Принужденный арестом и необоснованным обвинением в шпионаже сменить посольский особняк на тюремную камеру в «Лефортово», вечерний смокинг на арестантскую робу, российский дипломат и ученый-востоковед Валентин Моисеев рассказывает об этом пятилетнем эпизоде своей жизни, который он называет «позорным для страны и печальным для себя».
Дело Моисеева является типичным в череде других «шпионских» дел, раздутых ФСБ в 90-е годы, и, прочитав эту книгу, читатель из первых рук получит представление о современных методах работы российских спецслужб, состоянии судебно-правовой системы и ситуации с правами человека в России.
СОДЕРЖАНИЕ
К читателю
Вступление
Как все началось
Мои контакты с Чо
Следствие
Обвинение
Корейские документы
Экспертиза секретности документов и сведений
Судебный марафон
«Лефортово»
Причины появления «дела Моисеева»
Кто и как отреагировал на «шпионский скандал»
Отбывание наказания
Снова дома
Что дальше?
Когда в обществе разброд и шатания, когда идеологический стержень стерся в порошок, когда законы не работают, а законопослушность граждан и их уважение к закону приближается к нулю, обществу необходим враг. Желательно, чтобы этот враг был не просто зловещей тенью, простертой над национальным интересом, желательно, чтобы он был реальным, имел имя и фамилию, а главное – чтобы этих подлых наемников империализма было как можно больше. Созданием сонма врагов издавна занималось в России специальное ведомство с холодной головой и жарким сердцем, созданное Лениным и Дзержинским, и на протяжении всей советской истории периодически превращавшееся в фабрику, завод, синдикат по производству столь необходимых обществу врагов.
Двадцать миллионов врагов революции, врагов народа, врагов советской власти прошли через эту фабрику в тридцатые и сороковые. Тогда врагом народа мог стать любой: от сталинского наркома до барышни, переспавшей с иностранцем, от колхозного шофера до члена Политбюро. Усилиями НКВД – КГБ, они плодились и размножались, прогрызая железный занавес, прорывая тоннели от Бомбея до Лондона, готовя теракты против еще не арестованных вождей, вели антисоветскую пропаганду, рассказывая анекдоты или подпевая зарубежным голосам.
Ныне иначе: нет железного занавеса, былые глушилки превратились в мирные телевизионные мачты, миллионы неуполномоченных соотечественников ежегодно ездят за границу, выходят книги Солженицына и Сахарова, и, казалось бы, потребность во врагах должна была ослабнуть. Однако молох секретных служб никак не хочет умерить свои аппетиты, потому что функции его снова выходят за пределы прямых обязанностей ведомства по сохранению и охранению государственных тайн. Начиная с 1995 года спецслужбы заново озаботились повышением своего реноме. В их функции снова вошла обязанность по созданию в стране атмосферы подозрительности и взаимного недоверия. Именно на них возложена обязанность «разделять», с тем, чтобы те, кто их к этому призвал, могли бы «и властвовать». Фантом планового хозяйства, когда чем больше арестованных, тем лучше работают арестующие, когда чем больше врагов, тем авторитетнее охранители, вновь обретает плоть.
Врагов снова стали создавать из подручного материала. Особенно подходящим материалом оказались люди по роду службы чаще других имеющие контакты с иностранцами: журналисты, ученые, дипломаты. Прошедшие и идущие процессы над назначенными «шпионами» Александром Никитиным, Григорием Пасько, Игорем Сутягиным, Валентином Даниловым. Анатолием Бабкиным и другими строятся на ничем не подтверждаемых предположениях и допущениях, в которых единственно доказанным являются контакты обвиняемых в государственной измене с иностранцами. Речь идет только о процессах крупных, шумных, хорошо известных в стране и в мире, но речь одновременно идет и о тенденции, которая на уровне рядовых исполнителей заново пробуждает в стране атмосферу страха.
Демократия и страх – несовместимы. Не бывает демократии в стране, где спецслужбы действуют вне общественного контроля, где гражданам не обеспечено право на судебную защиту, а судебная власть выполняет обязанности полотера по приданию блеска шаткому фундаменту обвинений. Шпиономания – болезнь и призывами к сдерживанию ее она не лечится, даже если эти призывы раздаются с самой вершины властной пирамиды.
У этой болезни есть конкретные носители и всякий раз, когда появляется возможность назвать их имена, описать симптомы и поставить диагноз, это не только право, но и обязанность каждого, прошедшего через такую мясорубку. Книга Валентина Моисеева, дипломата и ученого-востоковеда, рассказывает об одном из случаев этой болезни и написана с точки зрения горького опыта человека, назначенного «шпионом».
Записки дались мне с трудом. Но не потому, что было трудно излагать материал и свои мысли. Это дело для меня привычное, хотя и в совершенно ином жанре. Крайне больно и неприятно было вновь перебирать в памяти и переносить на бумагу огульные и обидные обвинения. В который раз после множества судебных заседаний приводить, казалось бы, очевидные доводы, их опровергающие. Возвращаться к моральным и физическим переживаниям четырех с половиной лет злоключений и заключения. Вновь и вновь возмущаться абсурдностью случившегося и искать этому объяснение. Ощущать преднамеренность и безнаказанность допустивших все это и думать – доколе такое будет возможно в России.
Несмотря на огромные перемены в стране, произошедшие после развала Советского Союза, национальный менталитет остается прежним. Заложенный традициями, воспитанием и образованием, он требует жизни не одного поколения, чтобы сложиться, и смены не одного поколения, чтобы измениться. Можно в одночасье изменить форму собственности, но никаким декретом невозможно заставить человека поутру думать иначе, чем вчера. Любая реформа имеет смысл и может привести к требуемому результату, если она затрагивает кадры. Недаром еще в Советском Союзе при становлении нового сервиса в сфере услуг, главным требованием к работникам было отсутствие опыта работы в этой области.
Более того, время социальных перемен – самое благоприятное для авантюрных посредственностей для того, чтобы заявить о себе, сделать карьеру, получить звания, должности, деньги. Отсюда и урегулирование в Чечне не иначе как войной до победного конца, и разоблачение неожиданно наводнивших страну иностранных и местных шпионов.
Если встать на позиции ФСБ, то страна, утерявшая и распродавшая, к сожалению, все что возможно, не производит ничего путного, кроме секретов, за которыми охотятся все: Зимбабве – в Африке, Эстония с Латвией и Норвегией – на западе, Корея с Японией и Китаем – на востоке, Турция – на юге. Не говоря уж о таких традиционных охотниках за нашими секретами, как США и Великобритания, опутавших Россию со всех сторон. Между региональными управлениями ФСБ даже идет соревнование, кто больше выявит «шпионов». Как заверил общественность при вступлении в должность начальника УФСБ по Приморскому краю генерал Жиляев, «управление всегда было в пятерке лучших в стране, и мы не собираемся уступать свои позиции»1. Чем это заявление отличается от настойчивых призывов в Ленинградской области «искать агентов-нелегалов, заброшенных с Запада», в 80-е, о которых рассказывает отставной генерал КГБ Олег Калугин2. Слова разные, страны разные, разрыв во времени 20 лет – а смысл тот же.
Что же шпионы ищут в России, и как они ей «вредят»? С американцем Эдмондом Поупом все ясно: он легально пытался получить схему торпеды, которую Россия уже несколько лет поставляла на экспорт. А вот в Пензенской области все гораздо серьезнее: там в 2002 году был изобличен шпион, работавший аж на «голландскую разведку», что, наверное, страшно удивило Королевство Нидерланды, не знавшее о существовании таковой. Но еще раньше начальник местного УФСБ А. Гришин заявил, что «регион постоянно находится в поле зрения спецслужб США, Германии, Кореи, Китая, Израиля, которые пытаются заполучить государственные секреты и вытеснить с мировых рынков сбыта пензенских товаропроизводителей»3. Тогда удивлялись пензенские производители, и тряслись от страха обанкротиться под их натиском международные магнаты.
Иностранным агентам соответственно помогают российские граждане, которым предъявляют обвинение в государственной измене. Целая череда всем известных имен: Александр Никитин, Григорий Пасько, Валентин Данилов, Игорь Сутягин, Владимир Щуров, Владимир Сойфер, Анатолий Бабкин и автор этих записок – Валентин Моисеев. И сколько еще менее известных – их число измеряется десятками ежегодно. А что такое государственная измена? Это «своеобразная форма соучастия гражданина РФ во враждебной деятельности представителей иностранных государств и организаций против России»4. Более того, согласно другому не менее авторитетному источнику, «если тайна передана иностранной организации, которая не проводит враждебной деятельности против России и не планирует ее проводить, то состава измены не будет»5.
Таким образом, получается, что тоталитарный Советский Союз все же был богаче на друзей, чем демократическая Россия, стремящаяся встать в ряды цивилизованных стран и официально заявляющая, что у нее нет врагов. В ментальном ведомственном смысле оценка и восприятие международного положения России как страны во враждебном окружении не изменились. Да и как они могли измениться, если каждый год 20 декабря мы слышим, что, отсчитывая свой путь с создания ВЧК, ФСБ гордится накопленным опытом и опирается на него. А что представляет этот опыт в поисках «врагов народа» и «шпионов» в России хорошо известно.
По словам первого и единственного в начале 90-х председателя КГБ РСФСР Виктора Иваненко, «бывали такие случаи, когда вот: „Ты в отпуск не пойдешь, пока не заведешь дело по шпионажу…. Ты не получишь благодарность, пока не проведешь пять профилактик“. Ну и, естественно, где-то люди нажимали на перо, где-то липовали откровенно. Был выявлен случай инспекторским управлением в особом отделе по Дальневосточному военному округу, когда начальник особого отдела и старший опер этого отдела выдумали шпионскую группу, выписали задание на проведение прослушивания, сами сели под эту технику и разыграли роли – один за агента, а другой за шпиона. На основании этой сводки они завели дело. Никто ж голоса не сравнивал. Человека фактически потом привлекли к уголовной ответственности»6.
Сегодня, как и прежде, общение гражданина России с иностранцем уже само по себе вызывает подозрение, а значит, небезопасно. Собственно, признание в подобного рода общении уже рассматривается как признание в совершении преступления. Выступая 14 апреля 2000 года в Госдуме, бывший тогда исполняющим обязанности президента РФ В.В. Путин заявил: «Если министр иностранных дел будет замечен в том, что он вне рамок своих служебных обязанностей поддерживает контакты с представителями иностранных государств, то он, так же как и любые другие члены правительства, депутаты Государственной думы, руководители фракций, так же как и все другие граждане Российской Федерации, будет подвергнут определенным процедурам в соответствии с уголовным законом. И должен сказать, что те последние мероприятия, которые проводятся в Федеральной службе безопасности, говорят нам о том, что это возможно»7.
Так что трижды подумайте, граждане России, прежде чем кому-то сказать «bonjour» или хотя бы «hi». Последние «мероприятия» ФСБ действительно говорят, что все возможно. Думаю, было бы неправильно воспринимать исключительно как шутку слова, произнесенные Путиным на коллегии ФСБ в декабре 1999 года: «Позвольте доложить, что прикомандированные вами к правительству сотрудники ФСБ с работой справляются»8.
Заявления заявлениями, но в правовом государстве судебная власть, давая четкое определение государственной измене и соблюдая законность, казалось бы, должна на своем уровне расставлять все по местам. Но ведь и там остались те же люди, вышедшие из социализма, с тем же мышлением и алгоритмом действий. Да и основы судопроизводства остались прежними. Только в середине 2002 года перестал действовать Уголовно-процессуальный кодекс, принятый еще в 1960 году, в период оголтелого социализма и накануне принятия Программы строительства коммунизма. Этот кодекс требовал разрешать дела в «соответствии с социалистическим правосознанием»9, попросту говоря, как надо властям.
О состоянии «независимого» органа надзора за соблюдением законности – прокуратуры – точно сказал прокурор кантона Женева Бернар Бартоса, сталкивавшийся с ней в своей работе, – лучше просто не скажешь: «Общее впечатление от российской прокуратуры таково: за последние 12 лет ничего не изменилось в плане независимости прокуроров»10.
Как повелось еще в годы советской власти, виновность человека определяется не судом и даже не прокуратурой и следствием, а властями. При Б.Н. Ельцине лишь на основании возбужденного против него дела Анатолий Собчак считался преступником, скрывающимся от правосудия за рубежом, при В.В. Путине же Собчак – учитель и наставник будущего президента, его доверенное лицо, уважаемый член общества. То же самое, но с точностью до наоборот, произошло с Б.А. Березовским.
Человек, по воле властей попавший в систему «следствие – прокуратура – суд», становится беспомощным, поскольку сложившаяся в годы советской власти триада действует как единое целое – машина для репрессий. Это вдвойне верно, если следствие ведет ФСБ.
Состояние правовой системы в России в 90-е годы прекрасно описал в своей книге бывший генеральный прокурор Юрий Скуратов11. Он же как-то признал, что в России добиться справедливости правовыми методами невозможно12. Правда, дошло это до него лишь тогда, когда вся машина беззакония, существенной частью которой он был, обрушилась на него самого. Будучи генеральным прокурором, он не замечал творящегося под его началом беззакония, был глух к обращениям моей жены – просто на них не отвечал.
Другим враз прозревшим после увольнения и обвинения Генеральной прокуратурой в преступлениях стал бывший первый зампрокурора г. Москвы Юрий Синельников. В интервью «Московскому комсомольцу» он заявил: «Меня же фактически обвинили в совершении уголовного преступления. И я задаю вопрос – себе, народу, нашему президенту, парламенту: почему вот эту липу они написали на меня, человека с высокой должностью, который свободен, который может к президенту обратиться, к прессе? А что же они тогда делают с людьми, которые сидят в кутузке?»13
Неужели он не знал всего этого раньше? Неужели он не видел, что, как и во времена советской власти, законы и реальная жизнь у нас не пересекаются до сих пор?
Утеряв первенство в области балета и космоса, Россия остается одним из лидеров в преследовании своих граждан. Если суды цивилизованных стран выносят 35—40% оправдательных приговоров по уголовным делам, то в России до введения суда присяжных – сотые доли одного процента. Как и советские, российские органы не ошибаются, и раскрываемость преступлений выше, чем в других странах. У трудолюбивых и старательных немцев около половины, а у наших – свыше двух третей! Как издавна повелось, суд, а точнее судья единолично – ведь нельзя же всерьез воспринимать сидящих рядом с судьей полуспящих старичков и старушек, метко прозванных «кивалами» – не разрешает дело, а утверждает уже принятое решение.
Как и прежде, актуальны слова «Железного Феликса»: «Отсутствие у вас судимости – это не ваше достоинство, а наша недоработка». Он, кстати, если кто не заметил, остался единственным из революционеров, почитаемым на государственном уровне. А результаты его деятельности и деятельности его учеников, последователей и подчиненных хорошо известны – десятки миллионов загубленных жизней.
Не будучи специалистом и не считая, что эти записки будут интересны только им, я, как правило, избегал юридической оценки тех или иных описываемых явлений или действий, апеллируя главным образом к здравому смыслу. При этом я исходил из того, что если толкование законов может отличаться нюансами, то здравый смысл – всегда здравый, а иначе его носители – общество, организация, человек – больны. Излишне говорить, что в здоровом обществе закон и действия, его воплощающие, не могут противоречить здравому смыслу. Если мои записки хоть в малейшей степени будут способствовать оздоровлению нашего общества, то я буду считать поставленную перед собой задачу выполненной.
Прошу не воспринимать написанное как мемуары. Мемуары, на мой взгляд, – подведение жизненных итогов. А то, о чем я пишу, – эпизод, важный, преломляющий жизнь, но эпизод, позорный для страны и печальный для меня. Это попытка ответить на мучающие меня в течение более пяти лет вопросы, интервью самому себе. Мемуары, хотелось бы думать, еще впереди.
Занимаясь этой работой, я не могу не высказать слова глубокой благодарности моим адвокатам – Юрию Петровичу Гервису, который все это тяжелое для меня время с самого начала был рядом со мной, а также Каринне Акоповне Москаленко, руководителю Центра содействия международной защите, Ксении Львовне Костроминой, сотруднику Центра, и Анатолию Юрьевичу Яблокову, которые вошли в дело уже после первого приговора. Они, каждый в отдельности и все вместе, дополняя друг друга, проделали огромную работу, без которой исход дела мог бы оказаться гораздо хуже. Не их недоработка, что окончательный приговор был обвинительным. Я полностью согласен со словами К.А. МоскАленко, сказанными ею по другому поводу в одном из телевизионных интервью в ноябре 2000 года, о том, что адвокату уголовное дело в России выиграть невозможно. Если в закрытом суде – это я уже говорю от себя – судья ничего не видит и не слышит, не хочет видеть и слышать, то перед таким судом были бы бессильны А.Ф. Кони и Ф.Н. Плевако вместе взятые.
Особый, самый низкий поклон моей жене – Наталии Денисовой. Как она смогла вынести все выпавшее на ее долю, и не только вынести, но и кинуться в настоящий бой за меня, я до сих пор не представляю. Превозмогая нездоровье, охватившее ее после моего ареста, она нашла в себе силы освоить законодательство, писать полные любви и оптимизма письма, заботиться и поддерживать меня материально. Это был мой надежнейший тыл, без которого я бы просто не выжил.
Рядом с женой была моя любимая дочь Надя, моя надежда. Ей тоже нелегко пришлось, когда отец был объявлен шпионом. Обстановка в МГИМО, где она, как и я когда-то, учила корейский язык и где я периодически выступал перед будущими кореистами с лекциями, резко изменилась, как будто бы в чем-то обвинили и ее. Нет, ее не выгнали, просто некоторые перестали здороваться и замечать.
Будучи студенткой четвертого курса и далеко не дурнушкой, она зимой пришла ко мне в «Лефортово» в моем полушубке, купленном лет за пять до ее рождения. Она, улыбаясь, пыталась объяснить, что он ей вдруг понравился, но я-то знал, что просто ей больше нечего носить. Она все выдюжила, помогая мне и матери, подрабатывая и отдавая на меня все деньги, окончила институт. Но кореистику оставила, по всей видимости, навсегда. Фамилия не позволила ей после окончания вуза найти работу по специальности.
Моей семье и мне помогли выжить и наши друзья, хоть и не многочисленные, но зато мы теперь точно знаем, что настоящие. В первую очередь, это семья Колмыковых – Марина, Сергей и так неожиданно и трагично погибший их сын Кирилл. Подаренный ими компьютер, на котором и набирались эти записки, – лишь малая, может быть, тысячная, доля того, чем они помогли и что сделали для нас. Это моя теща Анна Алексеевна и брат жены Володя, приютившие мою семью и поддерживающие ее, когда, чтобы выжить, пришлось сдавать нашу квартиру. Это Надежда Филипповна и Николай Михайлович Шубниковы, мнением которых я всегда дорожил особо. Николай Михайлович – бывший посол СССР в КНДР, старый кореист и мой добрый старший друг и долгие годы ангел-хранитель. Это Андрей Гулин, мой друг еще со времен последней командировки в Пхеньян. Именно он привез меня на своей машине из Торжка домой. Это Наталья Моргунова, подставившая плечо моей жене, когда она была на грани срыва в первые месяцы постигшей нашу семью трагедии. Это моя крестная мать и соседка Тамара Родионова, не оставлявшая вниманием жену и дочку. Это другая наша соседка Галя Максимова, на собственном горьком опыте познавшая, что такое наветы. Это Олег Швечков, мой близкий друг со студенческих лет. Это Людмила Марова, кричавшая в Верховном суде: «Держись, Валентин!» Это Алексей Сапоженков, хороший друг моей дочери. И, конечно, другие, которых я не упомянул, дабы не превращать записки в список, но которые не обидятся, поскольку это настоящие друзья.
Сотрудников МИДа или других госучреждений среди них нет. Несмотря на мой более чем 25-летний стаж, даже журналистам не удалось найти в МИДе людей, кто бы был со мной просто хорошо знаком14.
Этот вечер – 3 июля 1998 года, пятница – не предвещал ничего необычного, хотя прошедший день и нельзя было назвать обычным для отпуска, в котором я формально находился уже две недели. Он весь прошел на работе, поскольку на следующий день планировался дважды до этого уже откладывавшийся вылет в Сеул бывшего тогда заместителем председателя правительства О.Н. Сысуева. Этот визит должен был «компенсировать» отсутствие представителей российского руководства на состоявшейся в начале года инаугурации президента Южной Кореи Ким Дэ Чжуна, куда никто официально не пригашался, но присутствие на которой значимых иностранных представителей «приветствовалось».
Отсутствие таковых от России вызвало, мягко говоря, непонимание у корейцев, придающих, как и все на Востоке, повышенное значение внешним знакам уважения и протоколу. Этого они не скрывали с учетом как претензий России на одну из ведущих ролей на Корейском полуострове, так и личности самого нового президента, его отношения к России, где он многократно бывал до своего президентства и даже защитил докторскую диссертацию в Дипломатической академии.
Сысуев должен был также передать письмо Ельцина Ким Дэ Чжуну и в качестве председателя российской части комиссии по экономическому сотрудничеству обсудить в Сеуле текущие проблемы российско-южнокорейских отношений.
Визит, таким образом, был весьма важен для двусторонних связей и для тех, кто ими непосредственно занимается, поскольку все претензии и недовольство корейцев выплескивались в первую очередь на МИД, на сотрудников его Первого департамента Азии, заместителем директора которого я работал последние два года, курируя наши связи с обоими корейскими государствами и Монголией.
Мне предстояло сопровождать Сысуева и соответственно нужно было должным образом подготовиться к поездке. Уходя в отпуск, я знал, что его придется прервать на неделю.
Просмотрев последнюю посольскую информацию из Сеула, обсудив некоторые детали визита с директором департамента моим однофамильцем Леонидом Моисеевым и заместителем министра Григорием Борисовичем Карасиным, я уложил в атташе-кейс приготовленные мне авиационный билет и паспорт с визой и собрался было уходить домой перечитывать документы, подготовленные, как обычно это делается, в департаменте к визиту. Документы – различные тематические и биографические справки, памятки к беседам, копия письма Ким Дэ Чжуну были уже дома. Я их забрал четыре дня назад, во время предыдущего прихода на работу.
Звонок из секретариата Сысуева, однако, изменил все планы. Его помощник сообщил, что в связи с начавшимися волнениями шахтеров в Кузбассе Олег Николаевич вместо Сеула срочно вылетает в Кемерово и визит в Южную Корею опять откладывается. На меня была возложена неприятная миссия информировать об этом южнокорейское посольство в Москве и наше посольство в Сеуле, связавшись по телефону с моим партнером по решению всех вопросов российско-южнокорейских отношений советником посольства Республики Кореи Ким Иль Су и российским послом в РК Е.В. Афанасьевым.
Домой я попал после всех переговоров и непростых объяснений только около семи вечера. И тут мне позвонил другой советник южнокорейского посольства, мой старый знакомый Чо Сон У. Поинтересовавшись, действительно ли в очередной раз отложен визит в Сеул столь долго ожидаемой делегации, он попросил разрешения заехать. Мы договорились, что он подъедет около восьми.
Его интерес был понятен, учитывая метод работы корейцев, когда ответ на волнующий их вопрос настырно выясняется на всех уровнях. К тому же это была пятница, и кто-то официально встретиться с ними сможет только в понедельник, а отчитываться нужно немедленно (для трудоголиков-корейцев выходные – понятие относительное). Уверен, что подобный звонок раздался не только у меня дома.
Посольство не могли не интересовать причины отмены согласованной поездки в Сысуева, тем более что встреча с делегацией была уже внесена в график работы президента. Нужно было в очередной раз оправдываться перед Центром, почему Россия – единственная из значимых для РК стран не оказала должного уважения новому президенту страны, почему она пренебрегает гостеприимством, как это укладывается в политику России на Корейском полуострове, не кроется ли за этим стремление Москвы отдать приоритет Пхеньяну.
Как и ранее Ким Иль Су, я сказал Чо Сон У, что срыв поездки делегации никак не связан с нашей политикой в Корее и объясняется исключительно сложными внутренними проблемами.
Выпив предложенного женой чаю и собираясь уходить, Чо Сон У обратил внимание на лежащие на журнальном столике, возле которого мы сидели, печатные листы под заголовком «Политика России на Корейском полуострове». Заинтересовавшись названием и коротко взглянув на текст, он вспомнил, что накануне в Институте международных экономических и политических исследований проходил очередной российско-корейский симпозиум на эту тему. От своих коллег, присутствовавших на симпозиуме, он слышал, что я выступил с довольно интересным, на их взгляд, докладом, с которым он бы хотел ознакомиться внимательно.
Чо Сон У прекрасно знал этот институт, который раньше назывался Институт экономики мировой социалистической системы, и его сотрудников, занимавшихся в разные годы корейской проблематикой, в первую очередь руководителя Центра азиатских исследований, кореиста с большим стажем Марину Евгеньевну Тригубенко, часто встречался с ней и беседовал в институте и в неформальной обстановке.
Прервав дипломатическую карьеру, начавшуюся сразу после окончания МГИМО в 1969 году, я работал в ИЭМСС в конце 70-х – начале 80-х годов младшим научным сотрудником, защитил там кандидатскую диссертацию по экономике КНДР, а в последние годы работал, уже в ИМЭПИ, старшим научным сотрудником по совместительству, поскольку никогда не оставлял научные исследования и вот-вот должен был защитить докторскую диссертацию. Как раз в тот день, 3 июля, в ИМЭПИ состоялось последнее перед летними отпусками заседание ученого совета, и, чтобы избежать ненужных проволочек в защите, я по договоренности с Мариной Евгеньевной факсом послал ей план своей докторской диссертации, в соответствии с которым меня должны были поставить в очередь на защиту.
Российско-южнокорейские симпозиумы проходили здесь ежегодно начиная с 1989 года, когда в Москве только-только появились первые южнокорейцы, и в них помимо собственно сотрудников института в разные годы участвовали с российской стороны и представители практических организаций, в том числе МИДа – мой предшественник на посту заместителя директора Первого Департамента Азии Валерий Денисов, в разное время бывшие директорами департамента Евгений Афанасьев и Леонид Моисеев.
Именно тезисы моего вчерашнего выступления на симпозиуме, которые я к неудовольствию жены, не успел положить на место, и лежали перед нами. Я с готовностью передал их Чо, попросив после прочтения высказать свое мнение и прокомментировать. Какой же автор откажется дать почитать свою работу, если к ней проявляется интерес? Для того она и пишется, чтобы ее читали. При этом я рекомендовал взять у Тригубенко текст на корейском языке, поскольку еще за неделю до симпозиума все тексты выступлений были переведены на корейский язык квалифицированным переводчиком, но Чо Сон У сказал, что язык оригинала ему интересней.
Показал я Чо и недавно полученные из лаборатории фотографии, сделанные мною пару месяцев назад в Вашингтоне на мемориале американским солдатам, погибшим в Корейской войне. В Вашингтон я летал для бесед по корейским проблемам с заместителем помощника госсекретаря США Чарлзом Картманом и другими специалистами по Северо-Восточной Азии. На этой же пленке был заснят и традиционный выезд сотрудников МИДа с северокорейцами в Подмосковье для сбора папоротника. По моей просьбе на мой аппарат снимки делал сотрудник корейского отдела Андрей Подъелышев. Естественно, на всех фотографиях присутствовал я в окружении коллег. Фотографировали и другие, в том числе корейцы. Обычно мы потом обменивались наиболее удачными снимками.
Эти фотографии привлекли внимание моего собеседника тем, что он в России не первый год, но и не предполагал, что подмосковный папоротник, как и дальневосточный, годен в пищу. Для своих нужд он, как и другие сотрудники посольства, привозил это лакомство национальной кухни из Кореи. Посмеявшись, что северокорейцы гораздо умнее в этом плане и что они гораздо лучше ориентируются в России, он попросил на время несколько фотографий. Видимо, хотел показать своим родным, что не нужно ввозить из Кореи то, что есть в изобилии рядом. Не усматривая в этом ничего предосудительного, я без колебаний дал ему несколько первых попавшихся под руку фотографий.
Распрощавшись, наконец, и пожелав мне хорошего отдыха, Чо Сон У ушел.
Зная, что накануне в Москву приехал в отпуск российский посол в КНДР, мой старый знакомый еще с институтских времен и соавтор, с которым мы написали немало статей и брошюр, Валерий Денисов, я позвонил ему, мы поговорили о том, о сем и договорились встретиться в ближайшие дни.
Все было, как обычно. Рядовой день сотрудника МИДа со множеством встреч, бесед, телефонных разговоров. Можно ли было подумать, что он станет последним в моей мидовской деятельности и рубежным в жизни вообще, что все мои планы – буквально все – рухнут, и жизнь перейдет в совершенно новое измерение?
…Около 11-ти жена ушла в спальню и читала. Я, ожидая возвращения дочери, гулявшей с приятелями, сидел на диване и смотрел по телевизору поздние новости.
Неожиданно раздался звонок в дверь.
Странно, подумал я, у дочери должен быть ключ. И почему не сработал домофон в подъезде?
Никого не увидев в глазок в предквартирном коридоре, я приоткрыл дверь в квартиру и громко спросил сквозь дверь, ведущую к лифтам:
– Кто там?
– Вам телеграмма. Откройте, – ответил визгливый женский голос.
– Если что-то срочное, зачитайте, нет – приходите завтра, – ответил я и захлопнул дверь.
– Кто это был? – спросила из спальни жена.
– Не знаю. Кто-то какую-то телеграмму якобы принес, на ночь глядя. Наверное, Надины приятели балуются, – ответил я и пошел в гостиную к телевизору, недоумевая про себя, кому в действительности понадобилось использовать столь хрестоматийный способ для того, чтобы проникнуть в квартиру, да еще практически ночью. В такое неспокойное время в Москве, когда квартирные нападения и кражи стали обыденными, рассчитывать, что он сработает, может только младенец.
Минут через пятнадцать звонок повторился. Чертыхаясь, я подошел к двери, будучи теперь уже уверенным, что это проделки пацанов. Но на сей раз я увидел в глазок открытую дверь к лифтам и толпу людей в коридоре, впереди которой стояли в бронежилетах и в камуфляже милиционеры с автоматами.
На мой наивный вопрос «кто там?» я получил ответ:
– Милиция. Шумите. На вас жалуются соседи. Откройте.
С милицией у меня никогда конфликтов не было. Я безбоязненно открыл дверь и начал было объяснять, что у соседей не может быть повода для жалоб – в квартире тихо, ничего не протекает. Однако, ничуть не обращая внимания на мои слова, меня стали вдавливать в квартиру, а мои попытки напомнить о неприкосновенности жилища были с усмешкой прерваны милиционером, упершим мне в живот дуло автомата.
Из спальни в чем была выбежала ничего не понимающая, но полная возмущения от ночного вторжения, жена. Ей тоже поначалу начали говорить о жалобах соседей на шум из квартиры.
И только когда все пришедшие, а их было около 15 человек, примерно поровну автоматчиков и людей в штатском, оказались в квартире, мне было сказано, что я подозреваюсь в совершении преступления, в связи с чем у ФСБ имеется ордер на обыск в моей квартире.
Сказать, что это был шок, значит, ничего не сказать. Я был в полной прострации. Какая связь может быть между мной и преступлением, причем здесь ФСБ, о каком обыске может идти речь?
– В каком преступлении я подозреваюсь? – спросил я у высокого молодого человека, который представился мне как следователь Следственного управления ФСБ, старший лейтенант.
– В свое время вам все скажут, – был ответ.
И после предложения добровольно выдать ценности, наркотики, оружие и другие незаконно хранящиеся вещи («Иначе мы перевернем весь дом. Вы, наверное, знаете, как это может быть») и ответа, что такового в доме не имеется и что я не знаю, «как это может быть», обыск начался.
Пришедшие люди за исключением покинувших квартиру автоматчиков растеклись по всем комнатам. Кто и чем занимается ни понять, ни уследить было невозможно. Отовсюду слышался стук дверок открываемых шкафов, шум от выдвигаемых полок и бросаемых на пол книг. Кто-то входил и выходил из квартиры. Кто-то звонил по домашнему телефону и отвечал на телефонные звонки. В общем, квартира зажила своей собственной, но неестественной жизнью, никак не связанной с жизнью хозяев. Жене позволили одеться под присмотром женщины-понятой. Меня в туалет сопровождал конвойный.
При этом весь четырехподъездный шестнадцатиэтажный дом был оцеплен автоматчиками. Не иначе как после длительного изучения меня и моего образа жизни доблестные и бесстрашные чекисты были уверены, что я начну отстреливаться или убегать от них по карнизам и водосточным трубам (ни того, ни другого, кстати, в доме нет) и уж как минимум выбрасывать из окна шпионские принадлежности.
В качестве понятых выступали приехавшие в составе группы средних лет мужчина и женщина. Пригласить для этого кого-нибудь из соседей следователь отказался, сославшись на позднее время. Ему, естественно, нужны были свои «понятые».
Как впоследствии стало известно с их слов, оба они были военнослужащими из одной части, расположенной «в центре Москвы». Наведенные справки о названном ими номере войсковой части показали, что в действительности он принадлежал расформированному в 1996 году полку. Оба говорили о том, что не были знакомы до появления в моей квартире в качестве понятых, неумело разыгрывая удивление: «Надо же, совершенно случайно оказались сослуживцами!»
Особенно старалась в этом отношении женщина-прапорщик, которая каждый раз, выступая в суде, выдвигала разные версии того, как она оказалась понятой. Жила она в противоположном от Строгино районе Москвы. И то она была в гостях у подруги, после чего, будучи беременной, прогуливалась как раз возле подъезда моего дома, где ее и встретила подъехавшая группа. То просто стояла на остановке, собираясь ехать домой. То она была в гостях у «молодого человека» и, возвращаясь домой, шла на остановку трамвая дворами, где к ней и подошли с просьбой стать понятой. В порыве импровизации она даже назвала дом, в котором живет ее молодой человек, кокетливо отказавшись назвать номер квартиры, «дабы его не компрометировать», что было весьма резонно с ее стороны, поскольку охотников встречаться с нею явно не много. На ее беду, правда, дом этот расположен неподалеку от моего, и я его хорошо знаю, поскольку в нем живет моя теща. И уж совершенно точно по улице Исаковского не ходят трамваи, на остановку которого она шла одна, поскольку, видимо, ее «молодой человек» не считал возможным показаться с ней вдвоем даже под покровом темноты. Да и зачем немолодой беременной женщине, в поздний час спешащей в одиночестве домой к мужу, понадобилась трамвайная остановка, когда рядом с домом находится остановка автобусов, идущих к метро? Куда как удобнее!
Она же на суде с криком изобразила из себя обиженную добродетель, напрочь и с возмущением отказавшись от того, что именно она разыгрывала при первой попытке проникнуть в квартиру роль принесшего телеграмму почтальона, хотя мне об этом простодушно сказал следователь в одной из наших бесед: «Знаете, не пришло в голову ничего лучшего».
Что касается мужчины-майора, то он сначала четко объяснил, что его направил в качестве понятого дежурный по части, оторвав от службы и предоставив для этого служебную машину. На последнем суде, сославшись на давность, он просто сказал, что забыл, как оказался понятым. Женщину же вообще не вызывали на последний процесс, дабы, видимо, ее болезненные фантазии не портили нужную картину происходившего во время обыска и не расходились с импровизациями майора.
Все это, разумеется, бросалось в глаза, и не без умысла, по всей вероятности, судья Г.Н. Коваль, пытавшаяся, как представляется, более объективно рассматривать дело, публично попросила пригласить понятых на очередное заседание суда оперативного сотрудника ФСБ, фигурирующего в деле как «свидетель М». «Хорошо», – ответил он, не почувствовав подвоха. Сама же прапорщик на вопрос, кто ее пригласил в суд в этот раз, ответила невпопад: «Кто-то из следователей, ведших дело». «Свидетель М. ее пригласил, – тут же вмешалась судья, – вы же слышали, Валентин Иванович, что я его просила об этом». Ожидая однажды вызова в зал заседания, в холле прапорщик болтала с дежурившим там постоянно сотрудником Управления контрразведывательных операций ФСБ, сомневаясь, успеют ли они сегодня на совещание…
В лучших традициях ведомства обыск продолжался практически всю ночь – часов до пяти утра. Периодически следователь повторял требование «добровольно выдать все незаконно хранимые предметы». На мой недоуменный вопрос, что же все-таки имеется в виду, он саркастически улыбаясь отвечал:
– Сами знаете.
Обнаружив фотоаппарат «Canon», следователь оживился и долго нажимал все имеющиеся на нем кнопки, пока не включил перемотку. Буквально выломав крышку, вытащил кассету с недоснятой пленкой. Аппарат теперь не работает. Столь же «тщательному осмотру» был подвергнут и миниатюрный японский транзисторный приемник, который также был превращен в хлам.
Из моего рабочего стола взяли все рукописи и черновики, а также документы, в том числе и те, которые я предполагал взять в Сеул. Из семейного альбома были извлечены мои фотографии, в первую очередь те, что были сняты во время сбора папоротника с северокорейцами, а также сделанные в мидовских особняках на Спиридоновке и в подмосковном поселке Мещерино: их интерьеры, похоже, никак не соответствовали понятиям оперативников о служебных помещениях российских учреждений. Да к тому же на фотографиях присутствовали корейцы, на столах кое-где виднелись бутылки. Они долго выясняли, где это снято.
Из дочкиной комнаты был взят компьютер, незадолго до этого подаренный ей для учебы в институте, унесены все дискеты. Оба мои паспорта – и внутренний, и дипломатический – были изъяты сразу, равно как и документы на машину, ключи от бокса на автостоянке, ключи от кабинета и сейфа, служебное удостоверение и личная печать.
В прикроватной тумбочке жены в спальне нашли и изъяли деньги, которые она там хранила единой пачкой «на черный день» – около 4,5 тысяч долларов. Здравый смысл и мое экономическое образование подсказывали необходимость держаться подальше от российских банков. Около 150 долларов были изъяты у меня из бумажника и еще 300 долларов стодолларовыми купюрами – из моего кармана. Их я собирался подарить дочери в связи с ее намеченной через день поездкой в Сеул на языковую стажировку.
Деньги в рублях, а их дома было около десяти тысяч – где-то полторы тысячи долларов по тогдашнему курсу – все мои отпускные, оперативников не заинтересовали, и они их не тронули, даже, по-моему, не пересчитали. В их понимании и в понимании суда, как потом выяснилось, найденная валюта хуже, чем шифры и радиостанции, а шпионам платят исключительно долларами. Нормальные люди дома их не имеют, а хранят все только в рублях и только в сбербанке. Забегая вперед, скажу, что, в конце концов следствие все-таки наложило арест на мой счет в банке «СБС-Агро», на который переводилась зарплата и где помимо нее ни единой копейки не было, а суд признал находящиеся на том счету деньги – целых 20 рублей – «нажитыми преступным путем» и конфисковал их. Сию логику вряд ли можно постичь, если, конечно, не заподозрить следствие и судью в том, что они тем самым выразили свое отношение к МИДу России. Впрочем, уровень данного решения соответствует и другим решениям по делу.
Поскольку у оперативников не хватило конвертов для упаковки всего изъятого, они взяли из одного из ящиков шкафа увиденные там ранее конверты различного формата, в том числе и с логотипами южнокорейского и японского посольств. Добротно и аккуратно сделанные, они хранились там женой для всяких бытовых и хозяйственных нужд.
В результате все изъятое разложили по конвертам. Деньги пересчитали и, как они были единой пачкой, тоже положили в отдельный конверт и опечатали.
Одновременно обыск проходил и в моем служебном кабинете в МИДе. Там в качестве одного из понятых выступал «атташе» департамента государственного протокола некий Курочкин. Этот, судя по должности, молодой человек, видимо, тоже «случайно» был встречен другой группой оперативников ФСБ, стоящим ночью около подъезда «высотки» в нетерпеливом ожидании начала следующего дня трудовых свершений.
В кабинете к изъятому прибавилась ксерокопия отрывка на корейском языке из какого-то материала с перечнем советских и российских договоров, соглашений и протоколов с КНДР, лежавшая в ящике стола, из сейфа была извлечена декларация государственного служащего о принадлежащей ему собственности, а также 1100 долларов семейных денег в российском почтовом конверте с маркой, куда они были положены из принципа: «все яйца не хранят в одной корзине», особенно в неспокойное время. Рубли, лежащие в сейфе, кстати, в конверте с логотипом израильского посольства, не привлекли внимания оперативников, а вот полбутылки представительского виски, хоть и не нашли отражения в протоколе обыска и на видеопленке, но исчезли напрочь, что свидетельствует о вполне грамотном проведении обыска.
Никаких секретных документов в кабинете обнаружено не было.
Ничего не добавили и проведенные затем обыски в недостроенном загородном домике, в машине и на автомобильной стоянке – и там не нашлось ничего секретного или какого-нибудь шпионского оборудования.
В квартире следователь составил протокол обыска, занеся в него все изъятое. Все присутствующие его прочитали и расписались. Когда я потянулся за одной из ручек, лежавших на письменном столе, мою руку грубо перехватили несколько кинувшихся ко мне людей, и следователь дал свою. Честно говоря, я понял содержание этого документа, только знакомясь с материалами дела уже после окончания следствия, и в целом нашел его объективным. Тогда же я с трудом что-то понимал и соображал после всего столь неожиданно нахлынувшего и бессонной ночи.
Прежде чем закончить процедуру ознакомления с протоколом, следователь, как бы между прочим, сказал, что мне нужно будет проехать с ним для того, чтобы поговорить. Это предложение я воспринял даже с каким-то воодушевлением. Казалось, вот поговорю с кем-то из руководства, и все станет на свои места, весь этот бред с преступлением, обыском закончится. Ведь в конце концов ничего предосудительного у меня не нашли, да и не могли найти, а уж если кому-то что-то и казалось, то ведь убедились в своей ошибке.
– Куда поедем, и сколько времени это займет? – спросил я.
– Потом узнаете. Вам все скажут в свое время, – последовал ответ.
Накинув куртку и надев кроссовки, я пошел к выходу. Жена, быстрее сообразившая, что происходит, дала мне легкую спортивную сумку с самым необходимым на первое время. У входной двери стояла вернувшаяся домой дочь, плача она спросила:
– А что мне делать? Лететь завтра в Сеул?
– Конечно, – ответил я. – Это все быстро уладится. Это какое-то недоразумение.
Поцеловав ее и жену, я вышел из дома. В сопровождении конвойных, профессионально пристроившихся около меня, спустился на лифте вниз и сел на указанное мне заднее сидение «Волги» между двух сопровождающих. В нос пахнуло резким запахом пота и немытого тела.
Как оказалось, домой я вернулся ровно через четыре с половиной года, а беседа, начатая в тот день, не закончилась для меня и сегодня.
Обыски дома и на работе были проведены с нарушением закона – без санкции прокурора, что и было затем признано заместителем главного военного прокурора В.А. Смирновым. Следователям в связи с этим было строго указано.
Незаконным было и задержание, хотя это и осталось незамеченным ни прокуратурой, ни судом. Никто почему-то не захотел обратить внимания на то, что по документам я числился в «Лефортово» с 6 июля, то есть с того дня, когда была получена санкция на арест, хотя фактически я там оказался 4 июля. На каком основании меня там держали или где я был эти два дня – непонятно.
Ночному вторжению в квартиру и моему аресту предшествовали другие события, связанные с советником посольства Республики Кореи в Москве Чо Сон У.
При выходе в тот день из подъезда моего дома он был задержан и в наручниках доставлен в приемную ФСБ «для объяснений». Приобщенная к делу видеозапись зафиксировала Чо, выходящим из машины возле подъезда приемной и характерно потирающим запястья рук.
Манеру, с которой добивался «объяснений» от корейца беседовавший с ним подполковник ФСБ, как, впрочем, и всю систему дознания в ФСБ, хорошо охарактеризовал один из конвойных, увидевший в зале судебного заседания Мосгорсуда видеопленку с записью их разговора. Комментарии этих в общем-то не слишком грамотных людей, но вследствие своей работы много видевших всякого, что связано со следствием и судом, не раз удивляли меня своей точностью.
– Не хотел бы я там оказаться, – поделился он со своим напарником в моем присутствии.
Представляю, что они там делают с нашими, если так поступают с иностранцами.
При этом в силу своей неискушенности он не обратил внимания на то, что это не просто иностранец, а старший дипломат посольства дружественного нам государства, официально зарегистрированный в МИДе страны пребывания и пользующийся иммунитетом в соответствии с Венской конвенцией о дипломатических сношениях. Простительно, что этого не знал сержант-конвойный, но трудно предположить, что этого не знали те, кто проводил задержание и допрос Чо Сон У.
Угрозы и требования признаться во всем «по-хорошему», обещания немедленно отпустить к ожидавшим его под дождем жене и дочери, «если он все расскажет», запугивания «крупными неприятностями» так и сыпались на голову Чо Сон У. Просьба разрешить позвонить родным, чтобы они его не ждали возле консерватории, где они договорились встретиться после выступления дочери, обусловливалась признанием в незаконной деятельности и нарушении российских законов. Мобильный телефон у него грубо отобрали.
Уже одно то, что родные не дома, вызвало подозрения:
– Скажите, а ваша жена и дочь всегда вас ждут на улице, когда вы встречаетесь с Моисеевым? – вопрошал его подполковник.
Кульминацией же не допроса, а «просто беседы», как настойчиво пытался представить это действо подполковник своему визави, явился личный обыск Чо Сон У, который осуществляли трое дюжих сотрудников: двое держали руки, а третий под наблюдением подполковника шарил по карманам. Из портфеля были извлечены все находившиеся там бумаги, которые были тут же переданы переводчику для изучения. Обыску подверглась и машина Чо Сон У, оставшаяся у подъезда моего дома. Само собой разумеется, что никаких представителей посольства или МИДа, а уж тем более понятых или переводчика при этом не было. Протоколы обысков не оформлялись.
И все это – задержание, наручники, угрозы, применение силы, запугивание, личный обыск и обыск автомобиля с дипломатическими номерами, просмотр документов, – несмотря на то, что Чо Сон У сразу же предъявил свою дипломатическую карточку, на то, что его дипломатический статус и так был известен подполковнику по прежним деловым встречам с корейцем на Лубянке. Как будто бы и не существует подписи России под Венской конвенцией о дипломатических сношениях.
Чем же столь бесцеремонно интересовались у Чо Сон У, каких признаний и о чем у него добивались, что было обнаружено в результате обысков?
Все вопросы касались наших с ним отношений.
– Знаете ли вы Моисеева Валентина Ивановича?
– Конечно, – отвечал Чо. – Я его знаю как дипломата и ученого, часто выступающего по проблемам Корейского полуострова. Время от времени мы встречаемся и обсуждаем с ним эти вопросы, поскольку я тоже ими занимаюсь. Иногда я приглашаю его вместе пообедать. Точно так же я встречаюсь и с другими российскими гражданами. Это обычная дипломатическая практика, я ни в коей мере не нарушаю ваших законов.
– Нас не интересуют ваши отношения с другими российскими гражданами – только с Моисеевым, – грубо оборвал его подполковник.
– Несколько раз, – продолжал Чо, – Валентин Иванович давал мне тексты своих выступлений на научных симпозиумах и конференциях.
Кореец совершенно искренне и недвусмысленно отрицал получение от меня каких-либо документов, передачу мне денег или подарков.
Все это беспристрастно зафиксировано на видеопленке.
Имеющая очевидные и безусловные следы монтажа, никак не оформленная процессуально, эта пленка зафиксировала также, что у Чо Сон У были найдены четыре фотографии, которые я ему дал в тот вечер, а среди многочисленных личных бумаг в основном на корейском языке – какие-то листки на русском, которые он назвал полученной им «лекцией» по корейской проблематике. Ни названия этой лекции, ни количество печатных листов на записи не отражены. Можно лишь предполагать, что это был текст озвученного мною накануне на симпозиуме и переданного ему в этот вечер доклада «Политика России на Корейском полуострове».
Не нашел отражения в видеозаписи и факт составления «протокола отобрания объяснений» у Чо Сон У, написанный кем-то по-русски от руки с исправлениями и без подписи самого Чо Сон У, далекий по содержанию от записанного на пленку диалога. Тем не менее он был включен в материалы дела как документ якобы изобличающий меня, непонятно только, в чем и на каком основании, поскольку и в этом полустраничном протоколе было зафиксировано лишь то, что мы знакомы и иногда встречались.
Ничего другого, никаких документов – секретных или несекретных, подготовленных в МИДе или других российских ведомствах, на бумаге или других носителях – у Чо Сон У обнаружено не было.
Напомню, что в моей квартире в тот вечер были наверняка весьма интересные для южнокорейцев документы, в которых полностью отражалась наша позиция в планировавшихся переговорах с Сеулом, – те самые, подготовленные к визиту в Южную Корею О.Н. Сысуева. Если это была агентурная встреча, то почему же они не перекочевали в портфель Чо?
Что дало основание для дальнейших шагов как в отношении Чо Сон У, так и меня, можно лишь догадываться. Судя по всему, не последнюю роль в этом сыграл уровень квалификации эксперта, который усмотрел в научном докладе секретный мидовский документ. В силу своей ведомственной зашоренности и установки на обнаружение чего-то секретного он просто не мог прийти к другому выводу. Похоже, что именно этот «эксперт» участвовал и в обыске моей квартиры, а затем и выступал в суде. По его словам, с трехлетним опытом работы на то время он был одним из самых квалифицированных кореистов в управлении.
Так или иначе, но, если судить по официальной информации ФСБ, которая в том числе была доведена через МИД и до сведения посла Республики Кореи в России г-жи Ли Ин Хо, Чо Сон У (а следовательно, и я) был задержан с поличным при проведении шпионской операции и признал свою вину15. Прессе была дана информация, что в портфеле Чо Сон У были обнаружены «секретные документы российского МИД», которые гражданин Моисеев «систематически предоставлял южнокорейской разведке»16, что «Чо Сон У подписал составленный на Лубянке протокол, в котором признал факт ведения деятельности, несовместимый с его дипломатическим статусом. Видимо, сказался сильнейший стресс»17. И вообще, «если сразу после задержания Чо Сон У был обескуражен, то после обнаружения при нем прямых улик он быстро смирился с фактом грозящего ему выдворения из России»18. «Доказательства были неоспоримы и тщательно зафиксированы по всем международным правилам», – утверждалось в репортаже «Вестей».
На самом же деле из описанного выше, подтверждаемого даже судебными решениями, любой человек любой степени грамотности, если он, конечно, не сотрудник ФСБ, может сделать вывод, кто, где, в какое время и с чем был задержан, и поймет, зачем и кому понадобился такой поток лжи, какие доказательства и по каким правилам получены. В приговоре по этому поводу сказано: «В приемную ФСБ РФ был доставлен Ч.С.У., у которого был обнаружен полученный от Моисеева доклад „Политика России на Корейском полуострове“ и четыре фотографии с изображением северокорейских дипломатов и ответственных работников МИД РФ».
И уж, конечно, любому человеку будет ясно, какое ведомство определяло наши шаги в отношении Южной Кореи летом 1998 года, вылившиеся в дипломатический скандал.
Описывая обыск Чо Сон У в приемной ФСБ, журналисты ерничали по поводу обнаруженной в его портфеле книги Павла Судоплатова «Спецоперации. Лубянка и Кремль», по которой он якобы изучал методы работы КГБ.
Чо интересовался историей России, действительно читал эту книгу и однажды мне сказал:
– Какое ужасное было время. Хорошо, что мы живем в другое.
Воспитанный в иной среде, он не понимал, что время иногда может не только остановиться, но и пойти вспять.
Познакомились мы осенью 1990 года на одном из приемов в корейском посольстве. Кто-то представил нас друг другу, мы, как это принято, обменялись визитками, немного поговорили, выпили и разошлись. К этому времени Чо Сон У уже был в Москве около двух лет в должности заместителя директора представительства КОТРА – Корейской ассоциации содействия торговле. Он был одним из первых южнокорейцев, кто приехал в нашу страну, когда накануне Олимпиады в Сеуле между нашими странами установились квазидипломатические отношения: в Москве было учреждено представительство КОТРА с консульскими функциями, в Сеуле – Торговой палаты СССР. Его хорошо знали во всех учреждениях, занимавшихся Кореей в практическом или научно-исследовательском плане. Русский язык он изучал в Англии у носителя языка, что дало ему определенные знания европейской и русской культуры, обычаев, облегчая общение в Москве.
Для корейца высокий, с правильными чертами лица, чем-то даже напоминающими европейский тип, единственный в то время из южнокорейцев достаточно бойко и охотно говоривший по-русски, улыбчивый и доброжелательный Чо Сон У был приятным собеседником, что и обеспечило ему высокую популярность в корееведческих кругах. Не быть знакомым с ним было чем-то вроде плохого тона для специалистов. В его личной записной книжке, изъятой при обыске, были записаны адреса и телефоны практически всех известных мне специалистов, связанных с Кореей, а также этнических корейцев-москвичей. Кстати, наличие в этой записной книжке именно моего адреса и телефона было расценено следствием и судом как факт, подтверждающий предъявленные мне обвинения.
Это потом на допросах в ФСБ все заявляли, что видели Чо лишь пару раз в жизни, и то мельком или в группе с другими корейцами, хотя на самом деле много и с удовольствием с ним встречались. И это естественно, поскольку более сорока лет с южнокорейцами не было никаких контактов. Мы знали эту страну лишь умозрительно и весьма однобоко, да еще и с идеологической подоплекой: сателлит США и база империализма на Дальнем Востоке, жесткий антинародный и антикоммунистический режим с амбициозными экономическими устремлениями, отдавший страну на откуп иностранному капиталу, противник объединения Кореи и мирного урегулирования на Корейском полуострове. Тут же появилась возможность личного общения и бесед, тем более в период очередной «оттепели», когда это если и не поощрялось, то и не запрещалось, и когда представители противоположной стороны с не меньшим рвением стремились к нему, поскольку их представление о нас было столь же однобоким.
Я же только в середине 1989 года вернулся из длительной командировки в Пхеньян, а затем год учился в Дипломатической академии и вышел на работу в МИД в качестве советника управления социалистических стран Азии в сентябре 1990 года. Чо Сон У по существу стал первым южнокорейцем, с которым я познакомился.
Через несколько дней он позвонил мне на работу и пригласил на ланч в один из немногочисленных в то время московских ресторанов. Мы встретились и пообедали вместе. В дальнейшем встречались за ресторанным столиком еще несколько раз, так как подобные встречи как в рабочее время, так и вечером являются привычной составной частью дипломатической работы. При этом он встречался не только со мной, но и с моими коллегами. Корейский отдел в то время занимал в здании МИДа на 19-м этаже одну комнату, но у всех на рабочих столах были телефоны с разными номерами. Позвонив одному и не договорившись о встрече по каким-либо причинам, он зачастую тут же перезванивал другому с тем же предложением, вызывая в комнате оживление.
Такое повторялось с присущей корейцам настырностью, практически исключающей необходимость звонить ему. Да это было и невозможно по той простой причине, что никто из нас пригласить Чо Сон У на ланч или обед не мог из-за отсутствия денег на угощение.
Тематика наших бесед была широкой. Как для нас Южная Корея, так и для южнокорейцев Советский Союз был terra incognita, и, конечно, познавательные вопросы стояли на первом месте. Тем более что реальность значительно противоречила книжным представлениям о нашей стране, особенно в связи с большими переменами, происходящими в то время.
Профессиональная проблематика практически полностью концентрировалась вокруг советско-северокорейских отношений, поскольку они рассматривались как фактор, определяющий обстановку на Корейском полуострове, а также на положении внутри КНДР. Как голодной курице просо, так и южнокорейцам в то время все казалось, опять же видя процессы в нашей стране и уповая на влияние СССР, что в Северной Корее вот-вот начнутся те же изменения, что и в Восточной Европе. Кроме того, они не без оснований считали наших специалистов, проведших в Пхеньяне, как правило, по десять лет и более, наиболее осведомленными об этой стране и в беседах пытались ликвидировать свою дремучую невежественность в этой области.
И в дальнейшем в беседах между южнокорейцами и нашими представителями, будь то уровень посла или атташе, северокорейская тематика всегда занимала превалирующее место. Порой приходилось даже в шутку спрашивать собеседников, представителем какой страны они являются.
То же самое происходило и по научной линии. Специализированные научные конференции и симпозиумы с участием южнокорейцев так или иначе сводились к проблемам КНДР и корейского урегулирования. Другой взгляд на мировую политику и другие интересы у них просто отсутствуют, чего они простодушно и не скрывают.
– Зачем, господин Моисеев, нам обсуждать проблемы Балкан? – говорил мне при обсуждении повестки дня предстоящих двусторонних политических консультаций мой собеседник. – От нас это очень далеко.
В Москве Чо Сон У жил без семьи, поскольку его жена, учившаяся в свое время в Венской консерватории, преподавала вокал в одном из сеульских университетов и не хотела бросать работу, а десятилетняя дочь с очень поэтичным именем Ын Бель – Серебряная Звезда – постигала в Сеуле азы игры на виолончели. Ситуация знакомая многим, выезжающим по роду службы в длительные командировки. Тем более что в качестве жилья южнокорейцам была определена гостиница «Международная» – не самое удобное место для семейной жизни.
Когда госпожа Чо с дочерью приехали на короткое время в Москву, я пригласил все их семейство к себе домой, где наши жены и дети познакомились.
В конце 1991 года или в самом начале 1992 года Чо Сон У закончил командировку и улетел в Сеул. Вместе с советником управления кореистом Валерием Ермоловым мы сочли возможным и нужным приехать на аэродром, чтобы проводить его. Этот жест был должным образом оценен Чо Сон У.
Накануне отъезда он вписал в мою записную книжку свой домашний адрес и телефон со словами, что как кореист я рано или поздно, мол, окажусь в Сеуле.
– Звоните, встретимся, поговорим, выпьем.
Хотя последнее было сказано для красного словца, поскольку, как и большинство корейцев, Чо был весьма равнодушен к алкоголю.
Эта потертая от длительного использования записная книжка была изъята у меня при обыске дома, но осталась без процессуального осмотра и внимания, хотя, например, все записи на корейском языке, сделанные мною на перекидном календаре в рабочем кабинете, тщательно исследовались. Эта запись не укладывалась в версию следствия. Оно все время пыталось доказать, что я скрывал свое знакомство с Чо Сон У, встречался с ним тайно, на конспиративных квартирах, адреса которых, конечно же, записаны в шифрблокнотах и тщательно скрываются. К тому же в записной книжке были записаны адреса и телефоны и других моих многочисленных южнокорейских знакомых.
Между тем истекало уже три года после моего возвращения из последней командировки, и неизбежно вставал вопрос о новой поездке. К ней весьма ощутимо подталкивало и материальное положение, поскольку зарплаты в центральном аппарате МИДа не хватало даже на пропитание, которое к тому же в то время можно было достать только по продовольственным талонам и так называемым визитным карточкам. Да и работа в МИДе в конце 1991 – начале 1992 года представляла собой малоинтересное занятие, поскольку пришедшие к руководству министерством новые люди, в частности на дальневосточном и корейском направлении, решили, что дипломатия началась только с них.
Многие кадровые сотрудники МИДа в конце 80-х – начале 90-х годов уволились и ушли работать в нарождающиеся российские коммерческие структуры и иностранные компании и организации. Некоторые даже делали это не возвращаясь из командировок, непосредственно в странах, где они работали. Мидовцы с их знаниями и опытом были востребованы. Предложения на этот счет поступали и ко мне. И один раз, правда, несколько позже, уже в 1995 году, я, далеко не будучи уверенным в правильности своего шага, уж было согласился, соблазнившись высокой зарплатой, на порядок превышающей, как мне сказали «для начала», оклад посла и уж совсем не сопоставимой с моей зарплатой в центральном аппарате. Жена и дочь были «за», и я написал заявление об увольнении, с которым и пошел советоваться к замминистра А.Н. Панову. Выслушав и поинтересовавшись предлагаемой зарплатой, Александр Николаевич сказал, что в целом понимает меня, препятствовать увольнению не будет, хотя и сожалеет, и все оставляет на мое решение.
Директор департамента Женя Афанасьев, которому я принес заявление на подпись, прочитав его, со словами «Ты что, Валя!» покрутил пальцем у виска и растерянно посмотрел на меня как на умалишенного. Этого оказалось достаточно, чтобы все мои сомнения рассеялись, и я забрал у него заявление и больше никогда к этому вопросу не возвращался. Интерес к работе, которой я посвятил всю свою жизнь и от которой всегда получал настоящее удовлетворение, перевесил все остальное. Мы даже поссорились с приятелем, который, несмотря ни на что, настойчиво продолжал перетаскивать меня в эту, ныне достаточно известную и процветающую, коммерческую организацию.
