычаем в Вестфалии, Гессене и Насау. В областях, хорошо обеспеченных строевым лесом, бревна на постройку нового дома обыкновенно берутся из общинного леса, и все соседи приходят помогать вывести новое здание.[260] Даже в пригородах Франкфурта существует среди садоводов правильный обычай являться по воскресеньям на работу в сад того из них, который в это время лежит больным.239
В Германии, как и во Франции, как только правители народа смягчали свои законы относительно крестьянских ассоциаций, что происходило в 1884-1888 гг., союзы среди них начали развиваться с удивительной быстротой, несмотря на все препятствия, которые встречались на их пути со стороны законов.240 «Факт, – говорит Бухенбергер, – что в тысячах деревенских общин, в которых никогда не знали ни о каких химических удобрениях, ни о рациональном кормлении животных, в настоящее время применяется и то и другое, до размеров, совершенно неожиданных; и все это благодаря указанным ассоциациям» (т. II, стр. 507). Все роды орудий и земледельческих машин, сохраняющих труд, всевозможные улучшения в животноводстве были проведены через эти ассоциации, и они в настоящее время начинают вводить различные приспособления для улучшения качества продукта. Образовались также союзы для продажи земледельческих продуктов и для основных мелиорации угодий.241[261]
С точки зрения социальной экономии все эти усилия крестьян, конечно, не имеют большого значения. Они не могут существенно, а еще менее постоянно, облегчать то жалкое положение, на которое обречены землепашцы по всей Европе. Но с этическрй точки зрения, на которой мы теперь стоим, значение их не может быть оценено слишком высоко. Они доказывают, что даже при той системе безрассудного индивидуализма, которая теперь преобладает в нашей жизни, земледельческие массы благоговейно поддерживают то наследство, которое они получили в области взаимопомощи от прежних веков, а как только государства ослабляют те железные законы, при помощи которых они разбивали все связи между людьми, эти связи снова восстанавливаются, несмотря на все весьма многочисленные экономические, политические и социальные затруднения, и в таких формах, которые как нельзя лучше отвечают современным требованиям производства. Они указывают, в каком направлении и в какой форме следует ожидать прогресса.
Я мог бы легко увеличить число таких иллюстраций, заимствуя их из Италии, Испании, Дании и т.д. и выдвигая некоторые интересные черты, которые окажутся общими для всех этих стран. Следует также упомянуть242 о славянском населении Австрии и Балканского полуострова, среди которого встречаются «сложные семьи» и «нераздельные хозяйства». Но я спешу перейти к России, где та же самая тенденция к взаимопомощи принимает новые и неожиданные формы. Кроме того, беседуя о русской деревенской общине, мы имеем то преимущество, что в нашем распоряжении оказывается массовый материал,[262] собранный во время колоссальной подворной переписи, которая в последнее время была предпринята некоторыми земствами и которая охватывает население почти в 20 000 000 крестьян, живущих в различных частях страны.243
Из огромного количества доказательств, приведенных русскими исследователями, можно сделать два важных заключения. В средней России, где почти целая треть крестьянства была доведена до крайнего разорения (тяжелыми налогами, незначительными наделами малопроизводительной земли, строгим взысканием податей после годов полного неурожая, безбожной арендой), и здесь, в продолжение первых двадцати пяти – тридцати лет после освобождения от крепостной зависимости, внутри деревенских общин появилась решительная тенденция к личной земельной собственности. Многие из обедневших «безлошадных» крестьян потеряли свои наделы, и земля их часто переходила в собственность тех более богатых крестьян, которые извлекали добавочные доходы из торговли, или посторонних купцов, которые скупали землю главным образом с тем, чтобы устанавливать безбожные арендные условия. Следует также добавить, что недостатки выкупного закона 1861 г. представляли огромные облегчения[263] для выкупа крестьянами земли при самых небольших издержках244 и что государственные чиновники в громадном большинстве случаев употребляли свое влияние в пользу личной, а не общинной собственности. Однако за последние десять лет по всем среднерусским деревням прошла сильная волна оппозиции против личной собственности; крестьянскими массами, стоявшими между богатеями и бедняками, были сделаны огромные усилия для того, чтобы поддержать деревенскую общину. Что же касается плодородных степей юга, которые в настоящее время представляют наиболее населенные и наиболее богатые части Европейской России, то колонизированы они были, главным образом, в течение только что минувшего столетия, при системе личной собственности и заимки, санкционированных государством. Но с этих пор, как в этой области были введены при помощи машин улучшенные методы земледелия, крестьяне-собственники сами начали постепенно переходить от личной собственности к общинному владению, и теперь в этой житнице России вы находите огромное число деревенских общин, добровольно сформировавшихся в самое недавнее время.245
Крым и часть материка, которая лежит к северу от него (Таврическая губерния),[264] для которой у нас имеются основательные данные, прекрасно иллюстрируют это движение. Территория, после ее присоединения в 1783 г. к Великой, Малой и Белой Руси, начала заселяться казаками и бежавшими крепостными, которые то по одному, то небольшими группами сходились сюда со всех углов России. Сначала они занялись скотоводством, а когда позднее перешли к хлебопашеству, то каждый из них захватил столько земли, сколько был в силах обработать. Но эмиграция продолжалась, были введены усовершенствованные плуги, спрос на землю возрос, и между поселенцами начались сильные несогласия. Они продолжались целые годы до тех пор, пока эти люди, не связанные раньше никакими узами, мало-помалу пришли к мысли, что конец этим спорам будет положен тогда, когда будет введено общинное землевладение. Так пришли они к решению, чтобы земля, которой они владели до сих пор на правах личной собственности, отныне стала их общим владением, и начали делить и переделять ее согласно обычаям, установленным в деревенских общинах. Движение постепенно разрослось до огромных размеров. На маленькой территории таврические статистики нашли 161 деревню, в которых общинное землевладение было введено самими крестьянами-собственниками в период, главным образом, между 1855-1885 гг. вместо частной собственности. Таким образом поселенцами свободно было выработано чрезвычайное разнообразие типов деревенской общины.246 Но[265] интереснее еще то, что движение это имело место не только среди великоруссов, которые привыкли к общинным порядкам в своих деревнях, но также и среди малороссов, которые уже давно успели под владычеством Польши забыть о них, и даже среди греков, болгар и, наконец, немцев, которые издавна выработали в своих благоденствующих и полупромышленных волжских колониях свой тип деревенской общины.247 Само собою понятно, что татары-мусульмане Таврической губернии владели своей землей на основании мусульманского обычного права, но даже в некоторых случаях и среди них была введена европейская деревенская община. Что же касается других национальностей в Тавриде, то личная собственность на землю была уничтожена в шести эстонских, двух греческих, двух болгарских, одной чешской и одной немецкой деревнях.
Движение это характерно для всей плодородной степной области Юга. Но отдельные примеры его встречаются и в Малороссии. Так, в большом числе деревень Черниговской губернии крестьяне первоначально владели землей на правах частной собственности, имея на каждый клочок земли законные документы и обладая правом по собственному желанию отдавать их в аренду или продавать. Но в пятидесятых годах только что минувшего столетия между ними началось движение в пользу общинного владения, причем главным аргументом было постоянное возрастание числа обедневших семейств. Инициатива реформы принадлежала одной деревне, а другие только последовали ее примеру.[266] Последний случай относится к 1882.248 Что же касается средней России, то во многих деревнях, снесенных историческим течением в русло частного землевладения, с 1880 г. начинается массовое движение в пользу восстановления деревенской общины. Даже крестьяне-собственники, которые годами жили при индивидуалистической системе землевладения, en masse возвращаются к общинным институтам.249[267]
Это движение в пользу общинного владения идет в разрез с современными экономическими теориями, которые утверждают, что интенсивная система совершенно несовместима с общинными порядками. Но если говорить сдержанно об этих теориях, то самое большее, что о них можно сказать, так это то, что они и не пытались обосноваться на фактах: они целиком принадлежат к области политико-экономической метафизики. Факты, которыми мы располагаем в настоящее время, показывают, напротив, что повсюду, где русские крестьяне благодаря стечению благоприятных обстоятельств оказались менее разоренными, чем это имеет место для народных масс России, и всюду, где они находили людей науки и инициативы среди своих соседей, община является вполне подходящим аппаратом для проведения в земледелие и деревенскую жизнь всевозможных улучшений. Здесь, как и повсюду, взаимопомощь оказывается лучшим проводником прогресса, чем борьба каждого против всех, и положение это подтверждается следующими фактами.
