М. Хейфец
Три еврея и КГБ в довеске
(В. И. Соловьев «Три еврея, или утешение в слезах», роман с эпиграфами, М., изд. Захаров, 2002)
О Хейфеце как персонаже романа
- Миша, читали «роман с эпиграфами» Владимира Соловьева? Автор пишет про Вас...
- Читал. Лет двадцать назад, если не ошибаюсь. Он присылал рукопись в «22». Решительно не понравилось... Какие-то придумки, натужные. Я возражал против публикации...
- Но он так хорошо Вас вспоминает!
...Давняя рукопись питерского знакомца Володи Соловьева запомнилась неслучайно: автор сконструировал текст в рамках яркого, нестандартного сюжета. Вроде бы нормальный роман - с персонажами, фабулой, интригой, но главное действующее лицо носило имя и фамилию сочинителя – звалось Владимиром Соловьевым, персонаж в романе был женат на героине, имевшей имя и фамилию жены натурального Володи Соловьева и моей приятельницы, редакторши из «Авроры» Лены Клепиковой. Романный Соловьев, муж романной Лены Клепиковой, рассказывал в присланной в «22» рукописи, что в Ленинграде он служил осведомителем ГБ, что с ним резидент органов обсуждал поведение стукача из нашего же отделения Союза писателей, прозаика Валерия Воскобойникова. Кстати, Воскобойников был не только моим хорошим знакомым, но соседом по дому-кооперативу Союза писателей. По словам гебиста из романа, «он заложил нам Мишу Хейфеца»...
Интрига, повторяю, решительно не понравилась. Во-первых, в принципе неумным сюжетным ходом виделось, что в романе действует персонаж с фамилией автора, да еще в роли стукача. Во-вторых, нелепо придуманным казалось, будто резидент ГБ станет обсуждать с осведомителем поведение и поступки другого агента. Насколько мне их контора знакома, подобная откровенность противоречит элементарным приемам спецслужб. Я решил тогда, что Соловьев, услышав в Питере сенсационное сообщение о стукачестве нашего общего знакомца Валеры Воскобойникова (разоблаченного мною во время следствия), использовал сей шикарный поворот в романной интриге, но – сделал не слишком умело. И зачем ему понадобилось себя-то изображать стукачом? Для вящего интереса, что ли?
Через несколько лет, в «перестройку», дошел в Иерусалим лист ксерокса, снятый с писательской многотиражки «Ленинградский литератор». В нем я прочел «Открытое письмо писателя Валерия Воскобойникова «Мой ответ майору Соловьеву». Валера-то, оказывается, ознакомился с «романом с эпиграфами», был потрясен, возмущен и выдал в писательскую газетку собственный рассказ – «как на самом деле было». По его «признанию», он пал жертвой коварного стукача Соловьева, ибо, находясь в Швеции, в зарубежной писательской поездке, критик Володя Соловьев упросил спутника, прозаика Валеру, спрятать перед приходом на таможню его, Володин, порножурнал. Валера совершил это укрывательство порнухи исключительно ради дружбы с Соловьевым, но замысел (укрывание контрабанды) на поверку обернулся режиссерской задумкой органов. Гебисты задержали Валеру на таможне, запугали дурдомом, зашантажировали и... и завербовали. Так, по вине Соловьева, он, несчастный и запуганный, сделался сексотом. А теперь
подлец-друг его же и разоблачает! (В «Открытом письме» Валера особо оговорил, что, мол, «Мишу Хейфеца я не выдавал»...)Воскобойникову я, признаюсь, поверил. Во-первых, сама по себе постановка мизансцен, действительно, есть истинное увлечение людей из славных органов. Оперативники в принципе рождены для постановок и разыгрывания театральных спектаклей в жизни (в конце концов, кажется, Маркус Вольф, шеф разведки ГДР, высказался, что суть работы разведчика есть влезание кому-то в доверие и как следствие - предательство доверившегося тебе субъекта! Лучше не определишь суть этой профессии – что «разведчика», что «шпиона»). Валерин вариант дал, по крайней мере, внятное объяснение, почему в романе резидент мог обсуждать поведение сексота с другим осведомителем. Если Валеру вербовали с подачи Соловьева, тот изначально «находился в курсе» и таиться от него не имело смысла... Вариант Воскобойникова объяснял заодно, почему Соловьев сочинил столь странный сюжет. Если не хотел продолжать сотрудничество с ГБ после переезда в Америку, то самым умным шагом для разрыва с бывшими «хозяевами» как раз и было – написать роман, изобразив себя в роли персонажа-стукача. Сразу отрубалось секретное прошлое как повод для будущего шантажа со стороны «товарищей»! (Хотя признаюсь, занозой продолжало торчать: почему Воскобойников, признав, что он-таки стучал на приятелей, отрицает мелкую деталь - что заложил меня... Какая, в конце концов, ему разница, кого он предавал
, того или этого?)Выстроив, наконец, версию этого сюжета 70-х гг., я более к событиям не возвращался. Здешних поворотов хватало по макушку! Но, увы, «роман с эпиграфами» достал-таки меня в Иерусалиме. Книгу подарил друг... «Про тебя же пишут!» Сначала я отложил томик в сторону, но однажды открыл его... И зачитался, господа! Да так, что не мог от текста оторваться...
Оказалось, два десятилетия назад я читал другую рукопись. Того же автора, написанную на похожий сюжет, но другую! Та даже и называлась иначе - «Не плачь обо мне» (и была, как выяснилось, не «романом с эпиграфами», а «романом-эпизодом»)... К слову, впечатление о двух романах Соловьева совпало с мнением о них другого персонажа: «И. Б. (Иосиф Бродский – М. Х.), - пишет Соловьев, - был прав, признав «Роман с эпиграфами» и ругнув «Не плачь обо мне», хотя автору и было обидно» (стр. 332).