Домашние восприняли мое отступление без восторга. Причем уверен, не по причине денег: жили мы без особых излишеств, но все необходимое у нас было. Женская интуиция, видимо, позволяла им видеть дальше и подсказывала, что я не прав.
После развала СССР все сотрудники союзного МИДа были уволены, и желающим был предложено подать заявление о приеме на работу в МИД России. Отбором кадров и их должностным тасованием занимались сотрудники российского министерства. Оно значительно усилило свою деятельность после принятия Россией декларации о независимости.
Несмотря на все плюсы, подталкивающие к работе за рубежом, отправляться, однако, в Пхеньян после в общей сложности 12-летнего там пребывания, очень не хотелось. Альтернативой ему был Сеул, где я успел уже побывать дважды в краткосрочных командировках и оценить новые по сравнению с предыдущим опытом возможности для работы. Но там не было должности советника.
Выход был найден после того, как послом в Республике Корее был назначен Панов – профессиональный дипломат-востоковед и, на мой взгляд, очень порядочный человек. Я отправлялся в Сеул с понижением в должности – первым секретарем по бухгалтерским и кадровым документам, но с паспортом советника посольства, что обеспечивало соответствующий статус, под твердое обещание в самое ближайшее время «пробить» еще одну должность советника в посольстве для меня персонально. Так оно и произошло: уехав в Сеул в июне 1992 года, в декабре я уже был полноценным советником.
Наши отношения с Южной Кореей набирали обороты. В совсем еще новом посольстве – полноценные дипотношения были установлены только в конце 1989 года – работы было много, а сотрудников мало. Мне, как и планировалось еще в Москве, был поручен весь экономический блок как двусторонних связей, так и страноведческий. Стремление к экономическому сотрудничеству с обеих сторон било через край. Корейские предприниматели были в эйфории перед открывшимися возможностями российского рынка, готовы были встречаться и говорить на тему возможного сотрудничества ежедневно. Зачастую они просто звонили или приходили в посольство, настаивая на беседе и встрече с экономическим советником. Россия, русские – все, что связано с этим, было в моде после десятилетий проклятий в адрес нашей страны. Порой казалось, что корейцы стоят в очереди, чтобы пригласить кого-то из российских дипломатов вместе пообедать или поужинать, осмотреть офис или предприятие. Отказываться от приглашений приходилось гораздо чаще, чем их принимать.
О том, что их надеждам на широкое сотрудничество с Россией не суждено реализоваться, корейцы поняли несколько позже. А в то время мы их оптимистично подбадривали: «Кто не рискует, тот не пьет шампанское». Шампанское, надо полагать, корейцам удастся выпить не скоро.
При таком напряжении работать приходилось в едва приспособленных для этого условиях, при отсутствии прямой связи с Центром. Одновременно мне нужно было и обустраиваться в бытовом плане: искать квартиру, обзаводиться мебелью, автомобилем, решать другие вопросы быта, так как жена с дочерью остались в Москве.
Естественно, что в таком круговороте служебных и личных проблем, многочисленных новых знакомств о Чо Сон У забылось. Он сам неожиданно дал о себе знать осенью, позвонив в посольство. Как выяснилось, он узнал о моем пребывании в Сеуле от кого-то из своих знакомых из числа россиян, работающих или учившихся в городе. Подробно объяснив, как до него добраться, Чо Сон У пригласил меня в гости в ближайший выходной. Машины у меня тогда еще не было, и, договорившись с советником-посланником Лоэнгрином Ефимовичем Еременко, я отправился к нему домой на разъездной машине с посольским шофером.
Чо жил в многоквартирном кондоминиуме в небольшой – около 60 кв. м – квартире, обустроенной, как говорят корейцы, на американский лад. Это означает, что гостиная, кухня и прихожая совмещены, и это помещение меблировано в привычном нам виде в отличие от национального оформления жилища, не предусматривающего мебели в нашем понимании. Ничего лишнего, но есть все необходимое. Много книг на русском языке, на стенах – русские пейзажи, купленные в Измайлове, неизменные палехские шкатулки и матрешки – на полках. Впоследствии следователь потребовал, чтобы я не только описал эту квартиру, но и нарисовал ее схему.
С Чо жила старая и больная теща, которая на короткое время вышла из своей комнаты, чтобы поприветствовать гостя и, как мне было сказано, посмотреть на говорящего по-корейски русского коммуниста, долгое время жившего в Северной Корее. В навязанном ей представлении, зрелище, видимо, должно было быть страшным, ведь именно коммунисты раскололи страну и начали трехлетнюю братоубийственную войну.
Для помощи по хозяйству была приглашена свояченица, сестра жены Чо, ибо, вопреки национальной традиции, за столом сидели и жена, и дочка.
О чем в таких случаях и в такой компании беседуют люди в течение двух часов, говорить, наверное, не надо – обо всем понемногу и очень непринужденно. Запомнилось, например, что у Чо в тот вечер несколько раз падала из палочек пища, в связи с чем жена стала упрекать его: мол, в командировках совсем забыл корейские обычаи.
– Вон, посмотри, иностранец, а палочками ест лучше тебя.
Естественно, все посмеялись.
Наши встречи в Сеуле были редки. Ни мой рабочий график, ни график Чо не позволили нам встретиться более пяти-шести раз за два года моей командировки. Еще раз я побывал у него дома уже с женой и дочерью, когда они приехали ко мне в конце 1992 года.
Супруги Чо заехали к нам накануне нашего отъезда в отпуск, чтобы сказать «до свидания», и мы вместе с гостившими у нас моим старым другом послом Монголии П. Уржинлхундэвом и его женой пили чай.
Следующая наша встреча состоялась весной 1993 года, когда я вернулся из отпуска и опять жил один. Чо Сон У и его жена как-то пригласили меня на концерт классической музыки во Дворец современного искусства.
Не обошлось, конечно, и без похода в сауну вдвоем с Чо. Помню также и «джентльменскую услугу», которую, как я понял, мне пытался оказать Чо. Как-то в воскресенье ближе к вечеру он позвонил мне домой и, выяснив, что я свободен, попросил разрешения приехать вместе с одной российской женщиной, которую он знал еще по Москве. В Сеуле она совершенствовала корейский язык и корееведческие знания в одном из университетов. Поболтав минут двадцать и немного выпив за знакомство и встречу, мы втроем отправились в одну из ближайших забегаловок. Через пару часов разошлись, и Чо как приехал, так и уехал с той женщиной.
Поскольку примерно через месяц у меня закончилась командировка, и я улетел из Сеула, то эта последняя встреча фигурирует в обвинении как встреча накануне отъезда, в ходе которой Чо давал мне шпионское задание и инструктировал о системе шпионской связи в Москве. Причем и женщина, и поход в ресторанчик куда-то выпали, осталось только то, что я встречался с Чо Сон У у себя дома.
А вот в какую из вышеперечисленных встреч, о которых я рассказал и следствию, Чо Сон У меня успел завербовать, а я дал согласие на сотрудничество с Агентством планирования национальной безопасности (АПНБ)19, и чем это подтверждается – ни следствие, ни суд ответа не дают, хотя и утверждают, что это произошло в Сеуле в период с 1992 по 1994 год (в первоначальном обвинении указывался конкретно 1993 год). Вот есть такие сведения – и все. Раз встречался – значит, не просто так. Парадоксальным при этом выглядит столь же бездоказательное утверждение, что я «точно» узнал о принадлежности Чо Сон У к АПНБ лишь в 1997 году и от сотрудника ФСБ в Москве. Впрочем, это не единственный парадокс в моем обвинении.
Вернувшись в Москву, я после недельного отдыха вышел на работу в Первый департамент Азии МИДа в качестве начальника отдела КНДР и РК. Я предпочитал всегда называть его отделом Кореи, дабы не вызывать никаких вопросов о приоритетности чувствительных к этому корейцев («А почему не РК и КНДР?»), тем более что вследствие моих научных выступлений за мной прочно утвердилась характеристика просеверокорейски настроенного специалиста. Я действительно всегда считал и считаю, что, если у России и есть путь на Корейский полуостров, то он лежит через Пхеньян. Это, естественно, ни в коей мере не означает, что мы не должны всемерно развивать связи с Сеулом. Просто на нынешнем этапе развития России и состояния дел на Корейском полуострове от уровня наших связей с Пхеньяном зависит и уровень связей с Сеулом.
Работы было невпроворот. Ядерный кризис вокруг КНДР и выработка нашей программы урегулирования, обострившаяся там продовольственная проблема, неожиданная кончина Ким Ир Сена и возродившаяся у южан суета в связи с новой политической ситуацией на Севере, визит в Россию президента РК Ким Ен Сама, межмидовские политические консультации с КНДР в Москве и визит в Пхеньян спецпосланника российского президента А.Н. Панова, вернувшегося из Сеула и ставшего заместителем министра, консультации с американцами по корейской проблематике – все это пришлось на весну-осень 1994 года и требовало прямого и непосредственного участия отдела Кореи. В том году в отпуск я так и не попал.
По заведенному еще до меня порядку, не реже двух раз в неделю ко мне в офис приходил на беседу начальник политического отдела посольства РК. В то время им был интеллигентный и грамотный дипломат Ви Сон Лак, который как бы был назначен корейцами партнером начальника корейского отдела. Иногда приходили в отдел и другие южнокорейцы. Регулярно, но гораздо реже проводились встречи и с северокорейскими дипломатами, среди которых нельзя не упомянуть блестящего специалиста, полиглота, владеющего пятью языками и говорящего по-русски практически без акцента советника Юн Мен Дина. Как это принято в дипломатической практике, связь с курирующим департаментом МИДа страны пребывания поддерживает весьма ограниченное число дипломатов посольства. Из почти сотни сотрудников посольства КНДР в Москве, например, в Первый департамент Азии МИДа, ходили три-четыре человека.
Число бесед по телефону не поддавалось учету. А о том, что такое работа с корейцами, говорит, к примеру, следующий случай.
Однажды мы должны были дать южнокорейцам ответ на вопрос, который они считали важным, а мы – не очень. Ответ был подготовлен на уровне отдела и департамента, но прежде чем его можно было официально передать, он должен был быть утвержден замминистра, который был занят на каком-то мероприятии и обещал вернуться в офис через, скажем, три часа. Так я и сказал Ви Сон Лаку: «Мы вам дадим ответ в 16 часов». Но через какое-то непродолжительное время раздался звонок. Это был Ви с вопросом, не готов ли ответ. Ссылаясь на наш предыдущий разговор, я повторил, что до 16 часов ответа не будет.
– Извините, господин Моисеев, я все помню, – говорит приятным мягким голосом этот грамотный дипломат. – Но мы получили инструкцию из Сеула информировать Центр каждые пятнадцать минут о поступлении ответа и соответственно интересоваться у вас. Вы не обижайтесь, я так и буду делать.
И действительно он звонил каждые 15 минут, вопрошая: «Нет?» – и получая столь же краткий ответ: «Нет!» – пока не дождался требуемого результата.
Если корейцу, будь он с Севера или Юга, что-то надо, когда он получил задание от начальства, то вряд ли что-то его остановит.
И вот в такое перенасыщенное событиями и работой время, в августе 1994 года, в Москву на работу в посольство в должности советника приехал Чо Сон У. Именно в этом качестве он был зарегистрирован в Департаменте государственного протокола МИДа. О том, что он одновременно был официально представлен и ФСБ в качестве сотрудника московского аппарата АПНБ, я узнал уже только в «Лефортово» из газет20. Оттуда же я узнал и о том, что в январе 1993 года между нашими странами было подписано соглашение о сотрудничестве спецслужб21. Кстати, и в ФСБ узнали о его служебной принадлежности только тогда, когда Чо был там представлен. Чекистам не нужно было «разоблачать» шпиона, действовавшего, как написано в приговоре, «под прикрытием официального представителя посольства Республики Кореи в г. Москве». Он сам открыл им все свои карты, которые они скрыли от МИДа. По данным «журналиста», ссылающегося на «сведения хорошо информированного южнокорейского источника», по возвращении на родину после первой командировки в Москву «Чо Сон У получил предложение АПНБ стать кадровым сотрудником разведки и уже в этом качестве повторно вернулся в Россию»22.
Чо долго не давал о себе знать. Где-то в начале октября он все же позвонил мне на работу, и мы смогли встретиться уже после моего возвращения из Пхеньяна, куда я летал в командировку в качестве сопровождающего А.Н. Панова, спецпосланника президента России. В посольстве, по его словам, Чо Сон У занимался политическими вопросами, главным образом ситуацией на Корейском полуострове через призму развития обстановки в северной его части, т. е. вопросами, на которые так или иначе замыкается вся южнокорейская дипломатия.
Тот факт, что Чо после внешнеторговых проблем стал заниматься политическими, ни удивления, ни вопросов у меня не вызвал. Я тоже два с половиной года в начале 80-х работал в Торгпредстве начальником экономического отдела, а затем, даже не уезжая из Пхеньяна, перешел на работу в посольство.
Квартиру он снял на Фрунзенской набережной. В Москву приехал без жены, продолжавшей свою преподавательскую деятельность, но с дочерью Ын Бель, у которой было также христианское имя Анна. Ее он сразу же устроил на учебу в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории по классу виолончели. Стремление дать дочери музыкальное образование именно в Москве в значительной степени стимулировало его вторичный приезд в Россию. Жена должна была подъехать позже, а пока в уходе за ребенком ему помогала свояченица – та, с которой я познакомился в Сеуле. Ни она, ни дочь русского языка, разумеется, не знали, не были они знакомы и с окружающей их обстановкой. Им нужно было помочь адаптироваться, в первую очередь обучить их азам русского.
Поговорив с женой о приезде Чо и нашей встрече, мы пришли к пониманию, что она, будучи филологом по образованию и имея опыт преподавания русского языка корейцам в Пхеньяне, могла бы выступить в качестве учителя и для Ын Бель и ее тетки. Чо эта идея понравилась (предложений на этот счет было достаточно, но все они его не удовлетворяли), и моя жена стала дважды в неделю давать уроки русского языка, проводить экскурсии для кореянок, знакомя их с городом. Так продолжалось примерно полгода.
Мы с Чо Сон У встречались довольно часто, но не чаще, чем с другими южнокорейцами. Порой в наших контактах были перерывы на месяц, а то и на несколько – то я был занят, то он, то у меня отпуск или командировка, то у него. Характер этих контактов мало чем отличался от отношений с другими южнокорейскими дипломатами, в силу длительности нашего знакомства разве что большей непринужденностью и близостью.
Я, естественно, никак наши встречи не фиксировал и не считал их, но, как оказалось, учет их велся в ФСБ, правда, каким-то странным с точки зрения арифметики образом. Так, на одной странице обвинительного заключения утверждается, что с начала 1994 по 3 июля 1998 года, т. е. за четыре с половиной года, у меня было 80 встреч с Чо Сон У, а на другой странице называется то же число, но период времени уже иной – январь 1994 – сентябрь 1996 года, то есть два года и восемь месяцев. Чтобы внести полную путаницу, приводится еще одно число: 41 встреча за период с января 1996 по май 1998 года. При этом, напомню, Чо приехал в Москву только в середине августа 1994 года, а первый раз мы с ним увиделись в начале октября. Как я мог с ним встречаться, когда он был в Сеуле, а я в Москве, т. е. с марта по август 1994 года?! Однако мои апелляции к здравому смыслу остались втуне. Вот, например, что ответила мне судья Н.С. Кузнецова на этот вопрос:
– Это вы должны нам рассказать, как вы это делали.
И в приговоре написала, что я с ним встречался, да не просто так, а еще и передавал документы и информацию.
Следствие не снизошло до того, чтобы обосновать и объяснить свои расчеты относительно частоты, времени и характера наших встреч при том, что наружное наблюдение, в соответствии с официальными документами, было установлено лишь в январе 1996 года. И, как подчеркивалось, это наблюдение было «плотным и круглосуточным». Суд же, как выяснилось, такие мелочи не интересовали. Я неоднократно слышал в ответ на свои недоуменные вопросы, что у суда нет оснований не доверять следствию.
Так вот, согласно данным наружного наблюдения, встретившись с Чо в январе 1996 года, в следующий раз мы увиделись в марте и до середины сентября не встречались – летом у всех отпускной период. И следствие в обвинительном заключении, и суд в приговоре сами приводят эти данные. Но одновременно эти же документы парадоксальным образом содержат утверждения, что «в ходе встреч с Чо Сон У» я каждый месяц с января по август 1996 года предавал ему сведения и документы. Верхом же абсурда выглядит утверждение, что передача некоторых документов и информации состоялась в конце мая. Именно в те дни я сопровождал председателя Госдумы Г.Н. Селезнева в его визите в КНДР и Монголию и находился в Пхеньяне. Что такое алиби, подтвержденное самой же ФСБ, коли есть твердая установка осудить и гарантирована полная безнаказанность?
Недолго, видимо, думала судья Кузнецова, прежде чем «опровергнуть» алиби совершеннейшей абракадаброй. Она написала в приговоре, что суд исходит из того, что я «по своему служебному положению о конкретных документах и сведениях был осведомлен как до, так и после их составления, а потому считает, что Моисеев В.И. имел реальную возможность передать информацию и при условии нахождения его в краткосрочной заграничной командировке». И подобная чушь, которая, похоже, и называется «социалистическим правосознанием» судьи, произносится от имени Российской Федерации!
Мне вспоминается разговор с одним из сокамерников в «Лефортово» уже после приговора, когда я ему рассказал об отношении суда к моему алиби.
– Что ты хочешь? – сказал он, выслушав мои сетования. – Во время одного из эпизодов, вменяемых мне, я был в Харькове. Адвокат представил справку из харьковского учреждения, где я находился в командировке. Судья прочитала ее и так прокомментировала: «А что вы мне даете эту справку? Вы представьте такую, чтобы в ней было написано, что вас не было в Москве».
Мой сокамерник был осужден и по этому эпизоду, поскольку требуемую судом справку он, разумеется, представить не смог.
Итак, мы встречались с Чо Сон У и в присутствии жен и детей, когда его жена приехала и стала жить в Москве, и в каких-то компаниях, которые он частенько собирал у себя дома, и на концертах его дочери, которые она периодически давала, и, конечно, вдвоем.
Энергичный и напористый, как и все корейцы готовый работать и днем и ночью, как правило, инициатором наших встреч был он. Помимо того, что поток предложений на этот счет с его стороны делал просто бессмысленным проявление собственной инициативы, существовала, как я уже говорил, еще одна веская причина для сдержанности. Пригласить его пообедать куда-нибудь я был не в состоянии. В целом это обычная дипломатическая практика: деньги на представительские расходы даются дипломату, когда он, собственно, и является таковым – за рубежом. Во всех странах разные правила, но у южнокорейского посольства на счет представительских все в полном порядке, об этом было известно всем в МИДе от атташе до замминистра.
Обычно Чо, позвонив, приглашал куда-нибудь на ланч. Это было удобно с точки зрения времени и для него, и для меня и полностью укладывалось в общепринятую дипломатическую практику. Он с водителем останавливался напротив здания МИДа с внешней стороны Садового кольца, я садился в машину, и мы ехали обедать. Возвращался на работу я также на машине Чо – он подвозил меня прямо к подъезду. Такую схему поездки на ланч использовали и другие наши сотрудники, так как служебной машиной можно было пользоваться только по вызову, а это весьма неудобно, поскольку трудно предугадать заранее, когда начнется и закончится мероприятие. К тому же обеденное время – это «час пик» для мидовского гаража, любой старший дипломат два-три раза в неделю минимум обедает в городе со своими иностранными партнерами и вполне может оказаться, что машины в нужное время просто нет.
Ланч длился обычно часа полтора-два, поэтому о своей отлучке и о приблизительном времени возвращения я всегда ставил в известность или замдиректора департамента, когда был начальником отдела, или директора департамента, когда сам стал его заместителем. Если никого из них не оказывалось на месте, поскольку они тоже работали не только в офисе, то предупреждал кого-то из сотрудников департамента. Время на подобные мероприятия никто не ограничивал, и каждый исходил в таких случаях из потребностей встречи и наличия у него другой работы, тем более что рабочий день у сотрудников МИДа не ограничен, и вечерние и даже ночные бдения, работа в субботу и воскресенье для них вполне обычное явление.
Чо Сон У, разумеется, вполне представлял мой материальный уровень и прекрасно знал дипломатические обычаи, однако все время пользоваться его гостеприимством мне было по-человечески неловко. И я стал время от время приглашать его к себе домой, где можно было и перекусить, и поговорить. Таким образом отвечать на приглашения было мне под силу, хотя это и не очень нравилось моей жене, так как приносило лишние хлопоты. Неудобно было и то, что встречи проходили в вечернее время. С другой стороны, домашняя обстановка создает совсем другую атмосферу между людьми, придавая ей как бы неформальный характер. Это и есть известные сейчас и широко практикуемые даже на высшем уровне так называемые встречи без галстуков.
По тем же причинам в гостях у меня с супругами, а иногда и с детьми, перебывали практически все мои корейские коллеги, с которыми я имел отношения – и Ви Сон Лак, и сменивший его на посту начальника политического отдела посольства РК Ли Бен Хва, и куратор отдела советник Ким Иль Су, и советник посольства КНДР Юн Мен Дин.
Не обходилось и без джентльменских забав. Помню, однажды в начале 90-х мы с советником по экономическим вопросам Тхэ Сок Воном (сейчас он посол РК в Казахстане) заехали ко мне домой выпить «на посошок» около трех часов ночи после хорошо проведенного вечера в московских заведениях. Реакция моей жены на такой визит, неожиданная, кстати, для корейцев в силу национальных традиций, была соответствующей, а дочка, которой пришлось исполнять роль хозяйки глубокой ночью, на следующий день клевала носом.
В свою очередь и моя семья также бывала в гостях у этих корейцев. Не исключаю, что, может быть, некоторые из них, как и Чо Сон У, были сотрудниками спецслужб, но такова работа дипломата любой страны. Если бояться общения с представителями таких служб, то в первую очередь нельзя заходить в консульский отдел любого посольства, как это и запрещалось советским гражданам в нашем недалеком прошлом.
В случае же с Чо Сон У все наши встречи, о которых знали и мои коллеги по работе, и мои родственники, и многочисленные соседи, и даже российские водители южнокорейского посольства, «чистота» которых традиционно, как известно, не вызывает сомнений, были названы следствием и судом «конспиративными», попросту говоря, тайными. Надо, наверное, быть последним идиотом, чтобы проводить конспиративные встречи у себя дома при стоящей у подъезда машине с дипломатическим номером и шофером. Более того, сотрудники ФСБ, зная о наших отношениях, сами инициировали мои встречи с Чо для прояснения интересующих их вопросов. В частности, такая просьба была высказана в беседе со мной, которую «свидетель М.» втайне от меня записал на магнитофон у меня же в кабинете и которая приобщена к делу.
Характерно, что поначалу этот сотрудник ФСБ всячески отрицал, что обращался ко мне с такой просьбой, но после того, как мои адвокаты освежили его память цитатами из сделанной им же записи, вынужден был согласиться.
– Да, я просил Валентина Ивановича встретиться с Чо Сон У, – заявил он, – но не ставил задачи.
Суду такого «объяснения» оказалось вполне достаточно, чтобы признать мои встречи с Чо Сон У конспиративными. На деле же все это было не что иное, как банальная провокация: попросить побеседовать, пустить следом «наружку» и зафиксировать встречу, истолковав ее затем в нужном для себя ключе. Прав был Натан Щаранский, когда в своей книге предупреждал, что чем дальше вы от спецслужб, тем меньше у вас будет неприятностей.
Следствие договорилось даже до того, что, мол, для встреч с Чо Сон У рестораны выбирались на Ленинском проспекте и около Новодевичьего монастыря в связи с их якобы близостью к месту работы и необходимостью-де «уложиться при проведении встреч в обеденный перерыв». «Упустив из виду», что если бы стояла такая задача, то уж ближе, чем на Старом и Новом Арбате, к зданию МИДа ресторанов не найти. Кроме того, следствие не потрудилось или не захотело узнать, что ланч с иностранцами в рабочее время – это будничное явление в работе сотрудника МИДа. Неоднократные выступления в суде моих бывших коллег с разъяснениями на этот счет оказались для суда неубедительными.
Что же касается определения наших встреч с Чо Сон У как конспиративных, то как тут не вспомнить то ли быль, то ли байку, что в совсем недалекие времена по сходной статье человеку вменялось, что он «антисоветски улыбался во время Октябрьской демонстрации». Ведь действительно ходил на демонстрацию, действительно улыбался, а уж как определить эту улыбку, органы знают лучше и никогда не ошибаются.
Со временем наши отношения с Чо Сон У приобретали все более непринужденный характер. Мы говорили на разные темы, порой просто трепались, отдыхая за бокалом виски или пива. Что касается профессиональных разговоров, то это были текущие вопросы о ситуации на Корейском полуострове, в КНДР, российско-северокорейских отношений. За исключением российско-южнокорейских отношений и их проблем, что Чо Сон У абсолютно не интересовало, это были те же самые вопросы, что обсуждались мною и с другими южнокорейскими дипломатами и учеными, представителями других стран. В ходе бесед интерес представляли не факты, которые были известны всем и порой южнокорейцам даже больше, чем нам, поскольку у них по этой тематике работают десятки тысяч людей, а в России – едва ли сотня, но их анализ, прогнозирование на их основе.
Поначалу я, как и мои коллеги, не понимал, почему дипломаты южнокорейского посольства каждый на своем уровне проявляют интерес к одной и той же теме. Например, состоялись российско-северокорейские межмидовские политические консультации. С просьбой информировать о них, причем всегда срочно, ибо у корейцев, как правило, все проблемы срочные, посол идет к заместителю министра, советник-посланник – к директору департамента, советник – к заместителю директора департамента, начальник политического отдела посольства – к начальнику корейского отдела и т. д. Мы, естественно, после встреч обменивались мнениями и недоумевали. Впоследствии же выяснилось, что это система индивидуального информирования Центра, когда каждый дипломат, а не посольство в целом, дает свой анализ такого-то события или сообщает ставший именно ему известным факт. По итогам года информация каждого получает оценку за качественные и количественные показатели, выявляются лучшие, которые награждаются премиями и получают «плюс» в послужной список. Отсюда – всегдашняя срочность и настырность.
Для меня такие беседы на одну и ту же тему с разными собеседниками были хотя и утомительны, но полезны тем, что я мог выслушивать различные точки зрения и, соответственно, по-разному аргументировать свое мнение, постоянно подпитываться пищей для размышлений. Полезны они были и для практических шагов.
Так, например, именно от Чо я узнал в связи с назначением нового посла КНДР в Россию в 1998 году, что его верительные грамоты могут быть подписаны покойным президентом Ким Ир Сеном. Мы подготовились к такой ситуации. И действительно, когда копии верительных грамот вручались послом заместителю министра иностранных дел Григорию Борисовичу Карасину, на них стояла подпись почившего четыре года назад Ким Ир Сена. Наша готовность к этому позволила тактично выправить эту, мягко говоря, не совсем обычную и деликатную ситуацию, связанную с «великим вождем корейского народа». Оригинал верительных грамот, врученных нашему президенту, уже не имел этой подписи.
Профессиональный интерес к моим беседам с Чо Сон У имели и сотрудники ФСБ. Еще в 1996 году они записали, или, точнее, пытались записать, на пленку две из них, но фонографическая экспертиза не подтвердила, что записанные голоса принадлежат мне и Чо. То ли пленки перепутали, то ли объекты прослушивания, ведь запись велась в ресторане и погружение чекистов в роль посетителей могло оказаться слишком глубоким. Но в любом случае, разговоры не содержали ничего предосудительного, могущего послужить основанием для каких-либо претензий ко мне, разве что смех, стук вилок и тарелок в рабочее время. Не было даже звона бокалов, так как я днем, да еще в рабочее время, никогда не пил и не пью.
Больше нас не записывали. Надо полагать, осуществлявшие проверку пришли к выводу, что в этом нет необходимости, и утечку информации, если она была, надо искать в другом месте.
Но все же в начале лета 1997 года якобы кто-то подслушал наш разговор, а потом пересказал его. Именно в таком виде – без подписи подслушивающего изложение на бумаге – он представлен в деле. Однако составлявшие эту бумажку, видимо, в раже оправдать затраченные усилия и проеденные в ресторане средства, представили беседу так, что просто невозможно поверить, что ее участник является специалистом по проблемам российско-корейских отношений, если, конечно, он не дезинформатор. Так, например, там сказано, что я якобы информировал Чо Сон У о «конфиденциальной» встрече министра иностранных дел Е.М. Примакова с находившимся в Москве заместителем министра иностранных дел КНДР Ли Ин Гю. В действительности же это было официальное мероприятие в присутствии многочисленных сопровождающих, о котором весьма подробно рассказал на пресс-брифинге представитель МИДа. Но в любом случае даже в этой «записи» не нашлось ничего секретного, что мне можно было бы вменить в качестве вины.
Не нашлось ничего секретного и в наших с Чо телефонных разговорах, которые стали прослушиваться с осени 1996 года. Как и по ресторанным беседам, ничего по их содержанию мне не инкриминировали. Вместе с тем, отсутствие частых продолжительных телефонных бесед было интерпретировано как конспирация, а в целом мои телефонные разговоры с Чо Сон У были названы «поддержанием постоянной шпионской связи с АПНБ на территории Российской Федерации».
Напомню признанный самой же ФСБ факт, что о принадлежности Чо Сон У к АПНБ я узнал лишь в 1997 году от сотрудника ФСБ «свидетеля М.». Как же я мог поддерживать «шпионскую связь» с АПНБ через Чо Сон У и тем более умышленно передавать информацию и документы «в ходе встреч с Чо Сон У» до того, как меня заботливо не предупредили чекисты, что Чо Сон У – представитель этого агентства?
Несмотря на многочисленные ходатайства в суде с моей стороны и со стороны защиты запросить в ФСБ магнитофонные записи всех моих телефонных разговоров с Чо Сон У для проведения фонографической экспертизы голосов и распечатки бесед, этого сделано не было. Свои суждения суд базировал на сводных справках из ФСБ о том, что в такие-то дни состоялись беседы В.И. Моисеева с Чо Сон У такого-то содержания, даже без указания телефонных номеров. Была там, в частности, и запись о том, что после характерного соединения Чо поинтересовался у меня, не установил ли я какую-нибудь аппаратуру на телефон, а я ответил отрицательно.
О каких-то странностях в соединении с моим номером постоянно говорил мне и Геннадий Казаченко, мой однокашник по Дипломатической академии, с которым мы постоянно поддерживали связь по кадровым вопросам. Но я не обращал на это внимания, поскольку допускал возможность периодических проверочных мероприятий со стороны ФСБ и не видел в этом для себя какой-либо опасности.
Равным образом были отклонены всеми судами многочисленные ходатайства представить судебные санкции на прослушивание телефонных разговоров. А, учитывая, что прослушивание велось два года, что у меня менялись номера телефонов на работе и что существует еще и домашний телефон, их должно быть немало. Ведь по закону санкция на прослушивание дается на полгода и на конкретный номер телефона.
Есть все основания считать, что упорное нежелание приобщить к делу магнитофонные записи разговоров и представить судебные санкции на прослушивание связано с тем, что таких санкций просто нет и прослушивание было незаконным. В этом убеждает и ответ на мой запрос заместителя руководителя Департамента контрразведки ФСБ от 7 июня 2003 года, утверждавшего, что сведения, прослушивался ли мой телефон, кто и когда это санкционировал, составляют государственную тайну. Иными словами, он даже в общей форме не рискнул сказать, что санкции были получены.
Между тем Мосгорсуд, в котором рассматривалось дело, в ответ на мой запрос, видимо, по чьему-то недогляду, ответил 28 апреля 2003 года, что у него «сведения о проведении оперативно-розыскных мероприятий – прослушивании телефонных разговоров в отношении Вас отсутствуют». Абсурд: сведений о прослушке нет, но ссылка на них в приговоре как на доказательство моей виновности есть. При этом нужно иметь в виду, что московские районные суды секретные дела не рассматривают, а, следовательно, районный суд не мог дать санкцию на прослушивание телефонов.
Если к вышесказанному о содержании записанных ресторанных бесед и телефонных разговоров между мной и Чо Сон У добавить, что, как установлено в суде, за все время «плотного и круглосуточного» наружного наблюдения с января 1996 года не было зафиксировано ни единого случая передачи мною Чо Сон У каких-либо бумаг, пакетов или свертков или получения их от него, то признание меня судом шпионом можно рассматривать как пощечину профессионализму сотрудников Управления контрразведывательных операций ФСБ. Логичным было бы предположить, что в целях защиты мундира они будут всячески отстаивать мою невиновность. Иначе получается уж очень не складно: более двух лет следили за шпионом и не зафиксировали ни единой передачи хоть какого-нибудь документа или получения хоть одного рубля. Более двух лет прослушивали телефоны и не услышали никакой изобличающей информации. Пытались записать разговоры, но мало того, что они оказались обычным ресторанным трепом, так экспертиза еще и не признала голоса на этих записях как принадлежащие мне и Чо Сон У. Сами же просили меня встретиться с Чо, а встречи оказались конспиративными.
Чем же тогда занимались сотрудники? Как же они слушали, записывали, наблюдали? Каков же уровень их квалификации, если не обнаружено ничего, кроме самих встреч, которых я ни от кого не скрывал и никогда не отрицал?
Но логика оказалась иной. Чо Сон У был немедленно объявлен «персоной нон грата», и ему было предложено покинуть Россию в течение 72 часов как задержанному с поличным при действиях, несовместимых с его дипломатическим статусом, что он и сделал, вылетев через пару дней в Лондон.
Знал ли я о том, что за мной ведется наблюдение? Чувствовал ли какой-то повышенный интерес к себе? Однозначно могу ответить: нет. Хотя сейчас на некоторые события вокруг себя смотрю иначе. Например, окна кабинетов, занимаемых сотрудниками корейского отдела в «гастромиде» (так называли между собой в МИДе служебное здание, на первом этаже которого расположен Смоленский гастроном), выходили на Арбат, на торец основного здания. И вот однажды весной 1998 года Сергей Семенов, первый секретарь отдела, показал мне неприметные светлые «Жигули-пятерку» с людьми внутри, которая стояла на углу Арбата и Садового кольца возле высотки. По его словам, из машины периодически кто-то выходил и, пройдясь, снова садился. Когда одна машина уезжала, на ее место сразу вставала другая такая же, и все продолжалось: кто-то выходил, потом снова садился. Эти машины стояли весь день в течение нескольких месяцев при том, что посторонние машины на мидовскую стоянку не допускались.
В дальнейшем, заходя в этот кабинет, я тоже стал обращать внимание на эту странную машину. Все было действительно так, как говорил Сергей и другие его соседи по кабинету.
Помню также, как однажды в пустом зале ресторана, где мы обедали с Чо Сон У, за соседний столик подсела шумная компания молодых людей. Это было странно, и их поведение бросалось в глаза, поскольку в большом зале было много пустых столиков, но они выбрали место рядом с нами.
Может быть, и в том, и другом случае это и была наружка?
Выдворение из страны Чо по существу означало, что и моя судьба предрешена, что будет сделано все, чтобы признать шпионом и меня. Этим, на мой взгляд, и объясняется отсутствие в предъявленном мне обвинении так называемой парашютной статьи в виде превышения служебных полномочий, как, например, в деле Григория Пасько. На нее нельзя было даже ссылаться, так как тогда повисло бы в воздухе обвинение Чо Сон У в шпионаже.
Месяца через полтора, завершив все дела в Москве, в Сеул вылетела его супруга с дочкой, которая к этому времени уже весьма прилично говорила по-русски и всерьез подумывала о продолжении учебы в Московской консерватории. При прохождении таможенного контроля их багаж – багаж семьи дипломата – был досмотрен под видеокамеры журналистов, и из него была изъята виолончель как не подлежащая вывозу из России. Глядя на растерянное лицо дочери Чо на экране телевизора, у меня не создалось впечатления, что когда-нибудь у нее появится желание вновь оказаться в Шереметьево.
Я этот сюжет смотрел уже в «Лефортово».
В «Лефортово» меня привезли прямо из дома. Рассвет только занимался, когда машина подъехала к массивным воротам тюремного шлюза. После того, как внешние ворота закрылись, открылись внутренние, и «Волга» подрулила к подъезду современного здания, никак не напоминавшего тюрьму, как я ее себе представлял. Это и не была, собственно, тюрьма, а примыкающий к ней корпус, занимаемый Следственным управлением ФСБ. С сотрудником, проводившим обыск, мы поднялись на второй этаж, прошли по пустому коридору и оказались в одном из кабинетов. Первое, что бросилось в глаза, – большой портрет Дзержинского на стене над большим письменным столом, на котором в свою очередь стоял бронзовый бюст «железного Феликса». Тогда я еще не знал, что это атрибутика любого кабинета этого ведомства.
Встретивший меня там грузный человек лет пятидесяти изображал из себя саму любезность, широко улыбался, поздоровался за руку и представился как начальник отдела Следственного управления ФСБ Николай Алексеевич Олешко. То, как он меня встретил, напоминало обстановку, когда приходишь на встречу в другое учреждение с чиновником твоего уровня. При этом он непрерывно жевал жвачку, стараясь, видимо, чтобы следы его ночного времяпровождения не были очевидными для меня. В то время мне было неизвестно, что Олешко – знаменит еще с 70-х годов по работе в Западной группе войск как мастер по фабрикации шпионских дел, что и обеспечило ему продвижение по службе, несмотря на то, что обвиненные им люди через двадцать лет были реабилитированы.23
Начатая им беседа тоже напоминала разговор двух чиновников. Мы, мол, работаем в одном направлении, МИД и ФСБ всегда сотрудничали и сотрудничают, и в этом смысле мы являемся коллегами. Нам нужно разобраться в одном вопросе, связанном с южнокорейским посольством в Москве, и мы рассчитываем на ваше содействие и сотрудничество.
Вопросы, которые он начал задавать после такого вступления, вроде бы были элементарными, с очевидными для меня ответами. Кого из сотрудников южнокорейского посольства я знаю и с кем контактирую, встречаюсь ли я с советником Чо Сон У, которого я назвал среди своих контактов, могу ли я узнать его при встрече или по фотографии, не предлагал ли он или кто-то другой мне работать на южнокорейскую или какую-либо другую разведку. На все вопросы, кроме последнего, я ответил положительно.
– А зачем он приходил к вам вчера вечером?
Я рассказал, что Чо Сон У периодически бывает у меня дома, а вчера это было связано с интересом посольства РК к причинам очередного срыва поездки в Сеул О.Н. Сысуева. Сказал, что изложил Чо единственно известную мне официальную версию произошедшего, которую излагал ранее и другому советнику посольства.
– А какой документ вы ему передали?
– Никакой. Я дал ему по его просьбе мой доклад на симпозиуме, о котором он слышал от присутствовавших на нем своих коллег.
– А фотографии?
Я рассказал и о фотографиях.
– А сколько денег он вам дал в этот вечер и сколько давал раньше?
– Нисколько и никогда.
После перипетий бессонной ночи в голове моей царил хаос, я мало что соображал. А слова о сотрудничестве, о коллегах и какие-то казавшиеся мне малозначительными вопросы, выяснить которые меня привезли в Следственное управление ФСБ ночью, обыскав предварительно квартиру и кабинет, добавили еще больше сумятицы в мое сознание. Я даже не понимал, что собеседник записывает наш разговор, набирая текст на стоявшем перед ним компьютере.
Когда он часа через полтора дал мне подписать какие-то бумаги, отметив, что это пустая формальность, я это сделал практически не глядя. Я еще не понимал, что эти бумаги гораздо важнее всего, что я до сих пор подписывал. О каком чтении, о каком понимании написанного могла идти речь в том моем состоянии, тем более, что улыбчивый и доброжелательный «коллега» назвал это «пустой формальностью». Одна из этих бумаг была протоколом моего допроса, другая – постановлением о моем аресте.
Не нужен и адвокат.
– Зачем нам нужен посторонний человек при наших профессиональных дружеских беседах? Мы в состоянии сами решить свои проблемы, – увещевал меня Олешко. – Я тут для проформы в связи с адвокатом в протоколе все сформулировал как надо, но это вас не касается, не обращайте внимания. Если и когда вам адвокат понадобится, то я сам скажу и позабочусь об этом. Здесь у вас врагов нет.
С издевательским пожеланием хорошенько отдохнуть и позавтракать, сказав, что мы еще сегодня встретимся, он вызвал конвой, и меня увели из кабинета в тюрьму, находящуюся в едином комплексе со зданием Следственного управления и соединенную с ним небольшим коридорным переходом.
В маленькой комнате с крохотным зарешеченным окном под самым потолком мне предложили раздеться. Двое прапорщиков тщательно осмотрели и ощупали мою одежду и все другие находящиеся при мне вещи, переписали их, что-то отдали мне, что-то забрали в камеру хранения. Затем появился человек в медицинском халате – начал спрашивать о самочувствии, о болезнях, смерил давление. В осмотре меня особо удивил повышенный интерес к анусу – какое имеет значение, думал я, есть ли у меня геморрой или нет. Тогда мне было невдомек, что эта процедура никакого отношения к медицине не имеет – так проверяется «воровской карман».
Дальнейший мой путь по тюрьме в камеру пролегал мимо душевой. От предложения помыться я отказался. Зачем, полагал я, мыться в дурно пахнущем помещении. Все, вроде, выясняется. До вечера, ну, максимум, еще день я выдержу и без душа.
Ни отдыха, ни завтрака, конечно, не получилось. Да и как иначе могло быть с человеком, впервые в жизни услышавшим лязг закрываемой за ним тяжелой, окованной железом двери одиночной тюремной камеры? Оставшись один, я судорожно остатками сознания пытался понять, что происходит, вспомнить и проанализировать каждое слово, услышанное и сказанное за последние полсуток.
В этот день меня еще дважды выводили из камеры к следователю, и постепенно тон наших бесед менялся. От улыбок, дружеских рукопожатий и похлопывания по плечу в конечном итоге Олешко перешел на уговоры, визгливый крик и запугивание.
– Мы запросили разрешение на ваш арест у президента, и он его одобрил. ФСБ, – утверждал Олешко, – известно о ваших контактах с Чо Сон У и о том, что вы беседовали с ним на профессиональные темы. В ходе этих встреч и бесед вы передавали ему секретную информацию и секретные документы, получая за это деньги. Чо Сон У – кадровый сотрудник южнокорейской разведки – Агентства планирования национальной безопасности. За всем этим стоит ЦРУ США, куда и поступает в конечном счете вся информация. Это недопустимая для российского дипломата потеря бдительности перед происками империалистических врагов России во главе с Соединенными Штатами. Кстати, мы еще проверим, что вы там говорили в Госдепартаменте в Вашингтоне и в штаб-квартире НАТО в Брюсселе.
Несмотря на мое состояние, я, помню, и тогда был ошарашен такой риторикой. Какой год на дворе? Что предосудительного в моих контактах по долгу службы, и о какой секретной информации может идти речь? Причем здесь империалистические происки и ЦРУ? Причем здесь президент, и кто я такой, чтобы он санкционировал мой арест? В Брюссель и Вашингтон я летал в служебные командировки, отчитывался за них, да и на беседах был не один с российской стороны.
А Олешко, между тем, продолжал. Вот мне, мол, приходилось работать за границей в социалистических странах, и даже там всегда нужно было быть начеку. А уж при контактах с представителями капиталистических стран бдительность нельзя терять никогда. Для него, как я понимал, как мир однажды идеологически разделился на капиталистические и социалистические страны, так и остался разделенным, как Россия жила во враждебном окружении, так и живет.
Он всячески отрицал какую-либо взаимосвязь между получением Чо Сон У моего доклада на симпозиуме и арестом, поскольку очевидно, что эти сведения могли быть получены только путем мониторинга, – если не видео, то аудио, – нашей последней встречи в моей квартире, а на нарушение гарантированной Конституцией неприкосновенности жилища никаких законных оснований не было. О такой осведомленности свидетельствует одержимая настойчивость, с которой у Чо Сон У искали этот доклад, пренебрегая всеми законами. Олешко была выдвинута абсурдная в современной России версия, согласно которой арестом ФСБ предотвратила мой побег в Южную Корею, который я собирался якобы совершить, воспользовавшись предстоящей на следующий день командировкой. Он многозначительно намекал, что поездка Сысуева, в которой я должен был быть лишь одним из сопровождающих, была отменена именно по этой причине. То, что для выезда за рубеж уже давно не надо ждать оказии в виде служебной командировки и что само понятие «побег» сейчас совсем неуместно, ему, в силу менталитета, и в голову не приходило.
– Все бывает, все случается в жизни, Валентин Иванович, и теперь надо как-то выходить из положения, – со вздохом деланного сочувствия подытожил Олешко. – Здесь ваших врагов нет. Мы вам, конечно, поможем, но для этого вы должны сначала помочь нам.
В связи с этим мне предлагалось подтвердить и дополнить все, что известно ФСБ о моих преступных контактах с Чо Сон У и Агентством планирования национальной безопасности, иначе он вынужден будет перейти к «специальным методам допроса».
– Вы, конечно, о них читали и в литературе, и в прессе. Сможете убедиться в правдивости написанного на себе.
– Ваших детей мы пока не трогаем, – продолжал он, – но нам ничего не стоит прекратить их пребывание в Сеуле и посадить в соседние с вашей камеры, чтобы узнать, как они попали в Южную Корею и чем там на самом деле занимаются под предлогом стажировки и учебы.
– Подумайте о сыне и дочери. Они только начинают жизнь, и не хотелось бы ее портить с самого начала.
– Да и условия в изоляторе могут быть разными. Вы этого еще не знаете, но узнаете. Одного моего звонка для этого будет достаточно.
– Суд, конечно, независим, – издевательски усмехнувшись, отметил Олешко, – но он очень прислушивается к нашему мнению. Будете делать, как я вам говорю, через месяц-полтора мы вас выпустим из изолятора под подписку о невыезде. А судьи совсем иначе относятся к тем, кто не находится под арестом. Да и с женой будете все это время видеться регулярно.
– И не вздумайте сопротивляться. Мы – система. Были, есть и будем. Против системы бороться бесполезно, – закончил он свои наставления.
Вечером на следующий день, в воскресенье, на допросе к Олешко присоединился человек, которого он представил как заместителя начальника Следственного управления ФСБ, генерал-майора. Суть его рассуждений сводилась к тому, что не надо вынуждать следствие на крайности, тем более что в мою задачу входит только подтвердить своими словами и так давно известное. В этом случае со мной поступят, как и с неким Макаровым, сотрудником Департамента консульской службы МИДа, т. е. освободят от наказания по амнистии, о которой будет хлопотать перед президентом сама ФСБ. (По сведениям прессы, сотрудник МИД России Владимир Макаров был арестован в 1996 году по обвинению в сотрудничестве в течение 20 лет со спецслужбами США и передаче им секретных сведений о кадровом составе советских загранпредставительств. 19 августа 1997 года приговорен Мосгорсудом к семи годам строгого режима. Направил президенту ходатайство о помиловании. 8 октября ходатайство было удовлетворено24.)
– Вы ведь понимаете, что любое дело можно представить наверх по-разному. Все будет зависеть от вашего поведения, – увещевал меня генерал-майор.
Эта беседа дополнила дневную встречу в этом же кабинете с начальником следственного изолятора Ю.Д. Растворовым, который, по его словам, зашел, чтобы познакомиться со мной. На деле же он рассказал, как бывает и как может быть в «Лефортово» с точки зрения режима содержания.
С позиций сегодняшнего дня и при спокойном размышлении подобная «обработка» может показаться хрестоматийно-тривиальной, хотя и сейчас нельзя исключать, что многие угрозы вполне могли быть реализованы. Тогда же, в первые часы и дни ареста, когда происходящее не поддавалось осмыслению, она была более чем действенной. Особенно в том, что касалось детей – Надежды, перешедшей на третий курс МГИМО, и Андрея, только что закончившего физфак МГУ. Оба в то время должны были быть в Сеуле – Надя на языковой практике, Андрей на стажировке. Я не знал, уехали ли они, и представить их в моей ситуации просто не мог.
А если даже и уехали, то я знал, как в одночасье вывозят на родину людей, сам тому был свидетелем. Да и все остальное не сулило ничего хорошего. Моим поведением на следствии обусловливалось и возвращение дочери компьютера, чтобы она могла нормально учиться в институте, и возможность иметь свидания с родственниками.
Через пару дней меня перевели в другую камеру, и у меня появился сосед, с которым я мог поговорить. Он представился как профессиональный преступник, уже осужденный за убийство, прошедший другие московские изоляторы и находящийся в «Лефортово» уже не первый год в связи с расследованием другого дела. По его словам, он хорошо знал, что и как нужно делать в ситуации, подобной моей. Неглупый, начитанный, аккуратно и чисто одетый мой новый и первый в тюрьме знакомый поначалу произвел на меня благоприятное впечатление. Тем более что, я все время с ужасом ожидал встречи с сокамерниками, которых представлял по карикатурному изображению в литературе и кино – грязные, в рваных ватниках валяющиеся на голых нарах, постоянно дерущиеся или кого-то «опускающие».
Внимательно и с сочувствием выслушав мою недлинную историю, он вынес вердикт:
– Конечно, ментам веры нет. Но это тебе не районная прокуратура. Если арестовали эфэсбэшники, то все равно посадят, – виноват ты или не виноват. Но от следователя зависит, как он представит все дело в обвинении. Если он обещает тебя выпустить через месяц-полтора, то лучше согласиться на его условия, чем сидеть. Еще насидишься.
Он даже предложил в этом случае устроить меня на работу, чтобы я смог за короткий период заработать семье на жизнь в будущем, а себе на передачи, когда осудят.
– Что касается угроз, то все возможно. Это же система, – повторил сокамерник слова следователя. – На, почитай Щаранского «Не убоюсь зла». Здесь он пишет и о «Лефортово», и о том, что с ним делали.
«Обработка», как это видится сейчас, продолжилась с другого конца, с руганью в адрес ментов и эфэсбэшников, но в том же направлении. Книга бывшего «изменника родины» Анатолия Щаранского, а ныне реабилитированного гражданина Израиля Натана Щаранского, действительно, заслуживает чтения для того, чтобы понять, как «шились дела» раньше и что практически ничего не изменилось сегодня.
Еще через день на допрос меня привели уже в другой кабинет, поменьше, к следователю по особо важным делам капитану Петухову Василию Владимировичу, подчиненному Олешко, входившему в состав следственной группы. Примерно через месяц он возглавил эту группу, сменив своего начальника. Олешко, видимо, решил, что он основную работу проделал, и предоставил возможность отличиться своему клеврету. Он предъявлял мне обвинения: первое – через десять дней после ареста, 13 июля, второе – значительно позже. На обвинительном заключении стоит именно его подпись.
На вид ему 35—40 лет, хотя на самом деле не было и 30. Не по годам обрюзгший, с большим животом и оплывшим лицом, он представлял собой худший тип военного, от которого просто тянет казармой. Нельзя не согласиться с мнением Эдмонда Поупа, к делу которого он также приложил руку, что самой выдающейся частью его тела является «корма»25.
Петухов не утомлял себя поисками «подходов» и улыбками, как его предшественник, и шел напрямик. Свое общение со мной он начал словами:
– Ну, что? Будем молчать или говорить? Будем применять методы, о которых говорил Николай Алексеевич?
За все наши встречи, а они происходили до июня 1999 года, он ни разу не поздоровался со мной словами, его вежливости хватало лишь на угрюмый кивок головой. Вместе с тем нельзя было не заметить его очевидного стремления морально сломить меня, заставить поверить в свою виновность и безысходность положения.
– Теперь вы понимаете, что вы шпион, – многократно то ли спрашивал, то ли утверждал Петухов в ходе допросов, когда я рассказывал о встречах с Чо Сон У или о тематике наших бесед. – Уж лет 15 вам обеспечено.
Он поначалу многократно возвращался к вопросу питания в изоляторе. От жены передач еще не было, и было понятно, что эта проблема стоит более чем остро, поскольку привыкнуть к тюремной пище практически невозможно.
– Вы знаете, кухня тюрьмы расположена рядом с нашими кабинетами. Когда там начинают готовить, то большинство наших сотрудников тошнит. Непонятно, из чего и что они готовят. Не представляю, как это можно есть.
Заметив, что письма от жены, проходившие через него, выводят меня из равновесия, Петухов поставил фотографию своей жены с детьми на письменный стол и периодически ее демонстративно рассматривал. Прерывая допросы, он подолгу разговаривал с женой по телефону и обсуждал всякие домашние дела.
Практиковал он и беседы «наедине», когда меня приводили к нему на 15—20 минут раньше, чем появлялся адвокат. В этом случае речь шла опять о том, что «говорил Николай Алексеевич». Другой его любимой угрозой было обещание перевести из «Лефортово», например, в «Матросскую тишину», где «гораздо хуже, чем у нас».
В состав следственной группы входило еще двое сотрудников на вспомогательных ролях. Примечательным является то, что один из них был сыном начальника «Лефортово», что обеспечивало взаимодействие следствия и тюрьмы не только по официальной, но и неофициальной линии. Другой – сыном сотрудника Главной военной прокуратуры, коллеги надзирающего за делом прокурора. Продолжая «линию родственных связей», могу сказать, что секретарем суда, вынесшего мне приговор, была дочь заместителя начальника «Лефортово».
Примерно до середины сентября, т. е. в течение двух с половиной месяцев, допросы проходили практически ежедневно, а иногда и дважды в день. Затем они почти прекратились. Вызовы к следователю с перерывами в месяц и больше сводились к ознакомлению с какими-нибудь процессуальными бумагами, заключениями экспертиз, ответами на ходатайства и т. п.
Характерно, что следствие не предприняло ни одной попытки официально записать мой допрос на видеопленку, чтобы продемонстрировать эту пленку в суде и общественности, как это делалось в других подобных делах. Это, по-моему, можно объяснить двумя причинами: либо мой внешний вид, манера говорить и поведение не соответствовали в тот период свойственным мне ранее, либо не было уверенности, что я скажу то, что нужно. Скорее всего причина была и в том, и в другом одновременно.
На пятый день после ареста и постоянных допросов у меня появился адвокат, которого по своей инициативе пригласило следствие. Но вовсе не тот, что должен приглашаться к любому подозреваемому и обвиняемому за счет государства с момента ареста, если у человека нет адвоката или средств для оплаты его услуг. Напротив. Именно с гонорара и необходимости подписания соглашения с моей женой он и начал разговор. Иными словами, ордер на мою защиту ему был выдан без какого-либо соглашения с моими родственниками, видимо, в расчете на то, что оно будет впоследствии заключено. Примечательно, что ордер, если верить официальному письму Олешко моей жене, был выдан 9 июня 1998 года, почти за месяц до ареста и возбуждения против меня дела. Звали этого адвоката Александр Иванович Коновал.
С первых же минут его нахождения в кабинете следователя было видно, что этот вертлявый молодой человек знаком со следователем и вообще свой в Следственном управлении. В поисках кофе он бегал по кабинетам, с Петуховым живо обсуждал годы учебы в одном и том же вузе – Военном университете Министерства обороны. Со мной он встреч наедине не имел, а его рекомендации «по ходу дела» сводились к тому, что, мол, не нужно раздражать следователя, нужно содействовать его работе, соглашаться со всем и признавать свою вину, а предварительное следствие потому и называется предварительным, что вся правда все равно будет выясняться в процессе судебного следствия.
Как впоследствии стало ясно, не самый известный в стране молодой адвокат Коновал действительно был своим человеком в Следственном управлении ФСБ. Он числился адвокатом у уже упоминавшегося Владимира Макарова и Валерия Оямяэ – бывшего сотрудника одной из российских спецслужб. Оба они были в разное время осуждены на семь лет лишения свободы за государственную измену. Их дела слушались тихо и прошли мимо средств массовой информации26. С Валерой Оямяэ осенью 2001 года мы сидели в одной камере в «Лефортово». Мы много говорили, нашли даже общих знакомых-мидовцев, работающих по скандинавским странам. В отношении Коновала он был сдержан, но хороших слов в его адрес я не слышал.
Участвовал Коновал, по предложению следователя, и в деле профессора МГТУ им. Баумана Анатолия Ивановича Бабкина, обвиненного в шпионаже по делу Эдмонта Поупа и приговоренного к восьми годам лишения свободы условно. Он и убедил супругов Бабкиных не предавать дело огласке.
Специализация и подлинная профессия Коновала из сказанного выше очевидна. А с учетом того, что жена профессора Бабкина Галина Александровна 20 декабря поздравляет бывшего адвоката своего мужа с Днем чекиста, вообще не оставляет сомнения27.
Моя жена, несмотря на настойчивость Коновала, а может быть, и по причине его назойливости, поняла, что с ним соглашение заключать нельзя. По рекомендации друзей, она пригласила мне настоящего адвоката, защищавшего мои интересы, Юрия Петровича Гервиса, который появился у меня 15 июля, на 11-й день задержания и допросов, уже после официального предъявления обвинения. И с точки зрения здравого смысла, и с точки зрения закона до этого у меня не было защитника, поскольку с Коновалом никто соглашения не заключал, денег не платил, ордер ему выписали авансом и потому незаконно, а, следовательно, и само его участие в моем деле было незаконным.
До адвокатуры Юрий Петрович служил в управлении ФСБ по Москве и Московской области следователем и на первой же нашей встрече сказал, что он специалист по такого рода делам, которое ведется в отношении меня. Не знаю, как он относился к своей организации, когда там работал, но в нынешнем своем качестве явно не воспринимал ее с почтением и не скрывал этого. Знание вопроса «изнутри» позволяло ему видеть мое дело со всех сторон и прогнозировать выверты следствия. Впоследствии он часто, выступая в суде и в прессе, начинал свою речь словами: «Меня учили заниматься такими делами и ловить шпионов, но здесь не тот случай. Это я говорю и как профессионал, и как адвокат».
Эмоционально сдержанный и в должной мере профессионально циничный, он сразу же дал мне установку:
– Не идите на поводу у следствия, не вздумайте оговаривать себя. Они блефуют. Если бы были хоть какие-то улики против вас, то их бы давно предъявили. А они лишь пытаются что-то вытянуть из вас и на ваших показаниях построить обвинение. Трудно сказать заранее, что получится из моей работы, никаких обещаний я вам дать не могу. Будем бороться. И главное – ничего не бойтесь, я с вами.
По мнению Гервиса, самой лучшей линией защиты должно было бы быть мое молчание на допросах. Но время упущено. Он-то мне впервые и разъяснил, что такое статья 51 российской Конституции, позволяющая человеку не свидетельствовать против себя и своих родственников, и другие мои права. Стало ясно, почему меня практически лишали адвоката все предыдущее время.
Его рекомендации касались и поведения в камере:
– Будьте сдержаны, не откровенничайте и не болтайте лишнего. С вами наверняка не случайные люди. Не болтайте и в других помещениях тюрьмы.
О последнем я догадывался, поскольку читал и Солженицына, и детективы. Логика тюрьмы подсказывала, что другого и быть не может. Но, с другой стороны, я искренне не понимал, чего мне в этой связи бояться. Что бы я ни сказал, это никак не могло свидетельствовать о моей вине, поскольку ее не было и все обвинения были надуманными.
Но Юрий Петрович знал лучше. Именно с учетом этого, мы с ним и беседовали в маленьких, летом душных, а зимой холодных, адвокатских комнатах «Лефортово». Что-то писали, прикрывая рукой, что-то говорили губами, что-то оставляли для обсуждения в зале суда. Зачастую говорили и вслух, чтобы через несколько дней получить ответ или от следователя в период следствия, или от судьи, когда уже шел суд. То, что изолятор прослушивался насквозь, практически не скрывалось. Стоило пошептать в камере своему соседу на ухо, как тут же открывалась «кормушка» и следовал окрик вертухая:
– Не шептаться!
Вслух говорить можно было сколько угодно и что угодно.
Конечно, появление адвоката и его рекомендации придали мне бодрости. По словам Юрия Петровича, в первое время нашего знакомства мое поведение, речь и реакция на происходящее были, мягко говоря, неадекватными. Плечо рядом во враждебном окружении, связь с внешним миром – это большая поддержка. Я понял, что не одинок, что далеко не все считают меня шпионом. Я стал хоть что-то узнавать о своей семье, о событиях, происходящих вокруг.