При Николае I многие чиновники и владельцы крепостных старались заставить крестьян ввести у себя общественные запашки на небольших клочках деревенской земли для того, чтобы урожаем с них пополнять общественные хлебные магазины. С этой же целью беднейшим общинникам выдавалась соответствующая ссуда зерном. Такого рода запашки связывались в представлении у крестьян с наихудшими воспоминаниями о крепостной зависимости и были оставлены ими, как только пало крепостное право,[268] но теперь крестьяне начинают вводить эти запашки по своей доброй воле. В одном уезде (Острогожском Курской губернии) инициативы одного лица было достаточно, чтобы вызвать к жизни такие запашки в 4/5 всех деревень. То же самое встречается и в некоторых других местностях. В назначенный день общинники выходят на работу: богатые с плугами и телегами, а бедные только со своими собственными руками, и при этом не делается ни малейших попыток, чтобы оказать какое-нибудь различие при распределении доли работы. Урожай, полученный от таких запашек, выдается в ссуду, большей частью беспроцентную, наиболее бедным общинникам, или раздается сиротам и вдовам, или идет на деревенскую церковь, на школу, на уплату общественного долга.250
Все работы, которые входят, так сказать, в рутину деревенской жизни (поправка дорог и мостов, плотины, дренаж, доставка воды для орошения, рубка леса, посадка деревьев и т.д.), исполняются целыми общинами, и земля отдается в наем, а луга косятся целыми же общинами – причем работа исполняется старым и малым, мужчинами и женщинами, как она описывается гр. Толстым; подобную организацию работы можно ожидать лишь у народа, живущего при общинной системе землевладения.251 Такие работы чуть ли не ежедневно исполняются по всей стране.[269] Но деревенская община не прочь и от введения современных улучшений в области земледелия, когда она в силах произвести необходимые издержки и когда наука, до сих пор приспособляемая лишь для богатых, пролагает себе путь и к порогу бедняка.
Уже было сказано, что усовершенствованные плуги быстро распространяются в южной России, и во многих случаях деревенские общины явились теми организациями, которые содействовали распространению этих орудий. Плуг покупался общиной, которая пробовала его на клочке общинной земли, и необходимые улучшения указывались мастерам, которым община помогала часто, когда они приступали к удешевленному производству этих орудий кустарным способом. В Московском уезде, где в первые пятилетки 90-х годов крестьянами было куплено 1560 плугов, толчок этому движению был дан общинами, которые сообща арендовали землю специально для улучшенных культур.
На северо-востоке (Вятская губерния) небольшие товарищества крестьян, которые путешествовали со своими веялками (производимыми кустарным способом в одном из уездов, богатых железом), распространили употребление таких машин и в соседних губерниях. Очень широкое распространение молотилок в Самарской, Саратовской и Херсонской губерниях обязано крестьянским товариществам, которые оказывались в силах купить дорогую машину, тогда как отдельным крестьянам это было совершенно не по силам. И в то время, как во всех почти экономических трактатах мы читаем о том, что деревенская община обречена на исчезновение, как только трехполье уступит более сложной системе культуры земли, мы видим, что в России многие деревенские общины берут[270] на себя инициативу при переходе к многопольному хозяйству. Прежде чем перейти к многополью, крестьяне обыкновенно выделяют для опыта с искусственными сенокосами частицу общественных полей и сообща покупают семена.252 Если опыт оказывался успешным, то они не задумывались ни перед какой переделкой полей и переходили к пяти- или шестипольной системе.
Эта система теперь в ходу у сотен деревень Московской, Тверской, Смоленской, Вятской и Псковской губерний.253 И там, где земля может быть сэкономизирована, общины выделяют также участки и для фруктовых садов. Наконец, быстрое распространение за последнее время в России небольших образцовых ферм, плодовых садов, огородов и посадок тутовых деревьев, которые производились сначала при школах под руководством школьного учителя или какого-нибудь деревенского добровольца, также обязано поддержке, которую они встретили у деревенских общин.
Кроме того, встречаются часто и такие основные мелиорации, как дренаж и орошение. Напр., в трех уездах Московской губернии, которые отличаются большим развитием промышленной жизни, дренажные работы за последние десять лет восьмидесятых и девяностых годов были исполнены в большом масштабе, не менее как в 180-200 деревнях, причем заступами работали сами общинники. На другом конце России, в сухих степях Новоузенска,[271] общинами были возведены свыше тысячи плотин для прудов и вырыто несколько сот глубоких колодцев, в то время как на северо-востоке в богатой немецкой колонии общинники, мужчины и женщины без различия, работали в течение пяти недель подряд, чтобы возвести для оросительных целей плотину длиною в две мили. Да и что могли бы предпринять люди, живущие в одиночку, в борьбе с сухим климатом? Чего могли бы они достичь индивидуальными силами, когда Южная Россия погибала от сурков и когда весь народ, живущий на земле, богатые и бедные, общинники и индивидуалисты, принимались за работу своими собственными руками для того, чтобы предотвратить бедствие? Обращаться к полиции было бы бесполезно: единственным возможным средством оставалось сорганизоваться в союзы.
И теперь, когда о взаимной помощи и поддержке в том виде, как она нашла свое выражение у земледельцев «цивилизованных» стран, было сказано так много, я вижу, что я мог бы наполнить огромный том одними иллюстрациями, взятыми из жизни сотен миллионов людей, которые также живут под руководством более или менее централизованных государств, но стоят в стороне и от современной цивилизации, и от современных идей. Я мог бы описать жизнь турецких деревень и целую сеть их обычаев и привычек, посвященных делу взаимной помощи. Когда я перевертываю свои листки, покрытые иллюстрациями из жизни крестьянских масс на Кавказе, передо мной проходят трогательные факты взаимной поддержки. Я прослеживаю те же самые обычаи и в арабской djemmah, и в афганской purra, и в селениях Персии, Индии и Явы, и в неразделенных семьях китайцев, и в кочевьях полуномадов Центральной Азии, и у номадов[272] далекого Севера. Обращаясь к заметкам, взятым на удачу из литературы об Африке, я нахожу их переполненными подобными же фактами; и о помочах, созываемых при уборке жатвы, и о домах, выстроенных всеми жителями деревни, иногда для того, чтобы поправить разгром, произведенный цивилизованными пиратами, и о том, как народ помогает друг другу в несчастных случаях, покровительствует путешественникам и т.д. И когда я обращаюсь к таким работам, как сводка, сделанная Постом африканского обычного права, то я начинаю понимать, почему, несмотря на всю тиранию, давление, разбойства и набеги, на племенные войны, на королей-обжор, на обманы колдунов и жрецов, на охотников за рабами и т.п., население все-таки не разбежалось по лесам, почему оно сохранило известную цивилизацию и человеческий образ, а не спустилось на уровень бродячих семей вымирающих орангутангов. Несомненно, что охотники за рабами, грабители слоновой кости, короли-воители, метабельские и мадагаскарские «герои» – все они появляются и исчезают, оставляя за собой след, отмеченный огнем и кровью. Но ядро институтов, служащих делу взаимопомощи, привычки и обычаи, взращенные племенем или деревенской общиной, остаются, и все это удерживает людей в общественных группах, открывает ход прогрессу цивилизации и подготовляет людей к тому времени, когда, наконец, они будут получать вместо пуль действительную цивилизацию.
Те же самые соображения приложимы и к нашему цивилизованному миру. Естественные и социальные бедствия следуют одно за другим. Все население периодически доводится до нищеты и голодовки; на самой заре жизни уничтожаются миллионы людей, брошенных в условия городского пауперизма.[273] Все это, конечно является частью нашего существования. Но ядро институтов служащих делу взаимной поддержки, привычки и обычаи остаются среди миллионов людей, держат их всех вместе эти люди предпочитают цепляться за свои обычаи верования и предания скорее, чем воспринимать учение о войне каждого против всех, которое предлагается им от имени науки, но которое вместе с тем отнюдь не является продуктом науки.
Когда мы рассматриваем повседневную жизнь деревенского населения Европы, то находим, что, несмотря на все усилия, приложенные современным государством для разрушения деревенской общины, жизнь крестьянских масс остается наполненной привычками и обычаями, служащими делу взаимной помощи, что важные следы общинного владения землей сохранились до настоящего времени и что, как только в самое последнее время были сняты законодательные препятствия по отношению к деревенским ассоциациям, целая сеть свободных союзов для всевозможных экономических целей быстро возникла среди крестьянства, причем это молодое движение стремится восстановить до известной степени единение, подобное единению деревенской общины старого времени. К таким заключениям мы пришли в предыдущей главе, и нам предстоит теперь рассмотреть, какие институты для взаимной поддержки можно в настоящее время найти среди промышленного населения.
За последние три столетия условия для роста таких институтов в городах были столь же неблагоприятны, как и в деревнях. Известно, что, когда средневековые города оказались в подчинении у молодых военных государств, все институты, которые объединяли ремесленников, мастеров и торговцев в гильдиях и городах, были уничтожены путем насилия. Самоуправление и право судиться в своих судах было отнято и у тех, и у других; присягу,[275] приносимую братьями по гильдии, стали рассматривать как проявление предательства по отношению к государству; собственность гильдии была конфискована так же, как земли деревенских общин; и внутренняя, и техническая организация каждого ремесла была взята государством в свои руки. Законы, постепенно увеличивая карательные меры, дошли до того, что запретили ремесленникам организовать какие бы то ни было союзы. Временно терпели они еще некоторую тень старых гильдий: были разрешены торговые гильдии, но под условием безвозмездного субсидирования королей; образовано было также несколько ремесленных гильдий, являвшихся органами администрации. Некоторые из них и до сих пор еще влачат свое бессмысленное существование. Но то, что первоначально было жизненной силой средневековой жизни и промышленности, уже давно исчезло под всесокрушающим давлением централизованного государства.