Новый роман «с эпиграфами» написан автором в форме огромного эссе. Судя по дате, он писался по свежим следам описанных событий, т. е. в августе-октябре 1975 года, еще в Союзе! И видится честным и психологически важным памятником эпохи, помогающим не только воссоздать события, происходившие некогда в СССР, но понять многое, что совершается нынче с Россией и с российской интеллигенцией, особливо с гуманитарной.
Текст жанрово определен автором как «роман». Не эссе, не мемуары... Соловьев сохранил, следовательно, право сочинять гипотезы, вставлять любые выдумки и, если надо, искажать истину. В романе все это дозволено законами жанра! Вот подвернувшийся пример. На процессе Марамзина романный персонаж «Миша Хейфец полностью отказался от показаний, которые давал на предварительном следствии по Володиному делу, предупредил присутствующих о том, что Валера Воскобойников – стукач и что он донес, в том числе на него, Хейфеца, и на Марамзина» (стр. 233). Я изображен героем, что, видимо, должно мне польстить. Но, увы, в жизни события происходили не так. Сразу оговариваю, в тексте не ложь, а именно продукт творческого воображения прозаика. На деле я не отказывался от показаний, данных на предварительном следствии (меня тут же, в зале суда, разоблачила бы судья – с особым удовольствием, как лжеца, обманывающего Высокий Суд!). Нечто похожее, видимо, почудилось ошеломленному зрителю (Соловьеву), я не отрицаю, но в реальности сказанное на следствии я, напротив, подтверждал. Ведь там я давал показания в пользу товарища, чего ж от них потом, на суде, отказываться!.. И никакой судья, конечно, не позволил бы мне разоблачить стукача в зале суда, уж техника-то затыкания рта по такому поводу у ГБ не могла не быть наработанной! (Я действительно передал на волю информацию про стукачество Воскобойникова, тут автора память не подводит, но сделал это раньше – на очной ставке в ходе следствия). Так что, сами видите, перед вами сочиненный сюжет, а не дневник событий... К слову, Соловьев нередко сам себе противоречит, определяя жанр своей работы. Иногда скажет: «Это не роман, а исповедь грешного сына века» (стр. 293), а иногда признает: «Этот роман – оборотень, я сам не знаю, какой коленце он выкинет на следующей странице» (стр. 115).
(Последняя ремарка в этом разделе. Сегодня мне видится, что Воскобойников, когда сочинял «Ответ майору Соловьеву», работал «не сам один», секретные постановщики спектакля дышали за его плечом, подсказывая ловкие ходы! Этим письмом они посылали городу и миру нужный сюжет, в котором сводили счеты с тем, кто порвал подневольные отношения с ленинградскими хозяевами... Воскобойников, думаю, отработал их задание еще один раз!)
* * *
Оговорю личные отношения с тогдашним ленинградским критиком, а ныне американским романистом и документалистом Владимиром Соловьевым.
«Когда я узнал про его арест, то никак не мог припомнить, о ком идет речь, и только увидев его на суде – узнал. Вот уж кто был невинен, как овечка, так это Миша - какой он преступник: наивный, восторженный, болтливый, он был похож на своих героев-народников, о которых писал книги и очерки. Он и на Володином суде, закончив свои ответы, потряс над головой кулаком и прокричал шепотом что-то навроде «
No passaran!». Это было глупо и трогательно» (стр. 232).Так вроде все и было! Соловьев, действительно, знал меня поверхностно и, верю, с трудом мог припомнить мою личность. Верю в то, что выглядел я в его глазах наивно-глуповатым (неслучайно симпатизировавший мне следователь КГБ Карабанов, пытаясь уберечь обвиняемого от наихудшего для него варианта, заметил со вздохом: «Вы, М. Р., не знаете практики!»). Однако преувеличивать мою наивность тоже не следует. Ведь «наивные, восторженные и болтливые герои-народники» были не придуманы в этом качестве царской полицией, а действительно являлись опаснейшими государственными преступниками! Их восторженность и говорливость (включая судебную) виделись подсудимым оружием революционной тактики, необходимым для расшатывания полицейского строя. И, к слову, испаноязычное «
No passaran» в тогдашнем контексте значило обдуманное подбадривание подельника: «Фашизм не пройдет, Володя Марамзин!».Соловьеву, кстати, не приходит в голову, что он мало меня знал именно потому, что я умышленно избегал его. Мне не думалось, что он как-то связан с органами, чего не было, того не было, но что критик-еврей мог обширно и беспрепятственно печататься повсюду, в Москве и Ленинграде, печататься просто
так, без покровительства, без тайной «могучей лапы», - вот в это я, немало тершийся в ленинградских и московских редакциях, поверить не мог. Грешил я почему-то на покровительство ему со стороны директора Пушкинского Дома – с ним Соловьева упорно связывали какие-то слухи в питерской среде. Из текста романа я теперь знаю, что в Пушкинском Доме Соловьев не «состоял», даже не ходил туда, но могу заверить – о связях его с влиятельным в литературе заведением «говорили»... Возможно, «крышу-покрывало» придумали ему чекисты, чтоб упрятать их тайное покровительство «полезному еврею-информатору», но я был убежден в его небескорыстной близости к начальству и старался не общаться, даже не читал его статей (о чем сегодня сожалею, человек он, несомненно, талантливый и интересный).2. Лирическое отступление - о России и совести
В чем мне видна историческая и социальная ценность соловьевского романа-свидетельства «Три еврея»?