Важно было и присутствие адвоката на допросах, чтобы он мог отслеживать мои права и не давать возможности следователю прибегать к ухищрениям, которые потом обернутся против меня. Я, например, говорю, что обедал несколько раз с Чо Сон У и приглашал его в гости. Петухов записывает в протокол: «Я обедал несколько раз с сотрудником АПНБ Республики Кореи Чо Сон У и приглашал его в гости». Разница, вроде бы, небольшая, но именно она и позволит в дальнейшем говорить следователю: «Вы же сами его называли сотрудником АПНБ и, значит, знали об этом».
Юрий Петрович был рядом со мной все три с половиной года, пока шли следствие и суд. Я ему очень благодарен и за профессионализм, и просто за дружеское отношение и человеческую поддержку.
Еще раньше, чем адвокат, в моем деле появился надзирающий прокурор. Об этом следствие позаботилось в первую очередь, обратившись уже на следующий день после моего ареста с просьбой возложить надзор на Главную военную прокуратуру. Такое обращение само по себе недопустимо, так как является вмешательством в осуществление прокурорского надзора. Однако просьба была удовлетворена, и военный прокурор не только надзирал за следствием, но и поддерживал обвинение в суде. Сколько бы защита ни заявляла о незаконности участия в деле гражданского лица военного прокурора, приводя не оставляющие сомнений цитаты из закона о прокуратуре, все ходатайства на этот счет были отклонены. Причем я никогда в жизни не носил погоны, не был даже на военных сборах после окончания института, поскольку студенты МГИМО в то время были освобождены от этой повинности, и мы получали звание младшего лейтенанта запаса, не приняв присяги.
Не стоит долго гадать, почему следствию понадобился именно военный прокурор. Следователи с самого начала прекрасно знали, что у них нет ничего, что можно было бы предъявить в качестве доказательств в раздуваемом деле, поэтому нужно будет укрывать допускаемые ими натяжки, фальсификации и нарушения. Не только прокурор, но и все эксперты, проводившие экспертизы степени секретности документов, кроме одного, включенного по моему ходатайству, все понятые, присутствовавшие при различных следственных действиях – обысках, опознаниях, осмотрах документов, все переводчики – были военнослужащими. А как признавал Путин еще будучи секретарем Совета безопасности и директором ФСБ, «ФСБ – сама по себе системообразующая структура, которая с помощью специальных сил и средств изнутри контролирует практически все силовые ведомства»28. Нужно ли повторять, что любая система стремится к самодостаточности и работает прежде всего на себя, а не на общество?
Так что сохранение всего, что делается, внутри «системообразующей структуры» было гарантировано. А ведь прокуратура, если, конечно, говорить с точки зрения закона, а не практики, – это и контроль за законностью, и обвинение, и даже контроль за соблюдением прав человека в России.
Общение с прокурором, имевшим характерную фамилию Дубков, проходило в основном путем переписки: он подписывал отказы в моих ходатайствах. Первый и последний раз он присутствовал на допросе в конце мая 1999 года, когда мне предъявлялось так называемое новое обвинение.
В протоколе допроса от 27 мая 1999 года записано, что в ответ на вопрос следователя Петухова: «Признаете ли Вы себя виновным?» – я ответил: «Нет, не признаю полностью… Я никогда не давал согласия (ни письменного, ни устного) на занятие шпионской деятельностью в пользу АПНБ. Мне никто никогда не давал никаких заданий и не выплачивал никаких денежных вознаграждений. Я не занимался сбором, хранением и передачей южнокорейской разведке каких-либо сведений, в том числе и через ее представителя Чо Сон У. Я не хранил в своем служебном кабинете с целью передачи АПНБ никаких документов, содержащих сведения секретного характера».
На этом же допросе, пользуясь присутствием надзирающего прокурора, я заявил о давлении, которое на меня оказывалось следствием. «Следователем Петуховым В.В. и его начальником Олешко Н.А., – записано в протоколе, – мне заявлялось о том, что если я не буду давать показания, то ко мне могут быть применены специальные методы допроса со ссылкой на знание мною литературы по этому поводу. Кроме того, мне заявлялось о том, что в случае, если я откажусь от дачи нужных показаний, к выяснению моей якобы шпионской деятельности будут привлечены мои дети, а именно: им будет закрыт выезд за границу для прохождения стажировок и они будут находиться со мной в соседних камерах».
Эти мои слова были с зубовным скрежетом встречены следователем и с легкой ироничной улыбкой прокурором. С его стороны не было предпринято никаких действий хотя бы для формальной проверки моих заявлений. Он знал, что будет представлять государственное обвинение на суде и на эти заявления никто никогда не обратит внимания. Никак не отреагировал полковник Дубков и на ходатайство Гервиса предъявить документы о моей вербовке, получении денег и о переданной информации. Такие утверждения содержались в предъявленном мне обвинении. Эти документы никогда не были представлены ни на следствии, ни на суде.
Главный военный прокурор регулярно продлевал мне содержание под стражей каждый раз на два месяца. По ходу следствия я, по согласованию с адвокатом, трижды обжаловал свой арест, так как это было возможно делать после каждого очередного продления. Естественно, что никаких иллюзий по поводу результатов обжалования у меня, а тем более у Гервиса не было. «Лефортово» не помнит случая, чтобы кто-нибудь из его узников был освобожден вопреки мнению следствия. Но никто из нас не предполагал, что ни одна из моих жалоб не будет рассмотрена с соблюдением закона.
Первый раз я обратился в Мосгорсуд (в Лефортовский районный суд по месту нахождения следственного изолятора я не мог обращаться, поскольку дело было секретное) в середине января 1999 года. Жалоба была рассмотрена только 1 февраля, с очевидным превышением отведенного для этого трехдневного срока. К тому же следствие «забыло» ознакомить меня и адвоката с материалами, которые направило в обоснование необходимости держать меня под арестом, и тем самым лишило возможности опровергнуть его аргументацию. Эти материалы были предоставлены нам только через месяц после судебного заседания и моего письменного ходатайства. Формулировка отказа в удовлетворении жалобы была стандартной для российских судов от Калининграда до Владивостока: «опасность инкриминируемого обвиняемому преступления» и наличие «возможности скрыться от следствия и воспрепятствовать установлению истины по делу». Каких-либо доводов в пользу этих утверждений приведено не было.
Прокурор был более категоричен. От него я в тот день впервые услышал, что вина моя полностью доказана. Это было сказано еще до получения результатов экспертизы степени секретности документов и информации, которую я якобы передал южнокорейской разведке. Результаты этих экспертиз у него, как очевидно, не вызывали сомнений.
Этот суд рассматривал исключительно законность и обоснованность продления срока содержания под стражей и не касался существа обвинения, т. е. того, что следствие считало секретным, тем не менее он был закрытым.
Второй раз я направил жалобу в Мосгорсуд в середине марта, и судебные власти, видимо, не без подсказки, сделали все, чтобы просто-напросто замотать ее. Из Мосгорсуда ее направили в Лефортовский районный суд, оттуда – снова в Мосгорсуд. И только в начале мая после моих жалоб в Генпрокуратуру на проволочки я получил ответ, что пропустил время на кассационное обжалование. Судья И.В. Куличкова сделала вид, что поняла мою очередную жалобу как кассационное обжалование ее первого постановления, хотя даже по адресату она не могла быть таковой.
Мои жалобы в Генпрокуратуру на неуклюжую фальсификацию Куличковой остались без ответа, и в конце мая я подал третье заявление в Мосгорсуд, обжалуя свое заключение. Оно тоже было рассмотрено со значительным превышением трехдневного срока, а формулировка отказа слово в слово повторяла предыдущую. Трафарет есть трафарет.
В этом же суде впервые было обжаловано участие в моем деле военного прокурора. Судья Н.И. Маркина была лаконична и безапелляционна в своем постановлении на этот счет: «Доводы защиты и Моисеева, что Главная военная прокуратура не может осуществлять контроль за проведением расследования по данному уголовному делу не обоснованы». И все.
10 июня 1999 года, больше чем через одиннадцать месяцев после ареста, мне было объявлено, что предварительное следствие закончено, и я приступил к ознакомлению с делом, которое насчитывало десять томов, точнее, папок-скоросшивателей, в каждой – примерно по 200 листов. Следствие хотело, чтобы это было сделано непременно до 3 июля, когда кончался срок очередного продления моего содержания под стражей. Я занимался этим и по выходным. Следствие даже договорилось с изолятором, и меня выводили гулять во второй половине дня, после того как я возвращался в изолятор из Следственного управления.
В первой папке я впервые увидел документы на корейском языке, которые легли в основу обвинения. Ни разу за время следствия они даже не упоминались. Когда я начал читать и сравнивать корейский текст с приложенным переводом, то понял, что у них очень мало общего, т. е. перевод оказался далеко не точным пересказом. Причем, согласно протоколу осмотра этих документов, оформление протокола и «перевод» 17 страниц были осуществлены курсантом четвертого курса Военного университета всего за десять часов одного дня. Любой, когда-либо сталкивавшийся с переводом, да еще с корейского языка – одного из самых сложных в мире, скажет, что это физически невозможно. Когда в ходе суда по ходатайству защиты этот текст переводился преподавателем того курсанта, ему понадобилось две недели, а другому переводчику, тоже военнослужащему, было предоставлено судом время на перевод с корейского из расчета: две трети страницы в день.
Более того, перевод, который якобы был сделан в ходе следствия и на котором оно строило свои заключения, слово в слово, включая сокращения, неточности, ошибки, совпадал с аннотацией, сделанной ранее в Управлении контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. Совпадали даже произвольно придуманные в УКРО заголовки. Эта аннотация тоже присутствовала в деле.
Осматривавшие документы на корейском языке «не заметили», что текст имеет явные следы монтажа, что некоторые места в тексте не читаемы из-за низкого качества копии и т. п. Было ясно, что протокол осмотра – самая настоящая фальшивка и что курсант просто поставил свою подпись под кем-то подготовленным текстом. Мне пришлось вооружиться словарями и сделать свой перевод, что заняло немало времени: текст был достаточно сложным. А следствие было продлено еще на месяц. (Подробнее о документах на корейском языке см. в главе Корейские документы.)
Из десяти томов дела почти половину составляли документы. В дело были включены все материалы, изъятые у меня дома, причем некоторые в трех экземплярах, поскольку были перепечатаны следствием с жесткого диска компьютера и дискет в дополнение к тем, которые были у меня на бумаге, ксерокопии газетных публикаций. Один том составлял видео- и аудиозаписи. Я спросил у Юрия Петровича, зачем все это нужно было включать в дело.
– А что вы хотите, Валентин Иванович, чтобы шпионское дело было всего из пяти томов?! Это было бы несолидно, – получил я ответ от знающего следовательскую кухню адвоката.
Этим же стремлением создать видимость солидного дела, необходимостью хоть чем-то наполнить бессодержательное дело, он объяснил и наличие в нем материалов, очевидно опровергающих предъявляемые мне обвинения. Например, данные наружного наблюдения, сведения о телефонных переговорах, видеозаписи допроса Чо Сон У, аудиозаписи ресторанных разговоров с Чо Сон У и «свидетелем М.», а также проведение следствием моего опознания водителями Чо Сон У – ведь я никогда не отказывался, что ездил в его машине, а водители подтвердили, что ездил не только я, но и многие другие.
Очевидно, что следствие интересовала совсем не доказательность представляемых им материалов, поскольку результат судебного рассмотрения был предрешен, а то, чтобы все выглядело, как будто проделана большая работа по изобличению шпиона.
Что касается приобщения к делу газетных статей, в которых излагались измышления о моей виновности, то это было явно рассчитано на народных заседателей: дело они читать не будут, в юриспруденции не разбираются, а вот газетные заметки о задержании с поличным и признании в шпионской деятельности полистают с интересом. Характерно, что в подборку не вошла единственная за время следствия статья, противоречащая версии ФСБ о «шпионском скандале»29. Как мы убедимся еще не раз, презумпция невиновности и независимость суда у нас понимаются весьма своеобразно.
Расследование моего дела, как утверждается в его материалах, находилось под личным контролем директора ФСБ В.В. Путина.
Дело имело гриф «совершенно секретно». Такой же гриф имело подготовленное следствием обвинительное заключение. Из этого следует, что содержащиеся в деле сведения составляют государственную тайну и их распространение может нанести ущерб безопасности России. Логика здесь не совсем очевидна, поскольку обвинительное заключение, подробно изложено в двух приговорах Мосгорсуда.
Остается полагать, что секретными являются исключительно те фальсификации и нарушения, которые во множестве допущены при расследовании и о которых, естественно, нет ни слова в приговорах. Распространение сведений об этом ущерба безопасности государства не нанесло бы, но способствовало бы его очищению; тем же, кто допустил фальсификации и нарушения, грозило бы крупными неприятностями. «Закрывшись», система себя обезопасила.
С точки зрения судей, вынесших приговоры, секретными являются также имена и фамилии всех свидетелей, включая сотрудников МИДа, научных учреждений и даже российских водителей корейского посольства. В приговорах они обозначены одной или тремя буквами. Подлинными именами названы только следователи Н.А. Олешко и В.В. Петухов.
Логика этого будет понятна только в том случае, если вспомнить, что, согласно закону, государственную тайну составляют сведения «о лицах, сотрудничающих или сотрудничавших на конфиденциальной основе с органами, осуществляющими разведывательную, контрразведывательную и оперативно-розыскную деятельность»30. Мне об этой стороне жизни моих знакомых не было известно, но, в конце концов, судьи, наверное, знали, что делали. Может быть, показания некоторых из них они и рассматривали как такое сотрудничество?
Задержания с поличным не получилось при всем старании, несмотря на широковещательные заявления и высылку под этим предлогом Чо Сон У. Об этом в обвинении нет ни слова, хотя судья не удержалась и указала в приговоре, что я был задержан в своей квартире «3 июля… сразу же после ухода сотрудника АПНБ». Не будем придираться к тому, что между уходом Чо и вторжением в квартиру эфэсбэшников прошло три с половиной часа. – не так уж и «сразу». Отметим только, что ради этого была признана незаконность моего содержания под стражей в течение нескольких часов, поскольку постановление о задержании мне было предъявлено лишь 4 июля утром в Следственном управлении.
В моем докладе «Политика России на Корейском полуострове» не нашли чего-либо секретного, по его содержанию ко мне претензий не было, но факт его передачи оказался криминальным сам по себе. Вместе с фотографиями, которые я дал Чо Сон У в день ареста, доклад пошел как «вещественное доказательство» моей «шпионской деятельности». Иными словами, если бы я дал ему в тот вечер томик каких-нибудь стихов, то, следуя логике обвинения, это было бы тоже вещественное доказательство шпионажа.
Не сумев подтасовать факты о задержании с поличным, следствие пошло по пути лживых утверждений. Согласно им, будучи в командировке в Сеуле в 1992—1994 годах, я был привлечен АПНБ к негласному сотрудничеству, дал согласие на него и был включен в действующий агентурный аппарат южнокорейской разведки. Как утверждает газета «Московский комсомолец», мне даже был присвоен агентурный номер – 2002 31.
Почему именно за рубежом, в Сеуле? Думается потому, что это, с одной стороны, в большей степени отвечает сложившимся стереотипам мышления о разлагающем капиталистическом окружении, а с другой – снимает ответственность с ФСБ: как же допустили и проморгали это под своим носом?
По первоначальной версии следствия, активно разрабатывавшейся на допросах, вербовка произошла в результате автомобильной аварии, которая случилась в Сеуле в августе 1992 года.
Был субботний вечер. После внеурочной работы мы с моим старинным другом Лоэнгрином Ефимовичем Еременко поехали на его «Тойоте» в супермаркет. К нам присоединилась заведующая канцелярией Татьяна Васильева.
Шел сильный дождь, как обычно в это время года в Корее, и уже перед самым супермаркетом Лоэнгрин Ефимович не смог избежать столкновения с машиной, неожиданно выскочившей из бокового проезда. Удар был не очень сильный – скорость движения в Сеуле небольшая, – с нами и с корейцем ничего не случилось, однако машины были помяты. Еременко, как и положено в таких случаях, немедленно сообщил об аварии заведующему консульским отделом посольства, сказав, кто был с ним в машине и что приезжать не надо, так как ничего страшного не произошло, и вызвал полицию.
Чтобы не разбираться под проливным дождем, полицейские предложили проехать в участок. Лоэнгрин Ефимович вошел в помещение, а мы с Васильевой остались в машине. Необходимости моего участия в разборе происшествия не было. Лоэнгрин Ефимович прекрасно знал корейский язык, да и был старше меня по должности – советник-посланник, второе лицо в посольстве. Насколько я помню, полиция пришла к выводу, что в аварии виноват кореец. Примерно через час мы оттуда уехали и разошлись по домам.
В ближайший же рабочий день Еременко вслед за консулом доложил о случившемся послу. В конце концов «Тойота» была отремонтирована, и все забыли о рядовой аварии.
Все это я рассказал Олешко в ответ на его вопрос об аварии. Он требовал объяснить, почему я не доложил послу об аварии («Мы не говорим о Еременко. А почему вы не доложили?» – вопрошал он) и тем самым якобы пытался скрыть ее. Спрашивал, о чем я говорил в полицейском участке, сколько времени там находился и как удалось уладить происшествие.
Сказанное мною напрочь расходилось со сведениями из Главного разведывательного управления Генерального штаба Вооруженных сил РФ. В письме, полученном от ГРУ по запросу следствия, сообщалось, что виновником аварии был я и что она была улажена с помощью моих связей среди корейцев.
Однако мою версию подтвердил Еременко.
Лоэнгрин Ефимович рассказал и о том, как я жил в Сеуле, поскольку практически все свободное время мы проводили вместе, а по работе я был его подчиненным. Это тоже расходилось с информацией ГРУ, анонимный сотрудник которого сообщал, что «в период пребывания в командировке Моисеев В.И. вел «свободный образ жизни», злоупотреблял спиртным, часто посещал рестораны, принимал дорогие подарки и совершал туристические поездки по стране за счет местной стороны, допускал разговоры на служебные темы в незащищенных помещениях и на встречах с представителями местных деловых кругов, а также поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб». Было в этой информации и упоминание о высокомерии к сотрудникам ниже по рангу и об отсутствии с кем-либо в посольстве дружеских контактов. Не правда ли, в изображении ГРУ – этакий бонвиван с криминальными наклонностями, прячущийся от своих коллег!
Военные разведчики явно взялись не за свое дело. Вот, что написал по этому поводу эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность»:
«Меня крайне смущает то обстоятельство, что экспертом в вопросе «ненадлежащего» поведения Моисеева в Сеуле выступает ГРУ ГШ – ведомство, которому никогда и никем не ставилась прямая и непосредственная задача надзора за сотрудниками отечественных представительств за рубежом (исключая, естественно, собственных офицеров). Я допускаю, что какие-то детали поведения Моисеева, попавшие в поле зрения военных разведчиков в российском посольстве, могли им не понравиться, но в этом случае обязанность резидента ГРУ лишь поставить в известность офицера безопасности посольства, который, полагаю, и сейчас представляет то, что некогда было вторым главком КГБ, т. е. ФСБ. Не дело командования военной разведки печься о моральном облике «чистых» дипломатов до такой степени, чтобы впрямую брать на себя обязанности ищеек ФСБ».
Подобные же, отнюдь не комплиментарные письма, упиравшие на то, что я поддерживал контакты с установленными сотрудниками южнокорейских спецслужб без указания их имен и каких-либо конкретных фактов, были получены по просьбе Следственного управления и из Службы внешней разведки, и из Управления контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ. СВР копнула даже глубже, отметив, что мой сын находился осенью 1996 г. на двухнедельной стажировке в Сеуле по линии Корейского агентства международного сотрудничества, которое «активно используется южнокорейскими спецслужбами для изучения и разработки объектов из числа иностранцев». Мол, разберитесь с этим, что, собственно, следствие и угрожало сделать.
Что не сообщалось в этих письмах, так это то, что все установленное и известное и ГРУ ГШ, и СВР, и УКРО ДКР ФСБ так и оставалось при них, и они не только не сообщали об этом мидовцам, но и не обменивались сведениями между собой. По поводу одного корейца, который был известен всем в посольстве и с которым я якобы поддерживал тесные отношения, они, например, разошлись во мнении: одни утверждали, что он сотрудник полиции, другие, – что кадровый сотрудник АПНБ. А уж если профессионалы путались, кто есть кто, то как об этом было знать людям, в обязанности которых изучение подобных вопросов не входит?
Умалчивалось в письмах и о том, ставился ли я в известность, что знакомые мне люди установлены как сотрудники спецслужб, осуществлялась ли проверка моих контактов с ними и каковы ее результаты, запрещены и противоправны ли в принципе такие контакты и как их можно избежать в дипломатической деятельности.
Все эти письма были представлены уже после возбуждения уголовного дела, более чем через четыре года после моего возвращения из командировки по просьбе следствия к родственным ведомствам, в официальных функциях которых не значится наблюдение за российскими гражданами за рубежом и предоставление информации на этот счет от имени ведомства. МИД России о моем поведении и образе жизни в Сеуле запрошен не был. Если все было так плохо в моем поведении, то где же эти бдительные ведомства были раньше, почему они не информировали ФСБ своевременно, чтобы воспрепятствовать не только моему служебному росту, но и вообще работе в МИДе? Что же это за бдительность вдогонку?
Не вызывает сомнения, что все эти неподписанные письма с информацией, подкрепленной только многозначительным «имеются сведения», были инспирированы следователями ФСБ, дабы создать фон, который соответствовал их традиционному пониманию вербовочной атмосферы.
Казалось бы, все присутствует – и пьянство (видимо, наедине), и прожигание денег в ресторанах, под которыми, наверное, имеются в виду небольшие закусочные, где можно быстро поесть, и дорогие подарки, которых никто не видел и которых не нашли при обысках, и словесная невоздержанность, но нет одного – женщин. Однако этот необходимый элемент мужского грехопадения восполнялся показаниями двух доброхотов, которые «точно не знают», но «слышали», что у меня была любовница в посольстве. А одна из судей, правда, смущаясь и извинившись передо мной («Я должна это спросить, Валентин Иванович!»), выясняла у Лоэнгрина Ефимовича, как часто я ходил в сеульские бордели. То, что ходил, сомнений, похоже, не было.
Сбор шпионской информации, как утверждает следствие, я осуществлял «путем непосредственного ознакомления со служебными документами, а также восприятия устных сведений, становившихся известными в результате участия в различных протокольных мероприятиях, совещаниях, конференциях и семинарах». Иначе говоря, чтобы не быть шпионом, я должен был не читать служебные документы и спать на совещаниях и научных конференциях. Абсурд! Ведь все это входило в мои прямые обязанности! Все мидовские, да и не только мидовские, чиновники каждый день читают служебные документы, и что же, все они занимаются сбором шпионской информации? И если чиновники порой и дремлют на совещаниях, то как быть с учеными, которые специально собираются на конференции и семинары, чтобы послушать друг друга?
Каждый раз, когда я читал или слышал это достижение контрразведывательной мысли, я неизменно вспоминал старый анекдот, за который в свое время можно было получить лет десять.
Стало известно, что на один из пленумов ЦК КПСС пробрались три иностранных шпиона. КГБ с ног сбился, чтобы их обнаружить, но никак не мог. И тут свои услуги предложил старый еврей. Через пару дней он назвал ряд и место, где сидят шпионы. Их арестовали, и действительно они оказались шпионами.
– Как вам удалось это? – стали спрашивать его в КГБ.
– Все просто, – отвечал он. – Классиков надо изучать. Ленин всегда говорил, что враг не спит и не дремлет.
В российские демократические времена признаки шпиона, похоже, остались те же. Может быть, потому, что «шпионов» мало, а спящих много, наша жизнь и меняется так медленно в лучшую сторону?
Для пущей убедительности обвинения следствие пыталось и другим обыденным явлениям в жизни каждого человека придать зловещий характер шпионской деятельности. Рядовые телефонные разговоры на бытовые темы, в ходе которых договаривались о встречах, назывались «поддержанием постоянной шпионской связи с АПНБ на территории РФ». Такой же прием применяется телевидением: показывают непрофессионально снятые черно-белые кадры, на которых прогуливаются два человека. Лицо одного из них заштриховано. И в это время закадровый голос говорит: «Вот встречаются два шпиона!» Все, у зрителей создается иллюзия, что это действительно шпионы, хотя, в общем-то, что шпионского в прогулке двух людей?
Имеются примеры откровенной фальсификации, когда в обвинительном заключении приводится информация со ссылкой на конкретные листы дела, на самом деле не содержащие эту информацию. Из показаний свидетелей выхватывались и цитировались выдернутые из контекста отдельные слова и фразы, играющие на руку следствию. Следствие договорилось даже до заявления о том, что я якобы дал «подробные показания об условиях связи с представителями южнокорейской разведки и осуществлении с ними конспиративных встреч», не подкрепив это ссылками на конкретные листы дела, поскольку таких показаний нигде нет, и забыв, что я с первого дня ареста отрицал какое-либо сотрудничество с АПНБ. А чего может стоить доказательство передачи мной сведений из двух определенных документов ссылкой на то, что я был ознакомлен с другим – третьим документом? Мало того, с этим третьим документом я ознакомился почти через два месяца после того, как якобы передал сведения.
В обвинительном заключении бездоказательно утверждается, что копии служебных документов, признанных следствием секретными, я изготовил лично путем ксерокопирования и до передачи Чо Сон У хранил их в служебном кабинете. Голословность тем более очевидна, что на другой странице говорится, что эти документы для передачи «взяты из материалов отдела Кореи 1ДА МИД».
Оставим пока в стороне вопрос об их секретности, но все же копии или оригиналы были переданы Чо Сон У? И в любом случае, о каком их хранении может идти речь, если при обыске в моем служебном кабинете вообще никаких документов обнаружено не было? Ведь существует не только протокол обыска, но и его видеозапись.
Следствие без каких-либо доказательств утверждает о получении мною заданий от АПНБ, в том числе «шпионского задания» от Чо Сон У в 1997 году по сбору информации в виде «интересующего АПНБ» списка документов и передаче 20 служебных документов, представляющих собой договоры, протоколы и соглашения между Россией и КНДР о сотрудничестве в различных областях.
В первую очередь, никак не обосновывается, почему следствие приняло эти лежавшие у меня совершенно открыто в кабинете восемь отрывочных листков корейского текста за «шпионское задание», к тому же уже выполненное и хранившееся, видимо, специально в ожидании обыска. Откуда они взяли, что текст подготовлен в АПНБ или хотя бы в Южной Корее, что АПНБ или кто-то другой интересуется перечисленными в нем договорами, соглашениями и протоколами?
Большинство из перечисленных документов, согласно заключению экспертизы, опубликовано в открытых сборниках и бюллетенях, и любая спецслужба могла бы при желании получить их в библиотеке, не привлекая для этого агентурную сеть. И неужели можно серьезно считать, что спецслужбы интересуются российско-северокорейским соглашением о защите перелетных птиц, которое, в частности, там названо?
Более того, документов с такими названиями, которые указаны в обвинительном заключении и приговорах, не существует и существовать не может. Между Россией и КНДР никогда не заключалось пресловутое соглашение о защите перелетных птиц, которое якобы было тайно передано мною южнокорейцам. На этот счет между нашими странами существует конвенция. Я сам участвовал в работе по ее подписанию в Пхеньяне в середине 80-х. А что такое «Протокол экономического сотрудничества между Северной Кореей и Российским Дальним Востоком»? Какие субъекты международного права его заключали?
Для следователей и судей, имеющих дипломы о высшем юридическом образовании, это все мелочи. Какая разница – соглашение, конвенция, какие-то субъекты права? Был бы обвиняемый, а все остальное значения не имеет.
Следствие не удосужилось даже проверить, существуют ли документы с теми названиями, в передаче которых оно меня обвинило. Перевод на русский язык перечня документов, выполненный курсантом четвертого курса Военного университета Министерства обороны, который якобы делал и другие переводы с корейского языка, изобиловал такими перлами, характеризующими истинное знание им корейского языка, как «План обмена приветствиями между МИДами двух стран» (вместо «План обмена сотрудниками»), «Текст сотрудничества между Союзом социалистической трудовой молодежи Кореи и ВЛКСМ СССР» (вместо «План сотрудничества…»), «Соглашение о сотрудничестве в области импорта» (вместо «…в области внешней торговли») и т. п. Следствие никак не объяснило, почему считает, что из 197 договоров, соглашений и протоколов, перечисленных в списке, были переданы южнокорейцам именно указанные им 20.
Этот список я в свое время получил от руководителя Центра азиатских исследований ИМЭПИ РАН М.Е. Тригубенко и хранил его как наиболее полный известный мне перечень межправительственных и межведомственных документов, подписанных нашей страной с КНДР. В Корейском отделе такого перечня не существовало, и его начальник А.Т. Иргебаев, когда я ему его показал, сделал копию и для себя. Возможно, она и сейчас лежит где-нибудь в досье отдела или его личных бумагах. Мои бывшие коллеги, несмотря на просьбу, не захотели или не сочли нужным тщательно покопаться в документах, чтобы представить суду дубликат «шпионского задания», а у Иргебаева уже ничего не спросишь – он умер.
Перенесшая, по ее словам, ко времени допроса три инсульта и почти ослепшая Марина Евгеньевна не признала того, что она мне дала список российско-северокорейских документов и что по ее просьбе я ей давал копии каких-то соглашений. И потому, делает вывод следствие, список получен мною от Чо Сон У и ему я передал копии 20 документов. Как будто в моем окружении других людей и не было: если не Тригубенко, то тогда Чо Сон У.
Свидетельства Тригубенко в ходе следствия, а затем и судебных заседаний весьма путаны и противоречивы. Утверждая в одном случае, что видела перечень лишь мельком впервые на допросе у следователя, в другом – когда-то у меня в рабочем кабинете, в третьем – у кого-то из сотрудников корейского отдела МИДа, не зная корейского языка, она вместе с тем уверенно говорила о документе, о том, что в нем не отражены секретные соглашения и что, по ее мнению, он составлен очень неграмотно. По ее словам, выясняя на допросе, давала ли она мне список, следователь сразу же заявил, что на нем есть отпечатки ее пальцев, хотя официально для сличения их у нее не снимали.
Она отрицала, что все доклады, в первую очередь мой – «Политика России на Корейском полуострове», на организуемых ею за счет корейских грантов ежегодных российско-корейских симпозиумах переводились на корейский язык, поскольку «у института на это нет денег», как будто у ИМЭПИ были деньги на организацию самого мероприятия и выплату гонораров участникам. Марина Евгеньевна была явно испугана, ибо знала, что и мне, и другим многое известно о ее отнюдь не только научных связях с южнокорейцами и вьетнамцами и о том, что квартиру своей дочери она купила совсем не на зарплату научного сотрудника, получаемую в институте. Ее желание отмежеваться от всего, связанного с Кореей и корейскими грантами, было настолько велико, что в своем последнем выступлении в суде она, всем известный кореист, посвятившая изучению этой страны всю жизнь, заявила, что не является специалистом по Корее. Я даже переспросил ее, поскольку мне сначала показалось, что ослышался. Ведь в свое время она была руководителем моей кандидатской диссертации по Корее.
Еще во время следствия, после очной ставки с Тригубенко, во время которой она подтвердила, что не давала мне перечень и не получала от меня копии договоров и соглашений, я писал жене: «Ты мне уже дважды писала о Марине Евгеньевне, о ее якобы внушаемости. Не оспаривая этот тезис в силу ограниченной осведомленности, могу лишь отметить, что подводить людей (мягко говоря) в любом случае занятие не из благородных, и я меньше всего ожидал такого с ее стороны. Она, видимо, здорово струхнула».
Вместе с тем Тригубенко никогда не говорила, что мой доклад носит «информационный», а не научный характер, и даже опубликовала его в 2001 году под моим обычном псевдонимом в научном сборнике института32. Это судья Кузнецова настойчиво добивалась от нее такого признания и произвольно указала на это в приговоре, а судья Комарова повторила во втором приговоре со своими комментариями. Я до сих пор не понимаю, какое юридическое значение имеет качество моего публичного доклада, не содержащего секретных сведений, для доказательства шпионской деятельности. Видимо, из-за отсутствия подлинных доказательств было стремление воздействовать на человеческое восприятие: вот ведь, хоть и не говорил ни о чем секретном, но и здесь занимался информированием южнокорейцев под предлогом науки.
Ходатайства защиты удостовериться, есть ли действительно на перечне российско-северокорейских документов отпечатки пальцев Тригубенко или Чо Сон У были отклонены судом, как не был принят во внимание и откровенный шантаж следователя в отношении нее на допросе.
Зато отпечатки моих пальцев на списке, по мнению следствия и суда, свидетельствуют о том, что он мне передан Чо Сон У и что это «шпионское задание». И как я не доказывал, что на каждой из двух тысяч книг у меня дома тоже есть мои отпечатки пальцев, но это ни в коей мере не может свидетельствовать, что они получены от Чо Сон У в качестве шпионского задания, мои вроде бы доходчивые для нормального человека доводы оказались не услышанными.
Вполне естественно, что на документе были мои отпечатки пальцев, так как я неоднократно держал его в руках, в том числе и во время следствия, когда меня попросили дать по нему разъяснения. Именно после этого, буквально на следующий день, было вынесено постановление о дактилоскопической экспертизе документа. Нужно ли было следователю Петухову дожидаться ее результатов?
Не менее надуманным и странным выглядит обвинение в получении «при вербовке» в 1992—1994 годах «с учетом должностного положения» и другого «задания» от АПНБ. Оно слово в слово переписано из русской аннотации документа на корейском языке, фигурирующего в материалах дела как «Выписка из проекта приказа по организации работы резидентуры АПНБ на 1997 год». Мало того, что этот фрагмент в корейском документе присутствует не как какое-то задание, а как итог работы, причем не одного человека, а всей организации, причем за определенный промежуток времени – 1996 год, но последующий судебный перевод показал, что в аннотации он грубо искажен. Таким образом, приведенный в обвинительном заключении и повторенный в приговоре текст «шпионского задания» как по смыслу, так и по содержанию, – не более чем фантазия авторов. Само собой разумеется, следствие и суд не утруждали себя ответом на вопросы о том, как, когда, от кого и при каких обстоятельствах получено «задание».
Следствие и суд обвиняют меня в получении в период с 1994 по 1998 год от южнокорейской разведки денежного вознаграждения в сумме не менее 14 тысяч долларов из расчета 500 долларов в месяц и дополнительных выплат, никак не обосновывая ни противоречащие арифметике расчеты, ни исходные цифры. 14 тысяч долларов, видимо, какая-то магическая для Следственного управления ФСБ цифра, поскольку Анатолий Бабкин обвиняется в получении точно такой же суммы от ЦРУ США. При этом хотелось бы повториться, что более чем двухлетнее наружное наблюдение ни разу этого не зафиксировало, и нет никаких свидетельств о получении мной банковских переводов.
Следствие пыталось доказать получение денег от южнокорейцев тем, что обнаруженные при обыске в моей квартире и в служебном кабинете доллары были якобы разложены в конверты, часть из которых имела логотип посольства РК в Москве. Эти попытки несостоятельны, поскольку противоречат и протоколам обыска, и показаниям свидетелей, включая запутавшихся при многочисленных выступлениях в судах понятых. Да и со здравым смыслом здесь не все в порядке: надо полагать, южнокорейские разведчики достаточно профессионально подготовлены, чтобы не выплачивать гонорары своим агентам в подписанных конвертах.
В протоколе обыска в квартире вообще отсутствуют какие-либо указания на конверты и на то, что они изъяты, а по свидетельству понятой, повторенному ею многократно, «следователь все старательно делал, записывал», «все записывал, что осматривал». Вместе с тем говорится, что обнаруженные доллары были затем упакованы в отдельный конверт и опечатаны. Другой понятой заявил в суде, что «деньги были сложены вместе и пересчитаны. Эти деньги потом были упакованы в общий конверт… В этот конверт были упакованы только деньги».
Дальнейшие их попытки «подправить» показания, которые были использованы защитой в кассационных жалобах для опровержения обвинения, свидетельствуют лишь о низком уровне полученного ими инструктажа и неподготовленности к отведенной роли.
«Свидетель П.», участвовавший в обыске, то видел, то не видел, как изымались деньги, но видел пять конвертов и все – с символикой южнокорейского посольства. На них, как он хорошо помнит, «были печати корейского посольства, что-то написано по-английски и транскрипция, сделанная Моисеевым». При процессуальном осмотре в Следственном управлении изъятые в квартире 4647 долларов оказались разложенными в шесть конвертов. Ни один из конвертов не соответствовал описанию, данному «свидетелем П.».
Фальсификация протокола осмотра изъятых в квартире долларов очевидна. Конверты к деньгам никакого отношения не имели. Но поскольку конверты были основным доказательством того, что деньги получены от южнокорейской разведки, то на одном из судебных заседаний появились показания «свидетеля П.», суть которых сводилась к тому, что, мол, неважно, были ли доллары разложены в конверты с символикой посольства или нет, но само наличие подобных конвертов дома уже свидетельствует о преступлении, поскольку иначе как криминальным путем их получить невозможно, они же не продаются. «Свидетель М.» был еще более категоричен. Взглянув на них в зале суда, он заявил, что узнает их, поскольку именно в таких конвертах АПНБ и выплачивает гонорары своим агентам.
Вот это профессионализм! Одному достаточно взгляда, чтобы хорошо запомнить конверты, описать и узнать мой почерк, другому – чтобы определить их принадлежность к АПНБ.
И ничего не значит, что мои бывшие коллеги на суде скажут, что у одного такими конвертами «вся комната забита», а у другого их «целый ящик». Думаю, правда, что сейчас они на всякий случай от них уже избавились.
– Вот я помню, – заявила судья Кузнецова, – меня однажды приглашали в посольство на прием. Тогда на посольском конверте было указано мое имя. А здесь что? Ничего не указано. И вы мне еще что-то говорите, что получали их по работе.
Что касается 1100 долларов, изъятых из моего рабочего сейфа, то они действительно лежали в конверте, в обычном российском почтовом конверте с изображением птички варакушки. Очевидно, сумма не соответствовала той, которую я, по версии следствия, регулярно получал от Чо Сон У. Но тем не менее деньги тоже были признаны полученными от южнокорейской разведки, а конверт, как и другие, —вещественным доказательством их получения. Он также предъявлялся «свидетелю М.», и в нем он тоже узнал конверт, «обычно» используемый АПНБ для выплаты денег агентам. Чем-то российская варакушка, видно, приглянулась корейцам. Кстати, непонятно почему меня не обвинили в работе на Моссад, ведь в сейфе был и конверт из посольства Израиля.
Эксперт Центра по информации и анализу работы российских спецслужб общественного фонда «Гласность» так расценивает манипуляцию с конвертами: «Прежде всего, конечно, следует поставить все точки над „i“ в истории с конвертами… В них якобы корейская разведка выдавала Моисееву деньги (и тот как агент был настолько беспечен и даже дебилен, что хранил их дома годами!?). То, что это наглая и бесстыдная фальшивка, не вызывает ни малейших сомнений. Однако вот эта самая очевидность и настораживает. Возникает сильнейшее ощущение, что, фабрикуя эти конверты, следствие откровенно наплевало на элементарный здравый смысл, настолько до зарезу ему они были нужны. Зачем? Только ли затем, чтобы любой ценой оправдать справедливость обвинения и доказать лишний раз доблесть контрразведчиков? Безусловно, и за этим тоже, в конечном счете.
Однако изначальное предназначение злосчастных конвертов, думаю, в другом, а именно: подкрепить нечто реальное, но настолько хлипкое, что оно нуждается в любом подтверждении, даже в таком. Что именно? Почти уверен, что конверты послужили «подпоркой» ксерокопиям на корейском языке, полученным из СВР».
Что касается изъятых денег, то создается впечатление, что в их конфискации ФСБ заинтересована непосредственно, поскольку, несмотря на все усилия, так и не удалось добиться получения каких-либо исполнительных документов от районной службы судебных приставов, свидетельствующих об их передаче в доход государства. В Хорошевский суд Финансово-экономическое управление ФСБ представило справку Внешторгбанка о том, что «сумма 53 597,00 долларов США зачислена на счет Министерства финансов „Доход федерального бюджета“ 27 марта 2002 года». При этом, согласно справке, Внешторгбанк получил еще и 375 казахстанских тенге. Но у меня изъяли совсем другую сумму – 5747 долларов и ни одного тенге! Где на самом деле были мои деньги с июля 1998 по март 2002 года? Где они сейчас?
С другой стороны, если даже считать, что в 50 тысяч входят и мои деньги, то на каком основании ФСБ взяла на себя функции органа, исполняющего судебный приговор? ФСБ, получается, не только обвиняет, ведет следствие, содержит в своем изоляторе обвиняемого, но и ведет оперативное сопровождение суда и исполняет приговор. Невольно приходит в голову мысль, что «система» была гораздо честнее, когда имела «особые совещания» и не отягощала себя профанацией суда и других «ненужных» формальностей.
Кстати, говоря о конфискации, точно так же в кабинетах Следственного управления «затерялись» и следы компьютера, унесенного из комнаты моей дочери при обыске в квартире. В отношении него тоже не было никакого исполнительного производства.
Вот профессиональное мнение цитировавшегося выше эксперта Центра по информации и анализу работы российских спецслужб относительно того, «что такое Моисеев с точки зрения разведки». Напомнив, что, «во-первых, согласно приговору, за четыре с чем-то года сотрудничества с иностранной разведкой Моисеев встречался с ее представителем не менее 80 раз. То есть, надо полагать, один-два раза в месяц. Нет, оказывается, даже чаще: три-четыре раза в месяц, как указано на другом листе приговора… Во-вторых, все встречи Моисеева с корейцем проходили в ресторанах или кафе, а то и дома. Наконец, в-третьих, договоренность о каждой очередной встрече достигалась по телефону, когда кореец звонил Моисееву на работу либо домой», он пишет:
«Если провести достаточно близкую и корректную аналогию с ГРУ, то он [В.И. Моисеев] , имея звание не ниже генерал-майора (чрезвычайный и полномочный посланник второго класса), занимал должность не менее заместителя начальника направления в оперативном управлении (заместитель директора одного из департаментов МИД). А это значит, что, согласно азам разведывательной деятельности, свято соблюдаемой любой уважающей себя разведкой мира, будь то наши СВР и ГРУ, американское ЦРУ, английская СИС или израильская Моссад, Моисеев был особо ценным агентом. А каноны агентурной связи, столь же свято чтимые солидной разведкой, запрещают личные встречи с такими агентами на территории разведываемых стран с жестким контрразведывательным режимом, одной из которых традиционно считается Россия, чаще одного раза в квартал (!) даже на самом начальном этапе. Уже на втором году количество таких встреч сокращается до двух в год (!!), а позднее они и вовсе исключаются (!!!). Причем ни при каких условиях встречи агенту не назначаются по телефону, да еще звонком домой или на работу. (Вообще уже в самом начале работы с агентом разведкой составляется подробнейший план связи с ним, где встречи и любые контакты расписаны и по месту, и по времени.) Не поощряются, мягко говоря, встречи с агентами в таких людных местах, как рестораны и кафе. Что же до встреч у агента дома, то это верх безграмотности, безответственности и непрофессионализма со стороны разведчика, по сути – должностное преступление.
С учетом всех этих очевидных истин любой уважающий себя профессионал решительно откажет Моисееву в статусе не только особо ценного, но и агента вообще… Вести речь об агентурных отношениях Моисеева с АПНБ даже не смешно» (выделено и подчеркнуто автором текста).
В качестве доказательства моей «шпионской деятельности» и передачи документов и сведений Чо Сон У следствие и суд использовали поступившие в феврале 1997 года из СВР в Управление контрразведывательных операций Департамента контрразведки ФСБ копии документов на корейском языке на 17 листах, которые еще при их первоначальном переводе на русский язык в УКРО были разделены на два документа под произвольно данными и не соответствующими реальности названиями: «Выписка из Проекта приказа по организации работы резидентуры АПНБ на 1997 год» и «Выписка из личного агентурного дела Моисеева В.И.». Эти документы, пожалуй, представляют собой пик фальсификации и надуманного толкования, если вообще можно найти какой-то пик в нагромождении лжи.
Первые шесть листов, как выяснилось, были смонтированы на ксероксе из более обширного документа под заголовком «Проект служебного приказа на 1997 год», а последующие листы вообще никакого заголовка не имеют. Ни один из этих листков не содержит указания на то, что эти документы подготовлены в АПНБ и вообще в Южной Корее или южнокорейцами. В переводе, как уже говорилось, были значительные пропуски, искажения и добавления.
После того как я сам перевел весь корейский текст на русский язык и ознакомил с переводом адвоката Ю.П. Гервиса, он с некоторым недоверием отнесся к моей работе – настолько переводы были разными. Но, получив мои заверения и наведя справки о моих знаниях корейского языка, приободрился, увидев возможность опровергнуть столь шатко обоснованное обвинение. Одно из его первых ходатайств в судебном процессе под председательством судьи Кузнецовой было о затребовании полных текстов корейских документов, их повторном переводе, вызове в суд переводчика УКРО, первоначально работавшего с корейским текстом, и признании фальсифицированным процессуального перевода.
«Свидетель П.» признал, что он под руководством «свидетеля М.» делал не перевод, а служебную аннотацию, и что он сам придумал заголовки к документам, поскольку начальство требует, чтобы все документы имели название. Мой вопрос, почему именно такие, а не другие, заставил его долго мяться и свести ответ к тому, что ему с его трехлетним опытом работы показалось так правильным.
Он согласился со мной, что слово, переведенное им как «резидентура», можно и нужно перевести как «филиал», «отделение», как это и переводят все без исключения словари, оговорившись, что если оно не относится к документу, касающемуся разведки. Но через пять минут, ничуть не заботясь о логике, сделал вывод, что переведенный им документ относится к разведке, поскольку содержит термин «резидентура». Круг принадлежности «Проекта приказа…» к разведслужбе таким образом замкнулся, но вот на вопрос, почему именно к АПНБ, а не к какой-либо другой, я получил ответ в виде пожимания плечами и невнятного бормотания, что ему так показалось.
– Еще не успел заматереть, – подвел итог в разговоре со мной Юрий Петрович, выслушав это и другие его выступления в суде. – В нем еще сохранились остатки совести.
«Свидетель М.» признал, что это он смонтировал на ксероксе «выписку из Проекта приказа…», поскольку остальное, на его взгляд, к делу не относится. Так что из СВР в УКРО ФСБ поступил полный документ, а уж там решили, что относится к делу, а что нет, сделав «выписку».
С его помощью было решено опровергнуть мои утверждения об искаженном переводе документов. На очередное заседание суда он явился с двумя большими сумками книг и, когда занял место за свидетельской стойкой, Кузнецова попросила его предъявить суду диплом об окончании вуза. Он тут же достал его из бокового кармана пиджака и показал.
– Референт-переводчик корейского и английского языков, – громко зачитала судья.
После этого мне было предложено изложить все то, с чем я не согласен в переводе, а «cвидетель М.» стал доставать из сумок книги. Это оказались корейско-русские, русско-корейские и толковые словари, общие и тематические в двух экземплярах: для него и для меня. Их, как и диплом, он «случайно» захватил, направляясь в суд в качестве свидетеля. Сколько я потом на следующем процессе под улыбки судьи Т.К. Губановой, понимавшей, чем вызван мой вопрос, ни спрашивал у свидетелей, захватили ли они с собой дипломы о высшем образовании, встречал только недоуменный взгляд и, разумеется, отрицательный ответ. Думаю, многие относили вопрос на счет моего длительного пребывания в тюрьме.
Понятно, что по большей части «свидетель М.» опровергал меня, доказывая, что перевод сделан правильно. Причем, каждое свое выступление он, как правило, предварял словами: «Я как профессиональный переводчик считаю…» Вершиной его аргументации можно, наверное, считать утверждение, что перевод «купил оружие» вместо «продал оружие» – это не искажение, поскольку речь идет в обоих случаях об оружии. Так, некоторые не имеющие значения лексические нюансы.
По его мнению, «в корейском языке есть особенности, которые являются причиной разного перевода одного и того же текста разными переводчиками». Если это и мнение профессионала, то уж совсем не филолога. Профессиональному переводчику такое заявить вряд ли даже придет в голову.
Арбитром в нашей полемике выступала судья с неизменным аргументом:
– У вас же не написано в дипломе, что вы переводчик. Как же вы можете оспаривать мнение профессионала.
В дипломе МГИМО этого действительно не написано, но учеба в этом институте и 30-летняя практика дают желающим хорошее знание иностранных языков.
Опроверг он и перевод словосочетания «соним чхамса» как «старший советник». По его мнению, оно неправильно было переведено даже в аннотации, сделанной при его участии и под его руководством. Правильным переводом будет «предыдущий советник». Потрясая толковым словарем, он доказывал, что корейское слово «соним» состоит из двух иероглифов, первый из которых означает «ранее», «предыдущий», а второй – «назначать». Посему, мол, и слово нужно понимать как «ранее назначенный», «предыдущий». Бесспорно, что это корейское слово состоит из тех двух иероглифов, о которых говорил «свидетель М.». Но вот понимать его так буквально не только невозможно, но и просто нелепо. Об этом знает любой, только начинающий изучать иероглифику, уж не говоря о «профессионалах».
Чтобы было более понятно неспециалистам, о чем я говорю, приведу пример. Многим в России, особенно занимающимся восточными единоборствами, известно японское слово «сэнсей» – «учитель», «наставник». Оно тоже состоит из двух иероглифов: «ранее», «предыдущий» и «родиться». Первый иероглиф и в корейском слове, и в японском один и тот же. И корейцы, и японцы используют одни и те же китайские иероглифы, которые в этих трех языках лишь читаются по-разному, но пишутся и понимаются с небольшими нюансами одинаково. Иными словами, буквальный перевод слова «сэнсей» – это «ранее родившийся». Но ведь никому же в голову не придет переводить его так!
Точно так же и корейское слово однозначно переводится как «старший». Об этом свидетельствуют даже не самые толстые словари. Все это, конечно, не могло не быть известно «свидетелю М.», хотя и назвать его «профессиональным переводчиком» у меня язык не повернется. На одном из приемов в посольстве КНДР я слышал, как он пытается лепетать по-корейски и выдавливать из себя английские слова. Запись в дипломе еще далеко не гарантия соответствующих знаний. Ему просто нужно было заставить суд поверить в свою версию или, вернее, по предварительной договоренности дать возможность суду ссылаться на утверждаемое им как «профессионалом».
Для того чтобы еще больше убедить и суд, и «свидетеля М.», в МИДе был запрошен список мидовских должностей на корейском языке, т. е. то, как сами корейцы называют эти должности, в котором совершенно четко указывается, что мой перевод корейского словосочетания единственно верный. Один его экземпляр был приобщен к делу, а другой Гервис вручил лично «свидетелю М.» на память. Но он упорно продолжал стоять на своем, и для суда эта справка, как показала практика, оказалась не убедительной.
В ряде случаев, когда уж никак нельзя было найти никаких отговорок для оправдания сделанного перевода, «свидетель М.» со мной соглашался. Но не думаю, что именно это повлияло на решение суда удовлетворить ходатайство о новом переводе. Просто был найден военный переводчик, знакомый «свидетеля М.», который, исправив очевидные несуразицы и переведя текст полностью, оставил все, что нужно суду и внес «свой вклад» в обвинение.
Этот «независимый» специалист откомментировал те положения корейского текста, перевод которых я оспаривал, что в его полномочия не входило. Он также «исправил» в аннотации «старший советник» на «ранее советник» и степень секретности с первой на вторую, хотя в оригинале совершенно четко на каждом листе стоит цифра «1», не допускающая двоякого толкования, и понимание которой не требует знания корейского языка и даже диплома о высшем образовании.
Зачем были сделаны комментарии – понятно. А зачем были сделаны исправления, станет понятным из рассмотрения содержания «Проекта приказа…», построенного по классической форме: отчет за прошедший год и план на будущий. Это стало ясно, когда в конечном итоге уже другая судья – Г.Н. Коваль – запросила в ФСБ его полный текст в оригинале. Хотя полученный текст тоже содержал укрытые места, но он уже был примерно на 30 страницах и давал гораздо более полное представление о документе. В аннотации, сделанной в УКРО, упоминания об этих двух разделах опущены.
В разделе, посвященном отчету о работе в 1996 году, речь идет о человеке без указания имени и фамилии, который на момент составления проекта приказа занимал должность начальника отдела Кореи в МИД России. Приказ готовился после 4 ноября 1996 года, что стало ясно тоже только позже из его более полного текста, В аннотации эта дата была специально опущена, а «свидетель М.» в суде, подгоняя свои показания под нужную ему версию и ссылаясь на «существующую у нас практику», утверждал, что приказ был написан в начале октября.
Все дело в том, что с 25 октября я уже не занимал эту должность, поскольку был назначен заместителем директора департамента. Фактически я выполнял обязанности заместителя директора еще раньше, после того как мой предшественник на этом посту Валерий Денисов получил от Пхеньяна агреман и верительные грамоты от президента. Южнокорейцам же стало известным о предстоящих служебных перемещениях в департаменте еще в апреле того же года, о чем свидетельствует запись в списке полученных сведений. Кроме того, будь этим человеком я, составители приказа не могли бы не отметить хотя бы предполагаемое служебное повышение характеризуемого ими вновь привлеченного в отчетный период сотрудника. Этого же в документе нет. И, наоборот, в другом разделе, рассматривая перспективу сотрудничества с ним в планируемый период, они опять же называют его «начальником отдела».
Человек, о котором идет речь в «Проекте приказа…» в тот же отчетный период на начальном этапе привлечения к сотрудничеству, как говорится в документе, был старшим советником отдела Кореи МИД России и назначен в том же году начальником отдела. Должность же старшего советника ни в 1996 году, ни ранее я никогда не занимал. И если безосновательные рассуждения «свидетеля М.» о подготовке «Проекта приказа…» в октябре вполне удовлетворяли судью Кузнецову и других судей, то мой послужной список лежал в деле, и опровергнуть его было невозможно.
Хотя, в любом случае, речь в документе идет о 1996 года, о работе в Москве, а меня обвинили в том, что я был завербован в 1992—1994 годах в Сеуле. Мог ли я в таком случае быть человеком, который имелся в виду в этом документе? Да и за задание, «полученное при вербовке», выдали цитату из отчета за 1996 год. Вместе с тем, никаких сведений о том, что кто-либо, в том числе и я, «включен в действующий агентурный аппарат АПНБ», как это утверждается в отношении меня в приговоре, «Проект приказа…» не содержит.
Исправление степени секретности понадобилось потому, что, выступая на одном из первых заседаний суда и желая, видимо, продемонстрировать свою осведомленность, «свидетель М.» рассказал о степенях секретности, существующих в Южной Корее. По его словам, гриф «секретно первой степени» присваивается только тем документам, которые готовит президент Республики Кореи или которые готовятся с его участием. Не берусь утверждать, так это или иначе, поскольку никогда этим не интересовался, но при рассмотрении в дальнейшем в суде аннотации «Проекта приказа…» получилось, что документ не мог быть подготовлен в Южной Корее вообще и в АПНБ в частности. Трудно доказать, что южнокорейский президент прибыл инкогнито в Москву, чтобы поучаствовать в подготовке «Проекта приказа…». Легче сменить степень секретности. Что и сделали.
И я, и мои адвокаты, естественно, протестовали против такой подмены. Цифра «1» была очевидна и повторена на каждой странице. Но и здесь был найден нетривиальный выход. На одном из заседаний судья предложила «свидетелю М.» взглянуть на эту цифру. Как прежде диплом и словари, «случайно» у него в кармане оказалась лупа, которую он достал и, посмотрев через нее на документ, без тени сомнения сказал:
– Римская два.
– А фонарика у вас нет? – не удержался от ехидного вопроса Гервис.
Шутка шуткой, но документ так и остался для суда «секретным второй степени», хотя корейцы практически никогда не используют римские цифры. И, разумеется, «профессиональный переводчик» не мог не знать этого. Чтобы это мог узнать и суд, ему была представлена свидетельствующая об этом справка кафедры японского и корейского языков МГИМО. Кстати, «свидетель П.» все же увидел на документе единицу. Прав Юрий Петрович – не заматерел еще.
В сверхъестественных способностях «свидетеля М.» видеть то, что не видят другие, можно было убедиться и в дальнейшем. Уже в ходе другого процесса, взглянув на протокол «отбирания объяснений» у Чо Сон У, он увидел там несколько бледных линий, сделанных шариковой ручкой от полей до края листа, и тут же заявил, что это подпись Чо Со У, поскольку он ее «хорошо знает». Судья улыбнулась, но не стала спрашивать о причинах его столь странной осведомленности.
Что касается не имеющих заголовка 11 листов на корейском языке, названных отдельным документом, то они состояли из бланка анкеты, в которую были внесены некоторые искаженные данные обо мне, и списка сведений, полученных какой-то корейской организацией с января 1994 года до начала сентября 1996 года, с указанием конкретных дат их поступления. Все эти листы не имели не только сквозной, но и вообще какой-либо нумерации, а также других признаков, позволявших считать их единым документом, подготовленным в Южной Корее, в АПНБ, а уж тем более самим Чо Сон У. Идея, как я понимаю, заключалась в том, что, соединив анкету и список сведений в один документ и дав ему название «Выписка из личного агентурного дела Моисеева В.И.», обвинить меня в передаче этих сведений Чо Сон У.
Между тем «свидетель П.» заявил, что счел эти листы единым документом только потому, что они были даны ему на перевод одновременно, а «свидетель М.» был вынужден признать, что ни в анкете, ни в списке сведений нет «признаков принадлежности к спецслужбам», что «возможно использование анкеты в других ведомствах Южной Кореи» помимо спецслужб.
Подобные анкеты действительно ведутся во всех южнокорейских учреждениях, которые имеют отношения с иностранцами. Учитывая объем моих связей с корейцами и в Сеуле, и в Москве, такие анкеты существовали в десятках учреждениях Южной Кореи. Объективки на собеседников составляются и в российских учреждениях.
Назвав анкету выпиской из моего личного дела, ни следствие, ни суд не удивились, почему же в ней отсутствует якобы присвоенный мне в АПНБ номер? Где-где, а уж в личном деле он должен быть отражен. Почему в этом «личном деле» искажены фамилия моей жены, мой послужной список, контактные телефоны и другие сведения? Выходит, что, дав согласие на сотрудничество с АПНБ и выдавая государственные секреты, я хранил в тайне данные о себе, а профессионалы не удосужились выяснить установочные данные на своего агента?
Эти вопросы я пытался задавать на суде, но не получил ответов. Нашелся, однако, прокурор. По его просвещенному мнению, о том, что анкета составлена разведслужбой и именно АПНБ свидетельствует тот факт, что в ней указан мой сын от первого брака, из чего следует, что я женат дважды. Такие конфиденциальные и компрометирующие человека сведения, заявил он, просто так иностранцам известны быть не могут. Канцлер ФРГ Герхард Шредер или его заместитель, министр иностранных дел Йошка Фишер с их многочисленными браками не оправдались бы перед Главной военной прокуратурой, попади в ее руки.
Совершенно очевидно, что анкета и список сведений подготовлены в различное время с разрывом не менее полугода. В анкете говорится о моем предстоящем 50-летии, то есть запись сделана до 10 марта 1996 года, в то время как перечисление сведений в списке заканчивается сентябрем. Будь это единым документом, то и о пятидесятилетии говорилось бы тогда, как о свершившемся факте, или наоборот, перечисление сведений закончилось бы до 10 марта.
В списке сведений содержится информация, не имеющая никакого отношения к министерству иностранных дел, например о закупках каких-то отдельных товаров в России, коммерческих фирмах и даже о получении доклада японского посольства в Москве об изучении экономического потенциала Сибири. В нем нет указаний на единый источник информации, но в то же время содержится не менее 13 прямых ссылок на мои слова, причем в первый раз мое имя употребляется с указанием должности. В этом бы, очевидно, не было бы необходимости, если считать, что источником всех сведений является лицо, анкета которого приложена к списку автором, его составлявшем.