В Англии, которая может служить наилучшей иллюстрацией промышленной политики современных государств, мы видим, как парламент приступает с XV столетия к уничтожению гильдии: но решительные меры были приняты лишь в следующем столетии. Генрих Восьмой не только разбил организацию гильдий, но он также конфисковал их собственность с меньшим правом и меньшей благопристойностью, – как писала г-жа Тульмин Смит, – чем сопровождалась у него конфискация монастырских имуществ.254 Эдуард VI255 довершил его дело,[276] и уже во второй половине XVI ст. мы видим, что парламент разрешает все споры между ремесленниками и торговцами, которые первоначально разрешались в каждом городе отдельно. Парламент и король не только издавали законы при всех пререкательствах, но, принимая интересы короны в деле вывоза, вскоре начали определять число учеников для каждого ремесла и мелочно регулировать даже самую технику ремесла – вес кусков материи, число ниток в ярде полотна и т.д. Но сколько-нибудь значительного успеха, надо сказать, государству в этой области достичь не удалось, так как все эти споры и технические затруднения, которые в течение целого ряда столетий разрешались путем добровольных соглашений между союзами независимых гильдий и федерациями, городов, целиком лежали вне власти централизованного государства. Постоянное вмешательство его чиновников парализовало ремесла, приведя большинство из них к полному упадку, и когда экономисты последнего столетия восстали против государственного вмешательства в промышленную жизнь, они только провентилировали недовольство, которое чувствовалось в широких слоях общества. Уничтожение такого вмешательства французской революцией было встречено как акт освобождения, и примеру Франции вскоре последовали и другие государства.
Небольших успехов добилось государство и в деле регулирования заработной платы. В средневековых городах, когда в XV столетии все более и более стало выясняться несовпадение интересов с одной стороны – мастеров, а[277] с другой – учеников и поденщиков, то союзам мастеров и торговцев были противопоставлены союзы учеников (gecellenverbande), которые время от времени приобретали даже интернациональный характер. Теперь же помочь их горю решило само государство. По статуту Елизаветы в 1563 г. на мировых судей была возложена обязанность установить такие размеры заработной платы, при которых поденщикам и ученикам было бы гарантировано «надлежащее» существование. Судьи, однако, оказались совершенно неспособными примирить конфликты, вытекающие из противоположности интересов, и еще менее способными принудить мастеров повиноваться своим решениям. Закон мало-помалу стал мертвой буквой и в конце XVIII ст. был отменен. Но в то же самое время, как государство таким образом отказывалось от функции по урегулированию заработной платы, оно продолжало со строгостью подавлять все комбинации, в которые вступали поденщики и рабочие с целью поднять свою заработную плату или удержать ее на известном уровне. В течение всего XVIII ст. оно издавало законы против рабочих союзов и в 1799 г., наконец, запретило всякие комбинации в этой области под угрозой строгих наказаний. В действительности же британский парламент в этом отношении последовал лишь примеру французского революционного конвента, который издал драконовский закон против коалиций рабочих, так как коалиции, заключенные теми или другими группами граждан, рассматривались как попытки к покушению на суверенитет государства, которое, как предполагалось, должно было одинаково защищать всех своих подданных. Так была завершена работа по уничтожению средневековых союзов. Как в городах, так и в деревнях государство царствовало над бессвязными агрегатами[278] индивидуумов и было готово подавить самыми строгими мерами всякую попытку восстановить особые союзы между ними. Вот те условия, при которых стремление к взаимопомощи вступило в наше столетие.
Надо ли говорить, что такими мерами нельзя было уничтожить этой тенденции? В течение XVIII ст. рабочие союзы восстанавливались постоянно.256 Они не были остановлены и жестокими преследованиями, вызванными законами 1797 и 1799 гг. Каждый изъян в надзоре, каждое замедление доноса со стороны мастера служило к выгоде союзов. Под видом дружеских обществ, похоронных клубов или тайных братств союзы распространялись в текстильной промышленности, среди шефильдских ножевщиков и рудокопов; появились могущественные федеральные организации для того, чтобы поддержать ту или другую ветвь производства во время забастовок и преследований.257
Отмена законов против коалиций (Combination Laws) в 1825 г. дала новый толчок движению. Союзы и национальные федерации были образованы во всех производствах258; и когда Роберт Оуэн приступил к организации своего великого национального соединенного тред-юниона, то в несколько месяцев он собрал около полумиллиона членов. Правда, этот период относительной свободы[279] продолжался недолго. В тридцатых годах снова начались преследования, а с 1832-1844 гг. последовали известные жестокие приговоры. Великий национальный союз был распущен, и во всей стране как частные предприниматели, так и правительство в своих мастерских начало принуждать рабочих отказываться от всякой связи с союзами и подписывать для этого «документ». Юнионисты стали подвергаться преследованиям по специальному акту (Master and Servant Act), причем рабочие массами подвергались арестам и приговорам по простой только жалобе мастера на дурное поведение.259 Забастовки подавлялись автократически, и самые ужасающие приговоры выносились только за объявление забастовки и за принятие делегатских обязанностей в ней. Нечего и говорить о подавлении бунтов во время стачек военной силой или об осуждениях, которые следовали за частыми взрывами актов насилия. Практика взаимопомощи при таких обстоятельствах была делом нелегким. И тем не менее, несмотря на все препятствия, о которых наше поколение не имеет даже и представления, воскрешение союзов началось уже в 1841 г., и с тех пор без перерывов продолжалось амальгамирование рабочих масс. После долгой борьбы, которая затянулась почти на целое столетие, было отвоевано право союзов, и в настоящее время почти четвертая часть постоянных рабочих, т.е. около 1 100 000 человек, принадлежат к тред-юнионам.260[280]
Что же касается других европейских государств, то достаточно будет сказать, что до самого последнего времени всякие союзы преследовались как заговор, и несмотря на это, они существуют повсюду даже в тех случаях, когда им приходилось принимать форму тайных обществ; в то время как размеры и силы рабочих организаций, особенно рыцарей труда в Соединенных Штатах, достаточно иллюстрированы недавними забастовками. Необходимо, однако, еще твердо помнить, что помимо преследований, один факт принадлежности к рабочему союзу налагает на участника значительные жертвы деньгами, временем и бесплатной работой и постоянно угрожает потерей работы за одно только участие в юнионе.261 Кроме того, юнионисту постоянно приходится стоять лицом к лицу с забастовкой и иметь перед глазами ужасную действительность каждой забастовки, когда исчерпан будет ограниченный кредит рабочей семьи у булочника и в кассе ссуд, а забастовочного пая далеко не хватает даже и на[281] пищу, и на детские личики голод наложит свою печать. Для того, кто живет в тесном общении с рабочими, затянувшаяся забастовка представляет одно из самых потрясающих зрелищ: трудно даже представить себе, что значила забастовка лет сорок тому назад в Англии и что она значит до сих пор в богатейших даже частях континента. Постоянно, даже теперь, забастовки оканчиваются полным разорением и усиленной эмиграцией всего населения, и в это же время при малейшем поводе и даже без всякого повода262 вызываются войска, которые и пускают огнестрельное оружие против стачечников.
И тем не менее в Европе и Америке бывают тысячи случаев забастовок и массовых расчетов за участие в них, причем наибольшей суровостью и затяжкой отличаются обыкновенно так называемые «забастовки по симпатии», которые вызываются желанием поддержать товарищей, получивших расчет, или отстоять права юнионов. И в то время, как часть прессы склонна рассматривать забастовки как способ «устрашения», те, кто жил среди забастовщиков, с удивлением рассказывают о взаимной помощи и поддержке, которые постоянно практикуются ими. Всякому приходилось слышать о том колоссальном количестве работы, которое добровольно исполнялось рабочими для того, чтобы организовать помощь во время последней стачки докеров; о тех рудокопах, которые после целых недель болезни начинали платить по четыре шиллинга в стачечный фонд, как только возобновляли[282] свою работу; о том, как делился между всеми соседями последний хлеб; о том, как вдовы рудокопов во время последней Йоркширской рабочей войны несли в стачечный фонд последние сбережения, сделанные их мужьями при жизни; о радстокских рудокопах, которых четыреста бристольских рудокопов пригласили в свои обширные огороды взять свою долю капусты и картофеля и т.д. Корреспонденты всех газет в течение последней стачки рудокопов знали массу таких фактов, хотя и не все из них могли сообщать такие «неподходящие» факты своим респектабельным газетам.263
Юнионизм, однако, является лишь одной из форм, в которых потребность рабочих масс во взаимной поддержке находит свое выражение. Здесь, кроме того, имеются политические ассоциации, деятельность которых, по мнению многих рабочих, ведет более непосредственно к общему благосостоянию, чем тред-юнионизм, ограниченный в настоящее время в своих задачах. Конечно, простой факт принадлежности к политической организации нельзя еще считать проявлением тенденции к взаимопомощи. Мы все знаем, что политика представляет собой то поле, на котором чисто эгоистические элементы вступают в самые запутанные комбинации с вдохновением истинных альтруистов. Но всякий опытный политик знает, что все великие политические движения борются за широкие и очень часто отдаленные задачи и что те из них оказались наиболее сильными, которые вызывали наиболее бескорыстный энтузиазм. Все великие исторические движения обладали таким характером.[283]
Кооперацию, особенно в Британии, описывали как «point-stock individualism» (индивидуализм акционерного капитала); и в том виде, в каком он сейчас нам представляется, он несомненно обладает тенденцией воспитывать кооперативный эготизм, – и это замечание приложимо не только к обществу, в широком смысле этого слова, но и к самим кооператорам. И тем не менее несомненно, что в самом начале движение это обладало характером учреждений взаимопомощи. Даже теперь наиболее горячие его проповедники убеждены, что кооперация ведет человечество к высшей гармонии экономических отношений, и, побывавши в некоторых крепостях кооперации на нашем севере, нельзя не видеть, что большое число и рядовых кооператоров придерживается того же самого мнения. Большинство из них совершенно потеряли бы интерес к этому движению, если бы у них исчезла эта вера; и именно этой вере следует приписать то, что в последние годы среди кооператоров начали появляться в большом ходу более широкие идеалы общего благосостояния и солидарности производителей. Здесь же, несомненно, образовалась и тенденция установить лучшие отношения между собственниками кооперативных лавок и рабочими.