С
XYIII века господствовала в Европе «прогрессивная», или, как теперь выражаются, «политкорректная» идея: мол, Россия есть государство европейское, народ российский, уж тем паче интеллигенция российская есть оригинальный продукт европейской, т. е. общехристианской цивилизации. Только деспотичный государственный и общественный строй империи, вся система управления талантливым народом и его великой интеллигенцией – держат тамошних людей в жутких оковах, связывая могучие потенциальные силы нации, мешая возможному развитию огромного края земли...Отсюда, кстати, проистекала давняя российская мечта о великой революции, которая разом превратит Россию в передовую державу мира!
Но сегодня, едва ли не впервые в истории, сию концепцию подвергли ревизии. Она стала предметом всеобщего скептицизма – за пределами России, но, кажется, в ней тоже... Народ российский, добившись в 90-е годы общеевропейских стандартов управления, позже в стихийном порыве стал их разрушать и охотно, с соблюдением демократических процедур, благословлять отступление в полицейский режим. На наших глазах возникает особая держава Третьего мира (говорят, мировые финансовые круги уже определяют российскую экономику не как «переходную», что они делали совсем недавно, а как «развивающуюся». Развиваться позволено сколь угодно долго
, неправда ли?!). Поймите правильно, это ни в коем случае не упрек в адрес народа России или даже ее властей, лишь констатация неприятного для меня самого факта... Все мы, включая меня, грешного человека, значимся теперь не слишком европейцами по фундаменту воспитания, по впитанной с детства культуре. Оговариваю: факт принадлежности какой-то страны или народа к Третьему миру вовсе не означает, что они в чем-то хуже европейцев. Они – другие, вот что верно. В конце концов, нет критериев, позволяющих определять, какие формы общественного правления лучше, а какие хуже... Каждый народ отыскивает нормы себе «по ноге»! Сегодняшние россияне, например, напоминают мне мексиканцев. Те после разрушительной, как в России, революции установили у себя строй, поразительно похожий (издали, конечно) на сегодняшнюю российскую систему. Была узаконена частная собственность, многопартийная система. Но реальная власть принадлежала одной партии, Институционно-революционной, и один раз в восемь, кажется, лет, партия сама себе и меняла президента – старый лидер находил преемника в рядах правящей же партии (дополнительный признак: народ Мексики ненавидел виновника своих бед – конечно, это были гринго-эксплуататоры)... А потом (как-то вдруг!) отдохнувшая от революционных потрясений Мексика привела к власти... оппозицию! Так что надежды на историческую эволюцию у россиян сохраняются.Подозреваю, что россиянам сравнение с мексиканцами покажется обидным. Почему? Потому что рядом с Россией живут народы, ни в чем русских не превосходящие (возможно, и уступающие им) - ни древностью, ни уровнем культуры, ни развитием науки, образования, медицины, ни вкладом в мировую цивилизацию. Поляки, венгры, словаки,
эстонцы, финны, литовцы, корейцы, японцы... Почему тех Европа воспринимает как ровню, включает в свою сравнительно тесную «тусовку», а к россиянам относится предубежденно и с явным высокомерием? Чем россияне выделяются среди соседей по региону и судьбе?Важные ответы на сей вопрос я как раз нахожу в «романе с эпиграфами», посему и занялся его анализом (действие неслучайно протекает в одном из самых цивилизованных городов Союза, в полустоличном Ленинграде, причем в элитном слое – в команде литературной интеллигенции...)
* * *
Рядом с тремя евреями (самим автором, т. е. Соловьевым, его приятелем, поэтом Иосифом Бродским, и бывшим другом, поэтом Александром Кушнером) важную роль захватило в сюжете учреждение - Ленинградское управление КГБ.
С резидентом ЛенУГБ Соловьев столкнулся еще в студенческие годы.
«Сдав кое-как очередной экзамен, я сбежал по мемориальной нашей лестнице в Академии художеств к телефону-автомату сообщить об этом радостном событии нервным моим родителям и, не обнаружив в кармане двушки, попросил ее у стоявшего рядом с будкой человека.
Это был ОН.
Он словно поджидал меня, как кошка мышку. Протянул руку и разжал ладонь – на ней блестела кверху орлом новенькая монета.
- Пожалуйста, Владимир Исакович...
...Условились встретиться через неделю – площадь Льва Толстого, остановка десятого автобуса. Боже, как переживал – девятнадцать лет всего было» (стр. 124).
С «обладателями двушек» он встречался долго (с перерывами, правда). Зачем это нужно было? Нравилось? Да вовсе нет. «О Боже, как я ненавидел тупую и сытую эту морду, облеченную правом вести со мной обязательные для меня, т. е. насильственные беседы» (стр. 144). Пожалуй, Соловьев откровенен, когда признается: «На что я надеялся? Повлиять на них, чтоб они, в свою очередь, на кого-то там повлияли, чтобы в конце концов хоть немного оздоровилась, очистилась политическая, а с ней и общественная, а там, как знать, быть может, и литературная атмосфера в нашей стране?
Или – это я оправдываю высокими мотивами низкий свой страх и неумение рвать там, где рвать необходимо – и немедленно» (стр. 144).
(Однажды он заныл, что «таскают в КГБ», в присутствии приятельницы, поэтессы Юнны Мориц. Она успокоила его:
- Всех таскают, не тебя одного, всех без исключения. Ты что – хочешь быть исключением?» (стр. 284).