Примечательно при этом, что все ссылки на меня приходятся на трехмесячный период, когда я, согласно сводке наружного наблюдения, не имел контактов с Чо Сон У, что вообще ставит под сомнение происхождение и источники этого списка сведений. Нет ни единого случая совпадения даты моей встречи с Чо Сон У с датой поступления информации и что ни одно из 13 сведений, имеющих ссылку на меня, не признано секретным (например, о содержании состоявшегося в МИДе брифинга). А что касается доклада японского посольства в Москве, то получается, что я его каким-то образом получил у японцев или выкрал, чтобы затем передать корейцам. Полный бред. Эксперты не нашли его в архивах МИДа. Никто не потрудился узнать, существовал ли такой доклад вообще?
На то, что источником сведений не являюсь я, указывает и признание экспертизой недостоверными около 30% единиц информации, содержащейся в списке, так как никто никогда не ставил под сомнение мою компетентность, что исключает возможность оперирования мною недостоверными сведениями в беседах на профессиональные темы, в том числе и с Чо Сон У. Тем более нелепо предполагать намеренную, как утверждается, передачу недостоверных сведений. Если следовать обвинению, выходит, что, передавая недостоверные сведения, я целенаправленно и умышленно дезинформировал южнокорейцев. На кого же я работал и почему получал деньги только от южнокорейцев? Ни следствие, ни суд даже и не пытались разрешить этот парадокс.
Не пытались ответить и на вопрос, как в документе, подготовленном московской резидентурой АПНБ, могли быть зафиксированы сведения, переданные якобы мною в то время, когда я еще работал в Сеуле, то есть в январе-феврале 1994 года? Допустим, что они были переданы, но тогда при чем здесь московская резидентура? Или как могли быть переданы сведения в период с марта по август 1994 года, когда я работал в Москве, а Чо Сон У – в Сеуле?
Согласно данным наружного наблюдения, в период с января по середину сентября 1996 года я всего лишь дважды встречался с Чо Сон У – в январе и апреле. Но к тому периоду в списке относятся около 50 случаев поступления информации, причем и в феврале, и в марте, и в мае, и в летние месяцы. Но если не было встреч, то не могло быть и передачи сведений, так как, в соответствии с обвинением, я их передавал только во время встреч с Чо Сон У. Из 33 месяцев поступления информации, зафиксированной в списке, как минимум в течение 16-ти я объективно не мог встречаться и не встречался с Чо Сон У и, следовательно, не мог ему ничего передавать. Как можно было признать переданным мною все, что зафиксировано в списке?
Приписывая мне передачу сведений, ФСБ не могла не понимать, что, если и была утечка информации, то через кого-то другого. Но вопреки очевидному продолжала настаивать на том, что это сделал я, не озаботившись поиском подлинного источника. Почему? То ли там понимали, что весь этот список – липа, просто не хотели утруждать себя? Ведь по отчетности-то все равно все вышло гладко.
Все без исключения сведения, перечисленные в списке, были известны широкому кругу лиц, разной степени компетентности, которые имели постоянные контакты со многими корейцами, в том числе и с Чо Сон У. Часть сведений не имела отношения к МИДу. Практически все они в той или иной степени обсуждались в СМИ или в специальной литературе.
Таким образом, не вызывает сомнения безосновательность утверждений о том, что текст на корейском языке – это выписки из двух документов, что эти документы подготовлены в АПНБ, что они относятся ко мне, что именно я передал сведения, содержащиеся в списке и что получателем этих сведений был Чо Сон У.
Свидетельством того, что ассоциация этих документов со мной надумана, является их оценка самой ФСБ. Они были получены от СВР в феврале 1997 года, но тогда, как заявил «свидетель М.», на Лубянке не сочли их относящимися ко мне, и я продолжал спокойно работать, ежедневно имея доступ к секретной информации и проводя беседы и консультации с иностранными коллегами в Москве и за рубежом. После февраля 1997 года не было сделано ни одной аудиозаписи моих бесед с Чо Сон У, ни одной видеозаписи наших встреч. И тем не менее в середине 1998 года эти документы легли в основу обвинения.
Что же произошло? Какие, когда и кем были получены данные, перевернувшие оценку документов? Из представленных ФСБ материалов это абсолютно неясно. Наоборот, здравый смысл подсказывает, что в результате длительного наружного наблюдения и прослушивания телефонных разговоров можно было лишь утвердиться во мнении, что ничего противоправного с моей стороны не совершается. Но здесь руководствовались не здравым смыслом, а личными и ведомственными интересами.
Очевидно, что идея увязать эти документы со мной, с АПНБ и Чо Сон У появилась за неимением ничего другого, когда нужно было оправдать наделавшие много шума и провалившиеся заявления о задержании меня и Чо Сон У с поличным и высылку корейца из Москвы. Документы тут же превратились в улики после соответствующих манипуляциях с аннотацией, компоновкой страниц и нужном толковании.
Трудно сказать, на каком уровне это было сделано, но, судя по всему, это дело рук исполнителей, которым нужно было выслужиться, показать свою работу руководству и одновременно выпутаться из ситуации с громким задержанием «шпионов», в которой в противном случае они неминуемо оказались бы крайними. Расчет был, видимо, на то, что никто другой корейский текст читать не будет.
Несмотря на то, что в ходе двух судебных переводов, сделанных отнюдь не нейтральными и независимыми переводчиками, было однозначно выяснено, что документы не являются выписками и либо не имеют названий, либо называются иначе, судьи в приговорах упорно оперировали теми названиями, которые дало следствие, и переводом, сделанном на стадии следствия. Причем не просто оперировали, а ссылались на них так, как если бы там прямо упоминалась моя фамилия: «В Проекте приказа по организации работы АПНБ в Москве на 1997 год отражено, что южнокорейской разведкой через Моисеева своевременно добыты документы и материалы…» и т. д.
Допустим, вопреки очевидному, что документы, о которых идет речь, действительно подготовлены в АПНБ. Тогда возникает вопрос, требующий ответа, но обойденный молчанием: как они попали в руки российских спецслужб? То ли это их умелая работа в сочетании с халатностью и небрежностью корейцев, то ли это умелая работа корейцев, специально допустивших утечку?
Примечательно, что после утечки документов, задержания и высылки из России изменений в худшую сторону в карьере Чо Сон У не произошло. Уже в 2000 году он возглавлял отдел России одного из управлений Национальной разведывательной службы33.
Экспертиза секретности документов и сведений
Защита шла по всем направлениям предъявленного мне обвинения. И поэтому, несмотря на отсутствие каких-либо доказательств передачи мною документов и сведений, в суде оспаривалась и их секретность.
После того, как в ходе судебных заседаний были сделаны новые переводы корейских документов, защита и я многократно ходатайствовали о проведении новой экспертизы степени секретности. Мы исходили не только из того, что новые переводы при всей их предвзятости выявили серьезные искажения в списке сведений, полученных какой-то корейской организацией, но и из того, что сама экспертиза, проведенная на предварительном следствии, была порочна.
Следствие запросило и получило из МИДа официальный перечень секретных и совершенно секретных документов, к которым я имел доступ с марта 1994 года по июль 1998 года, т. е. за весь период моей работы в центральном аппарате после возвращения из Сеула. В нем содержалось 132 секретных и 27 совершенно секретных документа. Ни один из них следствие не смогло инкриминировать мне как переданный Чо Сон У. В то же время документы, якобы переданные мною южнокорейской разведке и которые были признаны экспертизой секретными, в официальном перечне МИДа не содержались.
Следствие также запросило и получило из МИДа документы, которые впоследствии экспертизой были признаны секретными. Все они поступили в Следственное управление открытой, а не секретной почтой, не имели грифов секретности и даже учетных номеров не то что секретной, но и обычной канцелярии, то есть в МИДе они секретными не считались. При этом отправителем документов, подписавшим сопроводительное письмо, был директор Департамента безопасности МИДа, курирующий в министерстве вопросы соблюдения режима секретности.
Все это, разумеется, не устраивало обвинение. И дело должна была поправить соответствующим образом организованная экспертиза.
Секретность большинства документов обосновывается в первую очередь ведомственным перечнем сведений, подлежащих засекречиванию в МИД РФ от 5 августа 1996 года. Он никогда и нигде не публиковался и не представлялся на государственную регистрацию в Министерство юстиции.
Секретность еще одного сведения относительно комплекса радиотехнической разведки «Рамона» экспертиза ГРУ ГШ обосновала в том числе и приказами по Министерству обороны с грифом «секретно» от 9 сентября 1993 года и 1 июля 1996 года, с которыми я, разумеется, не мог быть знаком и которые не могли быть и не были опубликованы. Это те же приказы, которыми в свое время безуспешно пытались обосновать секретность сведений, разглашенных экологом Александром Никитиным. К тому же один из этих приказов от 1996 года был издан уже после даты инкриминируемой мне передачи сведений.
Вместе с тем, в соответствии с Конституцией, перечень сведений, составляющих государственную тайну, определяется федеральным законом. Согласно статье 15 части 3 Конституции РФ, нормативные правовые акты, затрагивающие права, свободы и обязанности человека и гражданина, не могут применяться, если они не опубликованы официально для всеобщего сведения. А постановление Конституционного суда от 20 декабря 1995 г. совершенно четко говорит о том, что «уголовная ответственность за выдачу государственной тайны правомерна лишь при условии, что перечень сведений, составляющих государственную тайну, содержится в официально опубликованном для всеобщего сведения федеральном законе. Правоприменительное решение, включая приговор суда, не может основываться на неопубликованном правовом акте, что вытекает из статьи 15 части 3 Конституции РФ».
Таким образом, не нужно быть квалифицированным юристом, чтобы понять изначальную неправомерность экспертиз. То, что так поступили сотрудники МИДа, не вызывает удивления, так как в составе экспертной группы не было ни одного юриста. Их подбирали по совсем другим признакам, благо штатное расписание министерства это позволяет. Но то, что они не были самостоятельны, и у них был соответствующий куратор – очевидно. Так, например, они вдруг подвергли экспертизе сведение, которое отсутствовало в постановлении о назначении экспертизы. Наивно было бы думать, что они сделали это по собственной инициативе.
И вообще, в составе экспертов нет юристов, но есть юридическое обоснование экспертизы, устроившее следствие и все суды. Можно быть абсолютно уверенным, что никто из них в жизни не слышал, а уж тем более не читал, все те законы и нормативные акты, на которые они ссылаются и которыми с легкостью оперируют.
Ни одна из экспертиз не ответила на вопрос о том, какой конкретно ущерб нанесен или мог быть нанесен стране разглашением сведений. А если нет конкретного ущерба, то о каком преступлении может идти речь? Общий вывод судьи Комаровой в приговоре о том, что разглашение сведений создало «возможность посягательства на состояние защищенности жизненно важных интересов государства – конституционного строя, суверенитета и территориальной неприкосновенности РФ от внешних угроз» также не конкретен. Более того, это порочит Республику Корею и оскорбительно для России. Неужели можно всерьез полагать, что, разузнав какие-то сведения о российско-северокорейских отношениях, Южная Корея получила возможность изменить наш конституционный строй и оттяпать у нас часть территории?
Эксперт ГРУ ГШ во время выступления в самом первом суде, в попытке хоть как-то обозначить ущерб, сделал парадоксальный вывод о том, что разглашение сведений о прекращении действия комплекса «Рамона» привело к тому, что «Россия потеряла возможность контроля за авиацией Японии, США и других стран АТР» – как будто бы речь идет о возникшем препятствии для размещения средства разведки. Если нашей стране был действительно нанесен ущерб, о котором говорил эксперт, то любому здравомыслящему человеку понятно, что ответственность за это должен нести тот, кто допустил ликвидацию «Рамоны».
Эксперт МИДа вообще ничего не смог сказать в том же самом суде по этому поводу кроме общих слов, а в результате умелых вопросов к нему со стороны Гервиса опроверг свои же собственные выводы о секретности документов, которые мне инкриминировались как переданные. Поэтому и того, и другого в последующие процессы уже не вызывали.
Эксперты были ориентированы на поиск источников сведений исключительно в мидовских документах, полностью игнорируя публикации по тем же вопросам в СМИ и научной литературе. Тем самым они представили дело так, как будто в открытой печати вообще ничего не публиковалось по российско-северокорейским отношениям и эти вопросы не обсуждались в ходе консультаций с другими странами, в первую очередь с Южной Кореей. Одновременно с ходатайством о проведении повторной экспертизы к делу были приложены десятки публикаций, свидетельствующие об обратном.
В составе экспертов был единственный специалист-кореист, включенный, кстати, по моему ходатайству, который знал существо вопроса и мог бы дать пояснения суду относительно того, что открыто обсуждается в печати и беседах по корейской проблематике, – старший советник Павел Яковлев. Но по странному стечению обстоятельств накануне суда он был жестоко избит неизвестными в своем подъезде в Крылатском и вскоре умер.
Смерть Павла, инсульт и затем смерть начальника корейского отдела Амана Иргебаева, с которыми я был знаком около 30-ти лет и практически одновременно начинал работу в МИДе, уж как-то удивительно по времени совпали с моим делом, более того, с началом суда, на котором они должны были выступить в качестве свидетелей.
А Павел, например, мог бы многое рассказать. В частности то, что он однажды уже рассказывал одной нашей общей знакомой. Как оказалось, в процессе общения следователь показывал ему листки бумаги, на которых ФСБ предлагалось обратить на меня внимание. Иначе говоря, донос, в котором он узнал руку одного из сослуживцев.
Взаимосвязь этих двух смертей с событиями вокруг меня увидел и бывший директор Первого департамента Азии, а ныне посол в Австралии Леонид Моисеев. По его словам, «арест Валентина Моисеева для нашего департамента – колоссальный удар, от которого мы до сих пор не можем оправиться. Один наш сотрудник, узнав об этом аресте, слег с инсультом… Умер старший советник и хороший кореист – это тоже последствие тех событий»34.
Хотя можно привести примеры публикаций практически по всем сведениям, признанным секретными, приведу наиболее характерный, связанный с завершением функционирования в КНДР комплекса радиотехнической разведки «Рамона», поскольку с ним связана и откровенная фальсификация.
Согласно приговору, эти секретные данные я передал осенью 1997 года, и они содержались в так называемой стабильной справке отдела Кореи Первого департамента Азии МИД о военном сотрудничестве между Россией и КНДР. Суду свидетели неоднократно разъясняли, что в подобные справки не вносятся секретные сведения, поскольку они предназначены для широкого пользования, их материал используется в том числе и для бесед с иностранцами. В связи с этим читаем в документальной повести «Ким Чен Ир», изданной в Южной Корее в 1997 году, а через год в Казахстане на русском языке, в разделе о советско-северокорейском военном сотрудничестве: «В Ансане провинции Хванхэ оборудовали «базу разведки Рамона» для сбора развединформации об американской армии, дислоцированной на Окинаве»35. Как очевидно, здесь не только отражен факт существования «Рамоны» в КНДР, но и указано ее местонахождение и цели установки. В МИДе, кстати, никаких подробностей относительно «Рамоны» известно не было.
О прекращении функционирования комплекса радиотехнической разведки сообщала газета «Владивосток» еще 5 июня 1996 года: «Вопрос о срочной ликвидации на территории КНДР военного объекта, на котором северокорейские и российские военные специалисты в течение восьми лет осуществляли совместную работу в интересах обоих государств, поставила северокорейская военная делегация, находящаяся в Москве… Этот военный объект был одним из важных элементов в системе обеспечения безопасности КНДР и России… В Пхеньяне все же решили объект закрыть, как утверждают северокорейцы, по политическим соображениям».
Северокорейцы, разумеется, знали, что южанам и американцам давно известно о существовании «Рамоны» на их территории, и в рамках политики, которую они проводили в то время, не хотели дополнительного источника раздражения в их отношениях с Сеулом и Вашингтоном. Говорить о секретности комплекса «Рамона» после распада Варшавского договора вообще не приходится, поскольку ее производитель и поставщик – Чехословакия, распалась на два государства, оба из которых стремились и вступили в НАТО.
Поскольку передача мною справки о военном сотрудничестве России с КНДР не имеет объективных подтверждений и является чистым вымыслом, то обвинение в передаче сведений о прекращении функционирования «Рамоны» для весомости было столь же бездоказательно продублировано при помощи так называемого постановления, содержавшего эти сведения и поступившего в МИД из посольства России в КНДР. Все-таки военная разведка – это не забота о перелетных птичках.
Характерно, что в данном случае источник якобы разглашенных мною сведений был определен самим следствием, а не экспертизой, хотя в деле не имеется никаких сведений о том, в результате каких следственных действий оно пришло к этому выводу и, самое главное, как это постановление попало в распоряжение следствия. Но это не единственная загадка в связи с ним, ответ на которую, правда, лежит на поверхности.
В этом постановлении по серьезному вопросу межгосударственных отношений не указано, какой орган его принял, кто подписал, когда и какой у него номер. Может ли быть такое? Ведь даже дворник ЖЭКа, уходя в отпуск, может сказать, на основании номера какого приказа он отдыхает, и кто и когда подписал этот приказ. А здесь дело посерьезнее. Кроме того, вопросами внешней политики и военного сотрудничества занимается президент, а он не издает постановлений. Не бывает и так, чтобы посольство информировало МИД о решении, принятом в Центре. О таких вещах наоборот, Центр информирует посольство, тем более что ни одно решение по межгосударственным отношениям не принимается без визы МИДа, и кто бы ни готовил это постановление, он не мог без нее обойтись.
Я хорошо помню это постановление, когда оно в ноябре-декабре 1996 года действительно пришло из посольства в департамент, именно в силу того, что оно вызвало недоумение и своей анонимностью, и тем, что мы получили его из Пхеньяна. МИД постоянно имеет дело с подобного рода документами, и в них всегда указано ведомство, которому поручено выполнять принятое государственное решение. В этом же постановлении не было и этого. Только что назначенный в Пхеньян посол В.И. Денисов в сопроводительном письме, которое и было секретным в отличие от самого постановления, просил нас в том числе разобраться, кто принял это решение и кто его исполнитель. Но это оказалось невозможно. Ни одно ведомство, которое могло иметь к этому отношение, не было в курсе постановления, и, посовещавшись с директором департамента Е.В. Афанасьевым, мы его просто списали в дело. В ФСБ мы, к сожалению, позвонить не догадались.
Интересно, что разглашение содержащихся в постановлении сведений, по данным следствия и суда, чудесным образом произошло в июне 1996 года, т. е. за полгода до его поступления в МИД и моего с ним ознакомления.
Чем бы ни руководствовались изготовившие это постановление и запустившие его в МИД столь необычным путем, но в любом случае в конечном счете они сами себя высекли. Как очевидно, они не знали, что неопубликование актов федеральных органов исполнительной власти, содержащих сведения, составляющие государственную тайну, стало возможным только в результате указов Президента РФ № 490 от 16 мая 1997 года и № 963 от 13 мая 1998 года. До этого времени все акты федеральных органов исполнительной власти должны были публиковаться и в силу этого не могли содержать государственную тайну и быть секретными (Указ Президента РФ № 104 от 21 ноября 1993 года).
Таинственное постановление неизвестного органа исполнительной власти было принято не позже 1996 года, коль скоро сведения из него были разглашены, как указывается в приговоре, уже в 1996 году. Таким образом, оно по определению не могло быть секретным и содержать гостайну.
Еще раз повторю, что произведенную следствием экспертизу степени секретности никак нельзя назвать не только объективной, но и вообще законной. На это обратил внимание и Верховный суд, отменяя первый приговор и возвращая дело на повторное рассмотрение в Мосгорсуд. В его Определении, подчеркивается, что до принятия 6 октября 1997 года Закона «О внесении изменений и дополнений в Закон Российской Федерации „О государственной тайне“» в России отсутствовал «соответствующий требованиям Конституции РФ перечень сведений, составляющих государственную тайну». Попросту говоря, со дня принятия Конституции 12 декабря 1993 года и до принятия этого закона в стране вообще отсутствовала правовая база для признания каких-то сведений секретными. Конституция, принятая через четыре месяца после закона о гостайне, сделала его нелегитимным. Существовавший на этот счет в течение почти четырех лет правовой вакуум – общепризнанный факт.
Для его устранения собственно и были внесены поправки в закон. В пояснительной записке к проекту федерального закона «О внесении изменений и дополнений в Закон Российской Федерации „О государственной тайне“», подготовленной председателем подкомитета Госдумы по законодательству в сфере информационной безопасности Комитета по безопасности В.Н. Лопатиным, прямо говорится, что «настоящий законопроект призван устранить несоответствие между законом РФ „О государственной тайне“ (№ 5485-1 от 21 июля 1993 г.) и Конституцией РФ. Ранее в статье 5 Закона РФ „О государственной тайне“ определялись лишь общие сведения, которые могли быть отнесены к государственной тайне, а сам перечень был утвержден Указом Президента РФ от 30 ноября 1995 г. № 1203, хотя в соответствии с частью 4 статьи 29 Конституции РФ «перечень сведений, составляющих государственную тайну, определяется федеральным законом».
В данной ситуации ни одно подобное уголовное дело не могло быть доведено до конца, что порождало неоднократные обращения Генеральной прокуратуры РФ о необходимости устранения противоречий в законодательстве. Решением Конституционного суда РФ от 27 марта 1996 года Федеральному собранию РФ было предложено «внести необходимые уточнения в действующее законодательство».
Для устранения несоответствия между Конституцией РФ и Законом в данном законопроекте введено понятие «перечень сведений, составляющих государственную тайну», переименована статья 5 действующего закона, а после сравнительного анализа содержания этой статьи Закона и Перечня сведений, которые могут быть отнесены к государственной тайне, утвержденного Указом Президента РФ, внесены необходимые изменения и уточнения в содержание статьи 5 Закона».
В своем выступлении на заседании Госдумы 18 июля 1996 года Лопатин подчеркнул, что внесенные дополнения и изменения в закон «О государственной тайне» служат «гарантией защиты прав гражданина и человека»36.
В связи с существовавшей ситуацией в области законодательства о гостайне, говорится далее в Определении Верховного суда, «подлежит оценке и правильность выводов, содержащихся в заключениях экспертиз по определению степени секретности переданных Моисеевым сведений. Принимая во внимание, что объективную сторону преступления, предусмотренного ст. 275 УК РФ, составляют указанные в ней действия лишь со сведениями, являющимися государственной тайной, суду необходимо было установить, какие из указанных в обвинительном заключении сведений и документов, переданных Моисеевым, могут быть отнесены, в соответствии с требованиями действовавшего на тот момент закона, к государственной тайне». Верховный суд признал, таким образом, незаконными обвинения в передаче «иных сведений», не содержащих государственную тайну.
В соответствии с законом, рекомендации вышестоящего суда, рассмотревшего кассационную жалобу, обязательны для нижестоящего. Но они не были выполнены, поскольку тогда пришлось бы руководствоваться законом о гостайне от октября 1997 года, а он не только не имеет обратной силы, но и передача каких-то сведений после этой даты мне не инкриминировалась. Суд отклонил все ходатайства о проведении повторной экспертизы степени секретности документов и сведений. В результате, в отличие от других «подобных уголовных дел», которые, как говорится в Пояснительной записке, «не могли быть доведены до конца», мое дело закончилось обвинением, а «права гражданина и человека» – забыты.
Отказался суд и приобщить к делу документы, сведения из которых я якобы разгласил, в том числе и упоминавшееся выше постановление. Это было важно, для того, чтобы сопоставить даты моего ознакомления с документами, если я их действительно читал, с датами инкриминируемого разглашения, уж не говоря о том, что суд сам бы мог убедиться, что представляет собой постановление.
Как, например, я мог разгласить сведения о российском предложении начать закрытые переговоры в области военного сотрудничества в августе 1994 года в Москве, если это предложение, как предполагается, было сделано лишь в ходе переговоров, состоявшихся в сентябре в Пхеньяне? Или передать проект договора о дружбе и сотрудничестве между КНДР и РФ в сентябре 1996 года, если он поступил в департамент только 30 сентября и в лучшем случае мог дойти до меня как до начальника отдела через неделю? И я, и мои адвокаты не раз пытались убедить суд, что документы могли бы объективно подтвердить наши слова, но этого-то меньше всего нужно было суду. Он вообще не выяснял, передал – не передал, секретно – несекретно, хотя, казалось бы, в этом и была его основная задача, написав в приговоре, что я «сообщил все те сведения, которые были установлены предварительным следствием».
Что касается постановления о ликвидации комплекса «Рамона», то оно было в деле, когда я с ним знакомился после следствия. У меня в записях есть даже ссылка на том и лист, где оно находилось. Но тогда дело было не сброшюровано, страницы были проставлены карандашом, и при окончательном оформлении дела перед отправкой в суд постановление загадочно исчезло. В этом и смысл того, что дело при ознакомлении дается читать в «сыром виде», чтобы потом его можно было подчистить.
Я пытался уже после освобождения официально узнать в МИДе, когда все же оно поступило в Центр из Пхеньяна. Но получил ответ за подписью директора Первого департамента Азии Е.В. Афанасьева, что даже эта информация является секретной. Мои бывшие коллеги в очередной раз не захотели помочь мне.
Мой судебный марафон длился два года, пять месяцев и шесть дней, начавшись 2 августа 1999 года, когда дело из Главной военной прокуратуры, утвердившей обвинительное заключение, было передано в Московский городской суд, и закончилось 9 января 2002 года вынесением определения Верховным судом, которое утвердило обвинительный приговор Мосгорсуда. За это время в Мосгорсуде было проведено более ста судебных заседаний, сменилось пять судей и 12 народных заседателей, семь составов суда, два прокурора, а также состоялось три заседания Верховного суда. В общей сложности около 150 раз меня вывозили в здание Мосгорсуда. Уже одна эта статистика говорит, что российскому правосудию нелегко и недешево дался вывод о моей виновности.
Для меня же это было время крайнего напряжения всех физических и духовных сил, время, когда казалось, что ты наталкиваешься на глухую стену непонимания, что ты вдруг настолько поглупел, что не можешь ничего объяснить так, чтобы тебя поняли, или что ты сам ничего не понимаешь. Ты говоришь: «Это черное!» – и слышишь в ответ: «Ну что вы, Валентин Иванович, – это же белое!»
Первый суд под председательством судьи Кузнецовой начался 11 октября 1999 года. О том, что он состоится, я узнал лишь накануне от Ю.П. Гервиса. Никакого официального извещения я не получал, но, начитавшись юридической литературы, знал, что решение о дате заседания должно быть вынесено судом не позднее, чем через две недели после поступления дела в суд, а сам суд должен начаться не позднее, чем через месяц. К тому времени все сроки были превышены уже более чем вдвое. Ждал я и решения по поводу моего ходатайства о рассмотрении дела судом присяжных, с которым я выступил по завершении предварительного следствия, но, как оказалось, напрасно – его вообще не рассматривали.
Естественно, что никакого сна в ночь перед первым заседанием суда не получилось. За год с лишним в изоляторе я пообвыкся, а здесь предстояло что-то новое и необычное, должное решить мою судьбу. Я лежал и перебирал в голове все, что нужно сказать, дабы убедить суд в моей невиновности, не зная еще, что никто не будет слушать мои доводы.
Ситуация осложнялась еще и тем, что у меня не было при себе обвинительного заключения и все обвинение, изложенное более чем на 50 страницах с массой дат, названий и т. п., я пытался еще раз проанализировать по памяти. Как секретное оно хранилось в спецчасти изолятора и мне выдавалось только по предварительной просьбе. Для работы с ним меня выводили в отдельную камеру. Все выписки из него и свои заметки я должен был делать в специальной секретной тетради, которая также хранилась в спецчасти и выдавалась мне вместе с обвинительным заключением.
О том, что такое выезд из СИЗО в суд, что такое автозак, что такое менты и чем они отличаются от лефортовских эфэсбэшников, я знал только со слов моего трижды судимого соседа по камере. И это тоже не добавляло сна. Когда меня привели в зал заседания и заперли в клетке, первый вопрос Юрия Петровича был о моем самочувствии.
Этот суд, как и последующие, был закрытым. Иначе, как представляется, такие процессы, построенные на предположениях, не могли бы состояться. В зале были только судьи, прокурор, адвокат и я, а также двое конвоиров. Ходатайства о том, чтобы сделать открытыми хотя бы заседания, не касающиеся секретных вопросов, были отвергнуты. Впрочем, отвергнуты были практически все ходатайства, а не только это. В лучшем случае говорилось, что суд учтет заявленное при вынесении решения.
С первых минут заседания судья Кузнецова не скрывала своего пренебрежительного отношения ко мне и своей уверенности в моей виновности. Это сквозило в каждом ее слове и жесте. Мое выступление как обвиняемого она слушала, облокотясь на стол и положив голову на руку, прикрыв при этом глаза. В дальнейшем, предоставляя слово мне или Гервису, она обычно предваряла это словами: «Ну, давайте, говорите, посмотрим, что вы еще придумали!» и, полуобернувшись к столу и положив ногу на ногу, принимала ту же позу. Ее манера поведения в зале суда больше соответствовала всевластной базарной торговке советских времен, чем человеку, беспристрастно осуществляющему правосудие.
В руке Кузнецовой никогда не было карандаша, она ничего не записывала. Весьма пожилые народные заседатели откровенно дремали. Один из них был глухой, что выяснилось, когда он задал мне невпопад вопрос, и судье пришлось ему объяснять, что я не военнослужащий и потому «из расположения гарнизона» документов не выносил. В другом случае у него засвистел слуховой аппарат, что услышали все, кроме него. Кстати, это был единственный вопрос, когда-либо заданный мне одним из 12 народных заседателей. По-моему, они не читали даже вложенные специально для них в материалы дела ксерокопии газетных статей, чтобы хоть знать, о чем и о ком идет речь.
Государственный обвинитель – все тот же надзиравший за следствием прокурор И.В. Дубков – практически молчал, давая лишь отрицательные заключения на ходатайства. Все остальное за него делала судья. Даже обвинительное заключение зачитывала она, что, по сути, означает и предъявление мне обвинения судом, а не прокуратурой. Знакомясь впоследствии с протоколом судебного заседания, адвокат А.Ю. Яблоков спросил меня, на всех ли заседаниях присутствовал прокурор, поскольку не нашел упоминания о нем в протоколе. Его выступление в прениях было ничем иным, как повторением своими словами обвинительного заключения, как будто и не было судебного заседания.
Мучительной была встреча после долгого перерыва с моими бывшими коллегами, которые были вызваны в суд в качестве свидетелей. И совсем не потому, что они могли сказать что-то плохое обо мне или как-то подтвердить обвинение. Наоборот, сказанное ими и по поводу делопроизводства в МИДе (как учитываются и обозначаются в министерстве секретные документы, каков порядок ознакомления с поступившей из посольства почтой), и по поводу встреч и бесед с южнокорейцами (беседовали все и в основном по северокорейской тематике), и по поводу корейского языка (можно перевести за день не больше 4—5 страниц), и по многим другим вопросам свидетельствовало в мою пользу. Почти все они сказали, что протоколы их допросов на предварительном следствии оформлены некорректно.
Мучительно было другое: видеть их сквозь железные прутья решетки, входить в зал в их присутствии в сопровождении конвоя с наручниками на запястьях, осознавать, что они торопятся на работу, которой ты лишен навсегда, чувствовать их отчужденность. Григорий Борисович Карасин, например, бывший тогда заместителем министра (подчиненные и даже корейцы называли его по инициалам – КГБ), пришел в суд явно чрезмерно оживленным после какого-то протокольного обеденного мероприятия, пытался шутить и делать судье комплименты. Это было по меньшей мере неуместно на фоне ее замечаний в адрес «творящихся в МИДе безобразий» и откровенного хамства и мною воспринималось с трудом. В последующих судах он уже не выступал, так как вскоре был назначен послом в Великобританию.
Ударной силой обвинения выступал сотрудник ФСБ «свидетель М.» со своими словарями и другими разъяснениями, которые воспринимались судьей с очевидным одобрением, как истина в последней инстанции. При том, что его главными аргументами и доказательствами были: «мне так кажется…», «думаю, что…», «у меня имеются сведения…», «мы так всегда делаем…». Как и в обвинительном заключении, в его выступлении содержались одни лишь обвинительные декларации и никаких фактов их подтверждающих. Он даже договорился до того, что моя многолетняя и не вызывавшая нареканий работа в МИДе и в области кореистики, это не более, чем маскировка «шпионской деятельности».
Исход дела не вызывал сомнения. Последние из них рассеялись у меня, когда при возвращении в изолятор встречавший конвойный спросил, когда, мол, закончится суд, кто судья, и, услышав, что Кузнецова, широко улыбнулся:
– Это наша судья.
Она и сама не скрывала свою тесную связь со Следственным управлением ФСБ, упоминая по ходу суда об автомобильной аварии, как о причине вербовки, и моем якобы планировавшемся побеге в Южную Корею, чего не было в материалах дела, а лишь обсуждалось в процессе следствия.
16 декабря 1999 года Кузнецова вынесла приговор, в котором признала меня виновным в совершении государственной измены в форме шпионажа и назначила 12 лет лишения свободы в колонии строгого режима и конфискацию имущества. Она практически полностью повторила в приговоре обвинительное заключение и не приняла во внимание ни одного довода адвоката или моего. Все нарушения закона, допущенные следствием, были также проигнорированы.
Я не упал и не заплакал при оглашении приговора. Я был подготовлен к такому исходу самим процессом, имевшим ярко выраженный обвинительный характер, и вопрос – 12 или 14 лет, как просил прокурор, – был для меня непринципиален. Я смотрел на жену и дочь, которые были в зале суда, – для меня была важнее их реакция. А она была достаточно сдержанной, я бы даже сказал боевой, хотя, конечно же, улыбки или удовольствия на их лицах не читалось. Покидая зал, Наталия сказала: «Еще не вечер!» И это выражение было как напутствие для меня, что раскисать и сдаваться не следует, и как подтверждение того, что и она не собирается этого делать. Решение о том, что приговор будет обжалован, было принято защитой уже давно.
Когда я под Новый год получил официальную копию подписанного и прошнурованного приговора, то прочел в нем следующее: «Моисеева Валентина Ивановича признать виновным в совершении преступления, предусмотренного ст. 275 УК РФ, и назначить ему наказание в виде лишения свободы сроком не 12 (двенадцать) лет».
«Не двенадцать лет» – это сколько? И я, и Наталия вместе с адвокатами, как она мне рассказывала, восприняли эту формулировку как запятую в известной фразе «Казнить нельзя помиловать», хотя уверен, что в нынешних условиях частица «не» не смогла бы сыграть роль запятой. Ведь на нее никто из официальных лиц не обратил внимания.
Для человека, находящегося в заключении, каждое судебное заседание – это не только серьезное морально-психологическое напряжение, но и тяжелое физическое испытание. Независимо от длительности судебного заседания, не превышавшего, как правило, двух-трех часов в день, время пребывания вне изолятора составляет 10—15 часов, в течение которых не предусмотрено какого-либо питания. Каждый, если у него есть, должен обеспечивать себя сам бутербродами, питьем и т. д.
Доставка в суд из следственного изолятора и обратно осуществляется грузовым автомобилем, оборудованным неотапливаемым и невентилируемым цельнометаллическим кузовом, разделенным на два отсека, так называемым автозаком. Конструктивно в нем предусмотрена печка, но она всегда отсутствует, поскольку, как говорят, не стесняясь, конвойные, она очень удобна на даче. Предусмотрена и принудительная вентиляция, но в целях безопасности люки на крыше каждого отсека заварены. Соответственно, летом в автозаке невыносимо душно, а зимой столь же холодно. А если учесть, что 99% заключенных и конвойных курят, то дышать в автозаке практически невозможно. На полу окурки, грязь, пластиковые пакеты и бутылки с мочой.
При выезде из Мосгорсуда в каждый отсек заталкивается по 20 и более человек – как минимум вдвое больше, чем это предусмотрено. Люди вынуждены стоять, полусогнувшись, сидеть друг у друга на коленях. При этом автозак не сразу едет в «Лефортово», а сначала в «Матросску» или «Бутырку», где забирает людей, свезенных туда из районных судов. Все время ожидания развозки, будь то жара или холод, люди находятся на дворе тюрьмы в автозаках. Таким образом, вместо 10—15 минут (столько нужно, чтобы доехать из Мосгорсуда в «Лефортово»), путь в изолятор отнимал, как правило, от трех до восьми часов. Пользование туалетом для подобных случаев не предусмотрено.
Как-то в декабре при минус 15 градусах я выехал из суда в 17.00, а прибыл в изолятор лишь в 01.15. У меня не гнулись руки и ноги, не говоря уже о пальцах, которых я вообще не чувствовал, я еле вывалился из автозака. А на следующий день с утра все сначала. О какой подготовке к судебным заседаниям и защите в таких условиях может идти речь?
По приезде в «Матросску» или «Бутырку» конвойные с руганью и проклятиями в адрес ими же выбранной работы сразу же уходили греться в помещение, если это было зимой, и просто погулять – летом. Лишь изредка открывалась дверь, и конвойные, кто с сочувствием, кто со злорадством, осведомлялись, живы ли их подопечные. В целом же их это мало интересовало. Первое, что они спрашивали, появляясь в автозаке, это кто и что будет покупать – пиво, вино, водку, еду, – кто хочет позвонить по мобильному телефону. На все была своя такса, и они очень огорчались, если желающих воспользоваться их услугами не было. Цены у экипажей были разными: пиво – от 100 до 300 руб., водка – от 300 до 1000 руб. за бутылку, трехминутный телефонный звонок – от 10 до 20 долларов. Себе они в «сугреве» не отказывали. И их можно понять и даже оправдать: находиться в таких скотских условиях трезвому нелегко.
Не менее скотские условия были и в здании Мосгорсуда. До и после судебных заседаний, в перерывах между ними подсудимый находится в бетонном боксе-стакане площадью около одного квадратного метра, где вместе с ним еще один-два человека. Его стены покрыты так называемой бетонной шубой, что предполагает невозможность что-либо написать на них, но для изворотливых зэков это не препятствие, а лишь затруднение. Если двое еще кое-как могут усесться на имеющуюся там лавочку, то третий должен стоять, меняясь периодически с сидящими. Я не раз находился в таком «стакане» вместе с больными туберкулезом.
Под потолком «стакана» еле мерцала лампочка, спрятанная за решеткой в стенную нишу. Она давала возможность различать предметы, но читать было невозможно. Приходилось просто сидеть или стоять, думая о своем, благо было о чем. Помещение практически никогда не убирается: на полу во множестве валяются окурки, огрызки, бумага. Все обычно привозят с собой газеты, чтобы сидеть на них. Стекла в дверных глазках в бокс выбиты и служат единственной вентиляцией. Все помещение, где находятся боксы, не имеет окон и насквозь прокурено.
Кстати, точно такие же бетонные «стаканы» есть и в главном «храме правосудия» – в Верховном суде – только вдвое меньше, и курят там только охранники – у зэков отбирают сигареты и зажигалки.
Станешь ли пить, если не знаешь, когда тебе дадут возможность сходить в туалет? Полезет ли кусок в горло в таких условиях? И ведь в них находишься не час и не два. Однажды, например, судебное заседание закончилось около пяти часов вечера, выезд из суда состоялся в полдесятого, и «Лефортово» я прибыл около 11 ночи. Много раз приходилось проводить в боксе весь день, поскольку заседания отменялись.
Не мудрено, что примерно через месяц после начала суда у меня резко обострилось заболевание желудка. Однажды в выходные я мыл пол и нагнулся, а разогнуться не смог. На шконку меня буквально затаскивал сокамерник: настолько сильной и острой была боль. Уколы но-шпы, которые мне сделала дежурная медсестра, несколько сняли боль, как потом ее на какое-то непродолжительное время снимали и переданные женой таблетки, но должного лечения я так и не получил до конца своего пребывания в «Лефортово». Гастроэнтеролог меня осмотрел в течение десяти минут только через два года, осенью 2001 года.
Дважды я обращался в Генеральную прокуратуру с жалобами на условия доставки в суд и с просьбой дать этому юридическую оценку и ни разу не получил ответа от нее. Вопреки закону Генпрокуратура переправляла мои жалобы в МВД, то есть тем, на кого я и жаловался. Один раз ответило командование конвойного полка, заверив, что «приняты меры по недопущению подобных фактов в работе конвойных нарядов полка», в другой раз – ГУВД Москвы, коротко объяснив все «объективными причинами».
Я обратился также с заявлением к начальнику СИЗО «Лефортово» с просьбой разъяснить, как регламентируется время доставки в суд и обратно, питание при нахождении вне изолятора, а также отправление естественных потребностей во время доставки. Результатом был «добрый совет» вызвавшего меня на беседу одного из его заместителей «одеваться теплее» (дело было зимой), а также успокоительные заверения, что находящимся в других московских изоляторах приходится еще хуже. Ничего другого он мне сказать не смог.
Безрезультатными были и мои жалобы на этот счет судье, и обращение по этому поводу моей жены в Генеральную прокуратуру.
Поездки в суд позволили расширить представление о других узниках «Лефортово». В сопроводительных документах каждого заключенного «Лефортово» по порядку, заведенному, наверное, еще Лаврентием Павловичем Берией, написано: «строгая изоляция», «усиленный конвой». Поскольку подобные требования были у каждого, то значение их девальвировалось, и менты откровенно смеются и над ними, и над тем, что сопроводительные документы носят гриф «секретно», и, разумеется, их не выполняют. Наоборот, учитывая специфику заключенных «Лефортово», им спокойнее, если лефортовские вместе и отделены от других. По крайней мере, решалась проблема безопасности, да и удобнее было везти в один изолятор.
Дважды по несколько часов мы беседовали в автозаке с писателем Эдуардом Лимоновым. Интересный человек со своей точкой зрения на события в стране, он запомнился неординарностью суждений о будущем России и по-юношески оптимистичным взглядом на происходящее с ним:
– Что ж, – говорил он мне, – придется пожить дольше, коль несколько лет у меня отняла тюрьма. У меня хорошая наследственность на этот счет.
Когда я ему сказал, что читал его роман «Это я, Эдичка!», он сокрушался:
– Почему в России меня знают только по этому роману? Ведь у меня их больше 30!
Сейчас я бы мог сказать, что с интересом прочел еще один его роман, написанный уже в «Лефортово» и в значительной степени о «Лефортово» – «В плену у мертвецов».
В автозаке я познакомился и с американцем Эдмондом Поупом. Сначала он настороженно воспринял мое обращение к нему, что было вполне объяснимо: он уже не первый месяц находился в российской тюрьме и знал, как в ней «работают» на подходах. Но я представился, он знал по прессе мою фамилию, и мы разговорились. Естественно посетовали на нереально возросшее количество иностранных шпионов в России, тем более что в этом же автозаке ехал и «английский шпион» Платон Обухов. Поговорили и об условиях пребывания в «Лефортово». Зная о его проблемах со здоровьем, я спросил, оказывается ли ему медицинская помощь.
– Вы знаете, господин Моисеев, если я говорю, что мне нужен врач, меня всегда ведут в медчасть. С этим проблем нет. Но, видимо, у нас разный менталитет – меня не понимают. На что бы я ни жаловался, мне всегда измеряют давление и говорят, что все в порядке.
– Может быть, проблема в переводчике? – спросил я.
– Нет, переводчик вполне квалифицированный.
Мне не хватило времени, чтобы объяснить, что дело здесь не в разнице американского и российского менталитета, а в подходе российских тюремных врачей к лечению заключенных. Всем известный армейский анекдот, когда врач разламывает таблетку надвое и со словами: «Вот тебе одна от желудка и другая от головной боли. И смотри, не перепутай!» – отдает ее солдату, в еще большей степени актуален в местах заключения, если там вообще имеются какие-нибудь таблетки. Медчасть в «Лефортово» существует не для того, чтобы лечить, а для того, чтобы пресечь жалобы узников на здоровье стандартным выводом: «по состоянию здоровья может содержаться в условиях следственного изолятора и принимать участие в судебно-следственных действиях».
Но американский менталитет все же подвел его. В здании Мосгорсуда, несмотря на мои просьбы, конвойные не рискнули посадить нас вместе, но посадили в соседние боксы. И в обеденное время я спросил его, поел ли он.
– Мне еще не приносили, – был ответ.
Наивный, он ждал, когда ему принесут поесть, забыв, где он находится.
Из здания суда к автозаку нас выводили парой, скрепив наши руки одними наручниками. Мы улыбались и шутили, что это новое явление в российско-американских контактах.
После нескольких поездок в суд в общем автозаке и его протестов Э. Поупа стали возить одного на специально оборудованной «Газели», а на обед привозить в «Лефортово». Видимо, рассудили, что как ни крепок иностранец, но суровой российской действительности он выдержать не в состоянии. А с российскими гражданами можно не церемониться.
И в автозаке, и в Мосгорсуде я встречал даже грудных и малолетних детей, которых возили в суд вместе с матерями. Если грудные дети ничего не понимают, то дети постарше происходящее осознают.
Я, наверное, никогда не забуду худенькую девочку трех-четырех лет с бледным тюремным лицом, которую вечером, после целого дня, проведенного в стакане, вместе с матерью выводили к автозаку. В одной руке у нее была мягкая игрушка, другой она держалась за материнскую руку. Сзади шел милиционер, покрикивая, не стесняясь в выражениях, чтоб поторапливались.
– А куда нас повезут? – спрашивала она мать, стараясь быстрее перебирать ножками. – Опять в тюрьму? А почему дядя кричит? Мы же хорошо себя ведем. Он не будет нас бить?
Это страшно и дико.
Слова «Еще не вечер!», которые бросила жена после оглашения приговора, были продиктованы лишь наитием и стремлением подбодрить меня. Ничего конкретного она не имела в виду. Но, как и всякое наитие, оно имело под собой и объективные основания. Ее настойчивые обращения в прессу, открытое письмо директору ФСБ Путину и поток лжи в качестве ответа со стороны руководителя ЦОС ФСБ генерала А. Здановича37 привлекли к моему делу интерес правозащитников. Они усмотрели в нем параллели с проходившими практически одновременно сфабрикованными «шпионскими процессами» над Александром Никитиным в Санкт-Петербурге и Григорием Пасько во Владивостоке.
К тому же получивший возможность после вынесения приговора приоткрыть завесу секретности над моим делом Гервис аргументировано указал на почти 20 прямых нарушений закона при его расследовании и слушании38. В жалобе на действия судьи Кузнецовой, направленной в Московскую городскую квалификационную коллегию судей, подчеркивалось, что огромное число допущенных ею нарушений свидетельствует либо о ее низкой квалификации, либо о сознательных действиях на стороне обвинения.
5 апреля 2000 года в Центральном доме журналистов состоялась первая пресс-конференция по моему делу под названием «В России нет прав, есть обязанность быть виновным». А 13 апреля движение «За права человека» включило мое дело в число девяти дел, находящихся на контроле правозащитников39.
По моему глубокому убеждению, правозащитники сыграли огромную роль в моей судьбе, и их действия заслуживают отдельного изложения и анализа.
На этапе кассационного обжалования за дело взялся Центр содействия международной защите, который с 1999 года является российским отделением Международной комиссии юристов – одной из международных организаций, имеющих консультативный статус при Совете Европы и ООН. Его руководитель Каринна Акоповна Москаленко является одним из пионеров рассмотрения ведущихся в нашей стране уголовных и гражданских дел через призму международных обязательств России – Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод и Международного пакта о гражданских и политических правах, которые, в соответствии с Конституцией, являются не только составной частью нашей правовой системы, но и пользуются приоритетом над внутренним законодательством. К.А. Москаленко умеет четко формулировать свои мысли и настойчиво отстаивать свою точку зрения. Одно ее появление в изоляторе и первые же фразы, которые она сказала, невольно заразили меня уверенностью, что дело еще далеко не проиграно. Эта обаятельная женщина излучала твердость и уверенность в своей правоте и в то же время была по-женски участлива и мягка.
С самого начала ею была взята линия на то, чтобы наряду с внутренними процедурами обжалования приговора готовиться к обжалованию методов ведения следствия и суда в Европейском суде по правам человека в Страсбурге и в случае необходимости через этот международный механизм добиваться справедливости.
Появилась возможность пригласить еще одного квалифицированного и честного адвоката – Анатолия Юрьевича Яблокова. Его отличительной чертой, на мой взгляд, является тщательность, дотошность и скрупулезность. Мне порой его было трудно понимать, настолько его профессиональная речь изобиловала ссылками на законы и статьи. Он хорошо дополнял Гервиса, который был больше склонен к широким мазкам и обобщениям.
Верховный суд рассмотрел кассационные жалобы на приговор Мосгорсуда и 25 июля и вынес определение, которым отменил этот приговор, указав, что его «нельзя признать законным и обоснованным». При этом помимо законодательства относительно государственной тайны, о котором шла речь выше, Верховный суд сослался на неконкретность обвинения в том, что касается вербовки, сбора, хранения и передачи южнокорейской разведке сведений и документов, и на то, что вывод о виновности сделан без учета всех обстоятельств.
Обратил внимание Верховный суд и на изменение российского законодательства в период инкриминируемого мне преступления. Признав меня виновным с 1992 года, Мосгорсуд применил закон, начавший действовать лишь с 1 января 1997 года, то есть придал закону обратную силу. До этой даты действовал старый Уголовный кодекс РСФСР, в котором государственная измена («Измена Родине») предусматривалась статьей 64, а мне вменили статью 275 по новому Уголовному кодексу РФ. Эти статьи отличаются не только мерой предусматриваемого наказания, но и пониманием того, что такое измена.
По существу, Определение Верховного суда камня на камне не оставило ни от обвинения, ни от приговора. Читая раз за разом этот сжатый и четкий документ, я был уверен, что ни один суд никогда не найдет и не может найти той конкретики, о необходимости которой для признания меня виновным в нем говорится. Как можно найти то, чего не существует?
А положения Определения о законодательстве в области гостайны до октября 1997 г., о неправильном применении закона и об «иных сведениях» делали незаконным даже само возбуждение уголовного дела.
Это была победа, первый проблеск здравого смысла за два года наветов и домыслов. И хотя я понимал, что это победа промежуточная, что, признав приговор незаконным, Верховный суд все же почему-то оставил меня в заключении, что ФСБ просто так не сдастся, настроение мое полностью изменилось. Исходя из принципа презумпции невиновности, во всем мире недоказанная виновность автоматически означает невиновность, и мне казалось, что окончательная победа – это вопрос ближайшего времени.
Конечно, это была победа и для адвокатов, они это так и называли. Но, похоже, не разделяли моей эйфории. В беседах со мной они не скрывали, что предстоит еще сделать так, чтобы Мосгорсуд, куда дело было направлено на вторичное рассмотрение, последовал указаниям вышестоящей инстанции и признал несостоятельность своего первого приговора. То, что это будет так, для них, как для людей опытных, было неочевидным. Они призывали меня к сдержанности в оценках и терпению, и убедили в необходимости этого.
Не было это очевидным и для людей, искренне обеспокоенных вопросами справедливости и возрождения России как демократической страны. В связи с Определением Верховного суда на приговор Мосгорсуда по моему делу к президенту обратились с письмом члены Русского ПЕН-центра Андрей Битов, Аркадий Ваксберг, Анатолий Приставкин, Феликс Светов, Александр Ткаченко, академики РАН В.Л. Гинзбург, Ю.А. Рыжов, член-корреспондент РАН А.В. Яблоков, президент Фонда защиты гласности А.К. Симонов, председатель Московской Хельсинкской группы Л.М. Алексеева, в котором обратили внимание главы государства на непоследовательность Верховного суда. «Верховный суд совершенно точно установил, что ни следствие, ни Мосгорсуд не доказали вину Моисеева. Но вместо того, чтобы оправдать Моисеева, как это должен был сделать независимый суд, дело было отправлено на новое рассмотрение. При недоказанности обвинения Моисеева так и не освободили из-под стражи. Это говорит о том, сколь сильно было давление даже на Верховный суд страны.
Будем откровенны, – говорилось далее в письме, – хуже всего то, что суд и прокуратура для прикрытия попавших в глупое положение людей из ФСБ, не считаясь с законами, пытаются любым способом осудить Моисеева. Фальсификации и подлоги – норма следствия и судебного процесса по этому делу. Единство следствия, суда и прокуратуры снимает вопрос о независимости суда и вызывает вполне обоснованную тревогу…
При обыске в квартире Моисеева было изъято 4647 долларов одной пачкой (не очень богатый шпион пошел!), что зафиксировано в протоколе обыска. Как следует из этого протокола, изъятые деньги были упакованы в пакет № 2 (и только!).
При осмотре вещественных доказательств в суде доллары оказались аккуратно разложенными в семь конвертов, адресованных Моисееву, с маркировкой посольства Южной Кореи (действовала, видимо, какая-то нечистая сила). Эти семь конвертов суд признал вещественными доказательствами получения вознаграждения за шпионскую деятельность.
Признав конверты вещественным доказательством и приложив их к приговору, суд узаконил подлог следствия.
Господин Президент! Скажите как профессионал, верите ли Вы, что спецслужбы платят своим агентам гонорары в именных маркированных конвертах? Если не верите, то как Вы тогда оцениваете профессионализм следователей ФСБ?
Как Президента страны и гаранта Конституции Вас устраивает такая независимость и такая беспристрастность суда?
Истина здесь в том, что к подлогам прибегают только в том случае, если в кармане обвинителей нет настоящих доказательств. Впрочем, дело Моисеева сплошь состоит из безнаказанных фальсификаций. Это и есть главный вывод из грязной истории с конвертами, состряпанной людьми из ФСБ.
У нас рождается мысль о том, а не прикрывают ли Моисеевым настоящих шпионов? Где и на каком уровне тогда формируется это прикрытие?
Если фальшивка существует, то, похоже, в ней заинтересованы весьма высокие чиновники. То ли от страха за совершенную ошибку, то ли еще хуже, но человека любым способом хотят убрать. И убирают. Руками «независимого» суда.
Это свидетельствует о том, что мы стоим в шаге от нового террора. Не питайте иллюзий, господин Президент, что Вам удастся в последний момент остановиться или свернуть в сторону.
Вы неоднократно говорили, что суд у нас независим, что прокуратура независима и что они подчинены только закону. Мы полагаем, что для такой уверенности у Вас нет оснований. Известные обществу факты говорят об обратном.
В таком случае высшая власть в стране и Вы как гарант Конституции и законности не имеете права быть безучастными. Вы просто обязаны вмешаться.
Сложившаяся ситуация такова, что Президент страны должен разорвать порочную цепь бесчинств спецслужб в отношении граждан и остановить колесо шпиономании, ибо похоже, что Вас совершенно сознательно пытаются втянуть в грязные дела (повязать преступлением или кровью). Если сделать по этому пути еще несколько шагов, то обратной дороги уже не будет.
Сегодня нагромождение лжи в деле Моисеева зашло столь далеко, что для защиты «чести» мундира, причастные к делу люди не остановятся ни перед чем. Мы просим Вас, господин Президент, остановить произвол».
Надо ли говорить, что это письмо осталось не только без ответа, но и без последствий как в отношении меня, так и общества в целом.
5 сентября 2000 года Московский городской суд начал повторное рассмотрение моего дела составом суда под председательством судьи Губановой. Все, как обычно: выяснение фамилии, имени, отчества, где родился, где жил, зачтение обвинительного заключения – опять почему-то судьей, а не прокурором – ходатайства защиты, мое выступление. А 12 сентября – опять все с самого начала в связи с заменой одного их народных заседателей.
На этот раз я был лучше подготовлен: у меня было время для этого, и я уже имел представление, что такое судебный процесс, хотя обвинительное заключение по-прежнему хранилось в спецчасти изолятора. Мою защиту вели три адвоката. К Ю.П. Гервису присоединился А.Ю. Яблоков, а также молодой талантливый и перспективный адвокат, представительница Центра содействия международной защите Ксения Львовна Костромина. В ее основную задачу входило отслеживание в суде соблюдения норм Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод.
Своими заявлениями эта красивая, хрупкая женщина не раз ставила в тупик необъемных судейских матрон, подбираемых, наверно, буквально по весу и в бесформенных мантиях терявших половую принадлежность. По их лицам было видно, что они далеки от понимания каких-то международных обязательств России да и не хотят их понимать.
Каринна Акоповна Москаленко по состоянию здоровья не смогла участвовать в заседаниях, но из дела не вышла и продолжала активно работать «за кулисами».
Присутствие на суде трех адвокатов, ощущение поддержки правозащитников и журналистов давало чувство большей защищенности и уверенности, чем прежде, поскольку я никак не мог забыть фразу, сказанную Юрием Петровичем после первого суда, в которой сквозила предопределенность судебного решения и обреченность:
– Что вы хотите, Валентин Иванович! Их сколько? А мы с вами – вдвоем, да еще Наталия Михайловна с Надей.
В отличие от предыдущей судьи Губанова вела себя весьма сдержанно и корректно, стараясь ни словом, ни жестом не показывать своего отношения ко мне и к рассматриваемому ею делу. В зале она всегда появлялась с большой тетрадкой, в которой постоянно писала, фиксируя выступления, переспрашивая и уточняя у выступающих. В результате, протокол заседаний под ее председательством, в противоположность всем другим, действительно был протоколом, объективно отразившим происходившее, и практически не требовал замечаний.
Вместе с тем процесс развивался по сценарию предыдущего: практически все ходатайства защиты отводились. Сначала было отказано в ходатайствах об истребовании в ФСБ в полном объеме корейских документов, положенных в основу предыдущего приговора, их переводе независимым переводчиком на русский язык и проведении повторной экспертизы степени секретности документов и сведений, якобы переданных мною южнокорейцам.
Отклонила судья и ходатайства о допуске в процесс представителей правозащитных организаций в качестве общественных защитников – сначала под предлогом отсутствия протокола общего собрания организаций, выдвинувших их, а когда эти протоколы были представлены, сослалась на закрытость суда. Своих представителей выразили готовность прислать, в частности, Московская Хельсинкская группа, автономная некоммерческая организация «Экология и права человека», фонд «Гласность», движение «За права человека» и некоторые другие.
Не нашли понимания в суде и ходатайства депутатов Госдумы В.В. Игрунова, А.Ю. Мельникова, Ю.А. Рыбакова, Б.Л. Резника, сотрудников МИДа, а также писателей Андрея Битова, Фазиля Искандера, Аркадия Ваксберга, Александра Ткаченко и многих других об изменении мне меры пресечения на подписку о невыезде или под их личное поручительство. Судье показался недостаточным авторитет представителей законодательной власти, не говоря уже об авторитете всемирно известных литераторов.
Основываясь на всем этом, после обсуждения с адвокатами мы пришли к выводу, что надо не только просить и оправдываться, но и активно протестовать против действий судьи и суда в целом. В результате я направил заявление председателю Верховного суда В.М. Лебедеву, в котором отметил, что «в связи с позицией, занятой судом по отношению ко мне и моей защите, считаю, что у меня есть все основания полагать, что судебное рассмотрение будет неполным, предвзятым, односторонним, с явным обвинительным уклоном – таким, каким оно было при первом рассмотрении дела в Московском городском суде». Я просил передать мое дело на рассмотрение в Московский областной суд, где была возможность слушания его присяжными.
Лебедев никак не отреагировал на это заявление. И суд продолжался в том же духе.
Через пару недель стало известным, что в зале, где проходят заседания суда, сотрудники ФСБ установили какую-то аппаратуру. Узнал я об этом совершенно случайно от одного из конвойных.
В этот день меня привезли в суд, и я весь день провел в бетонном стакане, поскольку заседание отменили, как всегда без объяснения причин. И при возвращении в изолятор в автозаке ко мне обратился конвойный, который несколько раз до этого присутствовал на слушаниях моего дела.
– Я был у тебя на заседаниях, ты помнишь. Я многое слышал, но то, как и что они шьют тебе, – это беспредел. Поэтому я хочу тебе сказать, почему не было сегодня суда. Весь день эфэсбэшники таскали и устанавливали в зале какую-то аппаратуру, взяв у нас ключи и запретив входить в зал. Но они забыли выключить видеомонитор, и мы в дежурке все видели. Завтра они продолжат. Так что ты имей это в виду и не говори, что знаешь от меня.
Об этом разговоре я рассказал адвокатам, которые тоже не знали, чем был вызван перерыв в заседаниях, хотя о наличии какой-то аппаратуры в зале сразу стало понятным по издаваемому ею характерному гулу. Примечательно, что сопровождающих аппаратуру сотрудников управления контрразведывательных операций ФСБ курировал многоликий и вездесущий «свидетель М.», публично давая им указания и устраивая периодические разносы в коридоре перед входом в зал заседания. При этом его не смущали многочисленные люди, он наслаждался своей властью и лишь для порядка огрызался в адрес журналистов, запрещая им снимать себя.