Хорошо известно, какую важную роль играет кооперация в Англии, Голландии и Дании; в то время как в Германии, а особенно на Рейне, кооперативные общества являются уже важным фактом промышленной жизни.264
Однако наилучшее поле для изучения коопераций представляет Россия со своим бесконечным разнообразием видов, которые принимает здесь кооперативное начало.[284] В России кооперация обладает естественным ростом: здесь она является наследием средних веков. И в то время как формально установленным кооперативным обществам приходилось бороться со многими затруднениями со стороны закона и с подозрительностью со стороны чиновников, неоформленная кооперация – артель – составляет истинную субстанцию жизни русского крестьянина. История «созидания Руси» и колонизации Сибири является историей охотничьих и торговых артелей, за которыми следовали деревенские общины, и в настоящее время мы находим артель повсюду: среди каждой группы в 10-50 крестьян, приходящих на заработки на фабрику из одной и той же деревни, во всяком строительном предприятии, среди рыбаков и охотников, среди осужденных на этапах и в Сибири, среди железнодорожных носильщиков, биржевых посыльных, таможенных рабочих, в любом из кустарных производств, которые дают занятие 7 000 000 людей, – сверху до низу всего рабочего мира, постоянные и временные, производительные и потребительные артели всевозможных видов.265[285]
Мы можем таким образом видеть, как в России старые средневековые институты, избежавшие вмешательства со стороны государства, выжили (в неоформленных своих проявлениях) до настоящего времени и приобрели величайшее разнообразие форм, приспособляясь к требованиям современной промышленности и торговли. Что же касается Балканского полуострова, Турецкой империи и Кавказа, то старые гильдии сохранились здесь в полной силе. Вполне средневековый характер удержали сербские esnaft; они включают в свой состав как мастеров, так и поденщиков, регулируют промыслы и являются институтами для взаимопомощи как в труде, так и в болезнях266: в то время, как кавказские amkari, особенно в Тифлисе, придают этим функциям значительное влияние на городскую жизнь.267[286]
В связи с кооперацией я должен, пожалуй, упомянуть также о дружеских обществах, о союзах членов одного и того же общества, о деревенских и городских клубах, организованных для получения докторских рецептов, модных и похоронных клубах и маленьких клубах, которые так часто встречаются среди фабричных девушек, уплачивающих по несколько пенсов в неделю и затем разыгрывающих между собой в лотерею сумму в 1 фунт ст., которую можно употребить, по крайней мере, на какую-нибудь существенную покупку, и т.д. И не малая доля общежительности и веселости живет во всех таких обществах и клубах даже в тех случаях, когда устанавливается тщательный надзор за «кредитом и дебетом» каждого члена. Но кроме всего этого, имеется немало ассоциаций, члены которых готовы жертвовать временем, здоровьем и, если нужно, даже жизнью, но мы можем привести здесь лишь очень ограниченное число иллюстраций этих наилучших форм взаимной поддержки.
На первом месте здесь следует упомянуть об обществах спасения на водах и о подобных же институтах на континенте. В Англии такое общество по берегам своих родных островов имеет свыше трехсот спасательных лодок; и их было бы вдвое больше, если бы не бедность рыбаков, которые не могут приобретать такие лодки покупкой. Экипаж таких спасательных станций состоит из добровольцев, готовность которых рисковать своей жизнью для людей им совершенно чуждых подтверждается ежегодно самым ярким образом; каждую зиму гибнет несколько таких храбрецов. И если мы спросим этих людей, что заставляет их рисковать своей жизнью даже в тех случаях, когда нет сколько-нибудь разумных шансов[287] на успех, ответ их будет представлять из себя что-нибудь в роде следующего рассказа: «Страшная снежная буря свирепствовала на канале, бешено крутилась на плоском песчаном берегу крошечной деревушки в Кенте, возле которой был выброшен на песок смак (крошечное морское судно), натруженный апельсинами. В этих мелких водах могла держаться лишь плоскодонная спасательная лодка упрощенного типа, и спустить ее в море при такой буре значило прямо идти на верную гибель. И, однако, вышли в море, целые часы боролись против ветра, причем лодка была опрокинута два раза. Один из экипажа ее утонул, остальные были выброшены на берег. Одного из этих последних, здорового таможенного стражника, на следующее утро нашли страшно израненного и полузамерзшего в снегу. Я спросил его, зачем он сделал эту отчаянную попытку? «Сам не знаю, – отвечал он. – Тут было кораблекрушение; все население стояло на набережной, и все в один голос говорили, что было бы безумием спускать спасательную лодку; мы никогда не работали в такую бурю. Мы видели, как пять или шесть человек прицепились к мачте и делали отчаянные сигналы. Мы все чувствовали, что надо было что-нибудь предпринять, но что было делать? Прошел час, два… Мы все стояли на берегу. Нам всем было неловко. Тогда вдруг сквозь бурю нам стали чудиться их крики, – с ними был мальчик. Мы не могли дольше стоять. Мы все сказали сразу: «Надо отправляться!» Женщины повторяли то же: они сочли бы нас трусами, если бы мы не пустились в море, хотя на следующий же день они называли этот поступок безумием. Как один человек мы бросились к спасательной лодке и спустили ее на воду. Лодку опрокинуло, но мы ее[288] опять поставили как следует. Хуже всего было видеть того несчастного, который тонул около лодки, но мы ничего не могли сделать для его спасения. Затем хлынула ужасная волна, которая опять опрокинула лодку, и мы были выброшены на берег. Люди все-таки были спасены лодкою Д.; наша же лодка была перехвачена за несколько миль от деревни. Меня нашли на следующее утро в снегу».
То же самое чувство двигало и рудокопов в долине Ронды, когда они откапывали своих товарищей из шахты, подвергнувшейся наводнению. Они пробились через каменноугольный пласт толщиной в 32 ярда для того, чтобы добраться до своих похороненных товарищей. Но когда им оставалось всего три ярда, их окружил рудничный газ. Лампы потухли, спасители отступили. Работа в таких условиях была сопряжена с риском задохнуться в каждый момент. Но отрывистые удары погребенных рудокопов все еще слышались, люди еще были живы, они звали на помощь, и несколько рудокопов решились работать во что бы то ни стало. И они спустились в шахту, их жены только молча утирали слезы, – ни слова не произнесли они, чтобы удержать своих мужей.