«Таскали», к слову, не всех: преувеличивать не стоит (я, например, видимо, был выбран исключительно в «объекты»). Но, конечно, многих.
Поставим, однако, вопрос в противоположном ракурсе. Зачем органам понадобился с самого его, володиного, измалетства способный ленинградский еврейчик Соловьев? На кого его «растили» - со студенческой скамьи? Какой для них-то оперативный смысл имелся в бесконечных и хлопотных контактах с критиком? (Ведь за контакты платить приходилось, постоянно, годами, обеспечивая «своему человеку» «продвижение» в литературном мире! Бесплатно, особливо у них, ничего не делается, надеюсь, это особо доказывать не надо...) Неужели во имя «государственной безопасности»? Не смешите... Признаем сразу: в 60-70-е гг. «принимали строгие меры», т. е. арестовывали по доносам информаторов, относительно немногих литераторов в Союзе... Считай, почти никого, единицы, если учитывать беспредельные масштабы страны! Так вот, повторю вопрос, зачем понадобились органам осведомители, вроде нашего Соловьева, которые, если автору верить, на конкретных персон показаний не давали? (По его словам, чаще всего он ограничивался пересказом резидентам
опубликованных или задуманных им статей о литературе и театре...) И начальнички, не слишком довольные скудной добычей (хотелось, естественно, большего), мирились с тем, что давали!Соловьев заинтригован проблемой. Что они в нем нашли? В бессилии он проклинает непонятные действия специалистов. Вот цитаты:
«КГБ – это организация, менее всего заинтересованная в безопасности государства и ничтожно пекущаяся о его интересах. Только сугубо о своих. Организация, работающая на себя, а не на других. Оправдание своего существования – вот высшая ее цель – и более ничего!» (стр. 138).
«Это организация мнимостей: если Марамзин для них возможный преступник, то я – потенциальный сексот» (стр. 188).
«В любой организации могут встретиться талантливые люди – только не в этой. Откуда? КГБ – слишком скомпрометированная и продолжающая себя компрометировать организация, чтобы в нее по доброй воле пошел мало-мальски одаренный или даже обыкновенно умный человек... Неудачливые инженеры, неудачливые врачи, неудачливые журналисты – вся эта организация должна, по моему убеждению, состоять из неудачников, а те, в свою очередь, должны остро завидовать бывшим однокурсникам и коллегам, которые осуществились в избранной ими профессии, а не в стороне от нее – и в какой стороне! Потому, помимо полагающейся злобы, есть злоба личная, страстная, ибо, как говорили евреи, «кол мум ра» - каждый калека зол... Это организация калек, артель инвалидов, паноптикум монстров» (стр. 195).
Он пришел, наконец, к странному выводу, что «беседы» велись, дабы обезвредить его собственную, Соловьева, оппозиционность! «Меня надо было обезвредить, обезопасить, нейтрализовать» (стр. 268). А иначе, правда, зачем?
(
Мне, имевшему немало контактов с питерскими и мордовскими работниками ГБ, сразу видно, где он ошибается. Я встречал в сей организации людей профессионально талантливых и прекрасно на свой лад обученных, и не завистливых, потому как свое положение они высоко-высоко ценили, вопреки тому, что видится разъяренному Соловьеву. К слову, даже нынешняя ситуация в России доказывает неверность его суждений о природной бездарности гебистов. Родные питерские товарищи взобрались на самую вершину власти в Кремле, а этого без дарований свершить ну никак невозможно! Да и раньше, при Горбачеве или Ельцине, штатные и нештатные сотрудники органов сколотили самую основу, костяк нового делового мира России, «новой буржуазии»: именно они да плюс комсомольские кадры, т. е. их же кадровый резерв, находились в первых шеренгах «приватизаторов»... Без особых и немалых способностей реализовать подобный проект, урвать столь огромные куски государственной собственности невозможно!)В суждениях Соловьева явственно прощупывается всегдашнее интеллигентское, хотя сегодня вроде бы уже изживаемое отношение к «органам» - как к важному инструменту государственной политики (незавимо от того, любит интеллигент власть или нет!). Отсюда вытекает последующее острое разочарование автора (и многих других) и даже презрение к «профессионально-неполноценным калекам». Одно верно: чего у них не было, того не было - какой бы ни было заботы об интересах государства! Это, действительно, поражало соприкасавшихся с ними интеллигентов. Но теперь, когда нам известно, как мгновенно кадровые (и некадровые тоже) чекисты стряхнули с себя опостылевший до черта - едва ли не первыми в очереди! - социализм, как охотно поскакали на службу к Ельциным и Собчакам и прочим новым лидерам, ничуть по сути не меняясь, тогда их равнодушие к государственным заботам должно вроде бы смотреться нормально. Какое могло иметься государственное мышление у людей, в душе мечтавших о месте в правлении банка или нефтяной компании?
Не о политике, не о советской власти эти люди думали. Это верно. Но упрекать их за это сегодня?! Я не стал бы...
(
Как раз вчера прочитал, как хвастают они, мол, едва ли не половина членов НТС или ОУН состояла из их агентов! Вот, мол, как здорово работали... Вдумайтесь, господа, в текст! В интересах собственной службы, т. е. в интересах личных карьер, они поддерживали, материально и идейно (идейки ведь разрабатывали тоже), всякого человека, кто разлагал их собственную страну... Я вовсе не утверждаю, что в это нужно верить (верить дядям нельзя по определению, даже тогда, когда они сами честно верят, что говорят правду), но здесь ясно выявляется тот уровень мышления, который доводил некогда до белого каления несчастного Соловьева!)...Все-таки вернемся к нашим суждениям о тех баранах. Зачем Соловьева завербовали, зачем годами с ним встречались? Что искали?
