Э.М. ФОРСТЕР

 

МОРИС

 

РОМАН

РАССКАЗЫ

 

Перевод с английского А. Куприна

 

ГЛАГОЛ

Издатель

Александр Шаталов

2000

 

OCR и вычитка: Давид Титиевский, март 2008 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

КНИГА ЖИЗНИ ЭДУАРДА ФОРСТЕРА

 

Произведения, вошедшие в эту книгу, можно назвать потаенной прозой Форстера. Роман «Морис» — самая ранняя из этих вещей, но и он относится к тому периоду, когда Форстер был уже зрелым мастером. Рассказы же были написаны много позднее — начиная с двадцатых и заканчивая второй половиной пятидесятых годов. В 1924 году вышел в свет последний (и, пожалуй, самый известный) роман Форстера «Поездка в Индию», после чего он отказался от крупной литературной формы, выступая преимущественно как эссеист и публицист.

Форстер умел создавать эстетически и человечески значимые характеры, обладал незаурядным воображением и широким культурным кругозором. Его произведениям присуща философская точность и нравственная строгость, ироничность и остроумие, интеллигентность и гуманизм. В последнее десятилетие своей долгой жизни Форстер отошел от активного участия в литературном процессе, однако его авторитет среди читателей и критиков продолжал оставаться незыблемым. С новой силой о Форстере заговорили в связи с посмертной публикацией произведений, которые мы предлагаем нашему читателю. «Потаенной» эту прозу можно назвать хотя бы потому, что она не предназначалась для печати, несмотря на то, что отношение автора к своей работе, как всегда, выверялось по самым высоким стандартам. И если публикацию «Мориса» в пуристской Англии той поры, когда создавался этот роман, действительно трудно себе представить, то рассказы вполне могли бы увидеть свет своевременно. Живому классику английской литературы не только не стали бы чинить каких-либо препятствий — любое его произведение было бы желанным приобретением для издателей. Однако, согласно воле автора, все эти вещи стали доступны широкому читателю, только когда Форстера не стало. «Морис» вышел ровно через год после его смерти, в 1971 году. Еще через год появился сборник рассказов «В жизни грядущей», снабженный обстоятельной вводной статьей и текстологическим комментарием.

Причина столь необычной судьбы этой прозы очевидна: в ней нашли отражение существенные для автора размышления о различных аспектах гомосексуальности. Эта важнейшая сторона его натуры не нашла сколько-нибудь явного отражения ни в одном из его знаменитых романов. Ему приходилось часто писать совсем не о том, что волновало его в личной жизни. И даже в самых откровенных своих вещах, собранных в этой книге, Форстер порой прибегает к форме притчи, перенося действие в далекие, нереальные страны и упрощая психологизм повествования. Литературовед И. Дюшен после прочтения «Мориса» заметил, что «автор сделал попытку сказать гораздо больше, чем знал сам».

Чтобы лучше понять исповедальную, и тем не менее остающуюся несколько отстраненной, прозу Форстера, необходимо проследить его жизненный путь. Один из театральных критиков, размышляя о забытом киноактере тридцатых годов, сказал, что его все уважали, но никто не любил. Эту формулу можно, с некоторыми оговорками, применить и к Форстеру. Его поведение, обусловленное особым воспитанием и впечатлениями детства, его сентиментальность и застенчивость, его внешняя сдержанность и книжность мешали ему испытать разделенную любовь. Любовь — понятие взаимное, и, в отличие от вражды, ее нельзя объявить в одностороннем порядке, иначе это будет мука и томление сердца. Подобно Адриану Леверкюну (герою «Доктора Фаустуса» Т. Манна), Форстер сознательно пожертвовал простым человеческим счастьем ради искусства. Но и в искусстве двойная жизнь не позволила ему достигнуть предельных высот.

 

Эдуард Морган Форстер родился 1 января 1879 года в Лондоне, в семье Эдуарда Моргана Луэллина и Алисии (Лили) Клары Уичелоу Форстер. Родственники по отцовской линии, Торнтоны, строго придерживались высоких моральных принципов. Форстер и восхищался этим, и внутренне протестовал. Эдуард Луэллин скончался от туберкулеза, когда его единственному сыну (предыдущий ребенок родился мертвым) не исполнилось и двух лет. В дальнейшем Форстер воспитывался исключительно женщинами, что не могло не сказаться на его сексуальной ориентации. По настоянию одной из теток, маленького Форстера одевали и причесывали как девочку.