Но можно спросить: «Как же могли в Серпантине утонуть люди в присутствии толпы, из которой никто даже не двинулся для их спасения?» «Что думать по поводу того несчастного случая, когда в канале Регентского парка, – опять-таки в присутствии праздничной толпы, упал ребенок, который был спасен благодаря присутствию духа одной девушки, спустившей для его спасения ньюфаундленскую собаку?» Ответ дать не трудно. Человек явится результатом как унаследованных инстинктов, так[289] и своего воспитания. У рудокопов и моряков чувство солидарности создается благодаря их общим занятиям и ежедневному соприкосновению друг с другом, тогда как окружающие обстоятельства поддерживают мужество и храбрость. В городах же, напротив, отсутствием общих интересов воспитывается индефферентизм, в то время как храбрость и мужество, находя для себя приложение в редких случаях, исчезают или принимают другое направление. Кроме того, предания о героях шахт и моря живут в деревушках рудокопов и рыбаков, разукрашенные поэтическим венцом. Но какие же предания могут быть у пестрой лондонской толпы? Ее общим достоянием могли бы быть лишь те предания, которые должны быть созданы литературой; но литература, соответствующая деревенскому эпосу, едва ли существует. Духовенство доказывает, что все проистекающее из человеческой природы – греховно, что все хорошее в человеке имеет сверхъестественное происхождение, так настойчиво доказывает, что толпа в большинстве случаев просто игнорирует те факты, которые нельзя выдать за примеры вдохновения или милости, снизошедшей свыше. Что же касается светских писателей, то внимание их направлено главным образом к одному сорту героизма, к тому героизму, который двигает идеи государства. Вот почему они удивляются римскому герою или солдату на поле битвы и в то же время обходят молчанием героизм какого-нибудь моряка, едва уделяя ему внимание. И поэта, и художника могла бы, конечно, поразить здесь красота человеческого сердца, но и тот, и другой редко знают жизнь бедных классов и, воспевая или изображая кистью римского героя или самоотверженность какого-нибудь солдата, они не могут ни[290] описать, ни изобразить достаточно выразительно героя в той скромной обстановке, которой они не знают. А если бы они и попытались сделать это, то создали бы что-нибудь риторическое.268
Бесконечные общества, клубы и союзы для приятного времяпрепровождения, для науки и исследований, для воспитания и т.д., которые в последнее время появились в таком количестве, что потребовались бы целые годы для того, чтобы только зарегистрировать их, представляют другое проявление той же самой вечно деятельной тенденции к ассоциации и взаимной поддержке. Некоторые из них, как выводки молодых птиц, которые осенью слетаются в стаи,[291] преследуют одну цель – наслаждаться жизнью в сообществе друг с другом. Каждая деревня в Англии, Швейцарии, Германии и т.д. имеет свой крикет, футбол, теннис, кегли, голубей, музыкальные и певческие клубы. Есть общества и весьма многочисленные, и некоторые из них внезапно разрослись за последнее время со страшной быстротой, как, напр., общества велосипедистов. Хотя у членов таких обществ нет ничего общего, кроме пристрастия к велосипеду, тем не менее и между ними образовывается что-то вроде масонской ложи для взаимопомощи, особенно в глухих уголках страны, которые еще не наводнены велосипедистами; на «С.А.С» the Cyclist’s Alliance Club (союзный клуб велосипедистов) в какой-нибудь деревне они смотрят, как на свой дом; а на ежегодных велосипедных гонках устанавливаются крепкие дружеские отношения. Kegelbruder, кегельные братства, являются подобными же ассоциациями в Германии; то же самое гимнастические общества (около 300 000 членов в Германии), неоформленные братства гребцов во Франции, яхт-клубы и так далее. Такие ассоциации не изменяют, конечно, экономического уклада общества, но, особенно в небольших городках, они помогают сглаживать социальные различия и поскольку соединяются в крупные национальные и интернациональные ассоциации, они, конечно, помогают росту личных дружеских отношений между всеми людьми, разбросанными в различных частях земного шара.
Альпийские клубы, Lagdschutzverein в Германии, которое имеет свыше 100 000 членов-охотников, образованных лесничих, зоологов и просто любителей природы, – и интернациональное орнитологическое общество,[292] в состав которого входят зоологи, животноводы и простые крестьяне в Германии, носит тот же самый характер. В несколько лет они исполнили не только огромную полезную работу, которая, собственно, только и по силам большим обществам (карты, хижины для отдыха, горные дороги; изучение жизни животных, вредных насекомых, перелета птиц и т.д.), но создали новые связи между людьми. Два альпиниста различных национальностей, встречаясь в хижине на склоне кавказских гор, или профессор и крестьянин-орнитолог, останавливаясь в одном и том же доме, не будут друг для друга людьми совершенно чужими; в то время как Ньюкэстельское общество дяди Тоби, которое убедило более 260 000 мальчиков и девочек не трогать птичьих гнезд и быть добрыми ко всем животным, сделало, конечно, больше для развития гуманных чувств и вкуса к научным занятиям, чем толпы моралистов и большинство наших школ.
Мы не можем хотя бы мимоходом не упомянуть о тысячах научных, литературных, артистических и воспитательных обществ. До самого последнего времени научные общества, находясь под строгим контролем государства и часто получая от него субсидии, двигались обыкновенно в очень тесном кругу и на них часто смотрели просто, как на ходы к получению государственных назначений, в то время как узость круга, несомненно, порождала мелкую завистливость. И тем не менее факт, что такие ассоциации до известной степени стирают различия по рождению, политическим убеждениям и вере; в маленьких же и заброшенных городках научные, географические или музыкальные общества, особенно те из них,[293] которые обращаются к широкому кругу любителей, становятся маленькими центрами интеллектуальной жизни, некоторым звеном между маленьким местечком и обширным миром, местом, где люди самых различных положений встречаются на равной ноге. Для того, чтобы оценить значение таких центров, надо познакомиться с ними, напр., в Сибири. Что же касается бесконечного числа обществ, посвященных вопросам образования и воспитания обществ, которые только теперь начинают отбивать монополию в деле просвещения у государства и церкви, то с уверенностью можно сказать, что они задолго до этого стали руководящей силой в этой области. «Фребелевским союзам» мы обязаны уже системой детских садов; а оформленным и неоформленным просветительным обществам мы обязаны высшим женским образованием в России.269
Что же касается различных педагогических обществ в Германии, то хорошо известно, что они сыграли выдающуюся роль в выработке современных методов преподавания в народных школах. В таких ассоциациях учитель находит для себя наилучшую поддержку. Как жалко было бы без их помощи положение учителя, перегруженного взваленным на него дурно оплачиваемым трудом.270
Все эти ассоциации, общества, братства, союзы, институты и т.д., которые в настоящее время десятками тысяч[294] насчитываются в одной Европе, и каждый из которых представляет огромное количество добровольной, скромной и бесплатной или низко оплачиваемой работы, разве не оказываются, несмотря на все свое бесконечное разнообразие, проявлениями одной и той же вечно живой тенденции человека к взаимной помощи и поддержке? В течение почти трех столетий людям не позволяли протягивать друг другу руку даже ради литературных, артистических и просветительных целей. Общества могли образовываться только под протекторатом государства или церкви или должны были составлять тайные братства и свободные масонские ложи. Но теперь, когда сопротивление сломано, они кишат во всех направлениях, они простираются на все многообразные ветви человеческой деятельности, они становятся интернациональными и, несомненно, способствуют ломке перегородок, воздвигнутых государствами между различными национальностями, в такой степени, какую мы вполне не можем еще и оценить. Несмотря на зависть, которая вскармливается коммерческой конкуренцией, несмотря на провокацию к ненависти, которая раздается со стороны духов разлагающегося прошлого, сознание интернациональной солидарности возрастает как у людей, стоящих во главе умственного движения, так и среди рабочих масс, с тех пор как они отвоевали право международных отношений. И дух этот в последнюю четверть нашего столетия, несомненно, внес свою долю влияния на предотвращение европейской войны.
Религиозные благотворительные общества, которые в настоящее время рассеяны по всему свету, также должны быть упомянуты в нашей работе. Нет ни малейшего сомнения, что громадное большинство их членов движимо[295] теми же самыми чувствами взаимопомощи, которые присущи всему человеческому роду. К сожалению, многие наставники людей предпочитают приписывать таким чувствам сверхъестественное происхождение. Многие из них утверждают, что человек не может сознательно вдохновляться идеями взаимопомощи до тех пор, пока он не будет просвещен учениями той специальной религии, представителями которой они являются, и большинство из них, вслед за св. Августином, не признают таких чувств у «дикарей-язычников». Кроме того, в то время как христианство раннего периода, подобно всем другим религиям, было призывом к широким гуманным чувствам взаимопомощи и симпатии, христианская церковь помогала государству в уничтожении всех постоянных институтов, служащих делу взаимной помощи и поддержки, которые появились раньше ее или стояли вне ее; и вместо взаимопомощи, которую каждый дикарь рассматривает как долг по отношению к своим родичам, она проповедовала такое милосердие, которое носит характер вдохновения свыше и которое, соответственно этому, подразумевает некоторое превосходство дающего над получающим. С этими ограничениями и без всякого желания нанести какую-либо обиду тем, кто считает себя избранниками во время исполнения просто гуманного акта, мы, конечно, можем рассматривать огромное количество религиозных благотворительных ассоциаций как порождение той же самой тенденции к взаимопомощи.