Все объяснимо, если припомнить роль, которую органы ГБ сыграли в общей системе управления СССР, особенно при Брежневе-Андропове.
ГБ служило важным органом не только карательной политики партии, но еще – органом сбора и анализа внутренней информации... ГБ снабжало всевозможными «закрытыми» справками Инстанцию (политическое руководство). Политбюро ЦК, не имея свободных сведений от СМИ, не испытывая доверия и к штатным политическим советникам (те могли оказаться способными сообщать лишь то, что наверху хотели услышать, но от информаторов-то требуется иное качество), опиралось оно еще на параллельную информацию, т. е. на сводки из органов. На сводки об истинном положении в стране.
Конечно, решать проблемы – сие право оставалось за партией. Но от информаторов тоже зависело – и немало...
Володя Соловьев, действительно, мог видеться полезным ГБ именно в натуральной жизненной судьбе – в роли питерского критика-еврея. Кто лучше растолкует, какие спектакли и почему именно волнуют публику (и соответственно, какую политику следует вести обкому в отношении того или иного театра)? Кто внятно объяснит потаённый смысл разных стихов, особливо напечатанных? Конечно, он не один был у них такой, мнения немалой команды осведомителей сводились вместе, потом анализировались штатными сотрудниками, но - на основе получаемых от осведомителей сведений. Так формировалась культурная политика – в обкоме и в ЦК.
КГБ служил партии не только карательным, но и не только информационным учреждением. Он еще считался важнейшим орудием формирования общественного мнения. Соловьев сие действо художественно изображает, хотя догадывается о нем только к концу романа... Кое-что на встречах резиденты сообщали лично... Например, почему Марамзина начальство выпустило из тюрьмы? «Потому что он нам уже не нужен, - сказал Борис Павлович Чудинов, пряча глаза... Похоже, что то, на что я не клюнул, кто-то другой – и клюнул, и подхватил: он им не нужен, все, что нужно, они уже от него получили, и, кто знает, может, он всех нас им заложил» (стр. 275)... Часто сами не понимая, часто гордясь умением извлечь из резидентов «закрытую информацию», интеллигенты-«контакты» служили своего рода орудием распространения в обществе нужных начальству мнений, негласно утверждали потребные ГБ репутации в закрытых кружках или приватных сборищах.
И незаметно воспитывалась метода жизни, особо опасная тем, что внешне она была привычной и разлагала всех-всех подряд... Полагаться на ГБ, через ГБ воздействовать на начальство, что-то советовать, о чем-то для него думать... Соловьев – прямой участник подобных контактов! – оставил выразительную картинку, как некие лица, вроде бы даже и неблизкие системе, по сути вросли в Соввласть, сотрудничали с ней... Перед нами художественно изображен тайный процесс ментального сращивания гебистов с их якобы оппонентами!
Вот примеры.
«Литературная газета» выходит в среду, я был в редакции в понедельник и видел свою статью об Андрее Вознесенском в полосе. Мое мнение о его новом сборнике было отрицательным, но рядом, на той же странице, стояла положительная статья. В среду газета вышла с большим опозданием, и рубрики «Два мнения» в ней не было – как и моей статьи... Гена Красухин, заведующий отделом критики поэзии, сказал мне, что мою статью сняли по звонку из ЦК, где вняли жалобе поэта...» (стр. 209).
Оппозиционный и почти полуопальный поэт использовал связи с начальством, чтоб освободиться от критики. Но услуги подобного рода политики и органы не оказывают бесплатно. Нигде в мире, неправда ли?
Верю изложенному в романе мнению Иосифа Бродского о Евтушенко. Бродский был смертельно оскорблен тем, что «Евтух» утвердительно ответил Андропову на вопрос, не стоит ли выдворить из Союза этого самого Бродского... Причем верю я Соловьеву именно потому, что Евтушенко ничего дурного или плохого против Бродского никак не замышлял! Просто спросил совета Андропов, он человеку и ответил... По совести ответил. Когда поэту нужен совет или помощь, он же спрашивал их у Андропова. А тут напротив, шефу потребовалась консультация. Почему ж знакомцу не помочь?!.
Вот вывод, что делает читатель, наблюдая в тексте В. Соловьева жизнь российской литературной интеллигенции:
«Нравы интимного писательского общежития тесно связаны с государственными и общественными нравами – по закону тотальной психологии. Диссиденты поэтому так же нетерпимы к критике, как и официалы. Одного не тронь, потому что он занимает пост, другого – потому что ему не дают никакого поста и он в небрежении у властей, а третий и вовсе вне критики – у него книгу зарубили... Люди жаловались, причем совсем не в литературные организации» (стр. 209).
Так формировались в СССР общесоветская позиция – вверху и внизу, слева и справа! Зарождалась антимораль позднейшей, «перестроечной», «демократической», «передовой» интеллигенции. Чтобы мысль стала понятнее, напомню любимые примеры. Демократы в 90-е гг. одобрили выдачу Ельциным в Германию политэмигранта из ГДР Эриха Хонеккера, оказавшемуся в России согласно её конституционному «праву убежища». Вполне интеллигентные люди одобрили, значит, выдачу врагам гостя своей страны... Я, естественно, очень не люблю бывшего главу ГДР, но все-таки вынужден читателям сказать правду: выдавать беглеца врагам, потому что это политически выгодно, – на такое в истории Европы считались способными лишь совсем бесстыжие политики. И на одобрение интеллигентов подобные лица нигде и никогда не могли рассчитывать. Кроме, как в демократической России.