Отец Форстера изучал архитектуру и был неплохим рисовальщиком. В личном плане он был мужчиной, что называется, не склонным к супружеской жизни. Примечательно, что в свое свадебное путешествие по Франции он отправился не только с молодой женой, но и с другом. Впоследствии Форстер старательно избегал говорить об отце, подспудно виня его в собственных проблемах. Дело в том, что отношение Форстера к своей гомосексуальности всю его долгую жизнь, за исключением, быть может, самого последнего периода, оставалось весьма непростым. В автобиографии он писал: «Отец всегда был для меня сторонней фигурой. Я ни разу не разглядел в нем себя, не помогли даже его письма и фотографии».

Мать Форстера служила в различных домах гувернанткой. Она была некрасивой женщиной. Волевая и властная, к концу жизни Лили превратилась в безобразное оплывшее существо с выпученными глазами. Ее влияние на сына было огромным и безраздельным. Он и любил ее, и жалел, и боялся, и ненавидел, до конца ее жизни сохраняя с ней теснейшую связь.

Двоюродная бабка Марианна Торнтон, умершая в 1887 году, завещала внучатому племяннику солидный капитал, позволивший ему получить солидное образование и не думать о службе ради куска хлеба по окончании университета.

Через два с половиной года после смерти отца Форстер с матерью поселились в имении Рукснест в Хартфордшире. Именно здесь зародилась любовь Форстера к провинциальной Англии. Годы, проведенные в Рукснесте, Форстер вспоминал с неизменной теплотой. Образ этого дома Форстер впоследствии дал в романе «Хауэрдс Энд», а имя мальчика-садовника из Рукснеста увековечил в одном из лучших своих романов «Самое долгое путешествие» и в рассказе «Анселл» из тематического сборника «В жизни грядущей». Эта новелла повествует о студенте-классике (каковым был в Кембридже и сам Форстер, специализировавшийся на греческой античности), забросившем свою научную карьеру ради ровесника-егеря, с которым он играл в детские годы, когда тот был помощником садовника в его поместье. Теперь они вместе странствуют по сельской Англии, не заботясь о будущем.

Детские годы, от четырех до четырнадцати, были земным раем для маленького Форстера. Жизнь омрачало лишь то, что приходилось ходить в приготовительную школу Кентхаус, где его дразнили маменькиным сынком за изнеженность и женственность.

В четырнадцать лет Форстер простился с Рукснестом (закончился срок аренды) и поступил в частную школу Торнбридж. В «Воспоминаниях» он писал: «Если бы можно было не уезжать из Рукснеста, я стал бы совсем другим человеком — женился и пошел воевать».

В Торнбридже ему пришлось еще трудней, чем в Кентхаусе. Он был там «дневным учащимся», то есть жил дома, посещая лишь школьные занятия. В семнадцать лет он поступает в кембриджский Кингс-колледж, начинает изучать классические науки, демонстрирует второй результат при сдаче государственных экзаменов, затем переходит на историческое отделение и вновь оказывается на почетном втором месте. Через шесть лет после окончания Кембриджа он пишет предисловие к новому английскому переводу «Энеиды». В отличие от героя рассказа «Анселл» Форстер не забросил диссертацию, и в 1910 году ему была присвоена степень магистра искусств.