Все эти факты показывают, что бесшабашное преследование личных интересов при полном игнорировании всяких народных нужд, не может быть единственной характеристикой современной жизни.[296] Рядом с этим потоком, который так заносчиво требует себе главенства во всех человеческих делах, мы замечаем упорную борьбу, поддерживаемую как деревенским, так и городским населением для того, чтобы восстановить постоянные институты взаимной помощи и поддержки; и мы открываем во всех классах общества широко распространившееся движение к установлению бесконечно разнообразных, но постоянных институтов, преследующих ту же самую цель. Но когда мы переходим от общественной жизни к частной жизни современного индивидуума, то мы открываем другой чрезвычайно обширный мир взаимной помощи и поддержки, который проходит только незамеченным большинством социологов, так как он ограничен узким кругом семьи и личной дружбы.271
При нынешней социальной системе все связи единения между соседями, жителями одной и той же улицы,[297] исчезли. В лучших кварталах больших городов люди живут бок о бок, не зная кто их соседи. Но в густонаселенных переулках дело обстоит иначе: там все знают друг друга и постоянно находятся в тесном общении друг с другом. Конечно, мелочные ссоры происходят и в переулках, как и повсюду; но разрастаются также и группировки, основывающиеся на личном сходстве характеров, и внутри этих групп взаимопомощь практикуется в таких размерах, о которых более богатые классы не имеют и представления. Если мы возьмем, напр., детей из бедных семей, когда эти ребята играют на улице или на церковном дворе, или на лужайке, то вы сразу заметите, что они образуют между собой тесный союз, несмотря на все временные ссоры, происходящие между ними, и что этот союз защищает их от всевозможных несчастий. Как только какой-нибудь малыш наклонится с любопытством над отверстием дренажной трубы, другой уже кричит: «Берегись: там в двери лихорадка сидит!», «Не подходи близко к канаве!», «Не ешь ягод – они ядовитые, умрешь!». Таковы первые уроки, которые дают мальчишке, когда он вступает в орду своих уличных товарищей. Сколько детей, игры которых происходят на мостовых возле «образцовых рабочих жилищ» или на набережных, или на мостах каналов, находили бы себе смерть под колесами телег или в мутных водах, если бы не существовало такого рода взаимопомощи. А когда какой-нибудь Яшка уляжется спать в незащищенной канаве на задворках мельничного двора или какая-нибудь краснощекая Лизутка свалится в конце концов в воду, то юный выводок поднимает такой крик, что сбегаются все соседи и быстро налаживают дело. Дальше идут союзы среди матерей. «Вы не можете себе[298] представить, – пишет женщина-врач, живущая в бедном квартале, – как много они помогают друг другу. Если какая-нибудь женщина ничего не приготовила или не могла ничего приготовить для ребенка, которого она ожидала, – а как часто это случается! – то все соседи приносят что-нибудь для новорожденного. Одна из соседок берет на себя заботу о детях, другая хлопочет по хозяйству, пока мать лежит в кровати». Это общая привычка. На нее указывают все, кому приходилось жить среди бедняков. Тысячами маленьких услуг матери оказывают поддержку друг другу и принимают на себя заботы о чужих детях. Для дамы из богатого дома требуется известная тренировка – хорошая ли, худая ли, представляем это им решить самим, – для того, чтобы не замечать на улице дрожащих от холода и голодных детей. Но матери из бедных классов не имеют этой тренировки. Они не могут выносить вида голодного ребенка; они должны накормить его, и они так и делают. «Когда школьники просят хлеба, они редко получают отказ или никогда не получают отказа», – писала интеллигентная женщина, несколько лет проработавшая в Уайтчепеле в тесном общении с рабочими клубами. Но я, пожалуй, приведу еще несколько выдержек из ее письма:
«Очень часто можно видеть в рабочем классе, как какая-нибудь семья нянчится с чужими детьми, потому что родители тех заболели. Точно такую же помощь оказывают женщины, когда у соседки есть маленький ребенок и ей приходится уходить на работу.
Если бы рабочие не помогали друг другу, то они прямо не могли бы существовать. Я знаю семьи, которые постоянно помогают одна другой деньгами, пищей, топливом,[299] уходом за маленькими детьми в случаях болезни, в случаях смерти.
«Мое» и «твое» менее резко соблюдается среди бедных, чем среди богатых. Башмаки, платье, шляпы и т.д. – все, в чем может оказаться нужда на месте, – постоянно одолжаются одним другому, так же как и хозяйственные вещи».
«Минувшей зимой члены Соединенного радикального клуба собрали среди своих небольшую сумму и начали после Рождества снабжать даровым супом и хлебом детей, посещающих в школу. Постепенно число клиентов возросло до 1 800 человек. Средства приливали извне, но вся работа исполнялась самими членами. Некоторые из не-работавших в то время на стороне являлись в четыре часа утра, чтобы вымыть и вычистить овощи; пять женщин приходили в девять или десять часов (покончив со своими домашними хозяйственными работами) для варки супа и заходили еще в шесть или семь часов, чтобы вымыть посуду. В обеденное время – от двенадцати до половины первого – от двадцати до тридцати работниц приходили помогать при раздаче супа, причем каждая оставалась на деле столько времени, сколько она могла уделить из своего общественного обеденного времени. Это продолжалось два месяца. Ни одна из них не получала никакого вознаграждения».
Та же корреспондентка указывает на различные индивидуальные случаи, из которых типичными являются следующие:
«Анна В. была отдана своей матерью на хлеба к одной старой особе, проживавшей на Вильмотской улице. Когда мать ее умерла, старушка, сама чрезвычайно бедная, взяла ребенка на свое попечение совершенно бесплатно.[300]
Когда умерла и эта старая женщина, ребенок, которому к тому времени было пять лет, оставшийся, конечно, во время ее болезни без всякого присмотра, оказался в совершенных лохмотьях и без всякой помощи. Но его сразу же приняла к себе м-рис С., жена башмачника, которая сама имела шестерых ребят. Впоследствии, когда заболел ее муж, они все должны были голодать.
«М-рис М., мать шестерых детей, ходила за м-рис М-д. во время ее болезни и взяла к себе в комнату ее старшего ребенка… Но нужны ли еще такие факты? Их здесь сколько угодно… Я знаю также м-рис Д., которая имеет швейную машину и постоянно шьет для других, не получая за это никакого вознаграждения, хотя сама имеет пятерых детей и мужа, а потому может ожидать и дальнейшего увеличения семьи… И так далее».
Для всякого, кто имеет хоть какое-нибудь представление о жизни рабочего класса, должно быть очевидно, что если бы в их среде не практиковалась взаимопомощь в широких размерах, то они не могли бы пройти через все затруднения, которые им ставит жизнь. Только в силу какой-нибудь счастливой случайности семья рабочего может пройти по своему жизненному пути, ни разу не ставши лицом к лицу с таким кризисом, какой описан в автобиографии ленточного ткача Жозефа Геттеррайджа.272 И если в таких несчастных обстоятельствах не все гибнут, то этим они обязаны взаимопомощи. В случае, рассказанном Геттерайджом, старуха нянька, сама жившая в крайней нищете, вернулась к ним как раз в тот момент, когда вся семья ложилась спать,[301] чтобы покончить свое существование последней катастрофой, и принесла с собой немного хлеба, каменного угля и постельного белья, которые удалось достать в кредит. В других случаях, а такие кризисы бывали не один раз, для спасения семьи делали те или другие решительные шаги соседи. И без такой помощи, исходящей от других бедняков, сколько семей было бы обречено на непоправимое разорение.273
М-р Флимсолл после того, как ему пришлось прожить некоторое время среди бедняков на заработок в 7 s. 6 d., был принужден признать, что те добрые чувства, с которыми он начал свою жизнь, «превратилась в сердечное уважение и изумление», когда он увидел, что все отношения между бедняками пропитаны взаимопомощью и взаимной поддержкой, и научился тем простым способам, которыми оказывается эта поддержка. После нескольких[302] лет опыта он пришел к заключению, что «если хорошенько подумать, то из таких-то людей состоит громадное большинство рабочего класса.274
Даже самые бедные семьи очень часто берут к себе на воспитание сирот; это описывается даже как общее правило. Так, после двух взрывов при Иоррен-Бане и Ленд-Гилле оказалось, что почти третья часть убитых мужчин, как это установлено было соответствующими комитетами, поддерживала иные отношения, чем те, к которым обязывал их долг мужа и отца. «Подумали ли вы, – прибавлял м-р Плимсон, – что это значит? Я не сомневаюсь, что то же самое делают люди богатые или живущие только с комфортом. Но посмотрите, какая разница!». Подумать только, что значит сумма в один шиллинг, подписанный каждым рабочим для того, чтобы помочь вдове умершего товарища или сумма в 6 d, чтобы помочь товарищу рабочему покрыть те чрезвычайные издержки, которые пришлось сделать на похороны, что значит эта сумма для того, кто зарабатывал всего только 16 s. в неделю, имеет жену, а в некоторых случаях должен содержать 5 или 6 детей.275
А такие подписки – обычное явление среди рабочих всего мира, даже в случаях более обыкновенных, чем смерть какого-нибудь члена семьи; помощь же в работе оказывается обычнейшим явлением в их жизни.[303]
Но и среди более богатых классов нет недостатка во взаимной помощи и поддержке. Конечно, когда подумаешь о той жестокости, которую богатые работодатели проявляют часто по отношению к нанятым ими лицам, то невольно начинаешь чувствовать в себе наклонность в высшей степени пессимистически относиться к человеческой природе. Многие должны помнить тот взрыв негодования во время одной из недавних йоркширских стачек, когда собственники копей начали преследовать судом старых углекопов, которые выбивали уголь в покинутых шахтах. И если мы живем в стороне от ужасов таких периодов борьбы и социальной войны, как истребление тысяч рабочих пленников после падения парижской коммуны, то кто может читать, напр., разоблачения исследования о положении труда, предпринятого в сороковых годах, или записки лорда Шафтсбери «об ужасном расточении человеческой жизни на фабриках, куда отдавались дети, взятые из рабочих домов, или просто скупавшиеся по всей стране и перепродаваемые, как фабричные рабы»,276 – кто может читать все это, не поражаясь низостью, возможной в человеке, когда на ставку попадают вопросы наживы? Но было бы ошибкой отнести все эти случаи на счет преступности человеческой природы. Разве до самого последнего времени люди[304] науки и даже значительная часть духовенства не внушала недоверия, злобы и почти ненависти к бедным классам? Разве наука не говорит нам, что с тех пор, как пало рабство, бедными могут быть лишь люди порочные? И как мало проявила церковь мужества в деле порицания тех, кто был убийцами детей, в то время как большинство духовенства учило, что страдания бедняков и даже рабство негров составляли часть Божественного Плана! И разве сам Нонконформизм не был широким народным протестом против жестокого обращения государственной церкви с бедняками?