Или - вспомните искусствоведов, директоров музеев, либеральных журналистов, убеждавших народ и «общество» (впрочем, признаем, убеждавшими в том, во что общество и народ сами очень хотели поверить!), мол, раритеты, выкраденные в 1945 г. армейскими мародерами из германских музеев и частных коллекций, - неприкосновенны. Я бы понял, если б так рассуждали политики или бизнесмены (у тех жадность и хапкость - профессиональные черты), но если знаменитая русская интеллигенция надрывает во-всю свободолюбивую глотку о праведности и законности краж из музеев... А потом она почему-то впадает в шок, когда воспитанные ею «низы», т. е. избиратели, выкидывают, как последнее дерьмо в канаву, «совесть своей нации»... Какая есть совесть, так с ней и поступают!
(
Помнится, генерал Григоренко, диссидент из марксистов-ленинцев, на предложение коллег обсудить, наконец, что есть совесть, сказал: «Совесть она такая: либо она есть, либо ее нет».)Соловьев художественно изображает в романе, как воспиталось общество, в котором есть много ценностей, люди вправе ими гордиться, – таланты там есть, и профессиональные знания, и деловые умения, но вот совесть испарилась – в ходе постоянного воспитания товарищами, в частности, из органов.
Почему исчезновение совести тотально захватило и разложило именно Россию? Ведь в принципе информационные и манипулирующие игры присущи любым спецслужбам мира, отнюдь не только гебистам! Однако именно в России сформировалось столь развратная мораль в сфере гражданского общества, что она не позволяет сегодня подняться ни стране, ни народу, несмотря на немалые природные и человеческие ресурсы.
Если верить наблюдениям В. Соловьева, особая тлетворность влияния спецслужб на Россию и русских была вызвана тем, что органы вели свои аморальные игры, используя в качестве пароля русский патриотизм, идею верности России! Польская ГБ, скажем, или чешская, или любая другая, да даже украинская или армянская гебухи – не могли свободно манипулировать в играх с национальными сообществами «интересом нашего народа». Но зато в России...
Если неизбежное предательство близких и знакомых людей сопрягается с «интересами Родины», то Родина развращается и разлагается (мне вспомнилась советская поговорка: «Сколько у государства ни воруй, своё всё равно не вернешь». Такая вот зарождалась в обществе мораль!)
«Картинки с выставки», устроенной для нас В. Соловьевым.
Ленинград, пятидесятые годы. Союз писателей. Обсуждение книги Б. Бухштаба об Афанасии Фете.
«Вышел Леша Леонов и долго говорил об Орловской губернии, откуда он, как и Фет родом...
- Вот мы узнали из этой книжоночки , что наш русский поэт Афанасий Фет был не Фет вовсе, а Фёт, к тому же еврей, хотя и скрывал это и даже завещал шкатулку с соответствующими бумагами к себе в гроб положить и похоронить вместе с ним... И вот теперь могилку разворотили, шкатулку вынули и жгучую это его тайну на весь свет растрезвонили. С трудом во всё это верится, но что делать? Мы из-за этого отрицать Фета не станем, тем более, он сам всю жизнь этого стыдился и, может, на этой почве и умер. Пусть еврей – разве в этом дело! У нас в Орловской губернии такие земли, что даже если палку в землю воткнешь – и та в рост пойдет, корни пустит, цвет даст. Хотя, конечно, жаль, что еврей. Такой поэт – и еврей: кто бы мог подумать!
Мы рассмеялись, потому что антисемитизм Леши Леонова был наивен, непосредственен... если только – не лукав. Это все равно, как если бы нелюбовь к евреям обнаружилась у любимой кошки – что с неё возьмешь? А Лешу мы все любили – его крепкая проза была правдива, честна и трагична...» (стр. 60).
Но потом вышел на трибуну другой персонаж, одаренный российский поэт современности – Александр Кушнер, «интеллигент, западник...»
«Вы, Саша, - вспоминает В. Соловьев, - тоже заговорили о происхождении Фета, хотя слово «еврей» не произнесли – не решились, это слово для Вас немыслимо произнести с трибуны. Вы сказали, что хотя родители Фета жили в Германии, и зачат он был в Германии, но родился в России и стал русским поэтом.
Конечно, продолжали вы, родись он в Германии, Фет, может быть, и стал поэтом, но не таким великим, как здесь... именно Россия дала Фету ту меру и тот масштаб, которые сделали Фета великим поэтом.
Я нисколько, Саша, не упрощаю вашу мысль... И все равно получается та самая палка, которая расцвела, оказавшись на нашей благодатной русской земле» (стр. 61).
3. Кто победитель?
Интригу романа В. Соловьев в принципе сплел вокруг судеб «двух евреев» – гениального Бродского и его поэтического антипода, из которого питерское УГБ «создавало анти-Бродского, тоже поэта, тоже еврея, но нашего еврея, прирученного, послушного, покорного, придворного еврея», Александра Кушнера (стр. 10).
Все начинается с очерка жизни литературно-поэтического сообщества великого Ленинграда: «Круговая порука, дружеская опека, дух аллилуйщины, комплиментарная зависимость друг от друга... Вроде бы все мы яростные сторонники демократии и свободы, но внутри нашего арзамаса царят тоталитарные принципы, а диктатура умных людей ничуть не легче диктатуры идиотов... Было бы даже странно и неправдоподобно, если бы вождизм, учительство, мелкобесие не расцвели в нашем литературном саду пышным цветом» (стр. 41).