Во время учебы в университете его захватывает литературная деятельность. Он участвует в студенческом альманахе «Базилеола». Огромное влияние на Форстера оказывает его университетский наставник Голдсуорти Лоуз Диккинсон, впоследствии ставший другом на всю жизнь, первым читателем и критиком его произведений. Диккинсон был гомосексуалистом, не выпячивавшим свои предпочтения, но наполнявшим общение с подопечными соответствующими мотивами и реминисценциями. Пребывание в Кембридже стало для Форстера праздником раскрепощения. Там если не царили, то были живы вполне античные традиции в духе Платона. Порой это принимало трагикомическую форму. Так, еще один университетский наставник, Оскар Браунинг, не скрывая своей любви к юношам, брал в секретари студентов, не обязательно имевших профессиональные качества, но непременно отличавшихся красивой внешностью. Обладатель безобразной фигуры, сам он обожал посещать вместе с юношами гимнастический зал и плавательный бассейн. Незадолго до своего появления в Кембридже, он был со скандалом изгнан из самой элитарной частной школы Британии, Итона, за растление тамошних воспитанников. Свою экстравагантность он не стал скрывать и в Кембридже, в результате чего вскоре был вынужден покинуть университетские стены. Впоследствии Браунинг обосновался в Риме, став заметной фигурой местной англо-американской диаспоры. Там он помогал юным итальянцам — подобно тому, как прежде юным англичанам — открывать их тайные желания. С Диккинсоном же у Форстера откровенное общение началось только по окончании университета. Под влиянием наставников Форстер постепенно выходил из состояния детского анабиоза. Его пробуждение включало в себя и утрату христианской веры, чему посвящено несколько глав «Мориса».

В Кембридже Форстер встретил свою «первую большую любовь» — однокурсника Мередита, красивого, спортивного молодого человека. Чувство Форстера было прекрасным, тайным и, увы, безнадежным. На последнем году обучения Мередит вводит Форстера в дискуссионное общество «Апостолы», ведущее свою историю с 1820 года. Членами этого кружка в то время состояли Бертран Рассел, Альфред Норт Уайтхед, Литтон Стрейчи и Леонард Вульф (супруг Вирджинии Вульф). Форстер восторженно вспоминал об «Апостолах» и подобных ему кембриджских обществах. Многие из участников литературной группы «Блумсбери» вышли из «Апостолов». Женщины туда не допускались, хотя Вирджиния Вульф была близка идеям и духу этого кружка. Примечательно, что когда обсуждался вопрос о возможном участии женщин в «Апостолах», Форстер голосовал против.

Из участия в «Апостолах» Форстер вынес ощущение принадлежности к элите и предчувствие собственной исключительности. Ему было приятно, просто и легко проводить время в преимущественно мужской компании после женского окружения детских лет. Это, конечно, не означает, что «Апостолы» вели открытые дискуссии на тему гомосексуализма — как в современных университетах с их гей-сообществами. «О сексе в Кембридже тех лет открыто не говорили, — вспоминал Форстер, — во всяком случае, в том маленьком кружке, в который я входил». Когда Джордж Баргер, профессор химии из Эдинбурга, приехал с выступлением на некую щекотливую тему, председатель дискуссионного общества Диккинсон принял все меры предосторожности, чтобы на это заседание попали только «серьезные юноши».

Форстер был некрасив внешне. Он стеснялся своей фигуры, носил закрытые купальники и вообще, как выразился один из его знакомых, своим обликом напоминал крота. Ему и кличку такую дали — «Крот». Правда, оговоримся, — прежде всего за его интеллектуальные и эмоциональные искания, невидимые для остальных, покуда он не возникал внезапно «с тонким наблюдением, которое обнаружил в глубоком подземелье своей души» (Литтон Стрейчи).

Как уже было сказано, по окончании Кембриджа Форстеру не надо было немедленно искать работу. Марианна Торнтон завещала ему 8000 фунтов, которые он мог получить только в двадцать пять лет, а до той поры их можно было тратить лишь на образование. На эти деньги он обучался в Торнбридже, на эти деньги жил в Кембридже и затем путешествовал по Европе. Форстер посвятил Марианне Торнтон одноименную книгу, в которой писал: «Она, и только она, сделала возможным мою карьеру писателя, и ее любовь весьма ощутимо сопровождала меня даже после ее кончины». Но забота Марианны Торнтон по иронии судьбы не позволила Форстеру стать поистине великим романистом. Если бы ему пришлось окунуться в житейское море, он почерпнул бы куда больше, нежели сидя в кресле, которое Марианна купила для него на тихом берегу.

После Кембриджа Форстер отправился в Италию. Разумеется, под присмотром матушки. Они останавливались в пансионах Тосканы, Рима и Ривьеры, заселенных престарелыми вдовами скромного достатка со своими пожилыми незамужними дочерьми. Атмосфера таких пансионов замечательно передана в романе «Комната с видом».

В Риме Форстер сломал руку, споткнувшись на ступеньках собора св. Петра. Таким образом, некоторое время ему пришлось довольствоваться исключительно компанией обитательниц пансиона во главе с его матушкой, которая купала его, как малого дитя.