При таких духовных руководителях чувства более достаточных классов неизбежно, как замечал м-р Плимсолл, не столько притупились, сколько «отслоились». Они редко снисходят к беднякам, от которых достаточный класс отделяется всем порядком своей жизни и которого они совершенно не знают с его лучших сторон, в его повседневной жизни. Но и между достаточными людьми, – если исключить скряжничество и те пустые издержки, которые налагаются самим богатством, – и между ними, как и между бедняками, та же самая взаимная помощь и поддержка широко практикуется в кругу семьи и друзей. Д-р Иеринг и Л.Дарген с полным правом говорили, что, если бы можно было подсчитать все деньги, которые переходят из рук в руки под видом дружеских займов и помощи, то составилась бы огромная сумма даже по сравнению с коммерческими оборотами торгового мира. И если прибавить к этому, – как это и следует сделать, – все, что тратится на гостеприимство, на мелкие взаимные услуги, на улаживание чужих дел, на подарки и благотворительность, то мы, конечно, были бы поражены тем значением, которое представляют такие передвижения[305] денег в национальной экономии. Даже в том мире, который управляется коммерческим эготизмом, ходячее выражение: «с нами эта фирма поступила жестоко» показывает, что здесь тоже бывают и дружеские отношения в противоположность отношению жестокому, т.е. опирающемуся исключительно на соответственные правовые нормы. И каждый коммерческий человек знает, сколько фирм ежегодно спасается от разорения благодаря дружеской поддержке других фирм.
Что же касается благотворительности и всей той работы, которая добровольно исполняется ради общего блага, столькими лицами из достаточного и рабочего класса, а особенно разными профессионалами, то всякий знает, какую роль играют в современной жизни две этих категории благотворительности. Если желание приобрести известность и политическую силу или выделиться в обществе часто совершенно затемняет истинный характер этого рода благотворительности, то нельзя сомневаться, что импульсы, толкающие сюда человека, исходят в большинстве случаев из того же чувства взаимной помощи. Люди, которые приобрели богатства, очень часто не находят в нем ожидаемого удовлетворения. Другие начинают чувствовать, что как бы там экономисты не распространялись о том, что богатство является наградой за известные дарования, собственная их награда оказывается преувеличенной. Начинает говорить сознание человеческой солидарности; и хотя общественная жизнь слагается так, чтобы задушить это чувство тысячами искусственных мер, оно все-таки часто берет верх; и тогда эти люди пытаются найти выход для этой глубоко гуманной потребности, отдавая свое состояние или свои силы на что-нибудь такое,[306] что, по их мнению, будет содействовать общему благосостоянию.
Короче говоря, ни всесокрушающая сила централизованного государства, ни учения о взаимной ненависти и беспощадной борьбе, которые исходят, украшенные атрибутами науки, от услужливых философов и социологов, не могут вырвать с корнем чувства человеческой солидарности, глубоко заложенного в человеческий разум и сердце, так как оно воспитано было всей предыдущей эволюцией. То, что являлось исходной точкой эволюции с самых ранних ее стадий, не может быть уничтожено одним из видов этой же самой эволюции. И потребность во взаимной помощи и поддержке, которая в последнее время укрылась в тесном кругу семьи, или в кругу соседей городских трущоб, или в тайных союзах рабочих, восстанавливается снова даже в нашем современном обществе и провозглашает свои права на то, чтобы стать, – как это и всегда было, – главным руководителем к дальнейшему прогрессу. Таковы заключения, к которым мы неизбежно придем, когда тщательно взвесим каждую из групп вышеперечисленных фактов.
И теперь, если мы возьмем учения, которые мы заимствуем из анализа современного общества в связи со всей массой доказательств важности взаимопомощи в эволюции животного мира и человечества, то мы должны будем подвести своему исследованию следующий итог.
Мы видели, что в животном мире огромное большинство видов живет обществами и что в ассоциации они находят лучшее орудие для борьбы за существование: понимая, конечно, этот термин в его широком дарвиновском смысле не как борьбу за прямые средства к существованию,[307] но как борьбу против всех естественных условий, неблагоприятных для вида. Те виды животных, у которых борьба индивидуумов доведена до возможно узких пределов, а практика взаимопомощи достигла наивысшего развития, неизменно оказываются самыми многочисленными, самыми счастливыми и наиболее доступными для дальнейшего прогресса. Взаимная защита, которая получается в этих случаях, возможность достижения преклонного возраста и накопления опыта, высшее интеллектуальное развитие и дальнейший рост общественных привычек помогают сохранению вида, его размножению и его дальнейшей прогрессивной эволюции; и в то же время необщительные виды обречены на вырождение.
Переходя затем к человеку, мы находим его живущим кланами и племенами уже на самой заре каменного века; мы видим обширный ряд социальных институтов, развитых уже у дикарей, стоящих на самой низшей ступени цивилизации, в кланах и племенах, и мы нашли, что племенные обычаи и привычки самой ранней эпохи дали человечеству в зародыше все те институты, которые затем стремились к главнейшим видам дальнейшего прогресса. Из племени дикарей выросла деревенская община варваров; и новый, еще более обширный круг социальных обычаев, привычек и институтов, иные из которых до сих пор еще живы среди нас, развились под сенью принципов общинного владения данной территории и защиты ее общими силами, под сенью юрисдикции деревенского вече и федерации деревень, которые принадлежали к одному общему стволу или относительно которых такая принадлежность лишь предполагалась. И когда новые потребности заставили людей сделать в области цивилизации дальнейший шаг,[308] они образовали город, который представлял собой двойную сеть территориальных единиц (деревенских общин), сплетенных с гильдиями, возникшими позднее из общих задач данного искусства или мастерства или из стремлений к взаимной помощи и защите.
И, наконец, в последних двух главах были представлены факты, которые должны были показать, что, хотя рост государства по образцу Римской империи и уничтожил насильственно все средневековые институты для взаимной поддержки, но этот новый вид цивилизации не мог быть и последним. Государство, основанное на бессвязных агрегатах индивидуумов и поставившее своей задачей быть единственным звеном, их объединяющим, не отвечало своей цели. Стремление к взаимной помощи разбивало мало-помалу его железные законы, оно снова выступает на свет Божий в бесконечном количестве ассоциаций, которые стремятся охватить все виды жизни, завладеть всем, что нужно человеку для жизни и восстановить опустошения, произведенные жизнью.
Читатель, вероятно, уже заметил, что взаимопомощь, если даже она и представляет один из факторов эволюции, покрывает только один вид человеческих отношений: но рядом с этим потоком, как бы ни был он могущественен, идет и всегда шел другой поток самозащиты индивидуума не только в его усилиях добиться для себя или для касты экономического, политического и духовного превосходства, но также и в его гораздо более важных, хотя и менее заметных функциях борьбы с теми узами, которые всегда стремятся закристаллизоваться, и которые налагаются на индивидуума племенем, деревенской общиной, городом или государством. Другими словами, самозащита индивидуума выступает как прогрессивный элемент.[309]
Очевидно, что никакой обзор эволюции не может быть полным, если только мы не проанализируем с одинаковой полнотой оба этих преобладающих потока. Однако самозащита индивидуума или групп индивидуумов, их борьба за превосходство и конфликты, которые благодаря этому происходят, анализировались, описывались и прославлялись уже с незапамятных времен. В сущности, до самого последнего времени только один этот поток привлекал к себе внимание эпических поэтов, летописцев, историков и социологов. История в том виде, как она писалась до настоящего времени, почти всецело представляет собой описание тех путей и средств, при помощи которых теократия, военщина, автократия, а в последнее время правление богатых классов двигалось, устанавливалось и сохранялось. Борьба между этими силами и составляет, в сущности, содержание истории. Мы можем таким образом науку об индивидууме как фактор в человеческой истории считать общепризнанной, хотя и здесь еще остается много места для новых исследований вопроса по таким направлениям, которые в настоящее время едва только намечены, и в то же время, с другой стороны, совершенно была упущена из вида взаимопомощь как исторический фактор: ее просто отрицали, над ней насмехались писатели и настоящего, и прошлых поколений. Вот почему прежде всего необходимо было показать огромную роль, которую этот фактор играет в эволюции как животного мира, так и человеческих обществ. Только после этого будет видно, возможно ли провести сравнение между двумя факторами.