Противостоит «мелкобесию» единственный образ в этой компании - Бродский: «В нем сработал безошибочный инстинкт творческого выживания, самосохранения. Он понимал, что рвать надо с ближними, которые на поверку самые дальние, дальше некуда... Бродский действовал по инстинкту, а Саша (Кушнер – М. Х.) потом пытается нагнать его... Здесь их главное отличие при внешнем сходстве – у обоих неистребимый инстинкт самосохранения. Но у одного – житейский – у Саши, у другого – литературный... У Саши – жизненный инстинкт самосохранения, у Бродского – инстинкт литературной судьбы» (стр. 50-51).
Литературную карьеру Соловьев начал с продвижения в читательские массы стихов Кушнера (а не Бродского, существовавшего как бы вне литературы): «Саша безошибочно – скорее инстинктивно, чем меркантильно – угадал меня в качестве друга, и я его всесоюзной славе немало способствовал, о чем сейчас не жалею. Его либо не замечали вовсе, либо вяло поругивали. Я был молод, энергичен и безогляден – опубликовал о нем в разных изданиях, от «Юности» и «Комсомольской правды» до «Литературной газеты», с дюжину статей. В эпоху барабанного боя и медных литавр тихий голос Саши казался мне настоящим, а его поэзия перспективной» (стр. 70).
В. Соловьев хочет быть, насколько возможно, объективным: «В поэзии в это время все пытались перекричать друг друга, а Саша резко отличался от всех именно тем, что не повышал голоса» (стр. 164). «Саша... заговорил вроде бы совершенно невпопад, но своим – а не чужим! – голосом, и останься он верен себе, то, должно быть,
занял пусть скромное, но своё в ней место» (стр. 165). «Сашина сила заключалась в его слабости: поэзии он противопоставил непоэзию, выдавая ее за поэзию... Саша поэтом не родился – вот скрытая от всех тайна, его драма и печаль... Он заставил себя стать поэтом, сделал из себя поэта, взнуздал себя» (стр. 166).Интересно и необычно (и, по-моему, это впервые было сделано в исследованиях российской поэзии
XX века!) сопоставил Соловьев поэтов по их особому жизненному качеству, которое внешне вроде бы чуждо их музе. По природному еврейству поэтов.«Бродский – даже не еврей, а именно иудей, хотя и не в религиозном смысле, но в древнем, генетическом, метафизическом. В нем таинственная помесь жестоких и мстительных галилейских пастухов и пархатых местечковых мечтателей» (стр. 62). «Он был горд и высокомерен, как отвергнутый и как еврей. А сила евреев именно в отщепенстве, в остракизме, в гетто: теория тупика. Одиночество растравляет честолюбие, непризнание делает несговорчивым и заносчивым, а тупик заставляет искать выход – свой собственный, единоличный. Ему нечего было терять, кроме своих вериг» (стр. 66).
При этом, вопреки привычному (в нынешнем литературоведении) анализу стихов Бродского как феномена необыкновенных игр с языком, ритмами, тропами, В. Соловьев увидел в нем Ломоносова
XX века: «И. Б. изменяет русский язык «от пейс до гениталий» - сочетание немыслимое (не у других поэтов, а в русском языке до И. Б.) Он объединяет мнимо высокое с мнимо низким... Латынь притягивается у него матом - как магнитом...» стр. 34-36). Главное, что критик ощутил в поэте – общественное звучание его лиры: «И. Б. из современных русских поэтов единственный понял, что угроза – душе, потому что она смертна и беззащитна, но ее еще можно спасти: или сегодня, или никогда... Болезненно ощущает И. Б. пропажу, бьет тревогу в связи со смертью души, ибо тогда становится бессмысленной прежняя работа поэта и невозможно – сегодняшняя. Значение И. Б.... в том еще, что он выполняет все обязанности, возложенные Богом на последнего и единственного на Земле поэта, в том числе погребальные и некрологические» (стр. 152-153).Бродский, в понимании Соловьева, шел поперек обычного потока не только советской поэзии, но всей советской жизни, - он «боролся за читателя», спасал души, оберегал от вымывания совесть. Спасал и мощью стихов, и упрямством собственной жизни. И «литературное отщепенство – единственное, что ему оставалось. Его голос, однако, был усилен акустикой пустого зала. Начиналась мировая слава, минуя отчественную» (стр. 154).
* * *
Иную, благополучную судьбу выбрал Александр Кушнер. По оценке В. Соловьева, поэт тоже внес в тогдашнюю громовую патриотическую поэзию мягкую еврейско-лирическую интонацию. Но хотелось-то ему много большего! Он мечтал стать настоящим русским поэтом.
Можно ли творца за такое желание осудить?
«Я не чувствую себя евреем. Я только по паспорту еврей, а так нет. Да и не люблю я евреев, мне даже обидно, что я еврей» (стр. 58).