Поговорив между собой об очередной «умелой» работе чекистов, мы обратили на это внимание судьи и выступили с ходатайством о предоставлении информации об аппаратуре. Губанова напрочь все отрицала: нет в зале никакой аппаратуры, перерыв в заседании вызван ее собственными потребностями. А что касается ходатайства, то она отказалась его рассматривать.
В связи с этим был предпринят очередной демарш. Им стал отвод суду. Конечно, ни у кого не было сомнения, что сама себя, как это предусмотрено нашим законом, судья никогда не отведет. Однако демарш покажет решительность настроя защиты.
В эти дни в письме к Наталии я в слегка завуалированной форме, чтобы не вызвать вопросов у цензуры, так описал ситуацию в суде и мое к этому отношение: «Что касается меня, то я очень устаю и морально, и физически. Плюс ко всему, на этой неделе появилась новая «примочка». В зале, где я нахожусь практически весь день, установили какую-то электронику, которая гудит примерно так же, как и электроника в некоторых комнатах посольств. Это нервирует, раздражает, мешает сосредоточиться. Я имею в виду не только сам звук, но и, видимо, какие-то излучения, неизвестно как воздействующие на организм.
Мое обращение к суду в связи с этим – как это воздействует на организм? вредно ли это? есть ли какой-то санитарный сертификат у аппаратуры? и вообще, зачем это? – было встречено так, как будто я просил прокатить на Луну, будто это помещение и не принадлежит учреждению, в которое я обращаюсь.
Такое отношение в совокупности со всем остальным подвигнуло меня еще на одно обращение – об отводе председателя суда. Дело в том, что, на мой взгляд, все идет по тому же кругу, что и первый раз: та же односторонность, тот же уклон, чтобы повторить предыдущий результат, все отвергается под какими-то невообразимыми предлогами. Ну, а когда стало известно и о «придверных» топтунах, то стало очевидным, откуда дует ветер.
Естественно, было трудно рассчитывать на объективность рассмотрения и этого обращения, тем не менее не хочется быть бараном, спокойно идущим на бойню. Давление идет, оно очевидно, и, что самое главное и неприятное, это давление находит отражение в конкретных действиях и поведении».
Были предприняты и конкретные меры, чтобы узнать, что же все-таки установлено в зале заседаний суда. Это вызывало искреннее беспокойство. В посольствах мы всегда избегали проводить много времени в специальных помещениях, защищенных электроникой от прослушивания, и старались побыстрее ее выключить. Было известно, что нахождение под этой аппаратурой отнюдь не способствует здоровью. Но там, за рубежом, это было оправданно и понятно, для чего делается. А здесь, в своей стране, при плотно зашторенных окнах и закрытых дверях, в охраняемых внутри и снаружи помещениях, зачем? Даже конвойные отказывались проводить лишнюю минуту в зале, опасаясь за свое здоровье.
Заместителю министра здравоохранения, главному санитарному врачу России Г.Г. Онищенко было направлено заявление, в котором указывалось, что «с 25 сентября 2000 г. в зале Мосгорсуда, где проходят слушания по делу, установлена аппаратура неизвестного назначения, издающая непрерывный звуковой фон высокой частоты. Аппаратуру сопровождают два сотрудника ФСБ, постоянно находящиеся в коридоре, у двери зала суда. Назначение данной аппаратуры неизвестно, но она оказывает направленное или фоновое воздействие на людей». В заявлении содержалась просьба предоставить санитарный сертификат на аппаратуру.
Общественное движение «За права человека» распространило свое обращение к прессе: «На процессе Моисеева ФСБ применяет секретную «жужжалку». «Московский комсомолец» провел собственное расследование и нашел несколько свидетелей, подтвердивших, что в зал вносилась техника, большая часть которой размещена в судейской комнате. Со ссылкой на экспертов, он сообщил, что «скорее всего… таинственная аппаратура просто призвана оказать на подсудимого определенное психологическое давление. Вдруг возьмет да и сознается в преступлении!» По мнению газеты, «Очередной шпионский процесс все больше напоминает фарс. Когда обвинение несостоятельно, а доказательная база слаба, на помощь спецслужбам приходят секретные «жужжалки»40.
Моя жена направила и запрос в ФСБ. Ответ был дан заместителем директора ФСБ О.В. Сыромолотовым. По его информации, «установленный на компьютер судебного делопроизводителя прибор предназначен для защиты видеотерминальных устройств от утечки информации по электромагнитным каналам». Вместе с тем санитарный сертификат на него предъявлен быть не может, поскольку «указанное изделие является секретным, в связи с чем предоставить какую-либо документацию не представляется возможным».
Такой ответ породил, однако, больше вопросов, чем дал разъяснений. Во-первых, никто и не запрашивал технические характеристики прибора. Они никого не интересуют и пусть остаются секретными. Речь шла исключительно о санитарном сертификате, который бы свидетельствовал, вредна его работа для здоровья или нет. Ссылка на «секретность» – обычная уловка, применяемая, когда нужно кого-то ввести в заблуждение или избежать прямого ответа на вопрос. Тем более что изделие не могло не пройти сертификацию, если оно, как написал Сыромолотов, «является типовым и используется в служебных помещениях ФСБ в соответствии с требованиями законодательства».
Во-вторых, компьютер судебного делопроизводителя, для защиты которого от утечки информации якобы предназначен прибор, находится непосредственно в зале, а что за приборы размещены в прилегающей судейской комнате?
В-третьих, почему ФСБ не беспокоила возможная утечка информации по электромагнитным каналам в ходе предыдущего процесса и, как показала практика, перестала беспокоить в ходе последующих процессов, когда заседания проводились уже другими судьями в других залах?
И наконец, в-четвертых, если все так просто, зачем такая скрытность и таинственность, почему судье не разрешалось даже упомянуть об установке аппаратуры? Не зная о получении ответа от заместителя директора ФСБ, она так до конца и отрицала это.
Из ответа Сыромолотова также следует, что ФСБ сама решает, какое помещение считать служебным. Захотели установить «типовое изделие» в зале суда и установили. Более того, как выяснилось, никто не в праве проверить, что это за изделие и для чего оно предназначено. Главный санитарный врач г. Москвы Н.Н. Филатов, которому было переправлено обращение в Минздрав, сообщил, что «Госсанэпидслужба России не наделена правом контроля за деятельностью органов ФСБ».
Между тем в начале ноября процесс подошел к концу. Было объявлено об окончании судебного следствия, состоялись прения сторон, и я должен был выступить с последним словом. И в этот момент началось непонятное. С 10 по 29 ноября несколько раз меня приводили в зал заседаний, приходили адвокаты и прокурор, и заседатель объявляла о переносе заседания. Судья Губанова не появлялась.
29 ноября все точно так же собрались, и… в зал вошли новая судья и новые народные заседатели.
Судья Коваль заявила, что Губанова заболела и госпитализирована, и поэтому процесс начнется вновь, с самого начала. Об этом, по ее словам, распорядился исполняющий обязанности председателя Мосгорсуда А.Б. Коржиков. Ни мои защитники, ни я о замене состава суда предупреждены не были. Для нас это стало полной неожиданностью.
Быстро собравшись с мыслями, моя защита заявила отвод всему составу нового суда, усмотрев грубое нарушение процессуального закона в замене суда, уклонение от осуществления правосудия. Если Губанова заболела, то почему не объявлен перерыв или слушания не отложены? Почему вместе с ней заменены и народные заседатели? Почему председатель Мосгорсуда вмешивается в осуществление правосудия и самочинно заменяет состав суда? Почему суд приступает к слушанию дела, не ознакомившись со всеми его материалами, частью которых является и протокол предыдущего заседания? Этих «почему» было много, и ни на одно из них не было получено ответа. Официальных вразумительных ответов на них нет и до сих пор.
Примерно через неделю адвокаты и прокурор, возвращаясь с очередного судебного заседания, встретили «больную и госпитализированную» Губанову в здании Мосгорсуда живой и здоровой, о чем и сделали на следующий день заявление под протокол. Очевидно, что, находясь под жестким давлением ФСБ, она не могла вынести оправдательный приговор. В России такого практически не бывает. Следователь Петухов, не скрываясь, ходил в суд регулярно, как на работу. Но и для обвинительного приговора у нее не было оснований. В таких условиях она сочла за благо самоустраниться. Для нее это, правда, все равно плохо кончилось: вскоре она вынуждена была уволиться.
Возможно, что Губанову вывели из процесса и без ее желания, зная о ее несвойственных судьям колебаниях относительно заведомой виновности подсудимого.
Как говорил Гервис, мы попали в заколдованный круг нашего правосудия, когда суд не может отпустить человека в связи с его невиновностью и осудить его не может в связи с отсутствием на то законных оснований. По мнению Москаленко, такое поведение суда первой инстанции – следствие его глубокой растерянности. В таких условиях я обратился в Верховный суд, где выразил недоверие Московскому городскому суду и ходатайствовал, чтобы в качестве первой инстанции мое дело рассматривал Верховный. В свою очередь защита направила в Верховный суд частную жалобу на действия Мосгорсуда.
Обеспокоенные ситуацией с рассмотрением моего дела, к председателю Верховного суда В.М. Лебедеву обратились с письмом президент Центра экологической защиты профессор А.В. Яблоков, академик Ю.А. Рыжов, президент Фонда защиты гласности А.К. Симонов, главный редактор журнала «Индекс / Досье на цензуру» Наум Ним, члены ПЕН-центра Феликс Светов, Александр Ткаченко, Андрей Битов, Юнна Мориц, Аркадий Ваксберг. Они, в частности, писали:
«У прежнего состава суда была возможность принять законное решение, т. е. объявить перерыв или отложить дело слушанием до выздоровления судьи Губановой (если она действительно заболела), но он не сделал каких-либо сообщений, не вынес определений и не заявил о сложении своих полномочий по каким-либо причинам… Новому составу суда совершенно не нужны доказательства, установленные в прежнем судебном разбирательстве, и можно сделать вывод, что вмешательство и. о. председателя МГС Коржикова А.Б. в нормальный ход судебного процесса и не мотивированная замена прежнего состава суда вызваны тем, что руководство Мосгорсуда не устраивают как доказательства, полученные прежним составом суда, так и выводы, к которым пришел этот суд. Поскольку в деятельность первого состава суда, вынесшего обвинительный приговор, руководство Мосгорсуда не вмешивалось, приходим к выводу, что состав Губановой был заменен именно в связи с возможностью вынесения оправдательного приговора, о чем и просили адвокаты.
Именно таким пониманием сложившейся ситуации было вызвано ходатайство Моисеева, поддержанное его адвокатами, о передаче дела на рассмотрение в Верховный суд по первой инстанции или возвращении к прежнему составу суда.
Дополнительно отмечаем, что 7 и 8 декабря 2000 г. в здании суда защита и государственный обвинитель видели и общались не только с народными заседателями, но и судьей Губановой Т.К., которая уклонилась от дачи каких-либо пояснений. Это обстоятельство еще в большей степени подтверждает наши утверждения об абсолютной безосновательности передачи дела новому составу суда и отсутствии единственного законного основания для подобного решения – „стойкой невозможности исполнения судьей своих обязанностей“.
Просим Верховный суд разобраться в многочисленных нарушениях российских законов Мосгорсудом и принять указанное дело к рассмотрению по первой инстанции или обязать Мосгорсуд в соответствии с процессуальными нормами довести рассмотрение дела законным составом суда».
И мое ходатайство, и обращение этих достойнейших граждан Верховным судом были проигнорированы, а частная жалоба адвокатов отклонена. Все вновь пошло по накатанному пути. Лишь сменился государственный обвинитель – им стал полковник А.В. Титов, надзиравший до этого за законностью содержания в «Лефортово» и, следовательно, небезызвестный в Следственном управлении ФСБ. Прежний, видимо, как не справившийся с поставленной задачей, был переведен на другую работу.
Судья Коваль при содействии ФСБ всячески препятствовала тому, чтобы происходящее в суде становилось предметом наших жалоб в вышестоящие инстанции. Так, Яблоков подготовил жалобу в Конституционный суд по моему делу, и я оформил ему в изоляторе доверенность. Вместо того, чтобы отдать ее сразу адвокату, как это и положено, из «Лефортово» ее отправили в Мосгорсуд «на усмотрение судьи». А судья не усмотрела необходимости в выдаче доверенности Яблокову, поскольку, дескать, суд не закончил слушания и является закрытым, и таким образом лишила меня возможности обратиться в Конституционный суд.
Предпринималась ею попытка помешать моему обращению в Европейский суд по правам человека. Дело в том, что еще в ходе предыдущего процесса Москаленко подготовила и отправила в Страсбург жалобу, которая, несмотря на отсутствие окончательного внутрироссийского решения по моему делу, там была зарегистрирована – настолько убедительно она была написана и настолько вопиющими были нарушения. Каринна Акоповна, кстати, усмотрела связь между регистрацией жалобы и заменой суда.
В соответствии с регламентом Европейского суда встал вопрос о моем представителе в суде, и я в начале ноября подготовил соответствующую доверенность Центру содействия международной защите, которую поручил получить жене. Как и предыдущая доверенность, эта попала к судье, а судья вновь не усмотрела необходимости в ее выдаче. Причем Коваль чувствовала себя настолько уверено, что не побоялась даже сделать это письменно на бланке Мосгорсуда. 24 января 2001 года она написала Наталии, что «доверенность от имени Моисеева В.И. на право представлять его интересы в Европейском суде по правам человека не может быть выдана Вам в связи с тем, что в ЕСПЧ какое-либо дело в отношении Моисеева Валентина Ивановича отсутствует».
Откуда Коваль черпала информацию – неизвестно. С момента регистрации моей жалобы (1 ноября 2000 года) прошло уже три месяца. Да и вообще, какими нормами предусмотрен отказ в выдаче доверенности по причине отсутствия дела в ЕСПЧ?
Понадобились многократные обращения к руководству Мосгорсуда, в Верховный суд, в Квалификационную коллегию судей, в Генеральную прокуратуру, чтобы 10 апреля 2001 года, более чем через пять месяцев, доверенность все же была выдана. Характерно, что этот день был последним, когда судья Коваль слушала дело.
Затеянная судьей возня вокруг доверенностей, которая по существу была направлена на лишение меня защиты и укрытие творимого беззакония, стала последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. К тому времени к желудочным неприятностям добавились и другие болезни. Не будучи никогда полным, я похудел почти на 20 кг, нервы были на пределе после двух с половиной лет заключения и повторяющихся по однажды заведенному сценарию процессов.
В начале января 2001 года на суде я сделал заявление, в котором выразил свое возмущение отказом Коваль выдать доверенность моей жене на представление моих интересов в Европейском суде по правам человека, сказал, что рассмотрение дела четвертым составом суда – это надругательство над правосудием, превращающее процесс в фарс, и на основании этого отказался участвовать в судебных заседаниях и потребовал, чтобы и мои адвокаты покинули зал суда.
Судья пришла в замешательство, не зная как реагировать. Конечно, это был крик отчаяния, не предусмотренный судебной процедурой и не могший иметь каких-либо юридических последствий. Я на какое-то время перестал отвечать на вопросы судьи, прокурора, однако меня все равно регулярно доставляли в суд. Регулярно приходили в суд и адвокаты, поскольку судья в устной форме запретила им покидать зал. Но с психологической точки зрения это была разрядка для меня и единственный способ выразить свое отношение к происходящему, показать, в том числе и самому себе, что, несмотря ни на что, я не сломлен.
Как и прежде, практически все ходатайства защиты отклонялись, а поступающие в суд многочисленные ходатайства от депутатов Госдумы, общественных и правозащитных организаций даже не оглашались. О них я узнал, лишь знакомясь с делом после суда.
Ходатайства откланялись под любыми предлогами. Было, например, ходатайство допросить в суде Чо Сон У как человека, которому я, по версии обвинения, передавал все документы и сведения. Судья заявила, что это невозможно, поскольку между Россией и Республикой Кореей нет соглашения об оказании правовой помощи по уголовным делам. На следующее заседание адвокаты принесли текст этого действующего соглашения и повторили ходатайство. Тогда судья просто заявила о нецелесообразности вызова в суд Чо Сон У.
Но вместе с тем Коваль по какой-то причине пошла на то, чтобы запросить в ФСБ более полный текст документов на корейском языке и сделать их перевод на русский язык. Думается все же, что это была не ее идея, а ФСБ, сотрудники которой постоянно распускали слухи о том, что вот-вот будут представлены новые и совершенно неотразимые доказательства моей вины. Да и сам факт, что переводчик был предоставлен именно ФСБ, говорит об этом. В письме в Мосгорсуд ФСБ категорически запретила доверять перевод мидовцам, определив заодно, что можно, а что нельзя в документах знать суду.
Кстати, суетливый «свидетель М.» и в представлении «новых доказательств» моей вины отличился. Он принес в суд какую-то записную книжку и ксерокопию одной из страниц документа на корейском языке с рукописными пометками. По его словам, узнав (!), что в ходе предварительного следствия и предыдущих судов эти рукописные пометки не изучались, он сам отправил их ксерокопию вместе с принесенной им записной книжкой, якобы изъятой у Чо Сон У, на графологическую экспертизу в лабораторию ФСБ и получил ответ, что пометки сделаны рукой Чо Сон У. Заключение специалиста он также принес, с требованием приобщить все эти материалы к делу как вещественное доказательство моей вины. Но такая прыть «самодеятельного следователя» и столь демонстративно показанная осведомленность свидетеля о следственных и судебных материалах привели к заметному конфузу даже прокурора. Он поддержал ходатайство защиты признать это «вещественное доказательство» недопустимым. Это был, пожалуй, единственный случай, когда мнение защиты и прокурора совпали.
Не без участия «свидетеля М.» как одного из основных авторов и всех других доказательств моей «виновности» предпринимались попытки распространить слухи о моем запойном алкоголизме и этим объяснить отсутствие в доме ценностей и денежных накоплений. Мол, пропил все, а жена успела спрятать лишь малую толику в сумме чуть больше пяти тысяч долларов41. Но и эта попытка провалилась ввиду ее абсурдности.
Вызванный в суд 10 апреля переводчик корейского языка запросил два месяца на перевод около 50 страниц, и Коваль удовлетворила его просьбу, хотя до этого посоветовалась со мной, сколько времени может занять перевод («Я вас, Валентин Иванович, спрашиваю не как подсудимого, а как специалиста»). А когда я сказал, что около двух-трех недель, поморщилась: «Долго!»
Она отложила суд до 13 июня, но больше без объяснения причин в моем деле не участвовала, несмотря на собственное заявление, что «основная работа по делу проведена». Судебное следствие было практически закончено: свидетели допрошены, материалы дела, за исключением нового перевода, изучены. В итоге ее перевели на рассмотрение кассационных жалоб, что считается менее квалифицированной работой, нежели рассмотрение дел, а значит, понижением по службе.
Я до сих пор не могу понять, что имела в виду одна из заседателей, когда в тот день сказала моим адвокатам:
– Все бы ничего, что суд откладывается столь надолго, но жалко, что Валентину Ивановичу придется лишних два месяца пробыть в тюрьме.
Напрасно я ждал 13 июня, стараясь толковать слова заседателя в свою пользу. В этот день суд не возобновился. Он начался 10 июля уже под председательством судьи В.Н. Медведева, который объяснил замену состава суда устным указанием руководства в связи с занятостью .Коваль в другом процессе.
Этот суд, длившийся всего один день, запомнился мне своей абсурдностью. Вряд ли кто-нибудь может сказать, зачем он понадобился и какую цель преследовал. Он также запомнился манерой поведения Медведева, который говорил исключительно на повышенных тонах, воспринимая ходатайства защиты, в том числе об отводе суда, как личное оскорбление. В конечном итоге он, изображая негодование, заявил, что раскусил тактику адвокатов, которые, дескать, своими ходатайствами просто хотят затянуть процесс, и отложил заседание на неопределенное время. Как выяснилось, примерно через неделю он ушел в очередной отпуск.
Можно предполагать, что, просмотрев дело или поговорив с предыдущими судьями, Медведев счел за лучшее отстраниться от него, дабы не навлечь на себя неприятностей. Но, с другой стороны, это по закону можно было сделать и сразу после получения дела, не разыгрывая комедию с однодневным судебным процессом и негодованием по поводу мнимого затягивания рассмотрения дела адвокатами.
20 июля началось рассмотрение дела полностью обновленным составом суда под председательством судьи М.А. Комаровой. 31 июля один из заседателей был заменен, и рассмотрение дела вновь началось с подготовительной стадии.
Никто не знал, последний ли это процесс, но причины бесконечной судейской чехарды сомнений ни у кого не вызывали: подбирался такой состав суда, который вынесет нужное решение. Как показывало рассмотрение дела после вынесения определения Верховным судом, ничего нового, могущего хоть в малейшей степени свидетельствовать о моей виновности, в нем не появилось и появиться не могло. Выявились лишь дополнительные факты, говорящие об обратном. Примечательно, что прокурор так и не смог выйти за пределы бездоказательного повторения огульных обвинений, содержащихся в обвинительном заключении, даже несмотря на активное содействие ему со стороны свидетелей-сотрудников ФСБ, которые, как оказалось, удивительно хорошо знакомы и с кассационными жалобами, и с другими материалами дела, поскольку постоянно подправляли свои же собственные показания, которые использовались защитой для опровержения обвинения.
Доводы защиты и мои собственные в пользу доказательства моей невиновности и надуманности обвинения остались не опровергнутыми.
В таких условиях было понятно, что все делается для того, чтобы и второй приговор был обвинительным. Именно с изложения этого я и начал выступление в суде. Для подтверждения этой мысли и для того, чтобы Мосгорсуд понимал, что его маневры прозрачны, я процитировал распечатанные из Интернета материалы программы НТВ от 20 июня, посвященной судебной реформе и никак не связанной с моим делом. В ней выступили судья Зюзинского районного суда Москвы Владимир Михалюк и адвокат Павел Астахов, которые, сами не зная того, один к одному описали творимое Мосгорсудом с моим делом.
«Михалюк, – цитировал я телевизионный сюжет, – начинал свою карьеру простым постовым милиционером. Затем работал в центральном аппарате Министерства внутренних дел, был в плену в Карабахе, но нигде, по его словам, не видел такого беззакония, как в стенах суда. Он говорит, что „быть объективным судьей невозможно – уволят“».
«Судьей считается тот, кто рассмотрел наибольшее количество дел с большим назначением сроков лишения свободы, – говорит он. – Плохим считается тот, кто выносит оправдательные приговоры, которые у нас практически не проходят. Их отменят по любому поводу».
В обязанности судей-председателей входит решение организационных вопросов. Никакими высшими полномочиями они не наделены, однако некоторые из них чувствуют себя удельными князьками, которые вершат правосудие по-своему. «В 1997 году меня пригласила к себе председатель суда и задает вопрос: „Почему вы по этому делу дали два года, а не шесть лет? – рассказывает Михалюк. – На что я ответил: „По этому делу санкция до трех лет… И вообще, почитайте Конституцию“. На что мне председатель, зло махнув рукой, отвечает: „Я Конституцию не читала и читать не собираюсь“».
Судей, которые работают так, как указывает председатель, Михалюк называет «карманными». Он говорит, что им зачастую приходится доводить дела, в исходе которых кто-то заинтересован. По его словам, «бывает полный беспредел, когда у судьи из производства изымается дело, и передается нужному судье. Он выносит нужное решение, обвинительный приговор, необходимый срок. Не важно даже, какой приговор – нужный приговор, нужное решение. И в результате за это он получает потом четырехкомнатную квартиру».
Астахов согласился с Михалюком, сказав: «Зачастую мы сталкиваемся с тем, что председатель суда начинает жонглировать делами, передавая их от одного судьи к другому судье. Тем более если есть судьи, которые вынесут прогнозируемое решение, угодное определенному кругу лиц, то зачастую мы сталкиваемся и с тем, что этому судье председатель расписывает конкретное дело».
Как и предсказывали адвокаты, никакого впечатления мои слова на Комарову не произвели. Она, очевидно, все это прекрасно знала и без меня, и без Михалюка. После стольких проволочек в ее задачу входило как можно быстрее закончить рассмотрение дела и дать нужный результат. Это был блиц-процесс, который длился две недели и состоял всего из девяти заседаний. В других процессах заседаний было втрое больше. Необходимо также учитывать, что к этому процессу количество подлежащих изучению томов в деле увеличилось вдвое – с 10 до 20.
Кстати, судья Мосгорсуда Ольга Кудешкина подтвердила существование в этом суде практики замены председателем непослушных ей судей. В интервью радиостанции «Эхо Москвы» она рассказала о том, что ее отстранили от дела следователя Зайцева, который занимался злоупотреблениями в мебельных центрах «Три кита» и «Гранд». По словам Кудешкиной, председатель Мосгорсуда Егорова неоднократно требовала от нее вынести обвинительный приговор, а также убрать строптивых народных заседателей. Она отказалась, и вскоре ее от дела отстранили42.
Комарова, как правило, даже не уходила в совещательную комнату, чтобы в письменном виде отказать в удовлетворении ходатайств, разрешая их «на месте» после кивка заседателей. У нее не нашел понимания даже такой сугубо гуманитарный вопрос, как разрешение на допуск ко мне в изолятор для медицинского осмотра независимых врачей из организаций «Врачи мира» и «Врачи без границ», о чем хлопотали не только я и моя защита, но и депутаты Государственной думы, представители общественных организаций. А это было более чем актуально, поскольку здоровье мое продолжало ухудшаться. По ее ничем не подтвержденному мнению, уровень медицинского обслуживания в «Лефортово» был достаточным.
После ходатайств об осмотре независимыми врачами меня, правда, перед каждым выездом из изолятора в суд стали водить в медчасть. На вопрос врача: «Как вы себя чувствуете?» – я регулярно отвечал: «Плохо», – и излагал жалобы на здоровье. При этом я всегда вспоминал Поупа: мне мерили давление, на которое я меньше всего тогда жаловался, и писали в справке, что «по состоянию здоровья может участвовать в судебном заседании». Причем зачастую эту процедуру проводил тюремный психиатр.
Чтобы побыстрее завершить процесс, судья отказалась от допроса почти половины свидетелей, выступавших на предыдущих процессах, в том числе и тех, которые были внесены в обвинительное заключение и допрос которых обязателен. Их, мол, нет дома и местопребывание неизвестно. В «бомжах», таким образом, оказался, например, член коллегии МИД, директор департамента Леонид Моисеев. Излишне говорить, что «свидетель М.» был выслушан судьей с большим вниманием.
Документы дела Комарова не зачитывала вслух, как положено, и тем более их не изучала, а просто листала папки, что-то бормоча себе под нос. Свидетельством этого является фальсифицированный ею протокол судебного заседания, который она потом составила и подписала. Так, например, 3 августа в непрерывном заседании, начавшемся в 10.30 и закончившемся около 17.00, она, согласно протоколу, огласила 33 документа общим объемом в 268 страниц. По некоторым из документов задавались вопросы и давались ответы. Кроме того, были допрошены два свидетеля, краткая запись высказываний которых составила 16 страниц текста. Очевидно, что такой объем работы за один день проделать невозможно. Только оглашение такого объема документов при быстром и непрерывном чтении должно занять не менее десяти часов.
В другие дни заседаний, если верить протоколу, материалы дела судом изучались примерно с той же скоростью. И уж совсем я был удивлен, когда прочитал, что в таком же темпе судья огласила и документы на корейском языке, срочно подучив, видимо, в свободный вечерок иероглифику.
На улице было жарко, окна в зале суда были открыты настежь – все уже давно забыли о «возможной утечке информации», о которой якобы пеклись ранее, устанавливая специальную аппаратуру. Уже Юрий Петрович Гервис вынужден был напомнить судье о необходимости поставить в коридоре судебного пристава, чтобы досужие любопытствующие не стояли у дверей и не подслушивали. По свидетельству жены, приезжавшей в суд почти на каждое заседание, в коридоре было слышно каждое слово.
Уставший за три года работы по моему делу и выведенный из себя поведением Комаровой, откровенно не слушавшей выступления адвокатов и открыто ведшей дело к обвинению, Юрий Петрович позабавил нас тем, что напомнил судье и прокурору о необходимости являться в судебное заседание в предписанной форме, пообещав, что сам придет на следующий день в шортах (закон не устанавливает форму одежды адвокатов). В шортах, конечно, он не пришел, но судья вынуждена была надеть мантию, и вид этой не по годам оплывшей женщины, безнадежно пытающейся бороться с жарой, а также прокурора в форменной рубашке с погонами и в фуражке, постоянно отирающего пот, давал хоть какое-то моральное удовлетворение.
Прокурор А.В. Титов был в целом несколько активнее, чем его предшественник, хотя в основном тоже молчал. Когда я начал было записывать его выступление в прениях (я регулярно вел записи в ходе заседаний), но после двух-трех фраз понял, что в этом нет необходимости, так как у меня была запись выступления Дубкова, а он лишь повторял уже сказанное ранее и обвинительное заключение. Как будто бы и не было новых судебных заседаний, выступлений свидетелей, доводов защиты. Похоже, что текст выступления был утвержден начальством раз и навсегда. Воинская дисциплина не позволяла «независимому прокурору» отступить от него ни на один шаг. Он попросил осудить меня на 12 лет – на максимальный срок, возможный после отмены первого приговора.
Уже утром следующего дня после прений сторон и моего последнего слова, 14 августа, в присутствии большого числа снимающих и пишущих журналистов, правозащитников и моих родственников, Комарова огласила приговор, в котором признала меня виновным по статье 275 Уголовного кодекса и назначила наказание с применением статьи 64 УК в виде лишения свободы сроком на четыре года и шесть месяцев с конфискацией имущества. Применение статьи 64 УК, позволяющей в исключительных обстоятельствах назначать наказание ниже низшего предела, она объяснила отсутствием у меня судимости, возрастом, состоянием здоровья, длительностью нахождения в условиях следственного изолятора, исключительно положительными характеристиками с места работы и за весь период нахождения в СИЗО, отсутствием по делу отягчающих обстоятельств.
Не вызывает сомнений, что приговор был написан не в совещательной комнате, а задолго до того, как его зачитали, и не самой судьей, по крайней мере не только ею. Невозможно себе представить, чтобы, закончив накануне заседание около 15.00, к 11 часам утра следующего дня, за 20 часов, судья, два народных заседателя и секретарь смогли осмыслить все судебное разбирательство, обсудить доводы «за» и «против», сформулировать и оформить результаты своих изысканий на бумаге в виде приговора. Ведь только в последний день выступили три адвоката, прокурор и я с последним словом. И каждое почти часовое выступление было насыщено аргументами, требующими изучения.
Из 20 часов необходимо вычесть ночное время, поскольку утром члены суда были свежи и бодры. Да и престарелые старушки-заседатели просто не выдержали бы бессонной ночи. Я специально интересовался у конвойных, остаются ли на ночь судьи в совещательных комнатах, и получил отрицательный ответ. В целях безопасности здание суда освобождается на ночь от сотрудников.
В целом приговор повторял предыдущий. Его отличие от первого заключалось в том, что Комарова опровергла в нем положения и указания Определения Верховного суда от 25 июня 2000 года на первый приговор по моему делу, представив их как доводы защиты, и взяла на себя роль толкователя законов. Вот эта-то часть с опровержением Определения и толкованием закона, судя по всему, и ожидала так долго своего часа. Дать ей право на существование не решились предыдущие три судьи, или она слишком долго готовилась совсем в других кабинетах.
Можно быть уверенным, что Комарова не только не читает «Независимое военное обозрение», но даже и не знает о его существовании, но при этом она почти дословно цитирует в приговоре фразу из интервью этому изданию профессора Академии ФСБ генерал-лейтенанта в отставке Сергея Дьякова, опубликованного под названием «ФСБ умеет отличать аналитиков от шпионов». Он говорил: «Многолетняя практика расследования нашими следователями уголовных дел по измене и шпионажу показывает, что совершение подобных умышленных преступлений не ситуативно, а является результатом продуманных действий. Если человек, имеющий высшее образование и ученую степень, регулярно получает гонорары за сбор шпионской информации… какие могут быть иллюзии относительно социального смысла таких действий?»43 В приговоре мы читаем: «Совершение Моисеевым противоправных действий носит не ситуативный характер, а является результатом продуманных целенаправленных действий. Наличие у Моисеева высшего образования, ученой степени, регулярное получение гонорара за сбор шпионской информации… свидетельствует о наличии прямого умысла на совершение государственной измены в форме шпионажа». Вряд ли найдется хоть один легковерный, который поверит в простое совпадение мнения и способа его словесного выражения профессора Академии ФСБ с судьей городского суда.
Кстати, поставив свою подпись под этой фразой, судья установила и не предусмотренные законом новые квалифицирующие признаки государственной измены, а именно: наличие у меня высшего образования и ученой степени. Впрочем, она лишь подтвердила то, чем руководствуется ФСБ при отборе в современные «шпионы»: среди них нет людей без высшего образования, а многие имеют даже докторскую степень. Если при социализме ученую степень называли «хлебной карточкой на всю жизнь», то теперь ее вполне можно назвать «путевкой на нары». Действительно, как прозвучало в устах Хрюна Моржова: «Будешь много знать – в зоне состаришься».
Подтверждает участие Следственного управления ФСБ в вынесении приговора и то, что там есть его оригинал, хотя законным путем приговор никак не мог попасть на Лубянку. Именно копии с оригинала приговора и даже определения Верховного суда Следственное управление прислало в Хорошевский суд во время рассмотрения имущественной жалобы моей жены.
Как утверждается в приговоре, нормы закона «О государственной тайне» в редакции 1993 и 1997 годов «имеют лишь незначительное терминологическое несоответствие». Напрасно, следовательно, обращалась Генеральная прокуратура к Государственной думе о необходимости переработать закон 1993 года, напрасно Конституционный суд принимал решение, в котором предложил внести необходимые изменения в действующее законодательство по гостайне, напрасно трудились депутаты Госдумы в течение почти двух лет над изменениями и дополнениями к закону, трижды рассматривая их на заседаниях Комитета по безопасности и на парламентских слушаниях, прежде чем вынести на пленарное заседание. Все, чем они занимались – не более чем словесная эквилибристика. Судья Комарова не увидела существенной разницы между законами о гостайне 1993 и 1997 годов. Ну, а что до Основного закона – Конституции, – то она его, видно, тоже не читала. Зачем это ей? У нее другие установки!
Не увидела она значительной разницы и между статьей 64 («Измена Родине») Уголовного кодекса РСФСР, действовавшего до 1997 года, и статьей 275 («Государственная измена») нового Уголовного кодекса, что, на ее взгляд, оправдывает придание статье 275 обратной силы. Суд признал меня виновным в совершении преступления с 1992 года, хотя ответственность за него могла наступить только с 1997 года. Более того, по мнению судьи, и «санкция статьи осталась прежней», то есть, оказывается, наказание от 10 до 15 лет лишения свободы по статье 64 УК РСФСР это то же самое, что и наказание от 12 до 20 лет лишения свободы по статье 275 УК РФ. Плюс-минус пять лет в тюрьме – это, выходит, несущественно.
Общение с иностранцами в приговоре, вопреки Определению Верховного суда, все же признано предосудительным, поскольку содержащийся в нем довод о том, что «объективную сторону преступления, предусмотренного статьей 275 УК РФ, составляют указанные в ней действия лишь со сведениями, являющимися государственной тайной», не основан, по мнению Комаровой, на законе. Судебная коллегия Верховного суда, следовательно, не в курсе российского законодательства. Так что «железный занавес», которым был окружен СССР, в России, вроде бы ратующей за открытость, должен быть заменен «заборчиками», ограждающими каждого гражданина, ибо любой ответ на вопрос иностранца может быть истолкован как передача сведений в ущерб внешней безопасности государства. В моем случае, например, ущерб Родине был нанесен передачей южнокорейцам ежегодно официально публикуемого списка дипломатов северокорейского посольства в Москве и согласованной с южнокорейцами программы пребывания Сысуева в Сеуле.
Как в таких условиях может работать наша дипломатическая служба, сотрудничать ученые – вообще непонятно.
Перекочевало в приговор из обвинительного заключения выходящее за рамки понимания утверждение о том, что я совершил государственную измену в форме шпионажа в ущерб внешней безопасности государства, «являясь гражданином СССР, а затем РФ». Какой глубокий смысл заложен в эту фразу?
Нужно ли говорить, что в 1992 году Советского Союза уже не существовало, и я не мог в то время быть его гражданином и не мог нанести ущерб его безопасности? Вероятнее всего другое: кто-то продолжает до сих пор жить по уложениям несуществующего государства и не может с ними расстаться. Ведь сослалась же судья вслед за обвинением на нарушение мной расписки, данной, как и всеми другими, при поступлении на работу в МИД СССР, которая предусматривала обязательство докладывать о контактах с иностранцами «представителям советской власти». При поступлении на работу в МИД России такой расписки, разумеется, уже не требовалось. В судебном заседании я предлагал ей сослаться еще и на Правила поведения советских граждан за рубежом, обязательство соблюдать которые я также регулярно давал в свое время при каждом выезде на работу за границу. Там и того строже: нужно было не только докладывать о каждом своем шаге, но и запрещалось в одиночку появляться на улице.
Не думаю, что у Комаровой уровень правовых знаний выше, чем у коллегии судей Верховного суда, чтобы она могла опровергнуть их Определение. Да и закон не позволяет этого делать, а требует безусловного выполнения содержащихся в Определении указаний. Абсолютно убежден, что она не пошла бы на это, не будучи твердо уверенной, что ее прикроют, а может быть, и поощрят.
Комарова, судя по всему, специализируется на делах, расследование по которым ведет ФСБ. Ее подпись стоит под приговорами генералу КГБ Олегу Калугину с заочным обвинением в государственной измене, скульптору Александру Сусликову; обстрелявшему из гранатомета американское посольство в Москве, активистам организации «Новая революционная инициатива», обвиненным во взрыве около приемной ФСБ. А репортаж с процесса, где она председательствует, журналисты называют «Бесчинства судьи Комаровой»44.
Очень сожалею, что не мне первому пришло в голову задать вопрос, увиденный мною в качестве заголовка в одной из газет: «Ваша честь, где ваша совесть?» – но всегда его вспоминаю, когда читаю подписанный ею приговор.
Может показаться, что отмеренные мне судом четыре с половиной года за столь серьезное преступление – исключительно признание властями шаткости обвинения или некий акт милосердия. Если первый тезис имеет право на существование, поскольку наши суды практически никогда не выносят оправдательных приговоров, особенно арестованным – их в лучшем случае освобождают «за отбытым» в изоляторе, то второе я исключаю полностью. Не для того предпринималось столько усилий осудить, чтобы потом миловать.
Пресса расценила приговор категорично: «Такого срока, который после многолетних мытарств получил «шпион» Моисеев, – писали на следующий день „Новые Известия“, – статья, по которой он обвинялся, даже не предусматривает: те 12 лет, на которых настаивал вчера государственный обвинитель, являются по ней наказанием минимальным. И это, на наш взгляд, говорит лишь о том, что очередной громкий процесс, инициированный ФСБ вслед за „делами“ Никитина и Пасько, окончился еще большим провалом»45.
По мнению известного российского адвоката, председателя Российского комитета адвокатов в защиту прав человека Юрия Марковича Шмидта, «судейская чехарда в деле Валентина Моисеева – явное свидетельство того, что судьи не хотели идти против совести и закона и уступать нажиму, который на них оказывался. Реальных доказательств, подтверждающих его вину, не было. Все материалы, найденные у него, не содержали государственной тайны, если следовать перечню Федерального закона. И компромиссный приговор, вынесенный в результате беспрецедентного нажима „органов“, – тому свидетельство»46.
В некоторых интервью я тоже называл полученный срок «оправданием по-русски», когда наказывать не за что, а полностью оправдать нельзя. Вместе с тем, думаю, что дело заключается не только и в этом.
О том, что стоит за таким наказанием и какие в этой связи от меня ожидаются действия, я был поставлен в известность в день оглашения приговора, еще до того, как вернулся в изолятор. Это сделал через пару часов один из моих бывших сокамерников, «случайно» оказавшийся в тот день в одном со мной автозаке, пока я ожидал отправки в «Лефортово» на территории «Матросской тишины».
Поздравив меня со столь мягким, по его мнению, приговором, о котором он якобы узнал от одного из адвокатов, он начал рассуждать, что при таком сроке, до окончания которого осталось полтора года, подавать кассационную жалобу не имеет смысла.
– Тебе надо думать о здоровье, о том, как быстрее выйти, а «касатка» – это опять ожидание в тюрьме, да и неизвестно, какие будут результаты. В лучшем случае опять многомесячный суд и все та же тюрьма. Пиши заявление начальнику «Лефортово», – советовал он, – чтобы тебя взяли в хозяйственную обслугу изолятора. Я знаю, твою просьбу удовлетворят, и уже через два-три месяца ты будешь условно-досрочно освобожден. А когда выйдешь, то со всем и разберешься.
Для человека, к тому времени уже более трех лет отсидевшему в тюрьме и познавшему все прелести тюремного существования, прозвучавшее предложение было более чем заманчивым. Будучи уже опытным, я прекрасно понимал, откуда дует ветер. Действительно – два-три месяца – и все позади. Опять же неизвестно, сколько отмерит следующий суд, если дело будет отправлено на новое рассмотрение. Он вполне может вернуться к 12 годам, как было по первому приговору.
Но вместе с тем я понимал, что отказ от обжалования приговора будет автоматически означать согласие с обвинением и приговором, чем бы я потом свои действия ни мотивировал. Более того, я лишился бы возможности рассмотрения жалобы в Европейском суде по правам человека ввиду неисчерпанности внутренних средств правовой защиты. Пойти на это, согласиться с наветом и признать, что я шпионил в ущерб стране, на которую всю жизнь работал, я не мог. Этому противилось все мое сознание. Адвокаты, которым я рассказал о сделанном мне предложении, сказали, что поймут любое мое решение. И я решил, пусть дадут хоть 12 лет, но я буду обжаловать приговор до конца.
Кассационная жалоба в Верховный суд была подана. И тогда атака на меня продолжилась с другой стороны. Сокамерник повел бесконечные разговоры об ужасах лагерной жизни и особенно этапирования.
– Молодые и здоровые-то едва выдерживают этап, теряя в весе по 10—15 кг, – пугал он. – А что будет с тобой, когда у тебя и так остались одни кожа да кости, да при твоем возрасте, – невозможно даже представить. Тем более с твоей статьей тебя наверняка отправят куда-нибудь подальше, на лесоповал. Там ты вообще не выживешь. Там нет никаких законов и правил. Зачем тебе это все надо? Подумаешь, судимость. Кого в России этим удивишь? И кто в России когда добивался справедливости?
Я не отозвал кассационную жалобу. Настойчивость, с которой меня подталкивали к отказу от обжалования, только укрепила меня во мнении, что сокращение наказания с 12 до четырех с половиной лет – приманка, брошенная мне, чтобы я попал в капкан признания своей вины и справедливости обвинения. В совокупности с посулами быстрого условно-досрочного освобождения это было молчаливое предложение компромисса со стороны ФСБ: и мы правы, и ты отделаешься легким испугом; только ничего не предпринимай больше, и давай все забудем. Мощная кампания в мою поддержку, развернутая правозащитниками на фоне охватившей страну шпиономании, мое обращение в Страсбург не могли не заставить власти задуматься о том, как бы замять дело с наименьшими для себя потерями.
Подобный компромисс, по моей оценке, был показателем шаткости позиций его предложившего.
Тогда я не мог знать, что мое мнение целиком разделяется наблюдателями и что они в точности просчитали действия и цели властей. В день оглашения приговора электронная газета «Грани.Ру», корреспонденты которой никак не могли знать о состоявшемся со мной в автозаке разговоре, писала: «Вероятно, суд, сформулировавший вердикт, посчитал, что решение принято архимудрое. С одной стороны, чекисты могут быть спокойны – они действительно поймали шпиона, а не слепили его из своих фантазий. С другой – Моисееву вышло послабление, пусть радуется. Сидеть-то всего осталось полтора года. Можно не сомневаться, что Моисееву уже популярно объяснили, сколь неблагоразумно было бы опротестовывать столь гуманный приговор. Это значит – новое разбирательство, в ходе которого могут открыться новые факты преступной деятельности чиновника МИДа. И – опять Лефортово, опять многолетнее правосудие»47.
Наряду с кассационными жалобами в Верховный суд прокурором Титовым был подан кассационный протест, в котором он утверждал, что назначенное мне наказание «является явно несправедливым вследствие мягкости, так как не соответствует тяжести преступления и личности осужденного». Действия прокурора были предсказуемыми, так как он не добился того наказания, т. е. 12-летнего срока, на котором настаивал.
Свое мнение прокурор мотивировал в основном тем, что «на предварительном следствии и в судебном заседании Моисеев… виновным себя в инкриминируемом деянии не признал, в содеянном не раскаялся». Тем самым Титов, сам того не желая, опроверг утверждения в приговоре о моих якобы признательных показаниях на следствии. За них упорно пытались выдать то, что было написано в протоколах самими следователями, под которыми они вынудили меня подписаться. Но никогда, несмотря на угрозы и давление, я не признавал своего сотрудничества с южнокорейской разведкой или передачи Чо Сон У секретных документов и сведений. Это наконец-то стало очевидным даже прокурору.
Прокурор просил приговор отменить и дело направить на новое судебное рассмотрение. Защита и я просили дело прекратить, ввиду отсутствия состава преступления.
Можно с уверенностью утверждать, что второе определение по моему делу далось Верховному суду весьма нелегко. Об этом свидетельствует, в частности, длительное согласование, необъяснимая почти четырехмесячная задержка направления материалов дела на кассационное рассмотрение из Мосгорсуда в Верховный суд. Дело в том, что этот срок законодательством не конкретизирован, в то время как сроки рассмотрения кассационной жалобы в Верховном суде после поступления в него дела строго определены.
Исходя из того, что второй приговор практически повторял первый (и тот, и другой – по существу изложение обвинительного заключения), логично было бы ожидать, что Верховный суд опять отменит приговор и направит дело на новое рассмотрение. Тем более что в последнем приговоре не просто были проигнорированы, но даже и опровергнуты замечания, содержащиеся в Определении судебной коллегии Верховного суда.
Но это бы означало, что дело будет слушаться уже восьмым составом суда. Его рассмотрение и так превысило все разумные сроки. К тому же результат нового процесса не мог быть очевидным, поскольку в деле ничего нового не появилось, а число «своих» судей у ФСБ в Мосгорсуде не безгранично, в чем можно было убедиться на примерах Губановой и Коваль.
В результате, 9 января 2002 года было принято решение оставить и жалобы, и протест прокурора без удовлетворения. Судя по всему, юридическая сторона вопроса меньше всего интересовала Верховный суд, поскольку второе его Определение вопиюще расходится с первым. На этот раз он согласился со всеми выводами суда и даже противоречащими предыдущему Определению Верховного суда.
Судьи практически не слушали ни меня, ни моих адвокатов, к которым на этом этапе вновь присоединилась Каринна Акоповна Москаленко. Они все время перебивали, требуя сократить выступления и утверждая, что они и так прекрасно знают дело, во всем разобрались, и, мол, выступления вообще не нужны. Видимо, чтобы развязать себе руки, ссылаясь на секретность, они не допустили на суд известного правозащитника, депутата Государственной думы Сергея Адамовича Ковалева, который пришел выступить в мою защиту. Закрытость Верховного суда вообще не имеет смысла, поскольку оглашаемое на нем, даже если в деле была гостайна, не выходит за рамки открытого приговора и нарушений, допущенных в суде первой инстанции.
После окончания каждого судебного процесса я в течение нескольких дней выезжал в здание Мосгорсуда для ознакомления с протоколом судебного заседания, чтобы внести в него необходимые замечания и сделать выписки для ссылок при кассационном обжаловании. Ни разу протокол не был готов в положенные три дня после вынесения судом решения, на его подготовку у судей уходило минимум два месяца.
По своему пыточному характеру эти выезды ничем не отличались от выезда в суд, а в чем-то даже их превосходили. Вывозили на весь день, а читать давали в течение не более трех-четырех часов. Все остальное время уходило на сидение в полутемном бетонном «стакане» и доставку из изолятора и обратно. Поэтому многие отказывались от ознакомления с протоколом, не желая подвергать себя дополнительным испытаниям, тем более что судьи, как правило, не удостоверяют замечания. Мой опыт это полностью подтверждает.
Порочность судебного протокола заложена уже в том, что формальная ответственность за его ведение возложена на молоденьких девушек-секретарей, которые по своему разумению фиксируют самое главное из происходящего на процессе. А как они могут выделить это главное, не зная многотомного дела, не имея соответствующего образования и печатая протокол со слуха прямо в компьютер? В МИДе, например, для записи переговоров не прибегают к услугам даже профессиональных стенографисток. Это всегда делает один из сотрудников, знакомый с проблемами. Из практики известно, что он делает протокол лучше и выделит действительно главное, никогда не ошибется в датах, именах и т. п.
Кроме того, мой опыт подтверждает, что судебный протокол используется для подтасовок и манипуляций, сокрытия слов свидетелей и, наоборот, приписывания им того, что они не говорили, извращения самого содержания судебных заседаний. Когда я прочитал протокол судебного заседания под председательством судьи Кузнецовой, то увидел, что мои выступления и выступления большинства свидетелей искажены. Об этом потом говорили и сами свидетели. Ну а зафиксированное в протоколе умение судьи Комаровой читать с невообразимой скоростью, в том числе и по-корейски – это вообще песня. При закрытом процессе истину восстановить практически невозможно.
Чтение документов в Мосгорсуде проходило в том же лишенном окон помещении, где были расположены «стаканы» для содержания подсудимых. В специальной небольшой комнате вдоль стены стояли канцелярские столы, за которыми друг против друга сидели знакомящиеся с документами и секретари судов. У противоположной стены стояла скамейка для конвойных, которые должны были наблюдать за заключенными.
Чтобы облегчить себе задачу, конвойные пристегивали наручниками одну мою руку, так же как и руки других заключенных, к металлической ножке стола. Оставшейся свободной рукой, скрючившись, нужно было писать, листать страницы и придерживать объемные тома дела. От такой неудобной позы немела пристегнутая рука, затекало все тело. Когда сажали к правой стороне стола, то пристегивали и ближайшую правую руку. В этом случае пользоваться авторучкой и делать какие-то выписки было уже невозможно. На все возражения реакция была очень простой: «Не можешь писать левой рукой? Давай обратно в стакан!»
Я написал жалобу на условия ознакомления председателю Мосгорсуда Егоровой, но она осталась без ответа.
Я уже не раз упоминал о человеке, которого вслед за приговорами называл «свидетелем М.». Во многих публикациях, посвященных моему делу, его имя, фамилия и отчество называются, как и должность в ФСБ и должности прикрытия. Но я, как человек законопослушный и испытавший на себе, как в одночасье можно превратиться усилиями таких вот «свидетелей М.» в преступника, все же буду называть его данным судьей псевдонимом. В конце концов, не в имени дело, а в той роли, которую ему назначили играть в моем обвинении или которую он взял на себя. А кто хочет, тот его имя легко может узнать. Для узкого круга кореистов, в котором он вращался, это вообще не вопрос.
Познакомились мы по его инициативе. Как-то раз в начале 1996 года он позвонил мне на работу, представился и предложил встретиться. Я дал согласие, и он пришел в МИД. Его идея, как он ее высказал, заключалась в том, что нашим ведомствам необходимо теснее сотрудничать по линии корейских отделов (я тогда был начальником отдела). Свой интерес ко мне он также объяснил своей научной работой. У него были подготовлены в письменном виде вопросы по корейской тематике, на которые он попросил меня ответить, если мне что-то известно. На что-то я ответил, чего-то не знал сам.
Его приход не вызвал у меня удивления, а тем более чувства отторжения. И на личном уровне, и на уровне отдела и департамента у нас были контакты и с другими «соседними» ведомствами, занимающимися схожими проблемами. Мы даже устраивали «междусобойчики» для лучшего знакомства, не говоря о том, что многие были знакомы по совместной учебе или работе за рубежом.
При различии методов суть работы разведчика и дипломата одна и та же: сбор информации, ее анализ и своевременное информирование руководства страны, воздействие на те или иные круги с целью побудить занять выгодную своей стране позицию или принять нужное решение. В идеале предполагается, что все ведомства должны работать в тесном контакте, хотя на практике это далеко не всегда реализуется. Между внешнеполитическим и разведывательными ведомствами всех стран, включая и нашу, существует, по-видимому, неискоренимая конкуренция в сфере приоритетности и достоверности информации и оценок.
Не было у меня отторжения контакта с моим новым знакомым еще и потому, что я помнил прежние времена, когда сотрудничество совзагранработника (был такой термин) с КГБ, как и членство в партии, было необходимым условием работы в МИДе и организациях, имеющих выход на внешний мир. Отказавшись от такого сотрудничества, можно было не писать заявление об уходе: это подразумевалось само собой, так как рассматривалось как отсутствие должного патриотизма. Или, по крайней мере, не рассчитывать на повышение по службе.
Хулить внешнеполитического работника или ставить ему в заслугу сотрудничество с КГБ равносильно попытке оценить его в зависимости от того, был он членом партии или нет. Как то, так и другое, было способом существования и составной частью работы в целом. Если ты член партии, то как мог отказаться от помощи ее всесильному «вооруженному отряду»? Я имею в виду, конечно, исключительно внешнеполитическую сферу и ни в коей мере стукачество. Последнее шло по другому ведомству.
Каждый оказывал помощь в силу своих возможностей: кто-то привлекался к оперативным мероприятиям, кто-то целенаправленно собирал информацию у иностранцев или обеспечивал условия ее получения, кто-то занимался аналитикой. Все это считалось нормой, так как шло в единую копилку, в некие информационно-аналитические закрома родины. Делалось это не в ущерб основной работе и, как правило, носило характер отдельных поручений.
В дальнейшем «свидетель М.» еще несколько раз приходил ко мне с какими-то заранее подготовленными вопросами. Я исходил из того, что это его личная инициатива, в основе которой лежит стремление расширить свои профессиональные знания и возможности. В таком стремлении молодого человека я видел только положительное и полагал, что у меня есть чем поделиться с ним.
По нему было видно, что он приехал в Москву откуда-то издалека – то ли с юга России, то ли из Украины: когда он волновался, в его в целом правильную речь врывались просторечные фразы на южнорусском говоре. Как часто делают провинциалы, недавно перебравшиеся в столицу и желающие продемонстрировать ученость и значительность, он в разговоре использовал термины и «красивые» сложные слова, зачастую не к месту. Потом, на суде, подчеркивая свою осведомленность, он несколько раз говорил, например: «Я безапелляционно могу заявить, что…»
Встречаясь с ним в МИДе, поднимая вместе бокал на протокольных мероприятиях в северокорейском посольстве, я и подумать не мог, что он записывает наши беседы на магнитофон, что я встречусь с ним на суде и узнаю его как одного из инициаторов и фальсификаторов уголовного дела против меня, что он будет потрясать листком бумажки с его вопросами ко мне, на котором остались мои отпечатки пальцев, и утверждать, что это улика моей «шпионской деятельности».
На приеме в корейском посольстве он, кстати, познакомился и с моей дочерью, усиленно уговаривая ее встретиться с ним «в непринужденной обстановке». Уют явочных квартир, как мы знаем из литературы, располагает к такой обстановке. Тогда я отнес это на счет молодости, но его цели, очевидно, были гораздо шире.
И вообще, как это элегантно по-чекистски. Недавно читая Елену Трегубову о том, как ее приглашал отобедать директор ФСБ Владимир Путин, я не мог не вспомнить об аналогичном приглашении, которое сделал его подчиненный моей дочери. Учились-то оба по одним учебникам48.
Когда нет другого, используется административный ресурс.
В своем последнем слове на заключительном судебном процессе в отношении «свидетеля М.» я сказал следующее:
«Хотелось бы обратить внимание на показания свидетеля, сотрудника ФСБ М., которые базируются на предположениях, допущениях и личном мнении, не подкрепленном никакими могущими быть проверенными фактами. Он не скрывал, а, наоборот, неоднократно подчеркивал, что это именно он пришел к заключению, что в „Проекте приказа…“ говорится именно обо мне и что все перечисленные в списке сведения переданы мной. Очевидно и то, что искаженные аннотации корейских документов, прямо вводящие читающего в заблуждение, подготовлены при его участии и под его контролем. С этой точки зрения показания М. нельзя рассматривать иначе, как отстаивание личных карьерных интересов.
В ряде случаев его показания нельзя расценить иначе, как лжесвидетельство…
Не может не вызвать удивления и его опереточная предусмотрительность и умение появляться в суде с необходимым для дачи показаний набором предметов – с дипломом об окончании вуза и неподъемным набором корейско-русских словарей, с лупой, дабы увидеть то, чего в принципе по определению быть не может. О его умении безошибочно, с одного взгляда определять подлинность подписи на корейском языке говорить уже просто не приходится».
Сегодня еще раз со всей твердостью я могу повторить: М. – лжесвидетель и фальсификатор. Для такого определения у меня есть все основания.
По имеющимся сведениям, за свои «успехи» в деле изобличения шпиона, «свидетель М.» был повышен в звании и в должности, получил правительственную награду и переехал в новую квартиру49.
Попадая в тюрьму, человек попадает совсем в другой, параллельный мир, который существует и развивается по своим законам, отличным от ранее ему известных. Он уже не живет, а «содержится», он не человек, а «заключенный», он не ездит, а его «транспортируют» или «доставляют», он не входит в машину и не выходит из нее, а его «погружают» и «разгружают», он не моется, а «проходит санобработку». И это не феня, все эти слова взяты из законов и инструкций.
Но различия между этими мирами, конечно, не только и не столько лексические, хотя и они весьма показательны. Главное, что человек попадает в обстановку постоянного унижения, которое внутренне присуще самому факту заключения. Он становится подневольным, его собственные функции сводятся к биологическим. Преодолеть унижение и брезгливость, – пожалуй, основное, что дает возможность существования в обстановке, где эти два чувства постоянные спутники. Это ведет к терпимости, настрою на внутреннюю жизнь, в то время как ее внешние проявления сведены практически к нулю.
Невыносимо после полной событиями жизни чувствовать себя в тюрьме никому не нужным, без дела и каких-нибудь занятий. Известная формула Иосифа Бродского «тюрьма – это недостаток пространства при избытке времени» может сработать только в случае внутренней гармонии, а этого как раз и труднее всего достичь, так как все остальные мысли вытесняются мыслями о том, что привело тебя в тюрьму. Читая газету или книгу, не понимаешь, что написано – глаза скользят по строчкам, смысл которых не доходит до мозга. Сидя перед телевизором, ловишь себя на том, что забыл содержание предыдущего кадра.
Умение занять себя, найти внутреннюю гармонию – это еще одно необходимое качество для выживания в тюрьме. Эдуард Лимонов смог сосредоточиться и написать в изоляторе шесть книг потому, что, как я его понял, считал заключение необходимым испытанием для себя как политического деятеля и жил в полном согласии с собой.
Для меня достижение такого состояния оказалось невозможным. Интеллектуальные занятия, превышающие решение кроссвордов и требующие сосредоточения, были выше моих сил. Но я никогда в жизни не брился так тщательно, не мыл пол и не стирал носки с таким удовольствием, как в «Лефортово», стараясь хоть чем-нибудь занять себя.
Все, что окружает следственный изолятор «Лефортово», окутано тайной. В энциклопедии «Москва» о нем лишь строчка в разделе, посвященном микрорайону, хотя, например, Бутырской тюрьме отведен целый раздел. Указано только, что тюрьма построена в 1880 году. Корреспондентка газеты «Версия» Ирина Бороган не нашла сведений о тюрьме даже в музее истории района Лефортово50. Практика спецслужб делать секретом все, что с ними связано, привела к тому, что достоверно неизвестно даже, кто архитектор, построивший узилище. По одним изустным данным – Гиппенер, по другим – Козлов. Не буду спорить с Лимоновым, который пишет, что это – четырехэтажное здание, но, по-моему, камеры расположены на пяти этажах.