Произвести хотя бы даже грубую оценку относительной важности обоих этих факторов при помощи более[310] или менее статистического метода, очевидно, невозможно. Одна какая-нибудь война, как все мы хорошо это знаем, может непосредственно или своими последствиями произвести больше зла, чем принцип взаимопомощи в сотни лет – добра, если он даже не будет встречать никаких препятствий. Но когда мы видим, что в животном мире прогрессивное развитие и взаимопомощь идут рука об руку, в то время как всякая борьба внутри вида сопровождается ретрогрессивным развитием; когда мы замечаем, что у человека даже успех в борьбе и войне всегда бывает пропорционален развитию взаимопомощи в каждой из двух соперничающих наций, городов, партий или племен и что в процессе эволюции и сама война (насколько возможно ей идти по этому пути) подчиняется тем конечным целям прогресса, которые взаимопомощь ставит внутри нации, города или клана, то мы уже получаем представление о преобладающем влиянии фактора взаимопомощи как элемента прогресса. Но мы видим также, что практика взаимопомощи и ее последовательное развитие создали те самые условия общественной жизни, в которых человек оказался способным развить свое искусство, науку и ум, что периоды, когда институты, основанные на тенденции к взаимопомощи, достигали наибольшего своего развития, были вместе с тем также периодами наибольшего прогресса в области искусства, промышленности и науки. Действительно, изучение внутренней жизни средневекового города и городов древней Греции обнаруживают тот факт, что комбинация взаимопомощи, как она практиковалась внутри гильдий и греческого клана, при той широкой инициативе, которую они оставляли индивидууму и группе,[311] обеспечила человечеству своим принципом федерации два величайших периода его истории – периода древнегреческого города и средневекового города; в то время как уничтожение вышеназванных институтов, которое последовало за обоими этими периодами, было причиной быстрого упадка.
Что же касается того внезапного промышленного прогресса, который был достигнут в нашем столетии и который обыкновенно приписывается триумфу индивидуализма и конкуренции, то он, конечно, имеет гораздо более глубокое происхождение. Раз были сделаны великие открытия XV ст. – особенно открытие давления атмосферы, поддержанные целым рядом успехов в естественной истории, а сделаны они были при средневековой городской организации, – раз эти открытия были сделаны, то неизбежным последствием их были изобретение парового двигателя и весь тот переворот, который повлекла за собой эта новая сила. Если бы средневековые города дожили бы до того момента, когда они могли бы довести свои открытия до этой точки, то этические последствия революции, вызванные паром, могли бы быть иными; но тем не менее произошла бы и в технике, и в науке та же самая революция. Остается, конечно, открытым вопрос, наступил ли бы общий упадок промышленности, который последовал за уничтожением свободных городов и особенно был заметен в первой части XII ст., и не задержалось ли появление паровой машины, а равно и революции, последовавшей затем в области искусства. Когда мы рассматриваем ту изумительную быстроту, с которой промышленный прогресс двигался в промежуток между VII и XV столетиями – в ткацком деле, в обработке металлов,[312] в архитектуре и мореплавании, и взвесим те научные открытия, к которым привел этот промышленный прогресс в конце. XV ст., мы должны будем спросить себя, не затормозился ли ход полного использования человечеством всех этих завоеваний благодаря тому, что после падения средневековой цивилизации наступило общее угнетение в области европейского искусства и промышленности. Конечно, ни исчезновение артистов-ремесленников, ни гибель больших городов, ни прекращение отношений между ними не послужили на пользу промышленной революции; и мы не знаем, что Джемс Уатт потратил больше 20 лет своей жизни на то, чтобы сделать свое изобретение пригодным в практическом отношении, так как не мог в XVIII ст. найти того, что легко бы встретил в средневековой Флоренции или Брюгге, – а именно, ремесленников, которые оказались бы способными реализовать его замыслы и придать им артистическое завершение и точность, которая требуется для паровой машины.
Таким образом, приписывать промышленный прогресс нашего столетия войне всех против всех, как это делалось неоднократно, настолько же основательно, насколько основательно дикарь, не знающий истинных причин дождя, приписывает его жертве, принесенной своему глиняному идолу. Для промышленного прогресса, как и для всякого завоевания над природой, взаимная помощь и тесные отношения людей друг с другом и теперь, и раньше оказываются более выгодными, чем взаимная борьба. Однако в полном своем блеске принцип взаимопомощи выступает в области этических явлений! Что взаимопомощь является истинной основой для всех наших этических концепций – это, по-видимому, достаточно[313] очевидно для всякого. Но какого бы мнения мы не держались относительно первоначального происхождения чувства или инстинкта взаимопомощи, приписывая ли его биологическим или сверхъестественным причинам, мы прослеживаем его наличность до самых низших стадий животного мира; и от этих-то стадий мы можем наблюдать его непрерывную эволюцию, которую он совершил, несмотря на большое количество враждебных ему агентов, через все ступени человеческого развития вплоть до настоящего времени. Даже новые религии, которые появлялись время от времени постоянно в такие эпохи, когда принцип взаимопомощи в теократиях или деспотических государствах Востока, или на закате Римской империи приходил в упадок, – даже новые религии всегда только подкрепляли тот же самый принцип. Они находили первых своих приверженцев среди униженных, низших, затоптанных слоев общества, где принцип взаимопомощи неизбежно является основой повседневной жизни; и новые формы единения, которые проводились первыми буддийскими и христианскими общинами, в моравских братствах и т.д., принимали характер возврата к лучшим видам взаимопомощи, практиковавшихся в ранние периоды племенной жизни.
Каждый раз, однако, когда делалась эта попытка возврата к этому старому принципу, самая основная идея его расширялась. От клана она расширилась до племени, от федерации племен до нации и, наконец, – в идеале, по крайней мере, – до всего человечества. В то же самое время она и очищалась. В первых произведениях буддизма и христианства, у некоторых мусульманских учителей, в первых стадиях реформаторского движения и особенно в этических и философских движениях XVIII ст. и нашего времени,[314] полное отсутствие идеи отмщения или «должного воздаяния» – добром за добро, злом за зло – проводится все настойчивее и настойчивее. Высшая концепция о неотмщении за обиды и добровольного дара в большем размере, чем ожидаешь получить от соседа, провозглашается как истинный принцип морали, как принцип, который стоит выше принципа эквивалентности, справедливости или правосудия и который вернее ведет к счастью. И человек призывается руководствоваться в этих актах не только любовью, которая всегда бывает личной или в лучшем случае племенной, но понятием о своем единстве со всяким человеческим существом. В практике взаимопомощи, которую мы можем проследить до самых ранних стадий эволюции, мы таким образом находим положительное и несомненное начало наших этических концепций, и мы утверждаем, что во главе этического прогресса человека стоит взаимная помощь, а не взаимная борьба. И в широком распространении принципов взаимной помощи, даже в настоящее время, мы видим также наилучшую гарантию того, что эволюция нашей расы будет идти все выше и выше.
Действительно, книга Эспинаса содержит все, что до тех пор было написано о взаимопомощи и, кроме того, еще много другого полезного материала. Если, тем не менее, я специально указываю на речь Кесслера, то лишь потому, что Кесслер был зоологом по профессии и особенно потому, что взаимопомощь он поднял до высоты закона, имеющего в эволюции еще большее значение, чем закон взаимной борьбы. Те же самые идеи были развиты в следующем году (в апреле 1881 г.) Ж.Ланессаном в лекции, напечатанной в 1882 г. под заглавием: «La lutte pour l'existence et l'association pour la lutte». Капитальный труд Романеса «Animal Intelligence» был выпущен в свет в 1882 г., а в следующем году за ним последовало произведение «Mental Evolution in Animals». Приблизительно в то же самое время Бюхнер выпустил в свет новую работу «Liebe und Liebes-Leben in der Thierwelt», второе издание которого появилось в 1885 г. Идея, как видим, висела в воздухе.
Научно-популярное издание
КРОПОТКИН Петр Алексеевич
ВЗАИМОПОМОЩЬ СРЕДИ ЖИВОТНЫХ И ЛЮДЕЙ
Ответственный за выпуск В.А. Рабков
Художественные редакторы: Е.Н. Вишнякова, И.А. Гринь
Компьютерная верстка Ц.М. Кузьменковой
Корректоры: И.И. Кособуцкая, В.А. Кульбицкая, В.Н. Чудакова
Технический редактор Н.М. Шевель
Компьютерный набор: Р.В. Девочко, Н.Н. Зубкевич, Л.Н. Клепикова, Н.В. Митрахович, Т.Н. Саленик, Н.А. Стасевич
РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ СЕРИИ «ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКАЯ БИБЛИОТЕКА САМООБРАЗОВАНИЯ»
Г.П.Пашков, председатель В.А.Рабков, ответственный секретарь В.В.Гниломёдов, академик НАН Республики Беларусь, доктор филологических наук, профессор А.А.Ковалёв, член-корреспондент НАН Республики Беларусь, доктор физико-математических наук, профессор И.В.Котляров, доктор социологических наук, кандидат философских наук, профессор В.П.Пархоменко, доктор педагогических наук, профессор Т.И.Рощина, главный библиограф отдела редкой книги, рукописей и старопечатных изданий Национальной библиотеки Беларуси Н.С.Сташкевич, доктор исторических наук, профессор А.В.Стефанович, зав. отделом редкой книга, рукописей и старопечатных изданий Центральной научной библиотеки им. Я.Коласа НАН Беларуси
Оформление. Издательство «Беларуская Энцыклапедыя» имени Петруся Бровки, 2006