Ассимиляция в местном обществе, в местной культуре, есть нормальное для евреев
XIX-XX веков состояние. Повсюду такое проходило в мире, не только в СССР... «Между парией и парвеню», между отверженным и выскочкой – так называла еврейскую ситуацию американский философ Ханна Арендт. Беда, однако, в том, что желанная ассимиляция оказывалась недостижимой - в идеале, в принципе недостижимой! Ибо вовсе не всё в нашей природе (и соответственно в нашей истории) зависит от воли человека, но есть нечто, что заложено в тебя генетически, – скажем, страстью твоих предков к выживанию, к продолжению себя – и изменить этот феномен человеку не дано. Во всяком случае, не дано легко изменить... «Мы русские, а не европейцы, - говорит в романе персонаж Кушнер, - то есть не только европейцы, но и русские» (стр. 255). Но чтобы осуществить искреннее стремление стать русским, ему приходилось принимать чужие правила игры. А они – по наблюдению Соловьева, - «навязывались обычно через вторые-третьи руки», литературным, но и весьма практичным сообществом, в свою очередь, незримо управляемым «невидимыми контактами».Соловьев припоминает некоторые эпизоды их прошлой дружбы. Обоим, например, доверили высокую в Ленинграде честь: руководить семинаром поэтов Северо-Запада. В «варианте доверия» не разрешали все-таки, чтобы единственную способную и «литературно грамотную» девочку, Асю Векслер, эти руководители-евреи порекомендовали опубликовать (в «Молодом Ленинграде»). «Ну, как вы не понимаете, Володя? Мы же с вами евреи: два еврея рекомендуют еврейку – что о нас подумают!» Какое это стыдное слово – «еврей», - продолжает Соловьев, - как «сифилис». В трамвае оборачиваются, когда я его произношу. Мы понижаем голос до шопота, когда говорим «еврей». Мы стыдимся самих себя – на нас знак отверженности, и мы притворяемся русскими» (стр. 59).
Трагедия поэта сводилась к тому, что, уступая «практике жизни», он переставал быть выдающейся личностью (как бы талантлив ни был от природы, вот что грустно!) и превращался в обычного стихослагателя. А в таком, доступном для многих качестве, подвергался новой и неожиданной атаке! С какой
стати, спрашивали конкуренты-аборигены, еврей занял должность, которую вполне и не хуже его способен исполнять наш человек? Неправда ли, в их рассуждениях имеется здравая логика... И завотделом поэзии «Авроры» Лида Гладкая вышибла из кабинета поэта Александра Кушнера - «в слезах» (стр. 189). «Жиды! Сволочи! Всю нашу русскую литературу испоганили, прохода нет. Убирайтесь в Израиль, пока не поздно, вместе со своими гаденышами». (Впрочем, главный ее враг, конечно, Бродский: «Какое имеет право Бродский писать о русском народе» (стр. 189).Соловьев собирает разные факты, доказывая, как заботливо в Ленинграде управляли «товарищи» Кушнером, незаметно превращая его в утонченно-бодрого советского лирика... Например, искусно распространялось сочувственное мнение об изгнаннике Бродском («Ему плохо, ему очень плохо, - говорит Кушнер, - ему не может быть хорошо... Вот ему не пишется, говорят (курсив мой – М. Х.). А для кого там писать? Кому мы там нужны? Мы здесь нужны, здесь наш читатель, и язык наш с нами» (стр. 29). Так же осуждался в обществе надломленный в тюрьме Марамзин (притом, что сам-то Кушнер побоялся придти на процесс коллеги по ремеслу. Но «это же совсем другое дело»!).
«Такова механика производства из тихих еврейских мальчиков государственных поэтов», - завершает Соловьев (стр. 56).
4. Грустный конец
Роман кончается трагически, хотя эпилог писался много позже - в благополучной вроде Америке, в 1996-98 гг.
Почему трагически? Потому что, по ощущению В. Соловьева, в ГБ своей цели добилось. В конечном итоге, они победили. Изначально даровитый и самобытный персонаж Кушнер превратился в государственного поэта, «амбарного кота» (образ из Бродского). Да и сам Бродский... Он-то был прославлен на весь мир, Нобелиант, «последний классик». Всё так. Но...
Вдруг вылезло, что и он, «с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами» (стр. 320) – тоже не абсолютно чужд наследию советской морали. Увы, правильно говорил Ленин: «Жить в обществе и быть свободным от общества – нельзя». Могущество лиры Иосифа питалось интуитивным стремлением спасать души читателей, если хотите, созиданием живых душ в России. Но изгнание в Штаты, тамошнее житейское благополучие («переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство» (стр. 325) лишили поэта истока страсти, его великого напора! Соловьев в доказательство цитирует размышления Бродского о судьбе Цветаевой: «Нотка отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего – с каждой последующей строкой – разрыва с аудиторией» (стр. 307). И еще: «Как верно заметил И. Б. по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством» (стр. 308). Автор хочет сказать, что стиховое мастерство Бродского несомненно (и сильно) выросло в зарубежных сборниках, но нравственной силы и мощи в его американских стихах поубавилось. Бродский напомнил ему флоберовского героя, который «приобрел часы и потерял воображение» («Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них – все еще уровень, недосягаемый для других русских пиитов» (стр. 3
25).Прав ли Соловьев в своем читательском ощущении, как он выразился, «преждевременного дряхления поэта»? Во всяком случае, у него был великий единомышленник... Почитайте, если сомневаетесь, эссе Бродского «Состояние, которое мы называем изгнанием», трагически грустное, хотя и мужественное по интонации!
Но если так, значит, ГБ добилось чего-то и в этом варианте своей игры.
Судьба третьего персонажа-еврея, Соловьева, обозначена так: «Портрет жида, загнанного в тупик» (стр. 8)
КГБ остается в финале неожиданным победителем сюжета. Все герои, каждый на свой лад, оказались надломленными...
В итоге нам предстает та Россия, которую видим перед собой. Отставшая от Мексики, но соперничающая с Эквадором или Колумбией...
* * *
Соловьев обещает когда-нибудь написать новый роман – не о Ленинграде, а о Москве: «О Москве я еще напишу другой роман, если буду жив. Москва – это сама Россия, хотя и не вся, она просится на роман эпический, ядреный и бесконечный... Тише, мыши, кот на крыше!» (стр
. 77).Опять-таки, «если буду жив», мне хотелось бы его будущее сочинение - прочитать.