То, что следственный изолятор находится в ведении ФСБ и даже расположен в едином со Следственным управлением ФСБ комплексе зданий, вопиюще противоречит принципам правового государства и концепции отделения пенитенциарной системы от органов расследования. Это вопрос не только гуманизации заключения, но и обеспечения беспристрастности и справедливости расследования, исключающего любую возможность воздействовать морально или физически на обвиняемого с целью получения от него нужных следствию показаний. Подобный соблазн есть у следователей всего мира, а потому, вступая в Совет Европы, Российская Федерация вслед за другими странами, входящими в эту международную организацию, обязалась передать управление всеми пенитенциарными учреждениями Министерству юстиции. И в 2001 году Главное управление исполнения наказаний из МВД перешло в Минюст. Однако «Лефортово», побыв с января 1994 по апрель 1997 года в составе МВД, к тому моменту возвратилось в ведение ФСБ. Поэтому в обязательствах России отдельным пунктом значился пересмотр в течение года закона о Федеральной службе безопасности с целью исключения положения, позволяющего ФСБ иметь и использовать следственные изоляторы. Этого не сделано до сих пор!
Рассматривая выполнение обязательств России перед Советом Европы в апреле 2002 года, ПАСЕ выразила сожаление в связи с бездействием РФ в отношении закона о ФСБ и выступила с жесткой рекомендацией лишить эту спецслужбу также права на ведение следствия по уголовным делам.
Почему же ФСБ так цепляется за свой «независимый ни от кого» следственный изолятор? Ведь это явно не желание обременить себя дополнительным подразделением, требующим вечно не хватающих средств и кадров, и уж тем более не стремление создать «образцовое» учреждение для содержания подследственных, как приходится иногда слышать. Причина, на мой взгляд, кроется в другом.
«Лефортово» – важнейшая часть системы следствия, практикуемой ФСБ, которая позволяет добиться индивидуальной работы с каждым заключенным, поставить его под круглосуточный контроль, узнать сильные и слабые стороны и моделировать поведение. Узники «Лефортово» – товар штучный, а следовательно, и подход к ним нужен избирательный, не как в обычных изоляторах. Хлипкий интеллигент, впервые попавший в тюрьму, вечно сомневающийся и судорожно пытающийся анализировать происходящее, куда как более податлив психологическому напору, чем грубой физической силе.
«Лефортово» – это попытка уйти от закона, прикрываясь секретностью и внутренними инструкциями, скрыть от чужих глаз свои методы и вывести их из-под контроля. Сначала посадить человека в изолятор, сломать его морально, а потом добиваться от него же доказательств вины – техника отработана десятилетиями. Отсюда и непомерно большие сроки расследования и предварительного заключения. Отсюда стремление добиться увеличения срока содержания под стражей без предъявления обвинения. Вконец измотанный и морально, и физически человек с растопыренными в разные стороны мыслями начинает бороться не за истину, а за то, чтобы все поскорее кончилось. Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас – такая мысль все время крутилась в моей голове. Не случайно, вместе со Следственным управлением в 1997 году ФСБ вернули и следственный изолятор.
Не надо умиляться ковровыми дорожками в коридорах тюрьмы. Они вовсе не для красоты и ублажения взора заключенных, а для того, чтобы шаги не нарушали полнейшую склепную тишину, гнетущую и доводящую до звона в ушах, чтобы скрыть шаги контролера, с перерывом в две-три минуты заглядывающего в глазок камеры. Зачастую контролеры, неслышно подойдя к камере, одним рывком поворачивают ключ замка и открывают дверь, заставляя от неожиданности вздрагивать.
Не стоит также умиляться словам, произносимым заглядывающим через кормушку в камеру контролером по утрам: «Доброе утро!» – и вечером: «Спокойной ночи!» Это произносится тоном и с лицом, выражающим: «Чтоб вы сдохли!» – и вызывает, особенно поначалу, только раздражение, когда еле сдерживаешь себя, чтобы не запустить чем-нибудь в кормушку. О каком «добром утре», о какой «спокойной ночи» можно говорить в тюрьме? Иначе как издевательство эти слова не воспринимаются.
Отсутствие в «Лефортово» внутритюремной почты, такой, как в других изоляторах, – не достаточное основание для сохранения изолятора в структуре ФСБ. Объясняется это очень просто: состав сидельцев такой, что им некому и нечего писать, нет опыта и необходимости налаживания переписки. Ну кому и о чем, спрашивается, мог бы я послать «маляву»?
Думается, однако, что и в других тюрьмах без особого труда можно было бы прекратить ведущуюся практически в открытую переписку, если бы в этом не были в первую очередь заинтересованы сами оперативники, которые и являются первыми читателями маляв. Здесь оперативная работа поставлена иначе. Там – широкий невод, с надеждой, что кто-то в него попадется, здесь – снайперская стрельба.
Кстати, в последнее время в московских тюрьмах малявы все больше вытесняются сотовым телефоном, о чем также всем известно.
В «Лефортово» не бьют. По крайней мере я не испытал этого на себе и не слышал от других узников. Только читал у Натана Щаранского и Павла Судоплатова. Персонал не разговаривает с заключенными матом и не тыкает. Предпочитает вообще не разговаривать, и на вопрос: «Который час?» – зачастую вместо ответа можно увидеть приложенный к губам палец: всякие разговоры с заключенными запрещены. Да ты и не знаешь, к кому обращаешься: у окружающих тебя людей в погонах нет имен – только псевдонимы: Саша, Андрей, Валера, Светлана и т. д., независимо от возраста и звания. Исключение составляют руководители.
Но здесь другое, гораздо хуже. В «Лефортово» отработанной системой режима, поведения персонала тебя подавляют, с первой минуты дают понять, что ты ничто, что ты здесь один и целиком во власти этой тюрьмы и что выход из нее возможен только через полное подчинение системе, которой она служит. «Здесь всегда хотели от людей только одного – раскаяния. Оттого, верно, сами стены Лефортовской тюрьмы пропитаны покаянием», – пишет в воспоминаниях Владимир Буковский.
А вот как я описывал в письме к жене свое состояние, делая упор на самые трудные первые месяцы пребывания в тюрьме: «Первоначальный период – это период абсолютного умственного затмения, полной потери сообразиловки и понимания происходящего, стремления сделать абсолютно все для прекращения происходящего, ощущение смерти и ирреальности. Это период практически полной потери сна, насильственного заталкивания в себя пищи и беспрерывного курения. Мне трудно описать все. Здесь, видимо, нужен писатель с гораздо лучшим владением пером. А внешние проявления тем более могут быть понятны только со стороны. Это, как пьяный человек, который вроде бы все знает, но ничего не понимает и тем более не может дать оценку своему поведению».
И в другом письме: «Это период искусственного и искусно навязываемого полубезумия, толчком к которому является общее шоковое состояние, неверие в реальность и непонимание происходящего, стремление почти физически вырваться и покончить со всем этим. И здесь, конечно, квалифицированно применяются (и совершенно беззастенчиво) кнут и пряник, заставляющие метаться, разрываться в мыслях и сознании».
Гнетущую атмосферу «Лефортово», постоянное стрессовое состояние отмечают все, в нем побывавшие. Многие связывают это не только с установленным там режимом, но с каким-то психотропным воздействием на постояльцев51. Не могу это подтвердить, но и не буду отрицать. Мое состояние прострации в первые месяцы, о котором мне говорили Гервис и жена, почувствовавшая это, по ее словам, из процитированных выше писем, не свойственная мне постоянная сонливость при отсутствии настоящего сна, в конце концов, должны иметь какое-то объяснение. Да и настораживает, что пищу в «Лефортово» раздают аттестованные штатные повара, в то время как в других изоляторах это делают простые баландеры из бригады хозобслуживания, т. е. осужденные, оставленные в изоляторах отбывать наказание на хозяйственных работах. В условиях нехватки персонала такое было бы ненужной роскошью, если бы не было оправдано какими-то другими целями.
Бывший руководитель аппарата Комитета по международным делам Госдумы Владимир Трофимов вышел из Лефортовской тюрьмы в полной уверенности, что к нему во время следствия применяли жесткие методы воздействия, подкладывая ему в пищу химические препараты. «В тюрьме „Лефортово“, – говорил он в интервью «Новым известиям», – есть определенная специфика, которой нет нигде. После тех методов особого воздействия, которые ко мне там применили, я предпочел бы сидеть в общей камере в обычной тюрьме»52.
Не исключает возможности добавления ему в пищу сокамерниками или служащими «Лефортово» каких-то специальных препаратов и американец Эдмонд Поуп. Этим он, в частности, объясняет то, что к нему не был допущен американский врач, который по анализу крови и мочи мог бы это без труда определить, тем более что такие прецеденты с американцами, задержанными в России, уже были53. В интервью газете «Версия» Поуп прямо утверждает: «Персонал „Лефортово“ подсыпал в мою еду яд»54.
Понятие законности в «Лефортово» подменяется внутренними инструкциями и целесообразностью. Я уже рассказывал, как поступили с моими доверенностями, не понравившимися администрации, и как мы получали ответы на обсуждаемые в изоляторе с адвокатами вопросы от следователя. Иногда адвокатов не допускали на встречу со мной, когда считали это ненужным, под самыми различными предлогами, например по причине банного дня, нехватки конвойных, отсутствия свободных комнат для встреч и т. п. Вопреки всем законам, на каждую конкретную встречу со мной адвокаты должны были иметь отдельное разрешение.
О незаконных методах воздействия в системе ФСБ свидетельствует история, произошедшая в «Лефортово» с сотрудником службы безопасности «ЮКОСа» Алексеем Пичугиным. По словам его адвоката на пресс-конференции, 11 июля 2003 года он был насильно выведен из камеры и в наручниках доставлен в один из кабинетов на втором этаже. Там находились двое мужчин, представившихся оперативными сотрудниками центрального аппарата ФСБ. Они заявили, что им «поручено руководством» разобраться в «странной» ситуации, якобы сложившейся по его уголовному делу. В связи с тем, что по телефону их уведомили, что к Пичугину пришел адвокат, беседа была прервана до понедельника.
14 июля Пичугин был доставлен в другой кабинет на втором этаже изолятора. В комнате находились те же сотрудники ФСБ, на подоконнике лежал магнитофон. Они стали задавать вопросы, связанные с инкриминируемыми Пичугину преступлениями. В ходе беседы Пичугину было предложено выпить растворимый кофе с коньяком, от которого он поначалу отказался, но все же сделал пару глотков. Через пять-семь минут он почувствовал, что у него стали неметь ноги и зашумело в голове, потом потерял сознание.
Пришел в себя Пичугин через четыре-пять часов. Очнулся, сидя в кресле, от того, что за плечо его сильно тряс незнакомый мужчина. В камере попросил вызвать врача. На вызов пришла фельдшер, которая измерила давление и сказала, что оно в норме.
В кармане спортивной куртки Пичугин обнаружил пачку сигарет «Парламент-лайт». Фильтр одной из сигарет был снаружи окрашен в зеленый цвет, а в самом фильтре было какое-то вещество серо-зеленого цвета. Сигареты он сразу же выбросил. На внутренней части локтевого сгиба левой руки и между большим и указательным пальцем правой кисти Пичугин нашел следы от уколов.
На следующее утро он чувствовал сильную слабость во всем теле, болели голова и желудок, наблюдалась повышенная потливость и жидкий стул. В этот день адвокаты к нему допущены не были: представитель следственной группы сослался на якобы отсутствие свободных боксов в изоляторе для работы с подзащитным55.
Понятия конфиденциальности общения адвоката и подзащитного в «Лефортово» вообще не существует. Любыми документами, включая проекты жалоб, ходатайств или заявлений на суде, я мог обмениваться с защитниками только с письменного разрешения руководства. Причем таких заявлений должно было быть два: одно от меня, а другое от защитника. Изучив документ, начальник изолятора или его заместитель в зависимости от собственного понимания его допустимости ставили письменную визу на обоих заявлениях.
Но и это не было гарантией, что документ будет передан. Один раз я ждал больше месяца и только после общения с одним из заместителей начальника, который объяснил задержку «недоразумением», его получил. Эта была Европейская конвенция о защите прав человека и основных свобод. Кстати, ни «Лефортово», ни в других подобных учреждений, где мне пришлось побывать, в библиотеках этого важнейшего документа не было.
Другие материалы Европейского суда, я не получил совсем, что в сочетании с отказом «независимого» суда выдать моей жене доверенность на представление в нем моих интересов составляет вполне законченный ряд, демонстрирующий отношение российских властей к своим международным обязательствам по соблюдению прав человека.
Такие нарушения носят не единичный, а системный характер, они ни для кого не являются тайной. Об этом прямо говорится в Специальном докладе Уполномоченного по правам человека в Российской Федерации «О выполнении Россией обязательств при вступлении в Совет Европы»: «В жалобах адвокатов, которые осуществляют защиту лиц, обвиняемых в совершении государственных преступлений и содержащихся в следственных изоляторах ФСБ, говорится об ущемлении права на защиту, имеющем место в отношении их подзащитных. При этом отмечается, что в таких изоляторах устанавливаются особые правила, касающиеся отношений адвокатов с их подзащитными, вводятся ограничения на общение, требуются дополнительные документы на предоставление свиданий, которые не предусмотрены Федеральным законом «О содержании под стражей лиц, обвиняемых и подозреваемых в совершении преступлений», а именно: на каждое свидание необходимо отдельное разрешение.
Нарушается также конфиденциальность отношений адвоката и подзащитного, так как документы подзащитному адвокат может передать только через администрацию следственного изолятора. Существующая система не позволяет осуществлять действенный контроль за методами ведения следствия, условиями содержания находящихся в изоляторах лиц».
«Лефортово» – тюрьма небольшая. В других московских изоляторах число сидельцев измеряется тысячами, а здесь во время моего пребывания было не более 100—150 человек. В камерах, площадью около восьми квадратных метров, – по два-три человека.
В каждой камере, где я был, вдоль стен расположены три вмазанные в бетонный пол и прикрепленные к стене шконки – иначе, чем по-тюремному, эти стальные сооружения, на которых спят заключенные, и не назовешь.
Напротив входа, на высоте человеческого роста – окно с покатым подоконником, по глубине которого видно, что стены почти метровой толщины. В окне – двойные рамы, внутренняя – металлическая и вместо стекла в ней плексиглас. Внешнее стекло – матовое, через него невозможно увидеть ни облака, ни неба, ни солнца. Сверху – фрамуга для проветривания. Снаружи – решетка из толстых прутьев. Если окно не открыто (а открывали его только летом с разрешения начальника изолятора), в камере полумрак. Без электрического света не обойтись, но две лампочки по 40—60 ватт в матовых плафонах под решеткой на высоком, около трех метров, потолке с освещением не справляются, так что полумрак в помещении всегда. Лампочки горят круглые сутки, поэтому полумрак даже ночью. В таких условиях зрение ухудшается очень быстро.
На шконках проходит по существу все время – в проходе между ними можно разминуться лишь боком. Я даже стал задумываться, не поэтому ли в русском языке глагол «сидеть» уже сам по себе означает пребывание в тюрьме, а «посадить» кого-то – значит отправить его в тюрьму? Ведь каждый язык формируется под воздействием реалий жизни, а в других известных мне языках такого соответствия не существует. Вот так у нас в России и получилось, что зэк сидит даже тогда, когда лежит и гуляет, а в заключении ты никогда не услышишь: «Садись», только: «Присаживайся». В тюрьму зэков тоже на «сажают», а «закрывают».
От недостатка движения и постоянного сидения у арестантов возникают профессиональные, если их так можно назвать, заболевания. Никто о них не говорит, поскольку они не заразны и не опасны для общества, как туберкулез, но зэки страдают геморроем и аденомой простаты гораздо чаще, чем туберкулезом.
Из другой «мебели» в камере два небольших столика размером с газетный лист, на которых едят, хранят посуду, чайник, книги, ставят телевизор, если он есть. На нем же и пишут, поставив между шконками и полностью, таким образом, перекрыв проход. На стене висит открытая полка для мелких вещей.
В углу, около двери находится унитаз совершенно уникальной конструкции, разработанной, наверное, еще во времена строительства тюрьмы. Это литое чугунное ведро, отороченное сверху покрашенным деревом и закрываемое фанерной крышкой. Для смыва используется пластмассовый тазик, который служит также для стирки, мытья пола и других хозяйственных нужд. Люди вынуждены пользоваться унитазом на виду друг у друга и под наблюдением бдительно следящего в глазок вертухая, многие из которых женщины. В «Лефортово» он не оправдывает своего тюремного названия «дальняк», поскольку находится в самом что ни на есть переднем углу.
Над раковиной вцементированное в стену небольшое и помутневшее от времени зеркало. Вода – только холодная.
Рядом с раковиной – мусорная корзина, которую каждое утро освобождают от мусора. Уборкой занимаются сами зэки по очереди. Причем, как правило, делают это тщательно, понимая, что иначе камера окончательно превратится в хлев. Открытая фрамуга – тоже норма для камеры в любую погоду. Бывалые сидельцы мне быстро внушили, что свежий воздух – лучшая профилактика туберкулеза.
Для одежды над одной из шконок сделаны два-три деревянных крючка. Обычно на них вешаются куртки, брюки. Всю остальную одежду хранят под шконкой в пластиковых пакетах и хозяйственных сумках или под матрацем. Да ее и немного: разрешается при себе иметь сменное белье, несколько пар носков, пару рубашек, брюки, домашние тапочки, свитер и какую-нибудь обувь для прогулок. Все остальное нужно держать в камере хранения и можно получать по заявлению. На ночь, если в камере трое, снимаемую с себя одежду кладут под шконку, в ноги или под матрац. Вдвоем легче: все складывается на пустующее место.
Тут же под шконкой хранят и овощи, фрукты, другую снедь, полученную от родственников. В холодильник продукты сдать можно, но берут не все, и пользоваться им разрешается только раз в сутки рано утром. К тому же бетонный пол, как и стены, всегда холодный, даже в жаркую погоду, и продукты на нем сохраняются не хуже, чем в перегруженном холодильнике.
Кстати, еще об одной легенде, ходящей относительно «Лефортово», что в нем хорошо кормят. Я не встречал там ни одного человека, который бы не получал продуктовых передач и посылок или не пользовался тюремным ларьком. И наоборот, знаю, что те, кто мог это себе позволить, получали посылки практически ежедневно. При хорошем питании в этом бы не было необходимости. У меня передачи от жены вызывали глубокую горечь и невольные слезы, поскольку я знал, что моя семья, оставшись без средств к существованию, вынуждена отрывать от себя последнее, чтобы дать мне выжить.
Над дверью встроен в стену громкоговоритель, по которому централизовано по расписанию транслируются радиопередачи. Как правило, это музыкальные программы. Молодые обычно предпочитают слушать их погромче, от чего голова разрывается. «Маяк», а уж тем более «Эхо Москвы» воспринимаются как информационный праздник, если нет телевизора, а у меня своего не было. Контролеры зачастую забывали о расписании, сами предпочитая музыку, и тогда приходилось просить их переключиться. Для вызова контролера рядом с дверью имеется выключатель, который зажигает с наружной стороны специальную лампочку.
Из посуды – эмалированная миска и кружка, а также алюминиевая ложка. Нож из оргстекла – один на камеру. Умельцы умудряются натачивать его так, что он режет не хуже стального, только быстро тупится. Для подогрева воды можно использовать собственный кипятильник. На ночь все эти опасные с точки зрения режима предметы выкладываются в камере так, чтобы контролер мог их видеть через глазок.
Поскольку душ раз в неделю и все время ходишь с ощущением немытого тела, то в чайнике можно вскипятить воду и обтереться, помыть голову. Для стирки вода тоже кипятится в чайнике.
Постельное белье меняется в банный день. Верхние вещи можно было раз в неделю сдавать в стирку, но предпочтительнее было стирать самому, поскольку применяемое в прачечной дешевое хозяйственное мыло придавало им отвратительный запах. Проблема была в сушке: веревки подвешивать официально запрещалось и приходилось по очереди раскладывать вещи на подоконнике, свободной шконке, вешать на плечиках или придумывать какие-то другие приспособления.
Со временем, глядя на других и обучаясь, начинаешь обустраиваться в камере. Так появляются уникальные пепельницы, сделанные из спичечных коробков и сигаретных пачек, скрепленных собственного же изготовления клейстером из хлеба; солонки и сахарницы из стаканчиков из-под йогурта и обрезанных пакетов из-под сока; всевозможные крючки и держатели из согнутых под нагревом на спичке шариковых ручек для полотенец и сушки белья; разделочная доска из разрезанной и выпрямленной в горячей воде пластиковой бутылки; скотч из этикеток на парфюмерии; прочные канатики, сплетенные из распущенных носков и т. п.
Вот, пожалуй, и весь казенный быт – удивительный и малодоступный для обычного понимания, начиная с площади помещения и его обустройства и кончая посудой и одеждой. Кто бы мог подумать, что так можно просуществовать не год и не два. Трудно, если вообще возможно, привыкнуть жить одновременно и в туалете, и в столовой, и в кухне, и в спальне, и в курилке со всеми присущими этим помещениям свойствами и запахами. Я все время кощунственно и не к месту вспоминал, как, живя один, мучился в Сеуле в 200-метровой квартире с тремя туалетными комнатами из-за отсутствия уюта и необходимости самому поддерживать в ней порядок.
Говорят, что, когда у Матиаса Руста, приземлившегося на Красной площади в Москве и сидевшего потом в тюрьме, спросили после возвращения в Германию, что представляет собой российская тюремная камера, он ответил: «Не знаю. Я все время просидел в туалете».
Примерно через полгода такой «туалетной» жизни я писал своей жене: «О том, что я соскучился – и по тебе, и по Наде, и по работе, и по дому и вообще по нормальной жизни – говорить не надо. Прежде я бы никогда не поверил, что смогу это выдержать и морально, и физически. Это лишний раз подтверждает, что человек – это скотина, существующая в любых условиях с тем или иным успехом. Именно здесь понимание того, что все чины и звания, как и многое другое – ерунда. Нужна лишь нормальная жизнь с недоразумениями, горестями и радостями, усталостью, с нормальными мыслями в голове».
Занимались в камере каждый своим делом. Можно было читать, смотреть телевизор, слушать радио, просто сидеть или лежать, размышляя, писать, разговаривать. Основной принцип камерного сосуществования – делай все, что хочешь, но не мешай другому. И здесь многое зависело от соседа, от его понимания, что такое «не мешай». Один искренне не понимал, почему нужно смотреть новости, а не MTV, другому не нравилось, что ты читаешь, а не беседуешь с ним, третий любил походить по камере для разминки – четыре шага в одну сторону, четыре – в другую. Все люди разного возраста, разного уровня образования и жизненного опыта, разного воспитания, по-разному оказавшиеся в тюрьме.
Помню, несколько дней мне пришлось быть в камере с чеченцем Турпал-Али Атгериевым. Его перевели в камеру, где мы уже около двух месяцев жили с соседом по имени Руслан. Али – так он для простоты просил себя называть – общительный грамотный молодой человек, как мусульманин ежедневно по расписанию совершал намаз, для чего у него был специальный отрывной календарь с указанием времени восхода и захода солнца, который он повесил на самое видное место. Причем, как и всякий неофит, он делал это с особым тщанием и днем и ночью со всеми необходимыми приготовлениями, подолгу крутясь вокруг раковины и унитаза. Мы с Русланом в целом относились к Али с пониманием, хотя он доставлял нм неудобства: когда его ночью будили, то, естественно, пробуждались и мы, когда он молился, мы должны были хранить тишину. Несмотря на то, что мы никак не высказывались по этому поводу, тактичный Али буквально через несколько дней сказал нам:
– Не обижайтесь, ребята, но я написал заявление, чтобы меня опять перевели в одиночку, как я и сидел раньше. Не потому, что вы плохие парни, но я чувствую, что вам неудобно со мной, да и мне с вами тоже.
Он мог бы этого и не говорить, просто написав заявление. Но, как очевидно, его понимание порядочности требовало объяснений. Подобная тактичность – скорее исключение, чем правило, в тюремном существовании. Правда, думаю, у него была и другая причина уйти от нас. Мое искреннее стремление прояснить для себя, что называется из первых уст, существо чеченской проблемы навело его, видимо, на мысль о неслучайном характере его подселения именно в эту камеру.
Кстати, Али совсем не производил впечатления больного человека и не жаловался на здоровье, и я с удивлением и неверием потом прочитал в газетах о его смерти из-за каких-то болезней в тюрьме, где он после суда отбывал наказание.
Сокамерников, как известно, не выбирают. За три года и почти семь месяцев в «Лефортово» меня около 20 раз переводили из камеры в камеру, и я сменил порядка 30 соседей. С одними был несколько дней, с другими – несколько месяцев, а с неким Мишей – целых десять месяцев. При этом без нарушения закона, запрещающего содержание в одной камере несудимых с лицами, ранее отбывавшими наказание, или с лицами, в отношении которых приговор вступил в законную силу, я находился не более полугода.
Несомненно, что такая непредсказуемая по времени и частая смена камер и соседей сознательно использовалась администрацией изолятора для создания психологической неустойчивости и напряжения, когда каждый раз приходится приспосабливаться к новым соседям и налаживать быт, для подавления воли и акцентирования подневольности. Каждый раз открываемая кормушка могла означать наставленный на тебя палец вертухая и вопрос: «Ваша фамилия, имя, отчество?» – и далее приказ: «Собирайтесь на выход с вещами!»
Но использовалась она не только для этого. На каждом этапе следствия и суда сокамерники подбирались таким образом, чтобы получить дополнительные сведения для обвинения, направить ход мыслей и соответственно действий в нужном властям направлении, создать в камере соответствующую атмосферу и настроение, которые бы определяли поведение человека.
Для этого в «Лефортово» существуют осужденные, вставшие на путь сотрудничества с властями под обещание условно-досрочного освобождения и отбывающие наказание в камерах под прикрытием незамысловатой легенды, рассчитанной на дилетантство большинства узников. Они выполняют роль «наседок» или, говоря профессиональным языком, почерпнутым у одного из специалистов в этой области, обеспечивают оперативное прикрытие камер. Как правило, это не раз уже сидевшие люди, прошедшие другие московские изоляторы и объясняющие свой перевод в изолятор ФСБ «проведением доследования по другому делу» или «ожиданием суда над знакомыми для того, чтобы выступить на нем в качестве свидетеля». В силу своего тюремного опыта и предназначения они заметно выделялись на фоне других заключенных в первую очередь своим поведением, необъяснимой безмятежностью существования, стойким отсутствием желания ходить на прогулку, в это время, видимо, проходило их общение с куратором.
Встречался я и с другими, посолидней, из числа непосредственно узников «Лефортово», пошедших на сотрудничество с администрацией, среди которых были и бывшие сотрудники правоохранительных органов. Их легенда объясняла пребывание в изоляторе «затянувшимся рассмотрением дела по кассации», «ожиданием ответа на прошение о помиловании», «предстоящим направлением в больницу».
С такими людьми в основном и приходилось делить камеру, перенимать опыт тюремной жизни. Кстати, Поупа все время держали в шестиместной камере. Мы с ним шутили, что он, как фигура более значимая, чем я, нуждается и в более серьезном пригляде.
Я уже рассказывал, как меня встретил мой первый сокамерник советами не противиться следователям. Он же при помощи Библии, которую знал и цитировал наизусть, настойчиво увещевал меня смириться с неизбежным, быть мужчиной и уметь проигрывать. Его подход, особенно поначалу, отличался подчеркнутым интеллектуализмом и демонстративной заботливостью. Он, например, взял на себя всю заботу о получаемых нами из дома продуктах и приготовлении всевозможных салатов, пытался оградить меня от мытья посуды и пола. Когда я вставал, на столике уже стоял горячий кофе и были готовы бутерброды.
Круг интересовавших его вопросов в наших беседах вроде бы на общие темы носил явно целенаправленный характер. Расспрашивая о Корее, он, как бы между прочим, «чисто по-мужски» интересовался, была ли у меня любовница-кореянка, сколько стоит проститутка в Сеуле и пользовался ли я их услугами – видимо, следствию хотелось объяснить отсутствие у меня денег и ценностей сладострастием. Были и беседы об автомобилях, с вопросом, какой я куплю в будущем, обсуждения преимуществ вкладов в зарубежные банки.
Но больше всего мне запомнились его выяснения в течение нескольких дней, умею ли я пользоваться шифрблокнотом. Он делал вид, что его не убеждают мои объяснения об отсутствии таковых в МИДе, мол, переписка-то с посольством секретная, а посему я должен знать шифровальное дело. Это уже был явный перебор, выходящий за рамки его в целом осторожного опроса, но, вероятно, таково было задание.
Примерно через два месяца разговоров и идиллии в наших отношениях все повернулось на 180 градусов. «Обидевшись» на меня за то, что, встав ночью в туалет, я разбудил его, он перестал со мной разговаривать полностью. Тишина в камере нарушалась только звуками радио и телевизора да хлопаньем кормушки. Как я понимаю, была предпринята попытка подавить меня одиночеством, тяжелой даже в обычной жизни атмосферой безмолвного общения. Кофе, однако, как и прежде, всегда ожидал меня по утрам. Может быть, и в этом была какая-то цель?
Вновь заговорил он со мной перед Новым годом, за пару недель до того, как меня перевели в другую камеру. Общаясь потом с другими заключенными «Лефортовo», я узнал, что мой первый сокамерник был достаточно известной личностью в этой тюрьме, где провел несколько лет после «Матросски» в связи с «доследованием по другому делу», а затем был освобожден условно-досрочно.
В поисках доказательств моей преступной деятельности в период следствия один из моих соседей, 20-летний парень, получивший срок за распространение и употребление наркотиков, буквально уговаривал меня передать записку на волю. Его якобы должны были в ближайшее время перевести в Краснопресненскую пересыльную тюрьму, откуда передача записки на волю не представляет труда. Однажды он даже разбудил меня, чтобы напомнить еще раз о своем предложении, обещая, что у него ее при шмонах ни в «Лефортово», ни на Пресне не найдут. Вот у него есть при себе 50 долларов, спрятанных в надежной «нычке», и никто же не нашел! Это было по-детски, но, видимо, с кем-то и срабатывало в расчете на наивность предлагающего свои услуги.
Имел я и совсем провокационное предложение от одного из состоятельных, по его словам, соседей дать мне «тысяч 40—50 зелени» для подкупа судьи, чтобы решение было в мою пользу. («Без отдачи, старик! Я ж понимаю, что у тебя нет и не будет таких денег. Но ты хороший мужик, мне тебя жалко. Мой адвокат все организует с твоим».)
Когда мой последний судебный процесс подходил к концу, в августе 2001 года меня перевели в камеру, где соседом оказался уже упоминавшийся бывший офицер одной из российских спецслужб Валерий Оямяэ, осужденный по той же статье, что вменялась и мне. В эту камеру, к Валере, я и вернулся после оглашения приговора и беседы в автозаке относительно того, какие шаги от меня ожидаются в результате столь «мягкого» приговора. Его комментарии в этот и последующие дни были как бы продолжением той беседы в автозаке, когда меня отговаривали от обжалования приговора Мосгорсуда. Их суть сводилась к тому, что раз уж мы попали в эти жернова, то виноват ты, не виноват, а нужно смириться и не рыпаться, и думать не о том, как добиться оправдания, что при нашей системе невозможно, а о том, как быстрее выйти из заключения. А уж потом можно заниматься и реабилитацией, если в этом будет необходимость и желание.
Сам он из этой камеры ушел на этап, чудесным образом освободившись к концу года, хотя чудес не бывает, а причину здесь нужно искать совсем в другом. Кстати, Анатолий Иванович Бабкин уж совсем не по недосмотру администрации «Лефортово» тоже какое-то время находился в одной камере с Валерой Оямяэ.
Отнюдь не всегда надежды, возлагаемые оперативниками на сокамерников, оправдывались. Например, в самом начале третьего процесса, в конце 2000 года, меня от спокойных и грамотных соседей – майора спецназа ВДВ Константина Мирзоянца и начальника УБОП по Тверской области подполковника Евгения Ройтмана – перевели в камеру к крайне неуравновешенному и неуживчивому, ранее неоднократно судимому Сергею. Он обвинялся в многочисленных убийствах. В силу особой опасности преступлений, а также взрывного характера, его даже из камеры всегда выводили в наручниках. Предполагалось, очевидно, что новая обстановка добавит мне «нужного настроения».
И действительно, он встретил меня весьма настороженно и колко. Было тяжело после всех волнений, связанных с судом и выездами из изолятора, возвращаться в камеру, где невозможно расслабиться. Но по мере общения мы постепенно нашли общий язык. Уроженец маленького приволжского городка, не лишенный природной смекалки и любознательности, он часто просил меня рассказать о «Карелии», имея в виду Корею, и с удовольствием слушал. Сам же, как более опытный в тюремной жизни, взял на себя роль моего своеобразного покровителя.
Помешанный на чистоте, ухаживавший часами за своей одеждой, Сергей каждый раз перед выездом на суд по своей инициативе чистил щеткой мой пиджак, приговаривая, что человек всегда должен быть опрятным и что появиться в суде в костюме с ворсинками от пуховика – значит унизить себя перед ментами.
Однажды, когда у меня неожиданно отобрали очки, он счел необходимым вмешаться и объяснить вертухаям на понятном им языке, что он думает по этому поводу, закончив свои пояснения криком в открытую кормушку:
– Думаете, можно издеваться над безответным человеком?! Я вам моего дипломата не дам в обиду!
В целом же общение с соседями по камере, если отвлечься от скрытой деятельности большинства, о которой я не забывал, но на которой по причине отсутствия возможности проговориться и не зацикливался, было обычным общением людей, находящихся в экстремальных условиях тюрьмы, познающих друг друга, но в силу различий прежнего жизненного опыта не всегда достигающих взаимопонимания.
Мы разговаривали на разные темы. Слышал я и браваду – подумаешь, мол, несколько лет тюрьмы вместе со своими пацанами, зато я ездил и буду ездить на БМВ – как правило, все представляются большими знатоками современных «крутых» автомобилей и владельцами машин класса не ниже «Бэшки» – и теперь уж меня не поймают, я теперь стал умнее. Слышал и сожаления о своей бестолковой жизни вперемежку с безысходным намерением продолжить ее и в дальнейшем.
– Ты знаешь, – говорил мне с тоской Миша, в свои 28 лет уже трижды судимый и проведший в заключении больше десяти лет, – я с тобой в камере нахожусь уже больше времени, чем жил с женой. Вот я вижу, ты волнуешься, переживаешь, а я лежу сытый и думаю: все вроде бы идет как надо. Ты говоришь, что у тебя нет знакомых, которые бы сидели, а у меня, наоборот, нет таких, которые бы не сидели.
За полгода до того, как его в очередной раз закрыли, он женился, у него родился сын, которого он хотел сделать хоккеистом или ментом, поскольку «и те, и другие имеют много денег». Сам он собирался «остановиться», когда получит не менее трех миллионов долларов – столько, по его расчетам, ему нужно было до конца жизни, чтобы на все хватило, включая регулярное потребление «винта», который «вовсе и не наркотик, а стимулятор активности». Если немного урезать свои потребности, рассуждал он, то хватит и двух миллионов. У него был план, как «получить» эти деньги.
– А работать ты что, никогда не собираешься? – спрашиваю я.
– Ну, если б мне платили тысячи полторы-две «зелени» в месяц, я бы, наверное, пошел. Вот жена моя работает после училища поваром в заводской столовой, а получает копейки.
– А что ты умеешь?
– Ну, например, умею делать мышеловки. Мы их делали на зоне в Коми последний раз. И вообще, еще в лагере на малолетке я окончил одиннадцать классов и даже собирался после освобождения поступать в институт, да потом раздумал.
Миша считал себя вполне образованным человеком. Когда мы играли в «балду» он с большим недоверием относился к используемым мною незнакомым ему словам и правописанию. Однажды я написал безобидное слово «пальто», и тут он взорвался:
– Ну тут-то ты меня не обманешь. Я точно знаю, что это слово пишется через «о». Оно проверяется словом «польта».
Миша регулярно встречался с женой и сыном. Свидания длились по нескольку часов, причем не через стекло и по телефону, а в отдельной комнате. Потом он рассказывал мне, как играл с ребенком. И в соответствии с законом, и в соответствии с практикой такие свидания предоставляют только осужденным, но никак не подследственным или подсудимым. Собственно мой сосед и отбывал наказание, зарабатывая себе «скощуху» соглядатайством.
Сидел я в камере и с ментом, капитаном-оперативником уголовного розыска. Из его откровений я узнал, что его коллеги начинают рабочий день со стакана водки, что на обыск и задержание не ходят без патронов или пакетика наркотиков и что уложить на рабочий стол и « уть» допрашиваемую женщину в обмен на поблажку или обещание отпустить – само собой разумеющееся дело. Его хобби было коллекционирование фотоаппаратуры и видеозаписей, для просмотра которых у него был домашний кинотеатр последнего поколения. Это было еще задолго до шумной кампании по разоблачению «оборотней в погонах».
Приятные воспоминания у меня остались от общения с Андреем из Волгограда, с которым я соседствовал в последние недели своего пребывания в «Лефортово», когда уже не представлял для ФСБ никакого оперативного интереса. Экономист по образованию, мастер спорта по шахматам, он не скрывал, что просчитался в разработанной им схеме ухода от платежей в каком-то коммерческом предприятии и был обвинен в мошенничестве.
– Знаете, Валентин Иванович, – единственный из сокамерников он называл меня на «вы» и по отчеству, – все-таки экономический факультет сельскохозяйственного института в Волгограде – это не МГИМО, не хватило образования. Все продумал, все рассчитал. Думал, нашел в законе дырку, а оказалось – ошибся.
Мы много говорили об экономике. Если мои профессиональные знания ограниченны в основном международными вопросами и теорией, то Андрей и по образованию, и по опыту предпринимательской деятельности знал наши внутренние проблемы. По его словам, иностранные бизнесмены у нас практически работать не могут, так как писанные правила в России, сами по себе весьма запутанные и сложные, ничего не имеют общего с правилами неписаными, с практикой, которая строится на системе личных связей и бесконечных «откатов». Бизнесменам обязательно нужен поводырь из числа россиян, знакомый с методами ведения дел и имеющий связи. Но в этом в то же время заключается и ловушка для иностранца, поскольку поводырь этот скорее всего будет работать на себя, а отнюдь не в интересах бизнесмена.
Андрей получил семь лет, но не отчаивался и был полон оптимизма, не желая тратить время попусту. Он предложил давать мне уроки игры в шахматы в обмен на уроки английского языка, который пытался учить самостоятельно. Я не чувствовал в себе преподавательских способностей, но согласился помочь. Мы с ним занимались два раза в день по полтора часа минимум, хотя он был готов и дольше.
– Мы скоро расстанемся, а мне надо получить от вас как можно больше, – говорил он.
Не раз в заключении я слышал о желании учить английский язык с моей помощью, что, впрочем, желанием так и оставалось. Андрей – единственный, кто его осуществлял.
Через своих сокамерников я получил опыт общения с неведомым мне ранее срезом нашего общества, который, по официальным данным, составляет 30% мужского населения страны. Именно столько людей прошло у нас тюрьмы и суды. Я узнал нечто новое, неведомое мне доселе. Другое дело, нужны ли этот опыт и это новое? Без них я бы вполне мог обойтись, хотя, в утешение себе, знаю, что любой опыт, любые знания – во благо.
Роль администрации тюрьмы в работе с заключенными, разумеется, не сводится к манипуляциям с их переводами из камеры в камеру к «нужным» соседям. Я не раз вспоминал слова Н.А. Олешко, сказанные им в одной из наших первых встреч, что условия в изоляторе могут быть разными. Это действительно так. Есть камеры сухие и теплые, а есть сырые и холодные, кому-то можно иметь очки при себе, кому-то они выдаются только днем, так как «ночью положено спать», кому-то можно иметь собственное постельное белье, кому-то нет, кто-то получает от родственников определенные продукты, кому-то они не положены и т. д. Эти вроде бы мелочи в тюремной жизни имеют существенное значение. Причем, если что-то было «положено» вчера, то это не значит, что будет «положено» и завтра, если на следствии и суде, а уж тем более в изоляторе, ты повел себя не так, как от тебя ожидали.
У администрации могут быть разные предлоги для изменения условий содержания – предела для демагогии и своеволия нет. Вот, например, как было отказано в разрешении получить постельное белье из дома:
– Вы понимаете, – говорил один из заместителей начальника СИЗО, – я не могу вам разрешить иметь собственную простыню. А вдруг вы повеситесь на ней? Кто за это будет отвечать?
– Но ведь при желании я могу сделать это и на казенной простыне.
– Это другое дело. Казенную простыню вам дал законодатель, он и несет за нее ответственность. А если я вам разрешу иметь свою, то получится, что я дал орудие самоубийства, и, следовательно, я несу за это ответственность.
Он попросту издевался. Самоубийство в условиях существующего в «Лефортово» режима исключено.
Широко практикуются администрацией действия, выбивающие человека из колеи, нервирующие его и провоцирующие на эмоциональные взрывы. Так, не прошло еще и двух месяцев моего заточения, как в субботний день, когда тишина в тюрьме наиболее пронзительна, в камере открылась кормушка и после традиционного вопроса: «Ваша фамилия, имя, отчество?» – мне приказывают немедленно готовиться к выезду из изолятора, «одевшись по сезону». Зачем? куда? – об этом, как обычно, ни слова, «не положено». Я, естественно, оделся, сижу, жду, судорожно размышляя, что бы это могло значить. Голова от волнения соображает туго, все забивает единственная мысль – наверное, конец моим тюремным мучениям, или, может быть, переводят в другой изолятор, как грозился следователь, но почему тогда не сказали о вещах?
В таких размышлениях и ожидании выезда, доведших до дрожи в руках, прошел час, другой. Наконец, я не выдержал и, включив сигнал вызова, обратился к контролеру: когда же будет выезд? Прошло еще не менее получаса, пока он выяснял, и пришедший начальник смены – «корпусной» – объяснил, что никакого выезда не предполагается, и мне и моему соседу вся эта история пригрезилась. Юрий Петрович во время очередной встречи со следователем Петуховым пытался узнать, что все это значило, но тот, естественно, отрицал причастность следствия к действиям администрации изолятора.
В другой раз перед отбоем контролер вдруг потребовала сдать очки. Мои попытки объяснить, что у меня есть разрешение не сдавать их на ночь, что я этого не делаю уже полтора года, лишь добавляли жесткости ее требованию. Я сдал. Предполагалось же, видимо, мое неповиновение, какие-нибудь резкие слова с моей стороны, позволившие бы обвинить меня в нарушении режима со всеми вытекающими отсюда последствиями. В любом случае, такие мелкие уколы в тюрьме больно отдаются.
Арсенал средств для того, чтобы унизить человека, вывести его из себя, у тюремной администрации поистине безграничен. Как-то в начале февраля 2001 года, после возвращения с судебного заседания мне ни с того ни с сего была устроена проверка на алкогольное опьянение. Меня заставили дуть в прибор, считать в обратном порядке от сотни, отнимая по три, мерили давление. Причем занимался этим заместитель начальника медчасти, конечно же, случайно оказавшийся в изоляторе в нерабочее время. Разумеется, никакого алкоголя обнаружено не было, но они еще раз дали понять, что могут делать со мной что угодно.
Руководство изолятора было вынуждено признать незаконность этой проверки и принести «официальное извинение» в связи с моим заявлением начальнику «Лефортово», в котором я просил разъяснить, какими нормативными актами проверка предусмотрена. Признание ошибок не в обиходе офицеров ФСБ, и посему безропотное стремление извинением снять вопрос вызвало у меня сомнение насчет «проверки на алкоголь». Ведь мне только так сказали. Может, проверялось что-то другое? Например, моя реакция на действие установленной в зале суда аппаратуры?
Не гнушалась администрация и более откровенными провокациями в стремлении подсобить обвинению. Однажды, когда второе рассмотрение дела в Мосгорсуде только началось, меня после возвращения из суда встретил конвоир, по-моему лейтенант, и, как обычно, отвел в адвокатскую комнату для обыска. Там, забыв о шмоне, он склонился к моему уху и, перейдя для пущей достоверности на «ты», заговорщицки зашептал:
– Тебе привет от сына. Мы с ним соседи. Узнав, что я работаю в «Лефортово», он просил передать, что у него все в порядке. Он ждет от тебя письмо, и, когда оно будет готово, я передам. Только не говори громко – здесь все прослушивается.
Немало ошарашенный, я шепотом его поблагодарил и обещал подумать над письмом.
В течение пары недель после этого разговора дежурства лейтенанта неизменно приходились на тупик возле камеры, где находился я. Всем своим видом он давал понять, что ждет, когда же я, наконец, воспользуюсь его предложением. Но у меня не было ничего такого, что я хотел бы сообщить Андрею помимо нашей официальной подцензурной переписки. К тому же я понимал, что предложение лейтенанта —банальная попытка властей получить хоть какой-то компромат на меня, что конвоир и в глаза не видел моего сына. Позже я лейтенанта в тюрьме не видел, а Андрей подтвердил, что у него нет и не было подобного знакомого.
В конечном итоге, перед завершением своего пребывания в «Лефортово» по согласованию с адвокатами я подал жалобу в районный суд на условия содержания в изоляторе с точки зрения как внутреннего законодательства, так и Европейской конвенции по защите прав человека и основных свобод. Основной упор в жалобе был сделан на крайне низкий уровень медицинского обслуживания, отказ разрешить проведение независимого квалифицированного осмотра врачами международных организаций «Врачи мира» и «Врачи без границ», отсутствие питания в дни выезда из СИЗО, условия доставки, бесконечные переводы из камеры в камеру и условия в самой камере, исключающие возможность даже краткого уединения. Обратил внимание я и на незаконность существования изолятора в подчинении ФСБ.
Думаю, что я был первым за всю историю «Лефортово», кто это сделал, поскольку моя жалоба вызвала совершенно неадекватную реакцию у администрации. Через день меня вызвали к заместителю начальника изолятора, где в присутствии начальника медчасти потребовали обосновать и разъяснить представленную жалобу. При этом мои собеседники имели на столах перед собой перепечатанные копии жалобы, хотя она была написана мной от руки. Мои ссылки на то, что я не вижу предмета разговора, что закон запрещает перлюстрацию переписки заключенных с судебными и надзирающими органами, опровергались тем, что, мол, это особый случай, поскольку администрация не может не обращать внимания на жалобы, связанные с условиями содержания.
Для того чтобы придать беседе многозначительный характер и морально подавить меня, на всем пути от камеры до кабинета заместителя начальника СИЗО меня, помимо конвоира, сопровождал оперативный сотрудник с видеокамерой, назойливо ведший съемку. Сотрудники с видеокамерами были расставлены и по маршруту следования.
Согласия на съемку, конечно, никто у меня не спрашивал, о ней даже не предупредили. А мой протест заместитель начальника изолятора отвел утверждениями, что снимают всех – такой порядок, и что у меня не может быть оснований для отказа от съемки.
Наш разговор окончился ничем. Я лишь подтвердил свое намерение дать ход жалобе, и она была отправлена в Лефортовский межмуниципальный суд. 17 декабря 2001 года судья вынесла определение, что мое заявление не соответствует закону, поскольку в нем, в частности, отсутствует-де полный адрес органа, чьи действия обжалуются, и не уплачена госпошлина. Мне предлагалось до 27 декабря устранить указанные недостатки, иначе заявление будет считаться не поданным. Это определение я получил в камере вечером 27 декабря – в пределах одного городского района письмо якобы шло десять дней, и установленный судьей срок на устранение недостатков был автоматически упущен. Жалоба не была рассмотрена.
Разрешение на свидание между узником и его родственниками – мощный фактор воздействия как на арестованного, так и на его близких. «Будете делать, как вам говорят, встречайтесь с женой хоть каждую неделю», – говорил мне Олешко. «Никуда не пишите и не жалуйтесь, вы делаете только хуже себе и вашему мужу», – говорил другой следователь жене. Мы ослушались советов, и в результате первое свидание дали только через десять месяцев после ареста. Причем не с женой, а с дочкой. И хотя я был рад встрече с Надеждой не менее, чем с Наталией, но следствие продемонстрировало свою «принципиальность» и дало понять, что его советами пренебрегать не следует.
До этого и я, и жена в устном и в письменном виде многократно просили о свидании и регулярно получали отказ. Официально Петухов при этом ссылался жене на «характер уголовного дела» и «тяжесть преступления», в котором я обвинялся, прямо нарушая закон, который гласит, что «подозреваемый с момента задержания вправе иметь свидание с защитником, родственниками и иными лицами», и не делает никаких исключающих оговорок. Генеральная прокуратура, куда Наталия направила жалобу, не усмотрела нарушения, поскольку, дескать, «предоставление свидания обвиняемому с родственниками является правом, а не обязанностью следователя».
Не видел я своих родных и в периоды, когда мое дело находилось в Верховном суде: с марта по сентябрь 2000 года и в декабре 2001 года. В общей сложности еще более полугода. Верховный суд, видите ли, настолько занят, что такие разрешения не выдает. До людей и до закона ему дела нет, он работает на себя.
Но разрешение на свидание – полдела. Далее – его организация, чем также занимается администрация изолятора. Свидание может быть три часа, как разрешает закон, а может быть час или полчаса, как разрешит администрация, оно может проходить в непосредственном контакте, когда можно поцеловать друг друга и взять за руку, а может быть через стекло по телефону.
Не считая первого свидания с дочкой, которое было организовано в кабинете следователя и под его надзором, все остальные мои встречи с родными в «Лефортово» проходили в течение часа и через стекло. При этом необходимости в телефоне не было, поскольку в маленькой разделенной стеклом и решеткой кабинке все и так было слышно, но телефонную трубку в любом случае нужно было снять и положить рядом. В задачу сидящего поблизости вертухая входило недопущение недозволенных тем в ходе беседы. Другое дело, что многие из них откровенно спали во время свиданий.
Причины появления «дела Моисеева»
О том, почему в последние годы в России стала возможна фабрикация «шпионских» дел, и о шпиономании, правозащитниками и журналистами сказано немало. Если подытожить, то за этим стоит ностальгия по сверхдержаве и власти, которой обладал КГБ, осуществлявший тотальный контроль за обществом и государством. Ни чем иным, как попыткой вернуть былую власть, объясняется стремление спецслужб запугивать граждан, запрещать им жить и работать так, как они намерились, наслушавшись демократических лозунгов. Модный нынче оксюморон «управляемая демократия» – это ползучая реставрации коммунистического режима с элементами рыночной экономики.
Пока политические партии публично выясняют отношения и меряются силами, в стране сформировалась внешне незаметная, но влиятельная и всепроникающая политическая организация. Так назвал Федеральную службу безопасности губернатор Владимирской области Николай Виноградов, выступая на торжествах по случаю 85-летия областного УФСБ, и отметил, что «разруха в умах (видимо, тех, кто этого не понимает) проходит»56.
Но это общее, а есть еще и конкретные частные цели. Скорее всего, мне никогда не узнать доподлинно, почему возникло дело против меня, кто и зачем его инициировал. Все это надежно скрыто под грифом «совершенно секретно» в деле оперативной разработки ФСБ, а это ведомство не склонно делиться с кем-нибудь своими секретами – подлинными или мнимыми.
Ценность «оперативных данных», т. е. данных подслушивания, подглядывания, доносов осведомителей, на которые так любят ссылаться «компетентные органы», как раз и заключается в их скрытности от посторонних глаз, в том, что они строятся на догадках, предположениях, недосказанности, которые не могут быть ничем подтверждены. Собственно этого и не требуется. Чего стоят, например, оперативные записи якобы наших бесед с Чо Сон У, если даже экспертиза не смогла подтвердить, что на пленке наши голоса? Тем не менее на основании этих записей признано, что Чо меня «опрашивал». Если сами по себе документы, содержащиеся в деле, я уверен, не представляют какой-либо тайны, то развернутая вокруг него возня, «кухня» его изготовления – это то, что не предназначено для широкой огласки, и будет сделано все, чтобы правда никогда не стала известна.
Кроме того, мое дело нельзя рассматривать в отрыве от его внешнеполитической составляющей, т. е. российско-южнокорейских отношений и «дипломатического скандала», который был вызван высылкой из Москвы обвиненного в шпионаже советника посольства Республики Кореи и официального представителя южнокорейской спецслужбы Чо Сон У. Это в еще большей степени заставляет скрывать истину, учитывая, что такие шаги практически никогда не остаются без последствий, особенно на Востоке, где не забывают обид и умеют ждать долго, чтобы напомнить о них.
Пытаясь понять причины появления «дела Моисеева», ограничимся поэтому основанными на известных фактах гипотезами, которые позволят максимально близко подойти к истине. Многие из них изложены в прессе и выступлениях следивших за делом наблюдателей.
Безусловно, общение с иностранцами как априори предосудительный факт, что объединяющий нашумевшие «шпионские» дела, присутствует и в моем деле. Его одного уже достаточно, чтобы Лубянка обратила на тебя внимание. Но такое общение, в первую очередь с корейцами, – это основная часть моей работы как дипломата, поскольку источниками информации служат люди и от того, каково к тебе расположение, каков уровень доверительности, зависит, насколько своевременно и какую информацию, с какими нюансами ты получишь.
Смысл всех протокольных дипломатических мероприятий и заключается в том, чтобы люди больше общались, лучше узнавали друг друга, завязывали более тесные отношения. Это – азбука дипломатии. В противном случае в ней просто нет необходимости, поскольку иностранные газеты можно читать и в собственной стране на компьютере, посредством него же обмениваться меморандумами и доводить до сведения партнеров официальную позицию по тем или иным вопросам. В характеристике любого дипломата отмечается его умение устанавливать и поддерживать контакты со своими иностранными партнерами.
В советские времена, когда все и вся пытались охватить соцсоревнованием, дипломаты одно время соревновались между собой в количестве бесед с представителями дипкорпуса, с гражданами страны пребывания. Даже тогда при всех ограничениях и согласованиях общение дипломата с иностранцами считалось нормой и поощрялось. Потом, правда, такое «соревнование» отменили, так как нашлись удальцы, которые в записи бесед переписывали газетные статьи, а газетная информация в таких документах мало кого интересует.
Таким образом, я виноват в первую очередь в том, что работал и старался выполнять свои обязанности как можно лучше.
На одной из пресс-конференций с участием других «шпионов» – Григория Пасько, Валентина Данилова и Анатолия Бабкина – меня спросили, что общего в наших «делах», и я вспомнил и рассказал одну историю, вызвавшую оживление и смех в зале.
В 1993 году, когда Россия сливала жидкие радиоактивные отходы в Японское море, я работал в посольстве в Сеуле. Григорий Михайлович критически писал об этом в газетах, снимал фильм – в общем, боролся. Действия России по отравлению Японского моря, которое, кстати, корейцы по обе стороны 38-й параллели называют Корейским, вызвали бурные протесты в Сеуле, демонстрацию и пикет перед нашим посольством с закидыванием его яйцами.
Мне как экономическому советнику было поручено встретиться и поговорить с пикетчиками, убедить их на основании полученных из Москвы материалов, что, мол, все продумано, учтены существующие в море течения, концентрация ЖРО минимальная и причин для беспокойства нет.
Иначе говоря, выполняя свои служебные обязанности, мы с Пасько занимались одной и той же проблемой. С разных сторон, но с одинаковым результатом. Разница у нас в полгода: ему дали четыре года, мне – четыре с половиной. Если бы мы оба больше дремали на работе, ничего бы подобного не случилось ни с ним, ни со мной.
Правда, насколько известно, в последнее время МИД перестроил свою работу, и данная мною характеристика дипломатической работы не вполне соответствует нынешней ситуации. По мнению известного российского правозащитника, председателя правления фонда «Гласность» Сергея Ивановича Григорьянца, «дело Моисеева» привело к параличу МИДа. Об этом он рассказал на Первом Всероссийском съезде в защиту прав человека, прошедшем в Москве в январе 2001 года. В министерстве установили «телефон доверия», по которому каждый сотрудник может сообщить, чем подозрительным занимается его сослуживец в соседней комнате. В соответствии с приказом, теперь российские дипломаты и в Москве, и за рубежом имеют право вести какие бы то ни было переговоры с иностранными коллегами только вдвоем.
«Вы представляете себе, – комментирует Григорьянц – не дипломат, а просто здравомыслящий человек, – мидовские нововведения? Дипломаты являются на переговоры вдвоем! Это же делает бессмысленной любую дипломатическую работу. Как в таких условиях можно устанавливать какие-то доверительные отношения? Этим перечеркивается вся работа МИДа. Но ради того, чтобы запугать сотрудников, они вполне спокойно идут на это.
Этот новый порядок МИДа я уже проверил на своем опыте, – продолжает правозащитник. – Готовя конференцию неправительственных организаций в Брюсселе, я пригласил российского дипломата. Они приехали вдвоем! Это вызвало возмущение у представителей ОБСЕ и Совета Европы – этих двоих почти выгнали. Ведь второго человека не приглашали. Такова наша теперешняя ситуация – это действительно очень резкий перелом в положении в стране»57.
Григорьянц считает, что «сверхзадача», поставленная ФСБ в связи с фабрикацией против меня дела, заключается в том, чтобы «полностью контролировать Министерство иностранных дел, а на самом деле и всю внешнюю политику России, так же, как уже контролируется спецслужбами армия, Министерство внутренних дел, средства массовой информации и положение общественных организаций… Вполне очевидно, что для ФСБ контроль над МИДом важнее работы МИДа». По его сведениям, «у ФСБ в МИДе было пять кандидатов на подобный процесс, и на Валентина Моисеева выбор пал случайно»58.
Похоже, именно такой новый порядок работы МИДа и способ его введения имел в виду мой знакомый, долгие годы работающий под мидовской крышей, когда говорил моей жене в связи с предъявленными мне обвинениями:
– Ведь надо же было когда-то наводить в МИДе порядок! А то совсем распустились, делают, что хотят!
Судя по должности прикрытия и возрасту, он был не последним человеком и по основному месту работы и знал, о чем говорит. Не дает кому-то покоя ностальгия по недавнему прошлому, когда ни один контакт «чистого» дипломата не обходился без внимания КГБ. «Показательная порка» мне была устроена с дальним прицелом.
В самых первых публикациях в связи с моим арестом журналисты обратили внимание на то, что в его основе лежит общение с Чо Сон У. «Уже сегодня многие южнокорейские бизнесмены в Москве и их российские коллеги, – писала газета «Сегодня», – задаются вопросом: не следует ли вообще сворачивать дела, поскольку круг общения между российскими и южнокорейскими представителями достаточно обширен и многим при желании можно было бы предъявить обвинения, подобные тем, которые предъявлены Моисееву?»59
Отметили они и необычайно громкую шумиху, поднятую вокруг высылки из Москвы южнокорейца, в чем усмотрели демонстративный и своекорыстный характер действий ФСБ, не имеющий прямого отношения к конкретным персоналиям. «Операция обставлена топорно», – отмечал журнал «Итоги»60. «Уважающая себя спецслужба никогда не пойдет на публичную демонстрацию силы, чреватую дипломатическим скандалом, – вторила газета «Сегодня». – В данной ситуации операция ФСБ выглядит странно. Шум, поднятый на весь мир, не в традициях Лубянки. Другое дело, если она сама хотела этого скандала. Во-первых, показать „там, наверху“, что контрразведчики, несмотря на свои кадровые и финансовые тяготы, смотрят в оба. Во-вторых, возможно, что кое у кого в ФСБ „имеется зуб“ на МИД, а главное – на его нынешнего руководителя. Только зачем ради этого понадобилось высылать „официального шпиона“ из такой дружественной нам страны, как Южная Корея? Можно было бы выбрать „дипломата“ из Верхней Вольты»61.
Свою точку зрения на события не раз высказывал Юрий Петрович Гервис. На пресс-конференции 13 декабря 2000 года он предложил три версии. Его мнение как адвоката, знающего мельчайшие детали дела, более приземленно и конкретно.
«Первая версия такова. Моисеев стал неугоден определенным кругам в ФСБ и МИДе. И их интересы сошлись в одной точке.
Другая версия. Хочу напомнить, что в тот период очень качалось кресло под директором ФСБ Ковалевым. Считаю, что ФСБ оказала медвежью услугу своему руководителю, пытаясь показать в очередной раз, что мы, мол, работаем, мы разоблачаем, показать свою пользу государству.
И третья. Это, возможно, работа корейских спецслужб в отношении Моисеева, желание подставить Моисеева или зашифровать реальный источник информации, который до сих пор существует в этом учреждении.
В целом же, – считает он, – ситуация проста и банальна для нашего государства. ФСБ совершила акцию, которую не должна была проводить. Они попали в ситуацию, из которой не знают, как выйти. Когда они задержали Моисеева и оказалось, что он ничего не совершал и ничего не было обнаружено у советника посольства РК Чо Сон У, когда его в нарушение Венской конвенции обыскали в приемной ФСБ, заднего хода нельзя было давать.