В Италии Форстер получил письмо от историка Тревельяна, в котором тот призывал его как можно скорее вернуться в Англию и приступить к работе в качестве преподавателя колледжа для молодых рабочих. Форстер принял это предложение с особой охотой еще и потому, что его университетский друг Мередит также получил место в этом колледже. Мередит был в основе своей гетеросексуален, Форстер несмел, так что можно предположить, что их отношения не вышли за границы чувственного платонизма. Форстер становился все более нетерпим к Мередиту, который держал в руках ключ от темницы, где находилась в заточении сексуальность Форстера.

Другой работы, кроме класса в колледже для рабочих, Форстер найти не смог, и тогда он задумывает второе путешествие на континент — на сей раз в Грецию. Матушка, само собой, не отпустила его одного в такую даль. К счастью, до места назначения она не добралась, оставшись во Флоренции с подругой, и Форстер впервые ступил на борт корабля без Лили. Поездка в Грецию носила академический характер. Время было посвящено исследованиям, а не развлечениям. В состав группы входили кембриджский преподаватель Натаниел Ведд, а также выдающийся археолог того времени Гарднер.

По возвращении в Англию Форстер начинает сотрудничать с журналом «Индепендент Ревью», первый номер которого вышел в свет в 1903 году. В составе редколлегии были все те же Тревельян, Диккинсон и Ведд.

Весной 1904 года Форстеры поселились в квартире на Дрейтон-Корт. То был первый опыт проживания матери и сына на квартире, а не в отдельном доме. Комнаты были маленькие, с улицы проникал назойливый шум. Но это было удобно, так как Форстер получил приглашение читать лекции по итальянской истории и искусству в местном отделении Кембриджа. То были одинокие годы — годы осознания того, что он приговорен быть гомосексуалистом. Он боялся, что никогда не обретет Идеального Друга, найти которого страстно желал. Но одиночество способствовало его литературной активности. Короткие рассказы посыпались, как из рога изобилия.

В 1905 году Форстер опубликовал свой первый роман «Куда боятся ступать ангелы», навеянный поездкой в Италию. В нем он, в частности, писал: «Когда человек понимает нас с полуслова, никогда нас не раздражает и не наскучивает, когда ему можно излить все наши мысли и желания и не только вслух, но и молча, без слов, — такого человека я и называю simpatico... Я знаю, есть такие мужчины. Говорят, есть такие дети. Но где ты возьмешь такую женщину?»

Радость успешного литературного дебюта омрачалась трудными отношениями с Мередитом, который к этому времени уехал преподавать в Манчестерский университет. Там же, в Манчестере, вскоре состоялась его помолвка. Форстер понял, что существует в мире, в котором сексуальное удовлетворение постоянно ускользает и будет от него ускользать, и почти примирился с этим. Он словно нарочно влюбляется в мужчин, которые не могли стать его возлюбленными в полном смысле этого слова. Следующим большим увлечением Форстера становится индиец Саед Росс Масуд, сын блестяще образованного основателя «мусульманского Итона» в крупнейшей британской колонии. Саед учился в Оксфорде и брал у Форстера уроки латыни. Юный ученик пленил своего учителя. Как часто происходило с Форстером, ни о какой физической близости в данном случае не могло быть и речи.

Тем временем выходит его второй роман — «Самое долгое путешествие» (1907), который многие критики считают лучшим у Форстера. В этой книге он многое сказал о себе. Далее выходят «Комната с видом» (1908) и «Хауэрдс Энд» (1910). Форстера провозглашают крупнейшим британским романистом. Ему тридцать один год. Амбиции удовлетворены. Он действительно стал неотъемлемой частью той элиты, влиться в которую мечтал с ранней юности, — не семьи политиков, а весьма закрытой касты рафинированных интеллектуалов. Но больше всего он мечтал о простом человеческом счастье. И мог вообще ничего не писать. Однако будучи уверен, что личное счастье для него недостижимо, он искал достойной замены, которая виделась ему в литературном труде и общении с близкими по духу людьми.