ФСБ, как любая государственная машина, начала крутиться и крутится до сих пор, и будет дальше перемалывать любого, попавшего в эти жернова, и доказывать свою состоятельность и то, что они уже один раз заявили».
С Гервисом солидарен председатель организации «Экология и права человека» Эрнст Исаакович Черный, который постоянно следил за моим делом. «В последнее время, – пишет он, – общественные организации склоняются к тому, что Моисеев мог стать жертвой операции по прикрытию настоящего шпиона. Предлагается несколько сценариев, два из них выглядят наиболее достоверно. Первый: Моисеева подставили корейские спецслужбы, чтобы сохранить своего настоящего агента, а ФСБ проглотила наживку, своими силами завершив операцию корейцев. Второй: корейский агент имеет отношение к российским спецслужбам и МИДу, его возможности достаточно велики, по крайней мере для того, чтобы организовать масштабную операцию по нейтрализации назначенного им или его коллегами „корейского шпиона“ – Моисеева.
В любом случае организаторы сделали верную ставку: ФСБ, вцепившись в привлекательную версию, никогда не дает задний ход. Эту черту наших контрразведчиков успешно используют их зарубежные коллеги»62.
Эмоциональную оценку случившегося дал бывший посол СССР в Пхеньяне Николай Михайлович Шубников: «Моя совесть подсказывает, – сказал он в одном интервью, – Валентин стал пешкой в большой игре. Скорее всего его подставили спецслужбы или подвели люди, работавшие рядом с ним»63. А в другом интервью добавил: «Предателем можно назвать любого. Но я слишком давно и хорошо знаю Валентина Ивановича. И никогда не поверю, что Моисеев ставил свою подпись на соответствующих документах или согласился работать на какую-либо иностранную разведку»64.
Существуют и версии, объясняющие выдворение из страны южнокорейского дипломата и мой арест с точки зрения внешней политики России. Так, Черный не исключает, что «такой скандал был выгоден лишь тем, кто хотел переориентировать интересы России с Юга на Север Корейского полуострова. Что это за силы, догадаться легко. Чо Сон У и Моисеев стали заложниками манипуляторов внешнеполитическими интересами страны»65.
Профессор университета штата Миссури (США) Цой Сон Ван подготовил в 1999 году весьма объемный научный доклад «Политика России в отношении Южной Кореи: инциденты с самолетом рейса КАЛ-007 и выдворением разведчика»66, в котором анализирует произошедшее в контексте внешней политики России и в увязке с событием 1 сентября 1983 года, когда советский истребитель сбил над Сахалином рейсовый «Боинг-747» южнокорейской авиакомпании Korean Airlines, оказавшийся в воздушном пространстве СССР, в результате чего погибло 269 пассажиров и членов экипажа.
В первую очередь профессор подчеркивает, что «инцидент произошел в контексте новой внешнеполитической линии России, в которой министр Примаков сделал упор на национальную гордость, национальные интересы и безопасность». По его мнению, «Примаков занял жесткую позицию в связи с инцидентом по выдворению разведчика для того, чтобы восстановить гордость, которой страна лишилась с утратой советского статуса сверхдержавы, превратившись в раненую великую державу». Профессор считает, что с 1994 года Москва стала проводить политику улучшения отношений с Пхеньяном в ущерб российско-южнокорейским связям, о чем свидетельствовал визит в Северную Корею спецпосланника президента России А.Н. Панова, но одновременно Россия стала терять влияние на КНДР в результате «честных» переговоров Пхеньяна с Вашингтоном по ядерной проблеме. И потому, делает он вывод, «правительство Ельцина использовало инцидент для восстановления рычагов воздействия на Северную Корею».
В целом же, полагает профессор Цой, «высылка сотрудника разведки, имевшего дипломатический статус, – это показатель изменения политики России в отношении Сеула… Хотя Россия не может не сотрудничать с Южной Кореей в экономической области, она не может и игнорировать внутреннее политическое давление со стороны того, что осталось от военного истеблишмента, равно как и со стороны бывших коммунистов и их союзников в Думе, требующих, чтобы российская внешняя политика стремилась к поддержанию баланса между Северной и Южной Кореей».
Что касается понимания причин случившегося в самой Южной Кореи, то официальный «Корейский ежегодник за 1999 год» в разделе «Дипломатический скандал с Россией» расценивает этот скандал как имеющий чисто политическую подоплеку – «выражение неудовольствия отношением со стороны Южной Кореи. Россия была раздосадована тем, что ее проигнорировали в четырехсторонних переговорах по мирному урегулированию в Корее, несмотря на то, что она играла основную роль в Корейской войне 1950—1953 годов.
России также не нравилось настойчивое требование со стороны Южной Кореи погасить задолженность в 1,7 млрд долларов основного долга и процентов по кредиту, который она получила в 1990 году»67.
Версия, связанная с погашением задолженности перед Южной Кореей, неожиданно получила независимое подтверждение в ходе моей более поздней беседы с юрисконсультом, стоявшим у истоков получения этого кредита и в дальнейшем участвовавшим в переговорах по его урегулированию. Я с ним познакомился в Сеуле в январе 1990 года, так как тоже был в составе сопровождающих спецпосланника президента СССР, заместителя министра иностранных дел И.А. Рогачева, которому было поручено ведение переговоров по получению трехмиллиардного кредита. По его словам, в начале 90-х, когда Россия полностью зависела от внешних заимствований, согласие российской стороны выплатить долг Южной Корее было обеспечено большими деньгами. Необходимо было серьезное потрясение в двусторонних отношениях, чтобы использовать его в качестве предлога для отказа от выполнения тех договоренностей.
С точки зрения южнокорейского АПНБ, руководители которого высказали недоумение действиями своих российских коллег, «арест Моисеева и высылка Чо Сон У стали результатом конфликта между российскими МИД и ФСБ, ведущими борьбу за влияние»68.
Думается, что все вышеизложенные версии имеют право на существование – каждая в отдельности и, скорее всего, в их совокупности. Но вместе с тем у меня есть и свое понимание произошедшего, не исключающее изложенного выше, а его дополняющее. Поскольку, повторяю, было бы упрощением сводить все к какой-то одной версии.
Способ расправляться с конкурентами или неугодными по каким-то причинам сослуживцами с помощью спецслужб и манипуляций с секретными документами в российской действительности не нов. Если неукоснительно соблюдать инструкцию и, отвлекаясь на другую работу, каждый раз сдавать секретные документы в спецчасть, то просто-напросто не хватит времени, чтобы их проработать. Поэтому такие бумаги в течение рабочего дня во множестве лежат на столах. Так что при желании легко можно взять со стола отвернувшегося или вышедшего на минуту коллеги документ с грифом «секретно» и уничтожить его. И дело сделано: объяснительные записки, служебное расследование, выговор и – как минимум увольнение.
Можно полагать, что и в моем случае задача была схожа: шепнуть кому надо на ушко, чтобы помогли, убрав меня, освободить должность, которая является ключевой для формирования российско-южнокорейских связей и через которую, как через диспетчерскую, они все проходят. Но сила удара оказалась чрезмерной. Не был учтен зуд шпиономании, который охватил в то время ФСБ, и стремление ее сотрудников заработать служебные очки на изобличении «шпионов».
Атака по принципу «держи вора!» была начата в 1996 году, когда посольство России в Сеуле высказало уверенность в утечке сведений по некоторым проблемам российско-южнокорейских отношений.
Эта информация поступила как в МИД, так и в ФСБ, а также в другие ведомства. В МИДе она не вызвала никакой сенсации и даже разговоров, поскольку всем были понятны мотивы ее появления, с одной стороны, а с другой – наша позиция по тем конкретным вопросам, указанным в информации, была настолько прозрачной и ясной, без каких-либо подвохов и подводных камней, что тайны не представляла: мы хотели как можно больше получить денег в счет компенсации за бывшую российскую земельную собственность в Сеуле и продать как можно больше оружия южнокорейцам в обмен на обещание дружбы. Посольская информация была воспринята как попытка «прикрыться» и оправдание топтания на месте в переговорах, которые было поручено вести посольству. Посольство готовило и все материалы к переговорам, лишь периодически информируя Москву об их содержании.
Да и в целом в МИДе было понятно, что наши действия и планы на Корейском полуострове, где российское присутствие в 90-е стремительно приближалось к нулю, были настолько очевидны с точки зрения беспомощности, что значимой утечки информации просто быть не могло.
В ФСБ же посольская информация, судя по всему, приобрела в силу существовавшей там обстановки самостоятельное значение, независимо от того, какие цели и что имели в виду ее авторы. Без разбирательства в существе вопроса, она была воспринята как команда «фас!». В оперативную разработку были взяты все контакты южнокорейских дипломатов в Москве, в первую очередь, видимо, открытых представителей спецслужб РК.
«К нам, – рассказывал анонимный сотрудник Департамента контрразведки ФСБ в интервью газете «Труд», – поступила оперативная информация, что южнокорейская сторона как-то уж слишком хорошо осведомлена о некоторых важных моментах российской политики. На весьма серьезных дипломатических переговорах оказывалось, что наши партнеры знают больше, чем нам бы хотелось»69.
А оперативная разработка сотрудников посольства – это не единицы и даже не десятки человек. Не трудно себе представить, какие силы и средства были задействованы на это. Рано или поздно нужно было отчитываться за проделанную работу, и безрезультатно окончиться она, с точки зрения инициаторов и исполнителей, просто не имела права. Ставкой было, как минимум, карьера и служебное благополучие. Более двух лет бесплодного наружного наблюдения, прослушивания телефонных разговоров, скрытого записывания бесед, фотографирования и видеосъемок – за все нужно было отчитываться и оправдываться перед раздраженным отсутствием результатов начальством.
У начальства в свою очередь тоже был повод для волнений: центр явно отставал в бдительности от периферии. В Санкт-Петербурге шел громкий процесс над «норвежским шпионом» Александром Никитиным. Во Владивостоке поймали «японского шпиона» Григория Пасько. А в Москве «трудились» лишь над делом психически нездорового «английского шпиона» Платона Обухова. Нужно было «шпионское» дело, и не просто дело, а показательное, громкое.
И тут – удача! Наконец-то в результате прослушивания квартиры зафиксирована передача какой-то бумаги под интригующим названием «Политика России на Корейском полуострове». Не беда, что, как потом выяснилось, это был текст уже озвученного публичного доклада, что ничего даже напоминающего секреты в нем нет. Но есть факт передачи, есть задержанный, а затем и поспешно выдворенный из страны южнокорейский дипломат, есть арестованный за передачу российский гражданин – значит, операция успешно завершена. Все остальное – улики, доказательства – дело техники и опыта, которых не занимать. Скелет есть, а мясо можно нарастить в процессе следствия. В истории спецслужбы были дела и покруче и с людьми гораздо более значимыми. Преемственность – большое дело.
Кстати, в разглашении сведений о российско-южнокорейских связях, о чем, собственно, первоначально в информации посольства шла речь, я даже не обвинялся, а утечка материалов по Северной Корее, как выяснилось в суде, продолжалась и во время моего пребывания в «Лефортово»70.
Для того чтобы показать свой успех, ФСБ не жалела ярких красок и превосходных степеней в описании меня и моей хоть и руководящей, но весьма скромной должности в МИДе. С ее подачи «Независимая газета» утверждала: «Арестованный органами ФСБ по обвинению в шпионаже заместитель директора Первого департамента Азии МИД РФ Валентин Моисеев являлся крупнейшим российским специалистом по Северной и Южной Корее и фактически единолично формулировал позицию МИДа в отношении Сеула и Пхеньяна, так как дипломатов такого класса там больше нет»71 и, разумеется, по мнению сотрудника ФСБ, «равного ему по ценности агента у них [южнокорейцев. – В.М.] нет и не было»72. Из газеты «Российские вести» со ссылками на «откровенную беседу» с контрразведчиками можно узнать, что «Моисеев – личность незаурядная, видный специалист-кореевед», что «у южнокорейских спецслужб появился первоклассный источник секретной информации»73.
Возня ФСБ вокруг южнокорейского посольства проходила на фоне раздражения властей от агрессивного и бесцеремонного поведения южнокорейцев в России. Специалистам было понятно, что и кто стоит за вдруг проснувшимся интересом российских СМИ к событиям 1983 года, за дорогостоящими экспедициями журналистов к месту падения пассажирского самолета в океане. Или за тем вниманием, которое неожиданно стали привлекать лесозаготовки, осуществляемые на территории России северокорейцами, тихо, кстати, свертываемые ко времени пробуждения «внимания».
Трудно понять с позиций целесообразности истинные цели передачи в 1994 году шифрпереписки Москвы и Пхеньяна накануне и в годы Корейской войны. При том, что все остальные государства, причастные к тем событиям, держат свои материалы в секрете.
Первый сигнал «угомониться» для южнокорейцев прозвучал в октябре 1996 года, когда во Владивостоке неизвестными был убит в подъезде своего дома вице-консул, советник генерального консульства Республики Кореи в этом городе Цой Док Кын.
На Дальнем Востоке у корейцев свои интересы, обусловленные историей и заходящие столь далеко, что даже на официальном уровне они не раз заявляли, что после объединения страны они могут и не согласиться с существующей российско-корейской границей, согласованной с КНДР.
Сигнал не был понят. Южнокорейцы наивно предлагали финансовую помощь для раскрытия преступления, полагая, что неудачи в поисках преступника объясняются недостаточным финансированием розыскных служб.
Нужно было как-то поставить южнокорейцев на место. Громкий шпионский скандал был как нельзя кстати и, похоже, решения, связанные с ним, принимались без особых сомнений.
Размышляя над произошедшим, я не могу не отметить, что моя должность в МИДе не пустовала ни минуты. Меня сменил Георгий Давидович Толорая – дипломат «российского призыва», начавший карьеру перед распадом Советского Союза сразу с должности начальника корейского отдела в МИД РСФСР не без протекции своего тезки заместителя министра иностранных дел России Георгия Фридриховича Кунадзе. Когда-то мы вместе работали в ИЭМСС, потом в Пхеньяне – он там был в Тогпредстве. Я даже давал ему рекомендацию для вступления в партию, куда его, правда, не приняли. Зато потом он козырял тем, что в партии никогда не состоял, не уточняя, по какой причине.
Вернувшись в марте 1998 года из Сеула, где был советником-посланником, он четыре месяца был в отпуске, отказываясь от других предложений, выжидая и добиваясь назначения именно в Первый департамент Азии на должность не ниже заместителя директора. До этого он предлагал мне поменяться местами, поехать советником-посланником в Южную Корею и освободить должность в Москве, но это не входило в мои планы.
И выжидал Гера, как выяснилось, не напрасно. Вышел он на работу, как и хотел первоначально, в должности заместителя директора 1ДА с неясным кругом обязанностей, вроде бы специально введенную для него. А через четыре дня меня арестовали: отпала необходимость в дополнительной должности, определился и круг обязанностей.
Случайность? Совпадение? Возможно. Но уж какое-то странное и зловещее, предопределенное.
Кто и как отреагировал на «шпионский скандал»
ФСБ с самого начала запустила в прессе широкую кампанию по пропагандистскому обеспечению своей акции по выдворению из страны Чо Сон У и моему аресту. Цель этой кампании, как представляется, заключалась в том, чтобы путем нагромождения небылиц оправдать свои действия, направить общественное мнение и предстоящий суд в русло своей версии произошедшего. Первое и главное, что утверждалось, – это задержание нас обоих с поличным и собственное признание обоих в шпионаже, наличие у ФСБ неопровержимых свидетельств этому.
В первый раз моя фамилия прозвучала в новостях радиостанции «Маяк» со ссылкой на «анонимный мидовский источник» на следующий день после ареста – 4 июля 1998 года. Газеты со ссылками на ФСБ пестрели подробностями «шпионской деятельности». По всем каналам телевидения многократно показывали черно-белую оперативную видеозапись нашей с Чо прогулки возле ресторана «У Пиросмани», выдавая ее за «конспиративную встречу» и соответственно комментируя. Лишь одно издание, журнал «Итоги», вспомнило, что существует презумпция невиновности, не позволяющая ФСБ самочинно называть кого-либо преступником: «Арестованного сразу „засветили“, назвали по имени и фамилии, никакой презумпции невиновности не соблюли»74.
А между тем газета «Сегодня», анализируя шпионский скандал между Москвой и Сеулом, писала: «Все началось с ареста в Москве в ночь с 3 на 4 июля сотрудниками ФСБ высокопоставленного работника МИД РФ Валентина Моисеева. Моисеева пришли „брать“ в его же собственной квартире, где вместе с ним находился советник южнокорейского посольства Чо Со У, который официально числился сотрудником южнокорейской спецслужбы Агентства планирования национальной безопасности. Как полагается, был проведен обыск, и, как потом заявили в ФСБ, в портфеле Чо Сон У были обнаружены „секретные документы российского МИД“, которые гражданин Моисеев „систематически предоставлял южнокорейской разведке“… Кроме „огромного политического и экономического ущерба“, который, по словам ФСБ, наносил отчизне „шпион Моисеев“, его арест и высылка южнокорейского „дипломата“ может нанести не меньший, а, возможно, и больший ущерб»75.
По сведениям «Коммерсанта», «чиновник [то бишь я. – В.М.] аккумулировал на компьютерной дискете информацию экономического характера… В июне российский и корейский дипломаты несколько раз встречались в оживленных местах столицы. Во время одной из таких встреч сотрудник МИДа получил от корейской спецслужбы очередное задание: собрать сведения о планах России по взаимодействию с южнокорейскими фирмами (прежде всего автомобилестроительными)… У Чо Сон У изъяли компьютерную дискету, которую информатор успел ему передать… Российский гражданин уже на первом допросе признался, что был завербован южнокорейской разведкой и систематически предоставлял ей конфиденциальную информацию»76.
По сообщению газеты «Труд», «на первом же допросе он [я. – В.М.] не стал отпираться и сознался в работе на южнокорейскую разведку, которую на протяжении последних лет систематически снабжал сведениями, относимыми по законодательству РФ к разряду „государственной тайны“. Сюда входили, среди прочих, шифрпереписка российского МИДа со своими посольствами в КНДР и РК, нюансы политики РФ в Азиатско-Тихоокеанском регионе, а также данные о подходе Москвы к развитию торгово-экономических связей с Сеулом, конкретным деловым контактам с южнокорейскими фирмами.
Собственно, именно последнее обстоятельство – повышенный интерес к информации экономического характера, выходившей далеко за рамки прямых служебных обязанностей, – и стал первопричиной особого внимания к дипломату со стороны мидовской службы безопасности»77.
«Прокололся» я, по информации прессы, и на интересе в политической сфере. «Валентин Иванович, – утверждает «Московская правда», – попросил чиновника МИДа ознакомить его с секретными документами, касающимися отношений России со странами Юго-Восточной Азии. Подобный интерес выходил за рамки служебных обязанностей Моисеева и, естественно, вызвал подозрение у некоторых его коллег. Они и сообщили об этом в Федеральную службу безопасности. За Моисеевым была установлена слежка, которая показала, что раз в неделю он встречался с Чо и передавал ему какие-то дискеты. А в момент задержания у корейского дипломата была обнаружена дискета, на которую были записаны секретные документы… Сотрудники Федеральной службы безопасности заявляют, что «задержанный российский гражданин систематически предоставлял южнокорейской разведке по ее заданию информацию конфиденциального характера, чем наносил ущерб политическим и экономическим интересам России»78.
Сообщения электронных СМИ по сути были такими же, так как базировались на той же эфэсбэшной информации.
Что в этих сообщениях правда? Читающий мои записки знает – практически ничего за исключением констатации самого факта моего ареста и высылки Чо Сон У. Более того, эти сообщения не соответствуют даже предъявленным мне в конечном итоге обвинениям. И они, на мой взгляд, не заслуживали бы ни малейшего внимания, если бы не три, как минимум, обстоятельства.
Во-первых, все они написаны на основании информации ФСБ, в которой еще до суда и даже до предъявления официального обвинения я назван шпионом, наносившим ущерб своей стране. У газет, а, следовательно, и у людей их читающих, также не могло возникнуть в этом сомнения. А это уже и есть формирование общественного мнения, частью которого является суд, свидетели, судебные эксперты и т. д. Это и есть нарушение презумпции невиновности.
Во-вторых, первоначальные сообщения прессы послужили основой для последующих комментариев, в том числе и на телевидении. Так продолжалось до окончания следствия, когда получили возможность говорить о деле мой адвокат и правозащитники.
В-третьих, – пожалуй, самое главное для понимания всего «дела» – эти сообщения отражают тот арсенал мнимых претензий ко мне, который на момент ареста был у следствия и на которых оно, как можно полагать, и планировало строить обвинение. Все остальное, включая документы на корейском языке, появилось значительно позже, когда выяснилась полная несостоятельность первоначально задуманного. О каких, например, переданных дискетах с секретными материалами могла идти речь, если у меня в кабинете вообще не было компьютера, а всего их в департаменте в то время было три-четыре?
Обвинение до последнего продолжало цепляться за изложенную после ареста версию. Еще в мае 1999 года, отвечая на заявление моей жены с просьбой дать правовую оценку лживым сообщениям прессы, временно исполняющий обязанности начальника Третьего управления Главной военной прокуратуры Л.И. Филимонов написал, что «прошедшие в средствах массовой информации сведения относительно Вашего мужа не противоречат установленным при производстве предварительного следствия по делу обстоятельствам». Иначе говоря, ГВП подтвердила, что их источником является следствие.
8 июля 1999 года В.В. Путин, тогда председатель Совета безопасности и директор ФСБ, дал интервью «Комсомольской правде». Отвечая на просьбу корреспондента рассказать о «старых» шпионах – Обухове, Пасько, Моисееве, Никитине, – если нельзя говорить о «новых», он сказал следующее: «Да, вокруг этих персонажей по-прежнему много шуму. Но, считаю, в данных случаях наше ведомство поступает, исходя из государственных интересов… Мы ничего не делаем „ради конъюнктуры“. Работаем, как говорится, только по факту. К слову, дело Моисеева – из разряда как раз таких случаев. И неважно, на какую разведку он работал – южнокорейскую или северокорейскую»79.
Моя вина, таким образом, была признана не только задолго до решения суда, но даже до его начала. Неудобно, конечно, цитировать Конституцию после фамилии ее гаранта, но ничего не поделаешь. Статья 49 гласит: «Каждый обвиняемый в совершении преступления считается невиновным, пока его виновность не будет доказана в предусмотренном федеральным законом порядке и установлена вступившим в законную силу приговором суда». Приговор в отношении меня, напомню, вступил в законную силу 9 января 2002 года – ровно через два с половиной года после того, как Путин, ставший к тому времени президентом, назвал меня работником иностранной разведки. Кто ж посмеет оспорить вердикт президента?
Моя жена Наталия 2 августа 1999 года обратилась к директору ФСБ с открытым письмом, в котором обвинила службу в распространении клеветнической информации в мой адрес, и в тот же день получила отповедь от начальника ЦОС ФСБ генерал-лейтенанта А. Здановича. В интервью РИА «Новости» он назвал письмо «провокационным», поскольку, мол, «первичная доказательная база, в том числе факт задержания Моисеева с поличным, были в ходе следствия полностью подтверждены».
Буквально через полчаса, выступая в прямом эфире «Эха Москвы», генерал пошел дальше, расценив письмо как «трюк защиты» в связи с окончанием предварительного следствия. Он, правда, оказался более сведущ в законодательстве и согласился с мнением ведущей, что негоже называть кого-либо до суда преступником и шпионом, как сделал его шеф. Но пытался объяснить это тем, что «поскольку он был задержан с поличным при проведении встречи и передачи информации, то такое действие, естественно, соответствующим образом было квалифицировано».
По ходу беседы Зданович и сам пошел по пути утверждения очевидности и безусловности моего преступления. Он обвинил мою жену во введении в заблуждение общественности в связи с ее заявлением, что меня увезли в «Лефортово» из дома и никакого задержания с поличным не было. «Естественно, – сказал он, отвечая на вопрос ведущей, – супруга подследственного, наверное, пользуется тем, что граждане, может быть, забыли, что мы специально давали видеопленку и показывали сюжет по телевидению с фактом задержания. Поэтому то, что из дома его увезли, – ничего этого не было. Это действительно происходило на улице, в конкретном месте, в конкретное время, причем это время зафиксировано на пленке, эта пленка использовалась в ходе следствия».
К сожалению, ни я, ни мои адвокаты и родственники не видели сюжета, о котором говорил генерал, по телевидению. Он благоразумно не назвал ни канал, ни программу, дабы не засветить своих телевизионных подельников, – и эта пленка никак не фигурировала ни в ходе следствия, ни в ходе суда. Поэтому я не могу оценить качество инсценировки, сделанной специалистами ФСБ. Но с его слов ясно, что она была срежиссирована и подготовлена, дабы доказать «задержание с поличным». Однако в последний момент по какой-то причине сценарий был изменен, и инсценировка оказалась не востребованной. То ли качество постановки оказалось «как всегда», то ли решили не рисковать, найдя другой путь.
Позже, уже в 2003 году, я обратился в ЦОС ФСБ с просьбой предоставить мне копию видеопленки, о которой живописал Зданович, и получил вполне ожидаемый ответ, что ЦОС этой пленкой не располагает. Кто ж будет хранить улики против себя?!
Я уже упоминал, что, как ни парадоксально, но и южнокорейцев официально пытались через МИД убедить, что их дипломат был задержан с поличным. Делая представление послу РК в Москве г-же Ли Ин Хо в связи с высылкой из Сеула нашего дипломата, советника посольства Олега Абрамкина, заместитель министра иностранных дел Григорий Карасин назвал реакцию Сеула неадекватной, поскольку «высланный из Москвы Чо Со У был пойман с поличным при проведении шпионской операции»80. МИД, естественно, пользовался той информацией, которую получал от ФСБ, и выглядел, мягко говоря, не очень ловко.
Чтобы ни у кого из сотрудников МИДа не возникло сомнения в истинности информации ФСБ и отбить у них малейшую охоту встать на мою защиту, в Первом департаменте Азии сразу же после моего ареста ФСБ провела собрание, на котором всем было сказано, что я признался в шпионаже и доказательств этому более чем достаточно. «Мы были потрясены, – рассказывал директор департамента Леонид Моисеев, – связать шпионаж с его личностью было просто невозможно»81.
На этом же собрании было заявлено, что у ФСБ имеются сведения еще примерно о 30 других сотрудниках, которые у южнокорейцев якобы числятся кандидатами на вербовку. Это уже было предупреждение: в «Лефортово» может оказаться любой.
Такое предупреждение подкреплялось и конкретными действиями. Уже после моего освобождения один мидовец рассказывал, что как только он мне написал в тюрьму письмо, так сразу же почувствовал нескрываемое внимание к себе со стороны ФСБ.
Содержание того, что хотели донести и донесли до сведения сотрудников департамента на этом собрании, изложено Игорем Коротченко в «Независимой газете». Ссылаясь для видимости на южнокорейцев как на источник информации, на самом деле он излагает материал, от которого за версту пахнет разработкой российских спецслужб, их предупреждением в адрес дипломатов-кореистов. Ни один «хорошо информированный южнокорейский источник» не расскажет ему этого для печати. Кстати, пересказывая содержание беседы бывшего директора ФСБ Н. Ковалева с представителем южнокорейского посольства Ли Сан Гу, Коротченко тоже ссылается на «хорошо информированный источник».
«Помимо арестованного органами ФСБ заместителя директора Первого департамента Азии МИД РФ Валентина Моисеева, – пишет Коротченко, – регулярные денежные вознаграждения получал от АПНБ еще ряд российских дипломатов. Среди них – чиновники центрального аппарата МИДа, а также сотрудники посольства РФ в Сеуле. Данные выплаты легендировались. Например, как оплата консультационных и экспертных услуг, гонорар за чтение лекций, подготовка докладов для различного рода семинаров и т. д. Известны случаи, когда за предоставление «информационных услуг» выплата производилась дорогостоящей теле- и видеотехникой производства фирм LG и „Самсунг“, причем иногда – даже оптовыми партиями.
В качестве оплаты дети некоторых наших дипломатов отправлялись на учебу в Южную Корею или же открывали на весьма льготных условиях рестораны корейской кухни в Москве… Основной задачей московской резидентуры АПНБ было не создание базы для вербовочных мероприятий, а приобретение ценных агентов влияния в средних и высших эшелонах Министерства иностранных дел России.
Что же касается сотрудников Посольства РФ в Сеуле, то благодаря протекции АПНБ некоторые из них, например, приобрели дорогостоящие иномарки со скидкой от 50 до 70% от реальной цены. Между тем в структуре внешнеполитического ведомства Южной Кореи функционирует специальное подразделение, которое аккумулирует все просьбы или обращения «купить подешевле», поступающие от российского дипломатического персонала в адрес контактирующих с ним сотрудников Министерства иностранных дел и внешней торговли РК. Затем информация передается в АПНБ, которое решает «вопрос» (в большинстве случаев положительно) с конкретными южнокорейскими фирмами. Естественно, все документируется. Таким образом создается классическая вербовочная ситуация»82.
МИД поспешил немедленно официально отречься от меня. Выступая на регулярном пресс-брифинге в министерстве, директор Департамента печати и информации В. Рахманин заявил журналистам: «Позвольте мне повторить, я не могу от этого удержаться, конечно. Вчера министр сказал об этом „Комсомольской правде“. Это сегодня опубликовано: „В семье не без урода“. Это тот случай».
Неприятно было это слышать вообще и вдвойне – из уст Володи. Мы знакомы с ним давно, по специализации он китаист. До его назначения директором Департамента печати и информации работали вместе: он, как и я, был заместителем директора Первого департамента Азии. Так что на тему «тот это случай» или не тот, он мог бы подумать сам, прежде чем говорить об этом как официальный представитель МИДа. Но тогда бы он точно не стал шефом Кремлевского протокола после своего директорского поста. Впрочем, в Кремле, видать, все равно не сложилось: сейчас он посол в Ирландии.
Вспоминались мне и личные контакты с Евгением Максимовичем Примаковым. Его монументальная представительность была впечатляющей, хотя никто не мог вспомнить научных трудов, сделавших его академиком. За год до этого, в июле 1997 года, на южнокорейском острове Чечжудо он подарил мне бутылку хорошего виски из своего бара с пожеланием расслабиться после успешно закончившегося его визита в Республику Корею, выразив тем самым удовлетворение подготовкой и организацией поездки.
Помнил я и весьма щекотливую ситуацию, в которую попал, отчитываясь о своих встречах и беседах в Вашингтоне в апреле 1998 года. Дело в том, что президент авторитетного в США Центра азиатско-тихоокеанских исследований республиканец Дуглас Паал на мой вопрос, какую роль России он видит на Корейском полуострове, прямо заявил: «Никакую, пока министром иностранных дел России является Примаков!» Пришлось эту «деталь» нашего разговора в отчете опустить.
Вполне логичным после такого определения моего места в мидовской семье, хотя и незаконным, было появление 3 августа 1998 года – ровно через месяц после ареста, в день, когда я должен был бы выйти на работу после отпуска – приказа о моем увольнении из МИДа.
«Моисеев В.И., заместитель директора Первого департамента Азии, – гласил приказ, подписанный замминистра Ю.А. Зубаковым, – грубо нарушил обязанности государственного служащего и ограничения, установленные статьями 10 и 11 Закона „Об основах государственной службы Российской Федерации“, другие правовые акты Российской Федерации, а также нормативные акты МИД России, в связи с чем ему в установленном порядке был прекращен допуск к работе со сведениями, составляющими государственную тайну. Учитывая изложенное, приказываю: Моисеева В.И. уволить 03.08.1998 г. из МИД России за грубое нарушение обязанностей и ограничений, установленных для государственного служащего, подпункт 3 пункта 2 статьи 25 Закона „Об основах государственной службы Российской Федерации“».
Увольнение с работы до решения суда вызвало удивление даже у следователя Петухова. Максимум, что можно было сделать по закону, – отстранить меня от должности на время разбирательства. Хотя, с другой стороны, это удивление вряд ли можно назвать искренним. Красноречив сам факт лишения меня допуска к секретным сведениям: лишает тот, кто и обвиняет, все в единых руках.
Фактически руководство МИДа определило мою виновность самостоятельно, не дожидаясь ни окончания следствия, ни суда. С точки зрения контр-адмирала Зубакова, всю жизнь проработавшего в КГБ и пришедшего в МИД вместе с Примаковым, это было нормально, коль скоро для него и так все понятно без всяких формальностей. Из его приказа не следует даже, за что собственно я уволен: статья 10 закона, на который он ссылается, содержит восемь пунктов, перечисляющих обязанности госслужащего, включая обязанность добросовестно исполнять работу и поддерживать должный уровень квалификации. В статье 11 насчитывается 13 ограничений, в том числе государственному служащему запрещено участвовать в забастовках и быть депутатом. Неужели я все нарушил сразу?
А что такое «другие правовые акты» и «нормативные акты МИД России», которые в совокупности с необъемными статьями закона «Об основах государственной службы» я также «грубо нарушил»? Учитывая количество как тех, так и других, под такую формулировку можно подвести все, что угодно. И почему в приказе нет даже упоминания о КЗОТе, который единственно и должен регулировать трудовые отношения?
Слова министра в мой адрес, подтвержденные приказом и недвусмысленными предупреждениями со стороны ФСБ, послужили указанием для всего коллектива. Я, естественно, не знаю, что говорили обо мне бывшие коллеги между собой, но семья моя оказалась в вакууме. Наталии не позвонила даже ни одна из жен сотрудников, с которыми она годами приятельствовала в загранкомандировках и в Москве, периодически встречалась и перезванивалась. Очевидно, жены опасались навредить карьере своих мужей и тем самым поставить под удар собственное благополучие.
Неожиданно досталось даже посольскому повару в Сеуле Владиславу, которого я по просьбе посла нашел в Москве и рекомендовал на эту должность, зная его по прежней работе в Пхеньяне как отличного специалиста и порядочного человека. Жена посла Ольга Афанасьева, бурно выражая однажды свое неудовольствие по поводу приготовленного им для угощения гостей стола, била его публично по щекам и в доказательство своей правоты приговаривала: «Тебя сюда прислал шпион!»
Чиновничий мир так устроен, что солидарность или сочувствие ему не знакомы. С этой точки зрения реакция мидовцев на произошедшее со мной вполне объяснима и не удивительна, хотя по-человечески и трудно понимаема. Будь она другой, все могло бы развиваться иначе. А так я не исключаю, что кто-то, может быть, даже порадовался: одним конкурентом для движения вверх стало меньше.
Но что меня удивило, так это реакция моих научных коллег. Из Института международных экономических и политических исследований, где я работал по совместительству старшим научным сотрудником, я был уволен даже раньше, чем из МИДа. Приказ на сей счет был подписан 8 июля 1998 года директором академиком Некипеловым, которого я знал еще просто как Сашу в бытность его старшим научным сотрудником. Согласно приказу, меня увольняли «в связи с производственной необходимостью» на основании докладной записки М.Е. Тригубенко задним числом, с 3 июля, т. е. на дату ареста я уже сотрудником института не был.
Перепуганная Марина Евгеньевна, прежде не упускавшая случая, чтобы по поводу и без заявить о том, что я ее ученик, поспешила отмежеваться от меня. Видимо, были у нее на это какие-то основания. Напомню, что 2 июля я участвовал в организованном ею в ИМЭПИ научном симпозиуме с южнокорейцами, а вечером мы вместе были на банкете по этому случаю. Днем 3 июля я созванивался с ней и посылал факс на работу в связи с подготовкой мною докторской диссертации. Позже она отмежевалась от кореистики вообще.
Насколько все это контрастирует с позицией коллег Игоря Сутягина из Института США и Канады, которого не только не уволили с работы, но и всячески поддерживают. Не думаю, что у него со всеми были безоблачные отношения. Но настоящий ученый отстаивает истину не только в науке, но и в жизни.
И насколько все это контрастирует с позицией человека, ученого, журналиста, с которым я познакомился, работая в институте, называвшемся тогда, в 70—80-е, Институтом экономики мировой социалистической системы, – Отто Рудольфовича Лациса. Он счел возможным позвонить мне домой, дать все свои телефоны с предложением обращаться и обещанием помочь всем, что в его силах.
У меня и у моей семьи нашлись настоящие друзья, поддержавшие нас в самое трудное время и не оставившие нас сейчас. Я уже упоминал о некоторых из них. Скажу еще. Когда эфэсбэшники пришли после ареста описывать наш железный гараж и «Жигули», на воротах гаража их встретила сделанная мелом крупными буквами надпись: «Валя, не верим!»
Первоначальная реакция южнокорейцев на «шпионский инцидент» была весьма бурной. Они не скрывали своего раздражения действиями российской стороны как по форме, так и по содержанию. По сообщению информационных агентств, в день получения в Сеуле информации о задержании и высылке Чо Сон У в МИД РК было проведено экстренное совещание, по результатам которого временному поверенному в делах России Валерию Сухинину был вручен официальный протест и выражена озабоченность тем, что инцидент нанесет ущерб двусторонним отношениям. От России потребовали объяснений, заявив, что Чо Сон У ни в чем не виновен.
В качестве ответной меры корейские власти предложили покинуть в 72 часа Республику Корею советнику российского посольства в Сеуле Олегу Абрамкину, уличенному в деятельности, не совместимой с дипломатическим статусом. По сведениям газеты «Известия», «он являлся официальным представителем российских спецслужб и отвечал за их контакты с коллегами из Южной Кореи»83. Сам Олег, правда, перед вылетом из Сеула заявил, что он не занимался разведывательной деятельностью и что любит корейский народ.
26—28 июля 1998 года Е.М. Примаков и министр иностранных дел РК Пак Чон Су в столице Филиппин Маниле, куда они прибыли для участия в очередной сессии Азиатского регионального форума, предприняли попытку урегулировать возникшие между обеими странами трения. В результате серии встреч, что само по себе редкость для бесед министров в третьих странах, Пак согласился отменить решение о высылке из страны российского дипломата в обмен, видимо, на какие-то встречные шаги российской стороны или обещание их предпринять, что более вероятно, зная нашу необязательность в этом плане. В частности, по словам заместителя министра иностранных дел РК Сон Чон Ена, «в ответ русские согласились благожелательно рассмотреть вопрос об увеличении числа сотрудников южнокорейской разведки в России»84.
Эта договоренность была представлена Примаковым на пресс-конференции как «закрытие вопроса» с высылкой нашего дипломата, который будет работать в посольстве до тех пор, «пока в плановом порядке его не заменят другим сотрудником МИДа», и «извинение» южнокорейцев за разоблаченную деятельность Чо Сон У. Соответственно, Россия была «права», выдворив его из страны. В Сеуле такая договоренность была справедливо воспринята как низкопоклонство и национальное унижение, и Пак Чон Су был незамедлительно снят с поста министра иностранных дел. В дальнейшем он извинился перед нацией за свои действия.
Новый министр иностранных дел Хон Сон Ен, хорошо знакомый с российскими делами и с российским политическим менталитетом со времени его пребывания на посту посла РК в Москве в начале 90-х годов, в одном из первых своих выступлений заявил, что отменяет все ранее достигнутые договоренности с Москвой по поводу шпионского конфликта. Дело, по его словам, нуждалось в тщательном изучении, после чего будут сделаны выводы. К этому времени в результате переговоров спецслужб, по требованию российской стороны, Южная Корея сократила свой официальный разведывательный персонал в посольстве в Москве и в генеральном консульстве во Владивостоке на пять человек. Примаков подготовил письмо в адрес Хон Сон Ена, вручить которое поручил российскому послу Евгению Афанасьеву, для чего тот прервал свой отпуск и отправился в Сеул. На встрече с послом при передаче письма южнокорейский министр сказал, что «потребуется время, чтобы разрешить возникший конфликт… Нужно остудить отношения между государствами перед тем, как предпринимать попытки их улучшить»85.
Посол Южной Кореи в Москве д-р Ли Ин Хо в программе Леонида Млечина «Особая папка» 12 сентября 1998 года подчеркнула, что корейская сторона ставит «шпионский скандал» в один ряд с другими неурегулированными, по ее мнению, раздражителями в российско-южнокорейских отношениях: ролью СССР в Корейской войне 1950—1953 годов и перехватом южнокорейского пассажирского самолета над Сахалином в 1983 году. К ее словам можно добавить, что если два первых раздражителя находятся на совести нашего коммунистического прошлого и в них, с моей точки зрения, много спорного, то последний – бесспорен и целиком «достижение» нашего демократического настоящего.
На Востоке долго помнят обиды, и потому политические последствия того или иного события трудно определить и предвидеть, как невозможно их и каким-либо образом измерить. Но ясно, что никогда уже не будет былого доверия, доброжелательности и расположенности, которые корейцы всегда охотно демонстрировали в отношении России, опираясь на глубокие исторические корни нашего добрососедства. То, что наша страна практически отстранена от решения проблемы урегулирования в Корее, а южнокорейские инвестиции в нашу экономику так и остались на зачаточном уровне, уже свидетельствует о многом.
17 сентября 1998 года состоялась встреча министра иностранных дел РК Хон Сон Ена с российским послом Афанасьевым, на которой, как сообщалось, «обсуждались вопросы активизации двусторонних отношений и ликвидации натянутости, возникшей в результате июльского инцидента с высылкой дипломатов»86. После этой встречи министр заявил, что «обе стороны договорились прекратить дискуссии по поводу взаимной высылки дипломатов из своих стран»87.
К сожалению, мне не известно, что конкретно произошло в наших отношениях за период между первой встречей нашего посла с южнокорейским министром в начале августа и последующей 17 сентября, как были «остужены» наши отношения, но произошло то, что и должно было произойти на государственном уровне. Двусторонние отношения не могут все время строиться с оглядкой на прошлое, на воспоминаниях о негативе, они должны развиваться, наполняться новым содержанием – это нормально и естественно, хотя прошлое всегда и будет подспудно присутствовать, тем более на Востоке.
Поэтому, уверен, команда «закрыть вопрос», который может раздражать двусторонние отношения, прозвучала для южнокорейцев не только на государственном уровне, но и для страны в целом. Насколько мне известно, в прессе РК после этого не появилось ни одного комментария о российско-корейском «шпионском инциденте», он был забыт начисто. На лентах информагентств лишь появлялись бесстрастные сообщения о событиях, происходящих со мной в Москве.
За все пять лет ни один южнокорейский корреспондент в Москве не приблизился к залу судебного заседания, где проходил мой процесс. Ни один из них не взял интервью ни у моих адвокатов, ни у моих родственников, ни у меня. Хотя, казалось бы, южнокорейских журналистов это должно было интересовать в гораздо большей степени, чем американских, французских, канадских. Ведь в конечном итоге от исхода процесса, от его объективной оценки зависит и то, какая сторона права в «шпионском скандале». Трудно себе представить, что это их не интересовало и чисто по-журналистски: вопрос непосредственно касался Южной Кореи и наших двусторонних отношений. Просто уровень демократии в Южной Корее таков, что команда «сверху» там не обсуждается и не нарушается. Фальшивыми выглядят на этом фоне публичные обвинения Сеула в адрес Пхеньяна по поводу отсутствия свободы прессы и демократии на Севере Кореи.
«Дисциплинированными» оказались и южнокорейские правозащитники. Ни одна правозащитная организация, ни один ее деятель не нашел, что сказать по моему случаю, хотя и в России, и за рубежом таких заявлений было более чем достаточно. Когда в феврале 2001 года американская правозащитная организация Digital Freedom Network вместе с российскими организациями развернули в Интернете кампанию под названием «Fairness for Moiseyev» («Справедливость для Моисеева»), в адрес российского руководства поступили сотни писем из разных стран от незнакомых мне людей, но ни одного письма из Южной Кореи, где предполагалось, что у меня много друзей. Даже в «Лефортово» я получал письма поддержки, в том числе из далекой Новой Зеландии и Шотландии, где я никогда не был.
В связи с присуждением Нобелевской премии Мира президенту Республики Кореи Ким Дэ Чжуну к нему на личный Интернет-сайт 25 декабря 2000 года обратился с письмом главный редактор журнала «Индекс/Досье на цензуру» Наум Ним, в котором просил «выразить свою обеспокоенность делом Моисеева». «Может быть, – писал он, – Ваш авторитет и влияние в международных делах помогут устранить как неправовое давление спецслужб на судей дипломата, так и все более явное давление спецслужб на внешнюю политику нашей страны». Ни ответа, ни реакции от Ким Дэ Чжуна, которого самого трижды арестовывали по ложным обвинениям, который провел в заключении более десяти лет и был приговорен даже к смертной казни, на письмо не последовало. А ведь его политика «солнечного тепла» по отношению к Северной Кореи, как мне официально с выражением благодарности говорили корейцы, во многом навеяна в том числе и моими изысканиями по проблеме корейского урегулирования.
Моя дочь Надя также обращалась к президенту Южной Кореи по электронной почте, и с тем же результатом.
Президент Ким Дэ Чжун, разумеется, не может помнить каждого советника посольства, с которым он встречался, но я запомнил, как сидел с ним рядом за столом на приеме в Сеуле по случаю вручения ему диплома доктора политических наук Дипломатической академии МИД России. Он красиво говорил о демократии и правах человека.
Заверения в дружбе, которые я много раз слышал и в Сеуле, и в Москве от южнокорейских чиновников, ученых, бизнесменов, обернулись пустым звуком.
Приятным исключением из общего равнодушия корейцев оказалась бывшая в 1998 году послом РК в Москве д-р Ли Ин Хо, которая не только с теплотой откликнулась на мое электронное обращение к ней после моего освобождения, но и обещала поделиться своими личными воспоминаниями о «шпионском скандале» между нашими странами и последующими за этим событиями. Я рассчитывал, что они помогут мне лучше разобраться в событиях пятилетней давности и в написании этих записок. Но не знал, что она занимала весьма важный в сеульской иерархии пост президента Korea Foundation – организации, занимающейся «народной дипломатией». Ее полуторастраничные воспоминания мало что добавили к уже известному и описанному в прессе.
Я уже упоминал о неподдельном интересе к происходящему вокруг меня со стороны американских журналистов и правозащитных организаций, прессы Франции и других стран, о многочисленных письмах из-за рубежа в мою поддержку. Выразить мне сочувствие счел возможным патриарх мирового востоковедения и кореистики американец Роберт Скалапино, с которым я несколько раз тесно сотрудничал на научных мероприятиях (как выяснилось, они записывались скрытой камерой), другие американские ученые, в том числе профессор Монтрейского института международных исследований Клей Молтс.
Международная Хельсинкская федерация по правам человека в феврале 2002 года развернула кампанию «В защиту жертв „шпионских“ процессов в России», поскольку, по мнению ее исполнительного директора Аарона Роудса, «судебные процессы над Григорием Пасько, Валентином Моисеевым, Игорем Сутягиным и другими обвиняемыми ФСБ в государственной измене нарушают международные пакты и соглашения в области прав человека». Дальнейшее распространение шпиономании, считает он, способно опять превратить Россию в закрытую страну88. Под эгидой Федерации информация об этих нарушениях распространяется во всех странах-участницах ОБСЕ.
В октябре того же года Нью-Йоркское отделение Фонда гражданских свобод, основанного Б.А. Березовским, организовало поездку моей дочери Надежды, жены Григория Пасько Галины Морозовой и отца Игоря Сутягина Вячеслава вместе с Каринной Акоповной Москаленко в Соединенные Штаты и Великобританию, поскольку, по словам его директора Юлии Дульцыной, «дела Пасько, Моисеева и Сутягина давно отслеживаются властями и общественными организациями США и Великобритании»89. Это не было туристической прогулкой: ежедневно состоялось по несколько встреч и бесед с правозащитниками, журналистами, официальными лицами. Во время встреч с представителями Госдепартамента США, американского Конгресса, в палате лордов и британском Форин Офисе они рассказывали о «делах» своих близких, делая акцент на нарастающей шпиономании в России. И каждый раз высокопоставленные чиновники обеих стран задавали один и тот же вопрос: «Что мы можем для вас сделать? На каком уровне следует поднимать вопрос?»
Помощник государственного секретаря США по вопросам демократии и прав человека Лорн Крэнер, принимавший группу в Вашингтоне, заявил, что приоритеты борьбы с терроризмом не отодвинули на задний план тему нарушения прав и свобод в России. Все три случая будут включены в ежегодный отчет Госдепартамента о нарушениях прав человека в мире. Группа членов английского парламента намеревалась поднять вопрос об этих делах в Совете Европы.
Каринне Акоповне чаще других задавали вопросы, касающиеся российского права и судопроизводства. Собеседникам было не понять, как можно осудить человека, не имея доказательств его вины, почему суды длятся годами и почему люди могут годами сидеть в изоляторе, по существу в той же тюрьме, вообще без суда. Визитерам из России часто задавали вопрос: «Ну, когда же ваши суды станут справедливыми, а процессы состязательными?»
Ответа на этот вопрос пока нет.
Не остался Фонд равнодушным к моей судьбе и в дальнейшем, за что его руководителям большое спасибо.
Наслушавшись «доброхотов» из числа сокамерников об ужасах этапирования, пересыльных тюрем и лагерей, я с тревогой ждал будущего после вступления в законную силу приговора. Вместе с тем понимал неизбежность предстоящего и старался настроить себя в том духе, что, если другие могут выдержать, то смогу и я. Три с половиной года в «Лефортово», полагал я, дали мне закалку и умение общаться с непривычным окружением, приучили довольствоваться в быту самым необходимым. С точки зрения потребностей, терпимости, выдержки я стал другим человеком. Помнил я и слова Щаранского, что после замкнутого пространства тюремной камеры лагерь воспринимается как мини-свобода.
25 января 2002 года меня перевели в пересыльный изолятор на Пресне. От ФСБ я перешел во власть Главного управления исполнения наказаний Минюста, ГУИНа. Просмотрев мои документы и поговорив со мной, дежурный офицер сборного отделения тюрьмы сказал, что поскольку сегодня пятница и руководство уже разошлось по домам, он меня оставляет до понедельника в своем отделении.
Узкая, как коридор, камера, куда меня поместили одного, имела четыре двухэтажные шконки, расположенные вдоль стен, и находилась в полуподвале: из маленького окна были видны лишь ноги ходящих по тюремному двору людей. Пол скользкий от влаги, под потолком еле светила, мигая, лампочка дневного света. Кругом грязь, холодно. Никаких постельных принадлежностей. Спать пришлось на голых досках, надев на себя все имеющиеся теплые вещи и свитера, не снимая зимней обуви. О времени суток узнавал только по появлению трижды в день баландеров. Чтобы вскипятить воду, приходилось залезать на верхнюю шконку и подключать кипятильник к проводкам, кем-то уже выведенным от лампы – электрической розетки не было.
Впечатление было поистине ужасное, о чем я и написал жене. Казалось, все, что мне говорили, сбывается и так будет все время. В этих условиях я провел три дня.
В понедельник, однако, после разговора со старшим офицером за мной пришли и отвели в тюремную больницу, где поместили во вполне приличную по тамошним меркам теплую двухместную камеру с англоговорящим негром, выдали все постельные принадлежности.
Гуиновцы оказались гуманнее и милосерднее, чем эфэсбэшники, они понимали, что после трех с половиной лет в «Лефортово» с моими заболеваниями мне нужна медицинская помощь. Конечно, она была условной и сводилась к неограниченной выдаче просроченных лекарств и к ежедневной выдаче молока, но меня приятно удивил сам подход администрации изолятора, стремление в меру своих возможностей помочь человеку, кем бы он ни был. Кроме того, больничка в любой тюрьме – это лучшая часть из имеющихся в ней камер, пользующаяся «гревом» (продовольственной и другой помощью) даже со стороны обитателей других камер.
С сокамерником – почти двухметровым широкоплечим гигантом, страдающим гипертонией – мы быстро нашли общий язык. Выяснилось даже, что мы почти однофамильцы: я – Моисеев, он – Мозес. В России Стивен жил давно, здесь окончил институт и аспирантуру по экономике, и по настоянию своей российской жены принял гражданство, отказавшись от подданства Великобритании. Занимался бизнесом, а в тюрьму попал усилиями охранников фирмы, при помощи которых его обвинили в краже старого дивана из квартиры, снимаемой им за три тысячи долларов в месяц и оплаченной за полгода вперед. Охранники хотели получить долю в его бизнесе по торговле электроникой и бытовой техникой, а он противился.
Стивен очень переживал и никак не мог смириться, что суд признал его виновным в том, чего он не совершал и по всей логике не мог совершить. Суммы его доходов, оплаты жилья и инкриминированной ему кражи – несопоставимы.
– Валентайн Иванович, – как-то спросил он меня, обращаясь, как обычно, наполовину по-русски, наполовину по-английски, – Вы когда-нибудь плакали в тюрьме?
– Нет.
– А я сегодня все утро, пока вы спали, плакал от обиды. И это не в первый раз.
Его состояние можно было понять: объятия его новой родины оказались удушающими.
Атмосфера Пресненского изолятора резко отличалась от лефортовской: никакого подъема, отбоя, смотри телевизор хоть всю ночь, делай что угодно, все твои вещи при тебе. Кормушка в двери всегда открыта из-за сломанного замка, мимо постоянно ходят и заглядывают в нее зэки из отряда хозяйственного обслуживания, выпрашивая сигареты или еду у Стивена, предлагая в обмен заточки, сделанные из разовой зажигалки со впаянным в нее куском металла. Кормушку приходилось самим закрывать, устраивая отвес из бутылки воды, чтобы оградить себя от надоедающих и днем и ночью визитеров.
Контролер в коридоре, разумеется, находился, и даже иногда покрикивал, но его роль была как-то мало заметна. Однажды, придя со Стивеном с прогулки, мы минут десять его искали по другим коридорам, чтобы он открыл камеру. После «Лефортово», где шага невозможно ступить без выводного конвоира, это было весьма необычно.
Когда меня на Пресне навестила Каринна Акоповна Москаленко, ее первым полувопросом, полуутверждением было:
– Ну что, будем писать жалобу на условия содержания?
Жена, естественно, поделилась с ней описанием условий первых дней пребывания в изоляторе, которое я сделал в письме, и Каринна Акоповна думала, что так все и продолжается. Я рассказал ей, как обстоят дела сейчас, отметив, что чувствую себя и морально, и физически гораздо лучше, чем в «Лефортово». Здесь как-то проще, человечнее, чувствуется жизнь. Нет ковровых дорожек, грязно, не всегда контролеры трезвы, и они, как правило, изъясняются матом, но здесь нет той гнетущей атмосферы, которая подавляет в «Лефортово».
На пересылке я пробыл чуть более двух недель. 13 февраля опять команда: «На выход с вещами!» – и на этап.
После многочасового ожидания в сборном отделении, где все гадали, куда отправят, и отсыпались после переполненных камер, ближе к ночи нас погрузили в автозаки и повезли на вокзал. Предварительно нам выдали сухой паек на дорогу: буханку хлеба, щепотку чая, грамм двадцать сахара и треть банки килек в томатном соусе, завернутых в бумагу, от которых почти все отказались, так как они просто текли.
Путешествие до Твери, куда направлялся этап, было недолгим – около двух часов на поезде. Но и этого времени оказалось достаточно, чтобы прочувствовать все прелести этапирования. Купе арестантского или, как его называют, столыпинского вагона, отличается от обычного прежде всего тем, что верхняя полка здесь занимает все пространство купе и таким образом делит его на два яруса. Забираются на нее через небольшой люк. Коридор от купе отделен решеткой. Нас набили по двадцать с лишним человек в купе. Причем все – с двумя, а то и тремя баулами. Люди сидели друг на друге, умудряясь на коленях держать еще и вещи.
Отдельные купе были выделены для шмона, на который нас вызывали по одному. В темноте и хаосе битком набитого купе нужно было найти свои вещи и бегом тащить их для досмотра, смысл которого мне сначала был непонятен: ведь нас шмонали на Пресне перед выездом. Понял потом, когда многого в своем небогатом скарбе не досчитался – от чая и мыла до туалетной бумаги.
Конвой, впрочем, был «с понятием» – брал не все, а лишь то, что считал лишним. «Надо делиться», – коротко бросил один из досматривавших меня, увидев в моих вещах 30 пачек сигарет и несколько плиток шоколада. Но это было лишь «официальное изъятие», другое пропало в полумраке купе без комментариев.
После шмона и окончательного расселения, офицер, прохаживаясь по коридору вагона с самодовольной улыбкой и помахивая дубинкой, громко объявлял:
– У кого есть претензии к петербургскому конвою, делайте заявления. Будем разговаривать и разбираться по одному.
Претензий, разумеется, ни у кого не было. Какой может быть разговор, всем было понятно. Да и измотанным ожиданием, погрузкой под истошный лай собак и беготней по вагону с тяжелыми баулами людям было не до своих вещей. Все были рады короткому отдыху под стук колес и потихоньку дремали.
Во мне этот стук будил грустные воспоминания. Несчетное количество раз я ехал по этому пути из Москвы в Питер и обратно. В разном качестве: и только что поступившим в институт и переполненным радостью студентом МГИМО, и во время студенческих каникул, и позже, сотрудником МИДа для встречи с родственниками и друзьями, просто навестить родной город. Родился и вырос я в Ленинграде, там же окончил школу, а потом поступил в институт в Москве, жил в студенческом общежитии и позже, женившись, осел в столице окончательно. Осел в столице – условно, поскольку около 15 лет проработал за рубежом в длительных командировках: 12 лет в Пхеньяне, два года в Сеуле и год в Вене.
Со временем связи с Петербургом ослабли, но любовь к городу осталась. Русские все же очень сентиментальные люди. Видимо, поэтому и существует наша страна, иначе бы все уже давно разбежались.
Мог ли я когда-нибудь думать, что поеду по этому пути в качестве зэка по этапу? Для этого ли я переехал из Питера в Москву, чтобы потом приблизиться к нему в арестантском вагоне? Такое не могло присниться даже в кошмарном сне. Но так было. И это было реальностью.
В ночной Твери нас встретил местный конвой. Под крики: «Бегом!» – и тот же устрашающий лай натасканных собак всех усадили на корточки в снежную жижу возле платформы. Вокруг ходили конвойные и для острастки всех без разбору охаживали резиновыми дубинками. Досталось и мне. Но хуже всех пришлось одному парнишке, который при команде: «Всем взять ближайшего соседа под руку!» – от растерянности и в темноте взял под руку конвойного. Его били несколько человек с остервенением, как личного врага.
Так под руку друг с другом, с вещами на шее и в согнутых руках на перевес, нас погнали метров двести бегом через железнодорожные пути к двум автозакам. В него я еле взобрался: ноги и руки дрожали после бега, сердце бешено билось, во рту пересохло. Увидев в переполненной машине идущую по кругу бутылку с водой, я жадно сделал несколько глотков, забыв о всякой брезгливости и осторожности.
В Тверском изоляторе, известном жуткими условиями и перенаселенностью, после длительных согласований и бесед меня поместили в двухместную камеру. «В общей пересыльной ты не выдержишь», – коротко сказал оперативник.
Не знаю, к счастью, что представляет собой пересыльная камера. Мой сокамерник, которого привели в камеру после меня, лишь сказал, что на 30 шконках там 120 человек, но камера, куда поместили меня, была сродни той, в которой я был на сборке на Пресне. Здесь она считалась одной из лучших. Без окон, узкая, как пенал, с покрытыми плесенью от сырости высокими стенами и двумя деревянными топчанами вдоль одной из них. Никаких постельных принадлежностей, лишь на одном из топчанов валялся бесформенный и лоснящийся черным от грязи тюфяк. Но самое главное, в ней отсутствовала раковина. Водопроводный кран был только над дыркой в полу, выполнявшей роль унитаза, так что чистить зубы нужно было уперевшись лицом в нее. Говорили, что прежде эта камера использовалась для приговоренных к смертной казни, а еще раньше все это древнее здание было конюшней при постоялом дворе.
Похоже, что, поместив меня в двухместную камеру, оперативная часть исходила не только из человеколюбия, хотя и на том ей спасибо. Сосед откуда-то знал, что в «Лефортово» я сидел около пары месяцев с бывшим начальником УБОП по Тверской области Евгением Ройтманом, и его очень интересовало все, с ним связанное, вплоть до того, какие, в каком объеме и от кого он получал посылки. Эфэсбэшники, надо полагать, не делились информацией со своими коллегами из МВД, и они пытались получить ее своими силами.