Он не мог говорить открыто. Искал метафоры. При этом у него плохо получалось описание любви между мужчиной и женщиной. Ему вообще нелегко давалось изображение глубоких чувств, но не потому что он не испытывал их сам. Испытывал, но держал их глубоко внутри, и это не могло не сказаться на манере его письма. В одном из своих произведений он обронил знаменательную фразу: «Общество действительно незыблемо, но ваша подлинная, внутренняя жизнь целиком принадлежит вам, и ничто не может на нее повлиять».

Лили не могла не осознавать сексуальную природу своего сына. Прежде она ревновала его к Мередиту. Но влюбленность в Масуда, по ее мнению, превзошла все границы! Кроме того, Лили ревновала сына к его растущей славе. Его приглашали на разнообразные публичные мероприятия, звали читать лекции, выступать на радио. Так много успеха и в таком раннем возрасте!

Форстеру очень хотелось вновь увидеть Масуда, который к тому времени возвратился на родину. Первое путешествие в Индию состоялось в 1912 году. В Порт-Саиде к Форстеру присоединился Голдсуорти Лоуз Диккинсон. Задушевного общения с Масудом не получилось — помешала многочисленная родня последнего, оказавшая гостю чересчур радушный прием. Зато огромное впечатление на Форстера произвела остановка в Чхатарпуре у магараджи Бахадура Сингха, в котором Форстер обнаружил родственную душу. По возвращении в Англию происходит еще одно важное событие в жизни Форстера — визит в Милторп и беседа с Эдуардом Карпентером, о которой упоминается в авторском послесловии к «Морису». Карпентер считал необходимым для каждого человека установить единство духа и тела. Сам он оставил церковь, привычный ему круг и стал открыто жить с рабочим Джорджем Меррилом. Меррил был настолько необразован и простодушен, что спросил как-то, с кем Иисус спал в Гефсиманском саду. Впрочем, не исключено, что это было только лукавство.

Период с ноября 1915-го по январь 1919-го года Форстер провел в Александрии, где работал в местной организации Международного Красного Креста. В этом «самом европейском» из городов Египта Форстер отчасти расстался со своей робостью. Он знакомится с Мохаммедом-эль-Адлем, красивым молодым египтянином, работавшим кондуктором трамвая. Впервые любовь Форстера прошла все стадии — от чувственного восхищения до физической близости. Правда, и этой любви не суждено было стать долгой. После отъезда Форстера Мохаммед женился. В 1922 году, возвращаясь домой из второго путешествия по Индии, Форстер встречается с ним в последний раз. Недолго спустя Мохаммед умер от рака.

В Александрии Форстер посещает салон Кавафиса, греческого поэта, которого высоко ставил Оден и многие другие ценители, но который до сих пор мало известен нашему читателю. Дом Кавафиса был открыт для друзей ежедневно с пяти до семи вечера. Гостям предлагалось два сорта виски и интеллектуальное общение. Кавафис с его своеобразной поэтикой гомосексуальности произвел большое впечатление на Форстера, сделавшего все, чтобы стихи александрийского гения появились в английских переводах. Заметим, что в ответ Кавафис даже не удосужился прочитать произведения Форстера. Впрочем, у Кавафиса был хороший вкус, но дурной характер.

Средний возраст стал для Форстера благодатной порой освобождения от вседовлеющего влияния Лили. Он снимает для себя отдельную квартиру и перестает отчитываться перед матерью о каждом шаге.

После второй поездки в Индию он пишет одноименный роман, ставший последним в его творчестве. Среди причин ухода Форстера из большой литературы назывались и такие, как «отказ быть великим» (Лайонел Триллинг), медлительность и лень. Сам Форстер объяснял это тем, что «ему нечего больше сказать». Но, как нам представляется, причины были личного свойства: расширение круга друзей, включая лиц с гомосексуальной ориентацией, и уменьшение влияния матери и родственниц.

В апреле 1922 года Форстер прочитал в «Лондон Меркьюри» стихотворение «Призраки» малоизвестного двадцатишестилетнего поэта Джо Эккерли и направил ему восторженное письмо. Завязалась переписка, и вскоре они стали близкими друзьями. Эккерли никогда не скрывал своих наклонностей. Скорее, наоборот. Он тоже искал Идеального Друга, но, по собственному выражению, «находил их только в мире собак». Тем не менее, он мог соскочить с поезда вслед за ускользающим лицом, приветливой улыбкой, накачанными плечами и крепкими ягодицами. Тщедушный Форстер не мог привлечь Эккерли, поэтому любовниками они так и не стали. Однако Эккерли раскрыл перед Форстером новые горизонты. Их дружба продолжалась сорок лет — вплоть до кончины Эккерли.

В 1929 году он познакомил Форстера с молодым лондонским полицейским Бобом Бакингемом. Запись Форстера в дневнике тех лет: «Я хочу любить сильного молодого мужчину из низших слоев общества, быть им любимым и даже сносить от него обиды. Таков мой жребий». Бакингем был женат и имел сына. Довольно долго отношение Мэй Бакингем к интимному другу мужа оставалось сложным и, скорее, неодобрительным. В конце концов все же наступило примирение. Втроем они ездили в заграничные поездки, Форстер много времени проводил в доме Боба и Мэй. Он дал образование их сыну Робу, который, к сожалению, скончался в возрасте 33-х лет от лимфогранулематоза. Это произошло в 1962 году, но и после Форстер помогал вдове и детям Роба Бакингема.

Последние годы жизни Форстер жил на казенной квартире в Кингс-колледже. Произошло возвращение в альма-матер, круг замкнулся. Раскрепостившему его в свое время Кембриджу Форстер завещал все свои денежные средства и обширный архив, куда вошли дневники разных лет и переписка с такими выдающимися деятелями литературы, как Форрест Рейд, Кристофер Ишервуд, Стивен Спендер, Томас Элиот, Гор Видал и многими, многими другими.

Умер он 7 июня 1970 года в Ковентри, в доме Боба и Мэй Бакингемов. Согласно последней воле Форстера, его прах был развеян в их небольшом саду — чтобы никогда не разлучаться с дорогими ему людьми.

«Мне суждено пройти сквозь жизнь, не вступив с ней в конфликт и не оставив в мире следа»,— говорил персонаж одного из ранних романов Форстера, словно выражая тайные страхи автора. К счастью для всех нас, эти страхи не оправдались.

 

Успех, связанный с выходом первых трех романов был позади. Форстер принимается за новый, под названием «Арктическое лето», но работа не клеится. Он понимает, что должен быть честен хотя бы перед самим собой и наконец определяет тему — новый роман будет посвящен любви двух молодых людей, причем надо написать его так, чтобы эта любовь не воспринималась как извращение или отклонение от нормы. Скорее, извращенным следует считать отношение общества к такой любви.

Форстер принимается за работу и за три месяца пишет набросок первых двух частей. Он отдает рукопись Мередиту, но тот остается более чем равнодушен к прочитанному. Неизвестно, прочитал ли он ее вообще. Для Форстера это явилось ударом. На некоторое время он прерывает работу над «Морисом» и даже намеревается прекратить ее вовсе, но затем находит в себе силы продолжить и в июле 1914 года завершает роман.

По твердому убеждению Форстера «Морис» не может быть опубликован, «раньше, чем погибнет автор или Англия». Вскоре он начинает знакомить с рукописью избранный круг друзей, и прежде всего Диккинсона, который принял роман восторженно, хотя его не вполне удовлетворил счастливый конец книги. Форстер и сам понимал, что это наиболее слабая часть романа. Он не раз вносил изменения и переписывал целые главы, однако в его намерения не входило менять концепцию финала. Фактически, он правил «Мориса» до 1960 года, когда подготовил окончательный вариант машинописи и написал «Послесловие автора». На предложения друзей опубликовать роман неизменно отвечал отказом, хотя к этому времени уже не было причин, которые могли бы препятствовать выходу книги в свет. Он писал, что не желает «там, где речь идет о гомосексуальности, вставать и ждать, чтобы тебя посчитали» — скорее он предпочитал «отсидеться и не быть посчитанным».

Когда Джо Эккерли, еще при жизни Лили, в качестве довода приводил то, что «Андре Жид признался», Форстер говорил, что «у Жида уже не было матери» (забыв, что у того имелись жена и дочь).