Привезли меня в Тверь в четверг, а в субботу рано утром вызвали из камеры с вещами. «На зону», – подумал я, собираясь. Но ошибся. Один из сотрудников изолятора, проникшийся какой-то симпатией ко мне, шепнул, что меня везут спецэтапом на автозаке обратно в Москву.
– Представляешь, ЗИЛ-130 сколько бензина сожрет из-за тебя одного, – говорил он. – Его же у нас вечно не хватает, вечно экономят, а тут пошли на такое. Видимо, что-то серьезное случилось.
Мне, честно говоря, было все равно, куда ехать, я был готов ко всему. Хотелось лишь определенности. А здесь, действительно, что-то непонятное. Что там еще придумали эфэсбэшники? Все, вроде бы, начинается сначала. Радовало только, что не придется опять ехать в столыпинском вагоне со всеми его прелестями.
Никогда не видел, как возят в таких случаях осужденных за бандитизм и убийства, но мой конвой состоял из пяти вооруженных автоматами крепкого телосложения бойцов, четверо из которых сидели в кузове напротив меня за решеткой, и овчарки рядом с ними. Правда, эти четверо всю дорогу играли в карты, изредка поглядывая в мою сторону. Перед отправкой они мне дали пустую пластиковую бутылку на случай, если я захочу в туалет, поскольку остановки в пути исключались.
Как впоследствии выяснилось, в Тверь я попал по ошибке. «Сотрудники спецотдела УИН по Тверской области, – писала «Тверская правда», – заявили, что в Твери Моисеев оказался случайно и недавно переведен в одно из исправительных учреждений Москвы. Почему осужденного перевели в Тверь, не смог ответить и начальник СИЗО-1 Геннадий Борзых. „Моисеева в СИЗО нет, его дела тоже нет. Да, он был один день. Его привезли и увезли. Почему он был в Твери, я не знаю“»90.
В Москве меня привезли в специзолятор ГУИНа, расположенный в комплексе зданий «Матросской тишины», но полностью от нее независимый, «четверку», или официально – «учреждение ИЗ-99/1 ГУИН Минюста РФ». Этот изолятор стал широко известен после того, как именно в нем закрыли Михаила Ходорковского.
Во время обязательного досмотра в изоляторе (перед выездом из Твери меня тоже шмонали) ко мне подошел невысокого роста полковник и спросил, не надоело ли мне валяться целыми днями на шконке и не хочу ли я поработать. Я без колебаний согласился, оговорившись, однако, что в силу возраста вряд ли способен к тяжелому физическому труду.
– Вам будет предоставлена работа в соответствии с вашими возможностями, – заверил он. И пошутил:
– До четвертого этажа по лестнице самостоятельно дойдете?
Так я был включен в отряд хозяйственного обслуживания изолятора.
Помещение, где он располагался, поражало чистотой и ухоженностью, непривычной яркостью освещения. Четыре спальни с пружинными аккуратно застеленными кроватями, в каждой – телевизор. Кухня с электрической плитой и холодильником, полками на стенах для хранения продуктов и утвари и телевизором. Большая умывальная комната с зеркалами и индивидуальными ячейками для туалетных принадлежностей по стенам и туалеты с «нормальными» унитазами. Просторный холл и коридор для прогулок, курительная комната с магнитофоном и радиоприемником. Тренажерный зал с душем. На всех окнах шторы, скрывающие решетки. В общем, на мой взгляд, после виденного в заключении ранее, условия, достойные людей. Когда же я узнал, что душем можно пользоваться ежедневно, что в умывальнике есть горячая вода и что туалетные комнаты изнутри запираются, то утвердился в этом мнении еще больше.
В отряде было около 20 человек разного возраста: я был самым старшим, но были и двадцатилетние. Примерно половина из них были москвичи с высшим образованием: бывший муниципальный служащий, сотрудник таможни, врач-стоматолог, подполковник ГАИ, старший следователь прокуратуры и т. д. Они по понятным причинам старались держаться вместе, жили отдельными «семейками» по двое, по трое, деля получаемые передачи и вместе готовя пищу, вместе выписывая газеты.
Некоторые из отрядников побывали до этого в лагерях и были привлечены в обслугу оттуда, некоторые попали в отряд непосредственно из московских изоляторов. Большинство были «первоходами», но были и неоднократно судимые. Всех объединяло стремление получить условно-досрочное освобождение, которое в то время было возможно только в условиях отбывания наказания. Оно же, по идее, ожидало и меня, тем более что возможность для этого наступила еще полгода назад, когда истекли две трети назначенного мне срока заключения.
«По понятиям» работа в отряде хозобслуживания – недостойное занятие, поскольку в нем усматривается сотрудничество с администрацией, с ментами. Людей, идущих на это, презрительно называют «козлами». Я это знал, но не причислял себя к миру, живущему «по понятиям», и потому воспринимал свое новое положение спокойно. Тем более что и вокруг были люди в таком же качестве. Меня, кстати, сразу же на всякий случай предупредили, что если я окажусь на зоне, то чтобы ни в коем случае не говорил, что в изоляторе был «козлом», иначе стану изгоем. Некоторые говорят, правда, что сейчас положение изменилось, и в «козлы» идут ради досрочного освобождения даже авторитеты.
У каждого в отряде были свои обязанности – сварщик, электрик, плотник, сантехник, прачка, – и они выполняли их в течение положенных восьми часов. Утром каждому объявлялось, чем и где он будет сегодня заниматься. Но помимо этого за каждым был еще закреплен и участок в изоляторе для уборки. Иначе говоря, работали много, хотя трудно сказать, насколько усердно и квалифицированно. Вряд ли бывший гаишник был хорошим сварщиком, а бывший следователь – электриком. По специальности работал только стоматолог, он целыми днями проводил в зубном кабинете, вылечив и обеспечив протезами, наверное, весь ГУИН.
Были люди и совсем без специальности, они работали «на подхвате». Особо мне запомнился малограмотный парень Вова, лет 20-ти. Он работал на сельской молочной ферме ездовым где-то в Центральной России и в тюрьму попал за то, что от безденежья и по безалаберности продал четыре алюминиевых молочных бидона на металлолом. Получил он за это три года и четыре месяца. Причем в приговоре, который он охотно показывал, запятая после «3» и цифра «4» были проставлены от руки.
– Вова, – как-то спросил я его, – а почему такой «неровный» срок и цифра написана от руки?
– А четыре месяца – это за последнее слово.
– Как?
– А я судью на х… послал в последнем слове! За что она мне три года дала?!
Меня назначили помощником дневального. В мои обязанности входила уборка помещений отряда, кроме спален, которые убирались там живущими. С дневальным, тоже человеком за пятьдесят, бывшим офицером, мы занимались этим после того, как все расходились по своим рабочим местам. Как и обещал полковник, работа была вполне мне по силам, хотя с непривычки я сильно уставал. Имела под собой основание и его шутка насчет поднимания по лестнице: отвыкнув от движения, я с трудом преодолевал четыре этажа.
Но настроение было вполне сносным, я стал заметно лучше себя чувствовать, появился аппетит. Угнетала только бессмысленность значительной части работы. С работой, которую дневальный прежде делал один, вдвоем мы справлялись, естественно, быстрее. Однако присесть, а уж тем более прилечь, до окончания рабочего дня запрещалось. И поэтому приходилось весь день ходить с тряпкой в руках, делая вид, что протираешь столы и полки.
За этим зорко следил воспитатель отряда Виктор Иванович – высокий нескладный и недалекий молодой человек чуть за 20, недавно получивший лейтенантские погоны, а до этого бывший в этом же изоляторе контролером. Судя по всему, он упивался своей властью над заключенными, каждым своим словом и окриком стараясь их унизить и пыжась показать свою власть. Формы обращения на «Вы» для него не существовало. Его манеры и поведение резко контрастировали с таковыми старших офицеров. Я не встречал человека, включая других представителей администрации, кто бы не говорил о нем с неприязнью. Будучи всего лишь воспитателем отряда, он был менее доступен, чем начальник изолятора полковник Н.Ф. Гончаров, который практически каждый день присутствовал на утренней проверке и с каждым обратившимся мог по-человечески поговорить.
Но в конце концов Виктор Иванович не делал погоды, а лишь отравлял ее, и в целом к нему можно и должно было относиться как к неизбежному злу. Не может же в тюрьме быть все хорошо! Это невозможно по определению!
Благостное состояние закончилось для меня с появлением в изоляторе представителя прокуратуры. К сожалению, я не запомнил его имени и конкретного подразделения, в котором он работал, но помню, что этот пожилой человек зачем-то начал разговор со мной со слов «раньше я работал в другом ведомстве, а теперь вот в прокуратуре».
Смысл его рассуждений сводился к тому, что, будучи осужденным к отбыванию наказания в колонии строгого, а не общего режима, я не могу его отбывать в отряде хозяйственного обслуживания изолятора. Он также сказал, что изолятор не может представить меня к условно-досрочному освобождению, так как не является учреждением исполнения наказания. Поэтому, мол, с точки зрения закона и своих интересов мне нужно уезжать на зону.
Поскольку я не один был в отряде со строгим режимом, то сразу понял, откуда дует ветер. Отказавшись от отряда хозяйственного обслуживания в «Лефортово» и подав кассационную жалобу в Верховный суд, я уже не мог рассчитывать на человеческие условия и условно-досрочное освобождение в другом изоляторе. Ослушников система не жалует в любом качестве.
Хотя я продолжал жить и работать в отряде, но в него так и не был зачислен. 13 марта – ровно через месяц после первого этапа – я вновь отправился на этап, и опять в Тверь.
На этот раз, однако, обошлось без пересыльного изолятора на Пресне. И в «столыпине» меня посадили не в общее купе, а одного – в так называемый тройник – полкупе в начале вагона с тремя полками одна над другой, что тем не менее не избавило от воровства при шмоне и даже в еще большем объеме, чем в первый раз. Меня провожали из изолятора всем отрядом и надавали много полезных и в дороге, и в будущей лагерной жизни вещей: шерстяных носков, сигарет, зажигалок, тюремно-лагерной «валюты» – чая. Многое из этого при шмоне «ушло» ментам.
Повезло и при разгрузке в Твери. Какая-то московская комиссия как раз в ту ночь проверяла работу местной конвойной службы, и все было хоть и бегом под лай собак, и с приседанием на корточки, но не в грязь и без тумаков. Конвойные, злобно, но тихо матерясь: «Понаехали тут из Москвы указывать, как работать. Жалуются, видите ли!» – брали выскакивающих из вагона и растерявшихся зэков за рукав и отводили на место.
Не пришлось бежать рысью и через пути, а команда: «Побыстрей!» – перемежалась с предупреждением внимательнее смотреть под ноги, чтоб не споткнуться о рельсы. Количество автозаков было таково, что меня везли одного. Правда, заталкивая меня с вещами в стакан, конвойный от злости так хлопнул дверью, что я еле успел вжаться внутрь, чтобы не получить удара по спине.
В Тверском изоляторе меня встретили с удивлением, но как старого знакомого, и поместили в ту же камеру, где я был в предыдущий раз. В ней я пробыл меньше суток, и уже утром следующего дня меня на автозаке отвезли в Торжок в областную больницу Управления исполнения наказаний Минюста России по Тверской области.
Больница в системе исполнения наказаний – эта та же зона с контрольно-следовой полосой вдоль двойного железобетонного забора в два человеческих роста, контрольными вышками с автоматчиками по периметру, решетками на окнах и дверях в камерах-палатах, охранниками, днем и ночью дежурящими возле них, штрафным изолятором и прочей атрибутикой подобных учреждений.
Но есть и существенные отличия от лагеря. Здесь тоже зэки, только нуждающиеся в лечении, и потому жизненный уклад, или, если использовать официальную терминологию, режим, более щадящий: люди не ходят в робах, могут спать или лежать целыми днями в свободное от лечения время. Говорят, что и питание здесь лучше. По крайней мере, попасть в больницу для зэка означает не только подлечиться, но и отдохнуть от суровой лагерной жизни. По неписаным законам, «под крестом» прекращаются все разборки и распри между зэками, здесь наступает перемирие, как у киплинговских зверей на водопое в период засухи.
Конечно, Торжок – не средоточие медицинской мысли в России, а уголовно-исполнительная система – не центр притяжения квалифицированного медицинского персонала. Не будучи специалистом, не могу судить об уровне врачей в Торжокской больнице УИН, может быть, он и не ниже, чем у городских коллег, но заскорузлые руки и постоянная грязь под ногтями говорили, что главное занятие в их жизни – подсобное хозяйство. Небольшие, хоть и офицерские, оклады, патриархальный уклад маленького провинциального городка не оставляли им другого. Не думаю, что по вечерам они знакомились в библиотеке с новейшими достижениями медицины в специализированных журналах, – им нужно было поливать огород и ухаживать за скотиной. Да и незачем это было: больные весьма непривередливы, ответственность за результаты лечения – минимальная, стимулов к повышению квалификации и самосовершенствованию нет. Звания, как и в армии, идут за выслугу лет.
Врач-психиатр как-то явился на работу в ботинках и брюках, испачканных навозом, источая соответствующий запах. В ответ на робкое предложение санитара почиститься или сменить одежду, мол, от вас, доктор, дерьмом попахивает, он недоуменно заявил:
– А что тут такого? Я торопился перед работой покормить корову, а обуви другой у меня нет!
Кто такой Федор Петрович Гааз никто из врачей, похоже, не знал, и, вторя зэкам, они тяжелобольных отправляли в Петербург «на газы», а не в больницу имени Гааза. Удивительно, но и в Большой советской энциклопедии для него не нашлось места. Наказ Федора Петровича «Спешите делать добро!», обращенный не только и не столько к уголовникам, которых он лечил всю жизнь, оказался в советские времена невостребованным.
Специалистов не хватает. На мою просьбу сделать УЗИ врач ответил:
– Не можем, Валентин Иванович, оборудование есть, но проводить исследование некому. Был специалист, но он недавно уволился.
Примерно так же обстояли дела и с оборудованием для снятия кардиограммы. Компьютерная система, подключенная к велотренажеру, простаивала, а применялся портативный скрипящий кардиограф. Компьютер же лишь иногда использовался для игр – желающих и умеющих поиграть было тоже очень немного. Стоматологический кабинет, оборудованный допотопным креслом без турбины, находился в ремонте более полугода.
Об общем убого-провинциальном уровне больницы свидетельствовала вывешенная в вестибюле традиционная «Схема эвакуации в случае пожара». На ней крупными буквами было обозначено: «лаболатория», «колидор», «херургическое отделение», она была утверждена и начальником больницы, и начальником оперативной части, мимо нее ежедневно проходили все врачи. И для всех написанное было нормой.
Так или иначе, но для осужденных в Тверской области эта больница – единственная возможность получить медицинскую помощь. После нескольких лет тюрьмы и лагерей вряд ли найдется хоть один человек, в ней не нуждающийся.
Одновременно здесь находится около 150 человек, иногда чуть больше. На четырех этажах небольшого здания, построенного в конце 80-х для лечебно-трудового профилактория пациентами-алкоголиками и с соответствующим качеством, расположены четыре отделения – терапевтическое, хирургическое, психоневрологическое и инфекционное. Здесь же расположены и лаборатории, специализированные кабинеты. В другом, двухэтажном, здании, выходящим фасадом в город, находится администрация. Территория между ними площадью соток в 30 используется под огород. Вот и вся больница.
В течение трех недель мне лечили болезнь желудка и другие недуги, по возможности сделали анализы. В Москве при отправке в колонию, видимо, было принято решение сначала подлечить меня, не усугублять запущенные в «Лефортово» болезни. Минюст, как можно полагать, не хотел брать на себя ответственность за последствия упорного нежелания ФСБ оказывать медицинскую помощь своим подопечным.
При поступлении в больницу я весил всего 57 килограммов. Похоже, состояние мое было таково, что врачи не решились отпустить меня от себя далеко. Еще во время лечения мне предложили остаться в больнице в отряде хозяйственного обслуживания. Разумеется, решение принимается не врачами, а оперативным отделом, который и в больнице, как и в любом другом исправительном учреждении, играет первую скрипку, но и у оперативников не было возражений на сей счет. Более того, они подобрали мне и соответствующую работу – хлеборезом. Я дал согласие и с 3 апреля стал рабочим кухни.
В мои обязанности входила резка хлеба на ежедневные пайки для примерно 150 больных и 30 человек хозобслуги, а также их раздача. Каждому – около двух третей буханки, приблизительно 120 взмахов ножом в день. Работа несложная и нетрудная, хотя поначалу я и ее не мог проделать без перерыва. Когда окреп, выполнял за полчаса. Само собой разумеется, на мне лежала и обязанность поддерживать чистоту и порядок в маленькой комнатке, где хранился и резался хлеб, – хлебном цехе, разгрузка продуктов, привозимых через день со склада на кухню. Но это тоже не занимало много времени.
Чем же я занимался в остальное время? Без дела болтаться целыми днями я не мог. Это противно моей натуре, этим я был сыт по горло после трех с половиной лет на шконках «Лефортово» – безделье утомительнее любой работы.
Работа нашлась. Была весна на территории больницы специально выделенные для этого рабочие отряда хозобслуживания начали копать землю под общественный огород, и я по собственной инициативе решил заняться этим же на грядках, закрепленных за кухней. У администрации моя инициатива не вызвала возражений. Разошлись мы только в том, что можно, а что нельзя выращивать. Можно, оказывается, укроп, петрушку и огурцы с морковкой, но нельзя клубнику и горох. Учитывая, однако, что запрет был скорее формальным, мне без труда удалось его обойти. Я посадил и вырастил даже подсолнухи, на которые люблю смотреть, а администрация их «не замечала». Подсолнухи я каждый год сажал и у себя на участке в Подмосковье.
Огородом я занимался не для урожая – на кухне, да при постоянной поддержке родных, проблем с питанием не было, – мне нужно было восстановить себя физически. Огородничеством, регулярными прогулками и подтягиваниями на перекладине я в значительной степени этого добился. Осенью я уже вместе со всеми участвовал в многодневной и весьма нелегкой даже для молодых уборке картофеля на поле, выделенном колхозом для больницы.
На картошку нас вывозили под охраной автоматчиков и собак. В поле доставляли еду, в обеденный перерыв мы пекли картошку – создавалась иллюзия некоего пикника, что было важно для психологической разрядки в условиях монотонной жизни в замкнутом пространстве. Примечательно, что число охранников лишь незначительно уступало числу работающих.
В целом администрация вполне лояльно относилась к работающим в больнице заключенным, без ненужных мелочных придирок, на многие вещи смотрела сквозь пальцы. Видимо, сказывалась и общая больничная атмосфера, не могущая не вызвать у нормального человека сострадания, и то, что, как и все жители маленьких российских городков, где жизнь течет размеренно и неспешно, сотрудники администрации, на мой взгляд, отличались незлобивостью и приветливостью. Конечно, служба в пенитенциарной системе наложила на них отпечаток, но не изжила заложенного натурой изначально. Немногие из них пошли сюда работать по призванию, большинство скорее от безысходности.
– Где вы были до нас? Почему вы так плохо выглядите? – услышал я от одной женщины из администрации, когда приступил к работе. – Ничего, у нас вы придете в себя.
Это не исключало понимания, что перед ними заключенные, отбывающие наказание, но доброжелательная атмосфера значительно облегчала существование.
Как всегда, впрочем, были и откровенные хамы, наслаждающиеся властью над другими, но это скорее исключение. Например, молодой лейтенант – крайне неорганизованный, расхлябанный и весьма далекий от своих обязанностей воспитателя. Чему он мог научить своих подопечных, если кроме мата сам не знал ничего? Даже найти его на территории больницы было нелегко, а о чем-то толком договориться – тем более.
– Напрасно ты его ищешь, Иваныч, – говорил мне дежурный помощник начальника больницы. – Пока он не купит два колеса для своей машины, его никто не увидит.
Кстати, в специзоляторе в Москве был подобный «воспитатель». Думаю, что существующая в системе исполнения наказаний практика назначать на должность воспитателя начинающих сотрудников не оправдана, поскольку они сами зачастую нуждаются в воспитании.
Несмотря на то, что я вновь оказался в отряде самым старшим по возрасту, я, как мне кажется, легко освоился на новом месте и бесконфликтно провел здесь девять месяцев. Думается, что помогла природная и профессиональная общительность. С любым человеком можно договориться, если есть стремление. Хотя на первом этапе чуть было не допустил непростительный, по тамошним понятиям, промах, «дал косяка»: подошедшему к дверям кухни парню, попросившему ведро воды, я предложил зайти на мойку и налить самому. Он стал мяться и отнекиваться, и, недоумевая, я выполнил его просьбу. Потом от старожилов я узнал, что парень вел себя правильно, так как относился к «петухам», т. е. опущенным, которым категорически запрещен вход на кухню и которые вообще живут отдельно от остальных. Даже выпить из кружки, которой пользовался «петух», означает самому стать таковым. Трудно представить, что случилось бы, если бы парень зашел на кухню.
Разумеется, что все, кого это интересовало, знали статью, по которой я оказался в заключении, хотя в этом мире и не принято расспрашивать, кто за что сидит. Не только потому, что лагерный телеграф практически сбоев не дает. Здесь лучше, чем где-либо, знают, что такое отечественное судопроизводство, и соседу доверяют больше, чем тому, что написано в его приговоре. Статья и моя прежняя работа у окружающих вызывали любопытство и удивление – ни с кем подобным в своей жизни они раньше не сталкивались, но ни в коем случае не отторжение. Причем это касалось не только осужденных, но и представителей администрации.
Разделение отряда на «петухов» и остальных было, пожалуй, основным водоразделом в отряде, с которым, несмотря на солидный тюремный стаж, я ранее не сталкивался. Причем оно признавалось не только заключенными, но и администрацией. Если нужно было вскапывать контрольно-следовую полосу, то к этому привлекались только опущенные. На них возлагалась самая грязная и тяжелая работа: вывоз мусора, мытье туалетов, уход за тяжелобольными, и они воспринимали это как должное.
Коллектива как такового в отряде не было, что, говорят, вообще свойственно тюремно-лагерному сообществу. Каждый сам за себя. Все построено администрацией таким образом, чтобы каждый человек в отдельности и отряд в целом были прозрачны. Достигается это доносительством заключенных друг на друга. Практически у каждого есть «свой» опер или другой сотрудник администрации, кому носится информация. Лагерный фольклор утверждает, что путь к условно-досрочному освобождению лежит через оперотдел. Главное внимание уделяется больным – санитары не столько ухаживают за ними и занимаются уборкой, сколько снимают информацию со своих подопечных. Ее качеством и оценивается их работа. Но в поле зрения находятся и коллеги. Поскольку все об этом знают и не скрывают своего основного занятия, то интриги и недоверие к соседу – пожалуй, основная характеризующая отряд черта. И это поощряется администрацией, поскольку делает жизнь заключенных прозрачной и зачастую позволяет сотрудникам играть друг против друга при помощи своих осведомителей.
Меня к подобной деятельности привлечь даже не пытались. Думаю, это объясняется моей статьей, а также загадочной для многих профессией. Понятно, что никто откровенничать со мной не стал бы.
Опера использовали весьма примитивные «наживки» для стимулирования осведомителей. Они настолько задурили им головы, что один из санитаров однажды поделился со мной:
– Ты знаешь, мой «папка», – так между собой называют опера-куратора, – сказал мне, что после освобождения я, если захочу, смогу работать опером или в милиции, или в ФСБ. Но в ФСБ, он мне сказал, нужно знать иностранные языки и уметь работать на компьютере. Придется, наверное, работать в милиции.
Едва достигнув совершеннолетия, он на 13 лет сел за убийство. В больнице был уже около трех лет. Кроме нее и маленького городка в Тверской области ничего в жизни своей не видел. Имея образование в восемь классов, читал по слогам.
Надо сказать, что у подавляющего большинства заключенных образовательный уровень был таким же или еще ниже, да и сроки примерно такими же.
В отряде были настоящие специалисты – столяр, автомеханик, резчики по дереву. Они в основном занимались своим делом. Некоторые не в первый раз отбывали наказание в больнице. А один сантехник «мотал» здесь уже третий срок, а до того строил ее, будучи еще пациентом ЛТП.
Глядя, как сноровисто с раннего утра до позднего вечера практически за бесплатно работает, например, автомеханик, представлялось, что, трудись он так же на свободе, вряд ли бы он совершал преступления, а значит, никогда бы не оказался в тюрьме. Стимулом для напряженного труда было не только стремление заработать условно-досрочное освобождение, но и, я думаю, какая-то внутренняя потребность. А между тем это была уже не первая его ходка на зону. Виной всему водка. Провожая его домой на свободу, невесело шутили: если плохо сделал сейчас, то сам же будет и переделывать через год. Ремонтировал-то он машины сотрудников.
Я столкнулся и с человеком, который отказывался от досрочного освобождения, поскольку откровенно боялся, что на воле не сможет устроиться на работу, сорвется в привычное для своего села повальное пьянство и вновь окажется в тюрьме. Здесь же он обжился, был лучшим резчиком по дереву, регулярно ходил в спортзал качаться. Саша не обманулся в своих предчувствиях: он вышел в срок, а меньше чем через полгода оказался в Тверском изоляторе по обвинению в умышленном причинении тяжкого вреда здоровью, повлекшем смерть потерпевшего. Накаченные мышцы в сочетании с водкой оказали ему плохую услугу.
На кухне нас работало шесть человек – это был коллектив в коллективе, несколько обособленный и привилегированный в силу близости к продуктам питания и их распределению. Возглавлял его ветеран отряда Коля, москвич, как и я. Он же был нарядчиком всего отряда. За пять с лишним лет в больнице он освоился до такой степени, что порой казалось, что он вовсе не заключенный, а сотрудник. Так же его воспринимала и администрация, так же он вел себя, самостоятельно решая и улаживая многие вопросы. С ним мы вместе ели, спали в одной палате, пользовались одной комнатой отдыха при кухне и душевой.
Приятельские отношения сложились у меня еще с одним ветераном отряда, Костей, который провел в больнице около четырех лет. Про себя я называл его «чернобыльцем», поскольку в свое время он участвовал в ликвидации последствий аварии в Чернобыле и в свои неполные пятьдесят выглядел дедом. Так его и называли. Фермер из Торжка, он был главным моим консультантом в огородных делах. Интересно было с ним поговорить и о местных нравах, образе провинциальной жизни. В тюрьму, похоже, его, большого труженика и умельца, как и многих, привела водка.
Находясь в больнице, я впервые после длительного перерыва смог по-настоящему встретиться со своими родными. Жена и дочка трижды приезжали ко мне, и мы по три дня жили вместе в специально приспособленной для этого на территории больницы гостинице. Один раз свидание было поощрением мне за участие в ремонте кухни. Мы даже отпраздновали 13 сентября в Торжке день рождения Нади с безалкогольным шампанским. Этот день рождения и у меня, и у нее, наверное, навсегда останется в памяти. Парадокс нашей законодательной системы заключается в том, что в следственном изоляторе, когда человек арестован, но в соответствии с законом считается невиновным, ему такая возможность не предоставляется. Право на полноценную встречу с семьей он получает лишь после осуждения.
Еще когда меня оставляли в больнице, мне дали понять, чтобы я не рассчитывал на условно-досрочное освобождение, по крайней мере, в ближайшее время.
– Вы должны понять, что есть мощные силы, которые этого не хотят допустить, – говорил беседовавший со мной сотрудник. – Возможно, к этому вопросу можно будет вернуться через полгода после вашего пребывания здесь.
Я, разумеется, понимал, что это за силы, как понимал и то, что администрация больницы не будет ломать копья из-за меня. Тем более в провинции, где все руководители организаций и учреждений друг друга знают лично и зачастую дружат семьями.
Административная комиссия больницы, на которую меня вызвали на следующий день после зачисления в отряд хозобслуживания, вынесла решение: в условно-досрочном освобождении отказать ввиду «недостаточной изученности личности». Это было явно незаконно, подобного основания для отказа в УДО закон не предусматривает. Но, понимая, что решение фактически принималось не больничной администрацией и что я попал в совсем не худшие условия заключения, я сдался и не стал обжаловать решение комиссии. Интересно только, что в связи с обращением моей жены Генеральная прокуратура признала его вполне обоснованным.
Возвращаясь к вопросу об условно-досрочном освобождении через полгода, я, прежде чем писать официальное заявление, решил поговорить с начальником больницы Алексеем Алексеевичем Буровым. Благо он достаточно часто заглядывал на кухню и в комнату отдыха ее персонала. И получил от него «добро».
Трудно сказать, чем руководствовался Буров, давая согласие на благожелательное рассмотрение моего заявления. Но думаю, что не последнюю роль в этом сыграли обращения к нему и к начальнику Тверского УИНа депутата Госдумы от фракции «Яблоко» С.С. Митрохина, исполнительного директора Общероссийского общественного движения «За права человека» Л.А. Пономарева, президента автономной некоммерческой организации «Экология и права человека» Э.И. Черного и некоторых других правозащитных организаций с просьбой представить меня на условно-досрочное освобождение. В его практике такие ходатайства наверняка поступили впервые.
Подав заявление, я стал ждать созыва административной комиссии. До конца срока оставалось всего около двух месяцев, но для меня, как и для любого в заключении, это был огромный срок, безумно хотелось как можно быстрее, хоть на один день, оставить все позади, вернуться к нормальной жизни. После разговора с начальником казалось, что я скоро буду дома, что на этот раз невозможно будет найти какой-либо предлог для отказа. Знал я и о ходатайстве о моем условно-досрочном освобождении перед Минюстом России исполнительного директора Международной Хельсинкской федерации Аарона Роудса, которое, думалось, невозможно оставить без внимания. Но я ошибался и вскоре в этом убедился.
Дней через десять утром я проснулся от включенного в палате света и укоризненных слов помощника дежурного офицера по больнице, поднявшегося аж с первого на третий этаж, что, мол, уже десять минут седьмого, а вы еще в кровати. Это нарушение режима, так как подъем ровно в шесть. Оглянувшись по сторонам, я увидел, что другие три кровати почему-то пусты. Контролер отделения бродил по коридору. Около десяти часов утра в этот день я уже расписался в постановлении Бурова о выговоре за нарушение режима.
Я не случайно назвал помещение, где мы спали с Колей и еще двумя санитарами психоневрологического отделения, палатой, поскольку оно и было таковой. Все остальные рабочие отряда за исключением санитаров отделений жили в общежитии. Никогда прежде никто не следил за нашим подъемом, и мы регулировали его сами, рассчитывая чтобы не опоздать на утреннюю проверку в восемь часов и желательно позавтракать до нее. Ни у меня, ни у Коли рано утром на кухне работы не было. В этом и был смысл отдельной палаты. В лучшем случае контролер отделения расталкивал кого-нибудь из заспавшихся санитаров, поскольку у них работа в отделении была всегда и потому, что контроль за соблюдением режима входит в его обязанности. Но в этот день у всех моих коллег по палате, видимо, была бессонница, и они встали вовремя. В тюрьме каждый за себя: перед ними еще были годы заключения. Контролер же по каким-то причинам запамятовал о своих прямых обязанностях.
Собравшаяся через несколько дней административная комиссия отказала мне в представлении на условно-досрочное освобождение, мотивировав свое решение выговором. «Мощные силы» победили и депутатское ходатайство, и порыв пойти ему навстречу, да и просто слово офицера, данное мне начальником больницы.
Не вызывает сомнения, что «нарушение режима» было искусственно организовано. Почему, например, бездействовал контролер отделения, который призван в первую очередь следить за дисциплиной, в том числе и за временем подъема? Ведь не предполагается же, что у каждого заключенного должен быть свой будильник? Собственно, это и не скрывалось. Впоследствии мне не раз об этом с сочувствием говорили многие сотрудники администрации, да и в палате мы продолжали жить в прежнем режиме без каких-либо к нам претензий.
10 декабря, за 20 дней до окончания срока, Каринна Акоповна Москаленко направила заявление непосредственно в городской суд Торжка с ходатайством рассмотреть вопрос о применении ко мне условно-досрочного освобождения. Принятое накануне постановление Конституционного суда позволяло это делать, минуя администрацию места заключения. Но и независимый суд, как всегда, оказался бессилен перед «принципиальным» нажимом – заявление осталось не рассмотренным. В качестве анекдота можно лишь сказать, что судья вспомнила об этом заявлении лишь 3 января 2003 года, после моего освобождения, информировав Каринну Акоповну о готовности его рассмотреть. Это было издевательски своевременно.
Мой срок заключения истекал 3 января 2003 года. Но это был выходной, и поэтому меня освободили в последний рабочий день – 31 декабря 2002 года, накануне Нового года, который я встречал уже дома, в кругу родных и друзей.
Трудно, практически невозможно описать чувства, которые испытывает человек, покидая тюрьму и возвращаясь домой. Это гамма переполняющих эмоций радости от обретения свободы и горечи от безвозвратно ушедшего в незаслуженном заключении времени. Это надежда на возвращение к прошлой жизни и понимание, что этого никогда не удастся. Это неуверенное ожидание того, как тебя встретят окружающие, и необходимость приспосабливаться к своему новому качеству в обществе. Это, наконец, тревога о том, что тебя ждет завтра. И над всем этим стоит всепоглощающее стремление быстрее оказаться дома.
Вот как я написал о возвращении домой в интервью американской правозащитной организации Digital Freedom Network (в переводе на русский):
«Ничто в мире никогда не может сравниться с неповторимым чувством человека, оказавшегося дома. Это умиротворенность в сердце, радость в глазах и уверенность в мыслях. По-английски вы говорите: „Мой дом – моя крепость“. По-русски мы говорим почти то же самое по смыслу: „Дома и стены помогают“. Это втройне правильно, когда ты возвращаешься из враждебной атмосферы тюрьмы, в окружение родных стен, к людям, которых ты любишь и которые любят тебя.
Моя первая встреча с домом была на ступеньках тюрьмы, из которой меня освободили. Моя жена Наталия и дочь Надежда приехали в Торжок, чтобы отвезти меня домой. В тот момент, когда я их обнял, я понял, что дома. Для меня дом – это не место, где я просто сплю и храню свои вещи, а место, где я могу наслаждаться любовью и радоваться жизни. Большой или маленький, богатый или бедный – это родная обитель.
В Москве я пересек порог своей квартиры на девятом этаже 16-этажного дома и без остановки прошелся по комнатам с тем, чтобы все мои пять чувств смогли ощутить атмосферу, присущую только моему дому. Я ничего не забыл, но я хотел быть уверенным, что моя память не подводит меня.
Через несколько часов после нашего приезда домой мы трое – Наталия, Надежда и я – сидели за праздничным новогодним столом. К сожалению, у нас не было той радости, которая царила за столом в прежние годы, поскольку мы не могли избежать разговоров о том, что нас разделило четыре с половиной года назад».
Новый год стал хорошим фоном освобождению, но праздничная атмосфера не создавала настоящего веселья. Для меня он не был долгожданным праздником после бесконечных будней, когда можно расслабиться. В голове все время крутилась мысль: что я буду делать, когда праздники кончатся, и Наталия с Надей уйдут на работу. Раньше все было иначе: я работал, жена вела домашнее хозяйство, дочка училась. И это был вопрос не одного дня, а всей перспективы.
Не чувствовалось веселья и у моих близких. Они тоже жили в другом измерении, чем четыре с половиной года назад. Родные, несомненно, были искренне рады моему возвращению домой, но многолетняя издерганность заботой обо мне, усталость и ежедневная борьба за существование, вызванная хроническим безденежьем, привели к постоянному внутреннему напряжению. К сожалению, могучая поддержка меня и моей семьи со стороны правозащитных организаций, самих зависящих от спонсоров, только однажды имела материальное выражение. Большое спасибо за это Московской Хельсинкской группе и лично Людмиле Михайловне Алексеевой.
На улицу я самостоятельно выходить боялся, поскольку в новом российском паспорте, который я получил в Торжке, отсутствовала регистрация, и я легко мог оказаться в «обезьяннике» ближайшего отделения милиции в случае проверки документов. Да и чувствовал себя один весьма неуверенно, нужно было вновь привыкать к шуму и суете городской толпы, толкотне в общественном транспорте, хаосу автомобильного движения, учиться понимать, что такое «дешево» и «дорого». В конце концов, нужно было привыкнуть, выходя, запирать за собой двери квартиры. В течение четырех с половиной лет замки запирали за мной другие.
Не придавало внутреннего спокойствия и уверенности понимание того, что освобождение из заключения отнюдь не избавило меня и мою семью от опеки ФСБ и других правоохранительных органов. Эта «опека», учитывая наше твердое намерение выступить в моем деле при поддержке правозащитников уже в качестве истцов, могла принять самые неожиданные формы, дабы укротить мою строптивость. Уж если меня не оставляли без дополнительного пристального внимания в заключении, то на свободе к этому вообще нет никаких ограничений.
Поэтому в первый же рабочий день, 4 января 2003 года, я счел необходимым опубликовать в Интернет-портале «Права человека» следующее заявление:
Учитывая очевидное стремление определенных кругов воспрепятствовать моей реабилитации, а также крайнюю неразборчивость этих кругов в использовании средств и методов работы, хотелось бы заявить, что у меня нет заболеваний, могущих привести к скоропостижному летальному исходу.
У меня и у членов моей семьи также нет личных врагов, могущих желать или предпринимать какие-то действия с целью моего или их устранения.
Никто из нас никогда в жизни не держал в руках наркотические средства и не хранил их, равно как и оружие и боеприпасы, и их «обнаружение» у нас не может не быть преднамеренной провокацией.
Мы всегда были и остаемся правопослушными гражданами.
Это было, конечно, слабой, но хоть какой-то гарантией от возможного произвола и предупреждением от правозащитников особо ретивым служителям власти, что я и моя семья находимся под их покровительством.
Нужно было в первую очередь «легализовать» свое пребывание в Москве. Для этого, как мне казалось, достаточно было только восстановить штамп о регистрации в новом паспорте. Но, обратившись с этой просьбой в жилконтору, я с удивлением узнал, что уже год как меня выписали из моей собственной квартиры. Об этом не знали и мои родные.
По существу мне нужно было регистрироваться вновь, как если бы я и не жил никогда в квартире, принадлежащей мне на правах собственности. И тут я узнал, что такое «уведомительный» порядок регистрации в Москве.
Мне необходимо было собрать кучу документов. От жены потребовалось написать заявление с просьбой меня зарегистрировать, на котором дочка приписала, что не возражает против моего проживания в квартире. Но главное, я должен был встать под административный надзор в районном отделении милиции. Как мне разъяснили в отделе надзора, он предусматривает, в частности, что в течение трех лет я обязан раз в три месяца являться в РОВД для бесед по профилактике уголовных правонарушений, информировать обо всех выездах из Москвы, сообщать о месте работы. От меня потребовали копию приговора, фотографии и справку об освобождении, сняли сведения о внешних данных, объяснив, что все это делается на основании приказа № 065 МВД СССР от 1987 года, но сам приказ почитать не дали, так как он имеет гриф «Для служебного пользования». Получается, что российская милиция действует по закрытым приказам Советского Союза! В российских правоохранительных органах сохранился не только советский менталитет, но и советские приказы!
Кроме того, мне велели встать на учет в отделе уголовного розыска ОВД «Строгино». Сотрудник этого отдела И.С. Нестеров потребовал от меня фотографии, копии приговора и справки об освобождении, а на мой вопрос, на каком основании меня ставят на учет, ответил, что если я буду «возникать», то у меня еще снимут отпечатки пальцев. Мои жалобы, предупредил он, лишь осложнят мне жизнь.
Только после того, как я прошел эти два кабинета, получив визу их сотрудников, начальник паспортного стола поставил на моем заявлении свою заключительную визу, и я, приложив еще по одной копии приговора и справки об освобождении, смог отнести документы в РЭУ на регистрацию.
Таким образом, декларируемый «уведомительный» порядок восстановления регистрации в собственной квартире потребовал у меня представления в милицию заявления моих родственников об их согласии на это, выписки из домовой книги, финансового лицевого счета, копии свидетельства о браке, трех копий справки об освобождении, трех копий приговора и трех фотографий, постановки под административный надзор и учет в отделе уголовного розыска.
Из этого ясно, наверное, откуда в нашей стране появляются бомжи, и почему человек, однажды совершивший правонарушение, зачастую не выходит из тюрьмы всю жизнь. Далеко не у всех в семье безоблачные отношения, чтобы родственники ходатайствовали о восстановлении регистрации бывшего зэка, далеко не у всех в порядке финансовый лицевой счет и есть откуда взять деньги на снятие многочисленных копий и фотографирование.
Такие действия милиции нельзя расценить иначе как произвол, как нарушение моих гражданских прав и продолжение творимого в отношении меня беззакония91. Еще в 1995 году Конституционный суд отменил положение статьи Жилищного кодекса, которая позволяла выписывать из квартиры осужденных к лишению свободы. А действия милиции по секретным инструкциям советского времени вообще выходили за все рамки допустимого.
Мне не оставалось ничего другого, как подать жалобу в Хорошевский межмуниципальный суд на действия должностных лиц, т. е. начальника ОВД «Строгино» и начальника паспортного стола. В связи с регистрацией и постановкой под административный надзор и на учет в уголовном розыске я жаловался на нарушение права на свободу передвижения и выбора места жительства, на уважение частной и семейной жизни, на то, что на меня возложили обязанности соблюдать требования, предписанные административным надзором, являющиеся дополнительным наказанием, не предусмотренным ни приговором, ни законодательством. Соответственно, я просил признать действия начальника ОВД и начальника паспортного стола незаконными и устранить допущенные в отношения меня нарушения прав и свобод.
Весь путь по кабинетам ОВД «Строгино» я прошел вместе с женой, она присутствовала при беседах с сотрудниками и принимала в них участие. Я подчеркиваю этот факт потому, что, получив регистрацию, 14 января направил запрос начальнику ОВД с просьбой разъяснить, почему моя регистрация по месту жительства была обусловлена не предусмотренными законом требованиями, и на каком основании я был поставлен под административный надзор и на учет в отделе уголовного розыска.
Несколько месяцев начальник ОВД раздумывал над ответом и, видимо, думал бы над ним и по сей день. Но между тем в суд поступила моя жалоба, в которой, в частности, отмечалось, что ОВД не отвечает на мою просьбу разъяснить юридическую основу своих действий. 18 мартом датирована моя жалоба, а 5 мая я, наконец, получил ответ из ОВД. Оказывается, как лаконично писал начальник паспортного стола, я поставлен не под административный надзор, а всего лишь на профилактический учет как лицо ранее судимое. Таким образом милиция взялась бороться с возможным рецидивом: а вдруг мне еще раз захочется «пошпионить»? Все остальное он проигнорировал. Иначе говоря, мы с женой якобы придумали всю эту историю с регистрацией, и все мои вопросы безосновательны и надуманны.
Показательно, что на первом же судебном заседании по моей жалобе, на которое представитель ОВД «Строгино», конечно же, не явился, судья потребовала у меня письменной справки, подтверждающей, что я стою под административным надзором, которой, разумеется, у меня не было и не могло быть. Тогда она постановила запросить к следующему заседанию такую справку в ОВД. Понятно, какой ожидался ответ, как понятно, что и в этом случае суд действовал абсолютно «независимо», на этот раз от ОВД.
Показательными являются, на мой взгляд, и мои телефонные беседы с сотрудницей ОВД О.А. Афониной, непосредственно занимавшейся постановкой меня под административный надзор и давшей мне свой телефонный номер с требованием периодически звонить и информировать о себе. Как законопослушный гражданин, я позвонил ровно через три месяца после нашей первой встречи с просьбой назначить время для профилактической беседы со мной. Она ответила, что пока в ней нет необходимости и что, когда будет нужно, меня вызовут.
Второй раз я ей позвонил в начале июня, после получения ответа из ОВД на свой запрос и первого судебного заседания по моей жалобе. Я звонил из редакции одной из московских газет, чтобы не один я знал о содержании разговора. На сей раз из ее путаных объяснений следовало, что я лишь «формально подпадал под административный надзор», а на самом деле он якобы не устанавливался, «больше месяца назад приказ по МВД от 1987 года отменен» и мне нет необходимости являться каждые три месяца в ОВД, так как «меры значительно смягчились», а объяснения о надзоре, выданные под расписку, ничего не значат, они отбираются и сейчас.
Все было, таким образом, скорректировано под единую линию, хотя абсолютно не ясно, что значит «формально подпадал под надзор», но фактически он установлен не был. Это что, милосердное нарушение ради меня закона и собственной инструкции? А почему если не было надзора, то нужно было являться в ОВД каждые три месяца и зачем строгие предписания на этот счет и по другим вопросам в объяснении? Такие нестыковки вряд ли могут вызвать у кого-либо сомнения в причинах их появления. Тем более что Управление делами МВД еще в феврале 2003 года сообщило на запрос депутата Госдумы, что приказ МВД СССР от 5 марта 1987 года № 065 «признан утратившим силу». Он вообще не мог иметь силу в России, так как не был опубликован для всеобщего сведения. Не подготовили Ольгу Александровну должным образом к разговору о приказе, потому она и сказала, что он отменен всего лишь «больше месяца назад».
Суд, разумеется, оставил мою жалобу без удовлетворения. Впервые я написал эту фразу еще летом 2002 года, задолго до его окончания, поскольку был уверен в таком исходе: власть у нас никогда не бывают неправой, и все ее ветви действуют заодно. Но считаю, что я выиграл суд в главном: трехлетний административный надзор – для кого-то формальный, а для меня реальный – с меня так или иначе сняли.
Суд длился более девяти месяцев, поскольку представители Строгинского ОВД под разными предлогами уклонялись от явки на слушания. И судья Жедачевская благосклонно регулярно переносила заседания, забывая о своих же определениях: «Обязать…», «Обеспечить принудительный привод…». В отношении сотрудников отдела внутренних дел эти слова звучат так же, как уговоры расшалившегося ребенка обожающей его матерью. Свидетели – сотрудники ОВД – так и не явились в суд, а запрошенные судом в ОВД документы не были представлены.
Судью вполне удовлетворила ахинея, которую на заседании несли представитель ОВД и начальник паспортного стола. После этого она и вынесла решение.
– Скажите, – спрашивал у меня представитель ОВД, – вас били в ОВД или надевали на вас наручники?
– Нет, – честно отвечал я.
– Ну вот. А вы говорите, что кто-то вас заставлял ходить по каким-то кабинетам, приносить копии приговора и свои фотографии, подписывать какие-то объяснения и собирать визы. Кто же вас заставлял? И как, если вас не били и вообще не применяли насилие? Вы, значит, сами это делали, по своей инициативе.
– Да зачем мне все это нужно?! У меня иначе не брали документы на прописку! И у вас в ОВД, и в паспортном столе висят объявления о том, что перед сдачей документов необходимо побывать в кабинетах 76 и 25, где получить визу, которую ставили после постановки под административный надзор!
– Не может быть, чтобы не брали документы. Ну, а что касается всяких там объявлений, то мало ли, что на заборах написано… Зачем на это обращать внимание? Милиция не занимается регистрацией по месту жительства, это работа ДЭЗов. В милиции лишь ставят штамп в паспорт.
– Конечно, – вторил представителю ОВД начальник паспортного стола, – я бы у вас принял и так документы на прописку, но раз уж вы принесли копии приговора, фотографии, то я их взял. А визы наших сотрудников на вашем заявлении мне абсолютно были не нужны, но они не испортили документ. Потому я взял его.
Судье показалось убедительным, что кто-то по собственному желанию бродит по кабинетам ОВД, раздает какие-то документы, просит что-то подписать, а сотрудники, чтобы не огорчать человека, все берут, подписывают в нужном месте и развлекают его беседой. Блаженный либо этот человек вместе с сотрудниками милиции, либо судья, поверившая этому.
Скрытый надзор меня мало интересует и беспокоит. Как и прежде, мне нечего скрывать. Если спецслужбам не на что больше тратить деньги и у них нет других забот, то пусть занимаются этим. Я, правда, никогда не читал и не слышал, что когда-то в истории был рецидив государственной измены или шпионажа, если даже встать на формальную точку зрения о моем статусе. Только смешно смотреть на «бесцельно скучающих» в машинах около моего дома мальчиков, отворачивающихся от меня и куда-то уезжающих при моем появлении.
Надоели и бесконечные проблемы с компьютерной почтой и домашним телефоном. Почта зачастую уходит в никуда или не поступает, в телефоне все время что-то шуршит и булькает, вызывая неудобства и недоуменные вопросы приятелей. Пусть бы уж делалось все действительно скрытно и без помех, а то до сих пор, поднимая телефонную трубку, приходится по нескольку раз в неделю слушать механический голос о том, что «проводится проверка автоматизированной системы оповещения личного состава. Просьба зафиксировать время». Вряд ли таким оповещением занимается районная пожарная команда, зачислив меня в добровольные помощники.
Хотелось бы большего профессионализма и в области контроля за почтовой связью. Ведь невозможно разумно объяснить Европейскому суду, почему заказное письмо из Москвы доходит до Страсбурга через полтора месяца. Неужели нельзя снять копию и изучать потом письмо хоть годами?
Наряду с восстановлением регистрации и вынужденным сутяжничеством занимался я и трудоустройством. Подготовив резюме на русском и английском языках, я разослал их примерно в 50 специализированных агентств, занимающихся подбором кадров для организаций. Разумеется, всех своих друзей и знакомых я также озадачил просьбой о помощи в трудоустройстве. Регулярно изучал соответствующие издания и делал заявки.
Проходили недели, однако никаких предложений не поступало. Собственно, их нет и по сей день. Несколько собеседований, состоявшихся по рекомендации знакомых, окончились неопределенным обещанием «подумать». Какому предпринимателю нужен предпенсионного возраста человек с неясным прошлым?
И я решил обратиться в районный департамент занятости. Здесь меня ждал не меньший сюрприз. Тщательно изучив и занеся в компьютер данные моих дипломов и трудовой книжки, инспектор предложила мне на выбор две вакансии: гардеробщика с окладом 1100 руб. и грузчика на радиозаводе с зарплатой до 6000 руб. Это меня ошарашило, но мне разъяснили, что после почти пятилетнего перерыва в стаже я считаюсь человеком, утратившим специальность, и могу рассчитывать только на неквалифицированную работу. И вообще, время, мол, такое сложное, что на хорошее надеяться не следует. Если я не могу работать грузчиком, то мне следует принести соответствующую медицинскую справку, сам по себе возраст для этого не помеха. Зачем только было засорять базу данных департамента переписыванием моих дипломов? Для отчетности?
Время действительно сложное, особенно для меня, но я решил, что все-таки буду искать устраивающую меня работу. Работать можно по двум причинам: ради денег или ради удовольствия. Жизненный успех, на мой взгляд – это когда работаешь с удовольствием на хорошо оплачиваемой должности. Предложенное мне не сулит ни того, ни другого. Пока же перебьюсь случайными заработками – не так уж безнадежно я утратил свои знания, буду заниматься своими делами и своим «делом». Жена и дочка меня поддержали.
Так и живу.
В конце всякого изложения положено делать выводы. Какие выводы могу сделать я сейчас? Думаю, что для них время еще не настало, так как не считаю мою историю законченной. К сожалению, судебная машина крутится настолько медленно, что нужно быть черепахой и жить не менее трехсот лет, чтобы дождаться завершения ее работы. Я уж и не говорю, что машина эта чрезвычайно прожорлива и требует массу денег и сил от попавших в ее жернова или желающих ею воспользоваться.
С 1 ноября 2000 года моя жалоба зарегистрирована в Европейском суде по правам человека. С 5 мая 1998 года Российская Федерация находится в юрисдикции этого суда, что означает возможность для каждого гражданина страны подавать индивидуальные жалобы на Россию по поводу нарушений прав, гарантированных Европейской конвенцией о защите прав человека и основных свобод.
В свою очередь российские суды, как и суды любой другой страны-члена Совета Европы, обязаны наряду с нормами внутреннего уголовно-процессуального законодательства руководствоваться положениями Европейской конвенции, так как, согласно статье 15 части. 4 Конституции РФ, «нормы международного права и международные договоры Российской Федерации являются составной частью ее правовой системы». Более того, если эти нормы вступают в противоречие с внутренним законодательством, «то применяются правила международного договора».
Обращение в Страсбург, равно как и сутяжничество вообще – не мой выбор. Просто у меня нет другого пути для того, чтобы добиться справедливости. Ведь, по мнению Верховного суда России, рассмотревшего кассационные жалобы на приговор Мосгорсуда, «ни органами следствия, ни судом не допущено каких-либо нарушений уголовно-процессуального закона, норм Конституции РФ и международного права, в частности Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод».
Известный правозащитник Сергей Ковалев – мой подельник, как он себя однажды назвал – расценил решение Верховного суда как «серьезный удар по престижу страны». Еще большим позором для России, по его мнению, станет рассмотрение дела в Страсбурге92. Посмотрим, к какому выводу придут международные судьи. Так ли безупречна наша судебно-правовая система, какой она себя считает? Из выступлений нашей прокуратуры на международной арене следует, что российские представления о законности зачастую противоположны общепризнанным.
На что я жалуюсь? По большому счету записки эти и есть моя развернутая жалоба. Прочтя их и сопоставив с положениями Европейской конвенции, квалифицированный юрист сможет сделать надлежащие выводы. Если все суммировать, то в тезисном изложении получится следующая картина.
Статья 3 «Запрещение пыток.
Никто не должен подвергаться ни пыткам, ни бесчеловечному или унижающему достоинство обращению или наказанию.
Обстоятельства задержания; условия транспортировки в суд и условия содержания в здании суда в бетонном «стакане»; уровень медицинского обслуживания во время предварительного заключения и отказ властей разрешить медицинский осмотр независимыми экспертами; условия ознакомления с протоколом судебного заседания; видеозапись в «Лефортово» и использование высокочастотной аппаратуры в зале суда; шантаж со стороны следствия в отношении детей; заключение в следственном изоляторе, принадлежащем ФСБ, а не министерству юстиции.
Статья 5 параграф 1 пункт (с), а также параграфы 2, 3 и 4 «Право на свободу и личную неприкосновенность.
1. Каждый имеет право на свободу и личную неприкосновенность. Никто не может быть лишен свободы иначе как в следующих случаях и в порядке, установленном законом: …с) законное задержание или заключение под стражу лица, произведенное с тем, чтобы оно предстало перед компетентным органом по обоснованному подозрению в совершении правонарушения или в случае, когда имеются достаточные основания полагать, что необходимо предотвратить совершение им правонарушения или помешать ему скрыться после его совершения…
2. Каждому арестованному незамедлительно сообщаются… причины его ареста и любое предъявленное ему обвинение;
3. Каждый задержанный или заключенный под стражу… незамедлительно доставляется к судье или к иному должностному лицу, наделенному, согласно закону, судебной властью, и имеет право на судебное разбирательство в течение разумного срока или на освобождение до суда…»
У следствия не было оснований предполагать, что я от него скроюсь; допрос меня как подозреваемого проводился до разъяснения причин подозрения; о содержании обвинения мне было сообщено лишь спустя десять дней после ареста, когда оно было предъявлено официально; я не был доставлен к прокурору, санкционировавшему арест; длительность содержания под стражей и неспособность судов незамедлительно рассмотреть ходатайства об освобождении, некоторые из которых были рассмотрены уже после осуждения; отклонение судами ходатайств об изменении меры пресечения на не связанную с содержанием под стражей.
Статья 6 параграф 1 «Право на справедливое судебное разбирательство.
1. Каждый… имеет право на справедливое и публичное разбирательство дела в разумный срок независимым и беспристрастным судом, созданным на основании закона».
Суд принял недопустимые доказательства, в частности документы на корейском языке и показания некоторых свидетелей, сделанные в ходе предварительного следствия; отсутствие возможности задать вопросы свидетелям, которых суд не вызывал, но чьи показания оглашались; чрезмерная длительность судебного разбирательства; суд первой инстанции состоял из специально уполномоченных судей; в деле участвовал военный, а не гражданский прокурор; закрытый характер суда; отказ рассмотреть ходатайство о рассмотрении дела судом присяжных.
Статья 6 параграф 2
«2. Каждый обвиняемый в совершении уголовного преступления считается невиновным до тех пор, пока его виновность не будет установлена законным порядком».
СМИ и официальные лица своими заявлениями нарушали презумпцию невиновности; увольнение из МИДа задолго до принятия судом решения о виновности.
Статья 6 параграф 3 пункт (a)
«3. Каждый обвиняемый в совершении уголовного преступления имеет как минимум следующие права:
a) быть незамедлительно и подробно уведомленным… о характере и основании предъявленного ему обвинения».
Отсутствие уведомления о характере и основании обвинения при задержании.
Статья 6 параграф 3 пункт (b)
«3. Каждый обвиняемый в совершении уголовного преступления имеет как минимум следующие права…
b) иметь достаточное время и возможности для подготовки своей защиты».
Не было достаточной возможности для подготовки защиты из-за отсутствия свободного доступа к обвинительному заключению; ознакомление с протоколом судебного заседания с рукой, пристегнутой наручником к ножке стола; условия содержания в «Лефортово» и транспортировки из изолятора в здание суда.
Статья 6 параграф 3 пункт (с)
«3. Каждый обвиняемый в совершении уголовного преступления имеет как минимум следующие права…
с) защищать себя лично или через посредство выбранного им самим защитника».
Навязывание следствием «своего» адвоката; отсутствие возможности без ограничений общаться с адвокатами; контроль за обменом документами по защите с адвокатами; отсутствие у адвокатов возможности свободно пользоваться их записями, сделанными в ходе судебных заседаний.
Статья 6 параграф 3 пункт (d)
«3. Каждый обвиняемый в совершении уголовного преступления имеет как минимум следующие права…
d) допрашивать показывающих против него свидетелей или иметь право на то, чтобы эти свидетели были допрошены, и иметь право на вызов и допрос свидетелей в его пользу».
Отклонение судом ходатайств о вызове в суд свидетелей, включая Чо Сон У, переводчика с корейского языка и экспертов, проводивших экспертизу степени секретности документов и сведений.
Статья 7 параграф 1 «Наказание исключительно на основании закона.
1. Никто не может быть осужден за совершение какого-либо деяния или за бездействие, которое, согласно действовавшему в момент его совершения национальному или международному праву, не являлось уголовным преступлением. Не может также налагаться наказание более тяжкое, нежели то, которое подлежало применению в момент совершения уголовного преступления».
В период предполагаемого совершения преступления отсутствовал соответствующий закону перечень секретной информации; экспертиза степени секретности документов и сведений является незаконной, поскольку проводилась на основании неопубликованных нормативных актов; статья 275 УК РФ действует с января 1997 года, в то время как преступление вменено с 1992 года.
Статья 8 «Право на уважение частной и семейной жизни.
1. Каждый имеет право на уважение его личной и семейной жизни, его жилища и его корреспонденции».
Ночной обыск квартиры с участием вооруженных людей; контроль и наблюдение за личной жизнью в 1992—1994 годах в Сеуле; контроль со стороны администрации следственного изолятора за обменом документами с адвокатами; отсутствие регулярных свиданий с родственниками во время нахождения под стражей; аннулирование регистрации по месту жительства в Москве; постановка под трехлетний административный надзор.
Статья 34 «Индивидуальные жалобы.
Суд может принимать жалобы от любого физического лица, любой неправительственной организации или любой группы частных лиц, которые утверждают, что являлись жертвами нарушения одной из Высоких Договаривающихся Сторон их прав, признанных настоящей Конвенцией или в Протоколах к ней. Высокие Договаривающиеся Стороны обязуются никоим образом не препятствовать эффективному осуществлению этого права».
Отказ Мосгорсуда с ноября 2000 по апрель 2001 года выдать жене доверенность для направления жалобы в Европейский суд по правам человека.
1 июля 2003 года Европейский суд непосредственно приступил к рассмотрению моей жалобы, задав правительству России множество вопросов в связи с конкретными нарушениями моих прав. Наступил так называемый этап коммуникации. Это для меня сейчас самое главное.
В своих ответах правительство, разумеется, отмело как несостоятельные все жалобы, сославшись, по существующей порочной традиции, на мнение тех же организаций и ведомств, на которых и направлены жалобы. Неужели предполагалось, что, прочтя вопросы и претензии Европейского суда, сотрудники ФСБ и Генпрокуратуры расплачутся и начнут срывать с себя погоны?
Мы прокомментировали ответы правительства.
На очереди рассмотрение жалобы в Европейский суд моей жены Наталии, суть которой заключается в том, что, конфисковав семейное имущество и наши общие деньги, власти нарушили ее имущественные права.
Так что выводы – впереди.