Посмертная публикация была принята критикой довольно прохладно. Многие полагали, что роман безнадежно устарел. Некоторые ждали более автобиографичной книги, иные — более откровенных любовных сцен. Так, среди отзывов критики мы находим: «Сдержанность лежит в самой сути таланта Форстера, и это делает для него невозможным написание большого романа о сексуальности» (А. Альварес); «Книга подтверждает неспособность Форстера рассуждать о том, что ему наиболее близко. Или его гомосексуальность была для него менее важна, чем нам представлялось?» (Д. Барбер). Интересно, что ожидали уважаемые критики от романиста, действительно отличающегося благородной сдержанностью стиля — не иначе, как порнографии? Освелл Блейкстон заметил, что «Форстер писал «Мориса» в качестве самотерапии, и это подавило его творческий импульс». Б. Брофи заявила, что «Морис» был непубликуем в 1914 году, но, если бы не имя Форстера, он был бы непубликуем и сегодня. Интересен как документ эпохи, и только. Хотя и не хуже самого худшего у Форстера». Кто-то называл «Мориса» самым бледным произведением Форстера, кто-то высказывал мнение, что это набросок, а не вполне законченное художественное произведение. В том, как критика ополчилась на безусловно главный (во всяком случае, для него самого) роман покойного автора, чувствовался не только пресловутый снобизм этой публики, но и очевидное желание прослыть современными людьми, не делающими никаких скидок на деликатность темы. Верно, скидки в данном случае совершенно излишни, но не учитывать жизненный путь и особенности характера автора, придавшие своеобразное очарование его прозе, тоже нельзя. Эта книга удивительна тем, что при небольшом объеме она оставляет впечатление бездонности. Двухчасовая экранизация Джеймса Айвори не вобрала в себя и половины книги, воспроизведя лишь сюжетные ходы, да и то — адаптировав их в соответствии с требованиями кинематографа.

Ноэл Аннан справедливо отметил, что «главная тема романа — это трудности, с которыми подобные Морису учатся доверять собственному сердцу. Роман не устарел, поскольку он выражает сомнения и страхи, присущие юности». Кейт Брейс увидел в этом произведении протест личности против общества — тему, которая интересовала участников группы «Блумсбери». По мнению критика «Форстер с неувядающей силой написал о своих самых глубоких переживаниях». Сегодня литература предпочитает трактовать тему однополой любви как стремление к интеграции с «нормальным» обществом, которая мучительно и даже трагически завершается нахождением некоего компромисса. Форстер дал иное решение этой темы, свойственное как его времени, так и лично ему — это «уход в леса», что, конечно, нельзя понимать буквально как отделение от общества в контексте этого романтического произведения.

Сборник рассказов «В жизни грядущей» получил более высокую оценку критики. Вошедшие в него произведения разнообразны по стилю, манере письма, авторскому отношению к теме, что легко объяснимо, поскольку писались они в разные годы. Любопытно, что, в отличие от «Мориса», в новеллах Форстера в гораздо большей степени присутствует юмор. Характерным примером может служить рассказ «Гривна», в котором автор с нескрываемой насмешкой пишет о «вечной девственнице» Перпетуе, сознательно отказавшейся от земных радостей ради сомнительной и никому не нужной святости. Ее брат Марциан, напротив, готов взять от жизни все, и это вызывает симпатию автора.

В рассказах «Доктор Шерстихлоп» и «В жизни грядущей», написанных в двадцатые годы, Форстер обратился к жанру притчи, чтобы, не будучи связанным необходимостью давать бытовые и психологические подробности, наиболее отчетливо и модельно выразить главную мысль — недостижимость счастья в этой, а не в загробной жизни. Композиция рассказа «В жизни грядущей» безупречна — всего четыре коротких главы, но перед глазами, как быстротечный день, проходит неудавшаяся человеческая жизнь. Эти две новеллы, особенно «Доктор Шерстихлоп», довольно пессимистичны и оставляют мрачное впечатление. Возможно, это связано со временем их написания: стареющий Форстер с горечью сознавал, что перспективы обрести личное счастье становятся все более призрачными.

«Артур Снэчфолд», также отразил возрастные особенности автора и его веру в высокие чувства — герой рассказа не предал своего искушенного и очень немолодого соблазнителя, хотя прекрасно понимал, что в жизни сэра Конвея встреча в папоротниках не более, чем случайный эпизод.

«На том корабле» — один из последних рассказов Форстера. Работа над ним была завершена, когда автору исполнилось семьдесят девять лет. Действие происходит в течение одной ночи на борту корабля, плывущего из Англии в Индию. И вновь любовная коллизия разворачивается между представителями различных социальных слоев — тема, занимавшая Форстера всю жизнь, и не только в искусстве. Ночной разговор в каюте, приведший к трагическому финалу, критики назвали маленьким шедевром, а угрюмую иронию последнего абзаца — достойным финалом всей прозы Форстера.

 

В последние годы жизни Форстер более открыто выражал свою позицию. Так, в 1958 году в программе «Первая встреча» на Би-би-Си он выразил восхищение сэром Джоном Вулфенденом, который подготовил законопроект, отменяющий уголовное преследование за гомосексуализм. И вместе с тем Форстер никогда не был «общественным человеком». Ему принадлежит высказывание, которое не было понято и принято его современниками: «Если бы пришлось выбирать — предать мою страну или предать друга, надеюсь, я нашел бы мужество предать страну». Нет никаких сомнений в том, что, перевернув последнюю страницу этой книги, читатель поймет и примет то, что хотел сказать Форстер.

 

Андрей Куприн

 

 

МОРИС

 

Роман

 

 

Посвящается более счастливому году

 

Начат в 1913

Закончен в 1914

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I

 

Раз в четверть вся школа выходила на прогулку — то есть, в ней участвовали все мальчики и трое учителей. Как правило, это было приятное гулянье, и каждый, предвкушая его, забывал старые обиды и жил с ощущением легкости и свободы. Чтобы не страдала дисциплина, прогулку подгадывали ближе к каникулам, когда не вред расслабиться, и получалась она похожей скорее на семейный пикник, а не на школьное мероприятие, тем более что супруга директора, миссис Абрахамс, обыкновенно встречала мальчиков в обществе своих подруг за чайным столом и была добра совсем по-матерински.

Мистер Абрахамс вел свою приготовительную школу по старинке. Его не заботили ни занятия, ни игры. Главное — чтобы воспитанники были сытно накормлены и хорошо себя вели. Все остальное он считал делом родителей, не задумываясь о том, что родители считают его делом. Так, в обстановке взаимного благодушия, мальчики переходили в средние школы закрытого типа — здоровые, но не подготовленные — и там впервые их беззащитная плоть принимала на себя удары этого мира. Многое, однако, говорило в пользу столь вялого воспитания, ведь ученики мистера Абрахамса в конце концов не так уж плохо устраивались, в свой черед становясь родителями и, случалось, посылали к нему же своих сыновей. Мистер Рид, младший учитель, был педагогом того же типа, только еще бестолковей, тогда как мистер Дьюси, старший учитель, служил своего рода возбудителем и не давал учебному заведению окончательно погрузиться в спячку. Дьюси не слишком любили, но понимали, что он необходим. Он был знающим человеком — ортодоксом, но не отрешенным от мира и даже способным взглянуть на предмет с разных сторон. Для родителей и туповатых школьников он был неподходящей персоной, зато он прекрасно ладил со старшеклассниками, которых готовил на стипендию. И организатором он слыл неплохим. Мистер Абрахамс, притворяясь, будто держит его на коротком поводке и предпочитает мистера Рида, на самом деле давал Дьюси полную свободу действий и в конце концов сделал его своим компаньоном.

Мистер Дьюси вечно носился с какой-то идеей. На сей раз мысли его занимал Холл, один из старших воспитанников, которому вот-вот предстояло покинуть их и перейти в среднюю школу закрытого типа. Дьюси вздумалось «поговорить по душам» с Холлом во время прогулки. Коллеги были недовольны, поскольку при таком раскладе на них падала дополнительная нагрузка, да и директор возразил, что он-де уже поговорил с Холлом и что мальчику захочется свою последнюю прогулку провести с товарищами. Мистер Дьюси не спорил, но разве отговоришь его от того, что он считал необходимым? Он улыбнулся и промолчал. Мистер Рид знал, о чем будет «разговор по душам», ибо как-то им довелось коснуться этого профессионально. Мистер Рид выразил тогда неодобрение. «Тема щекотливая»,— сказал он. Директор же или не знал, или не желал ничего знать об этом. Расставаясь с воспитанниками, когда тем исполнялось четырнадцать, он забывал о том, что мальчики имеют обыкновение превращаться в мужчин. Они представлялись ему низкорослым, но вполне сформировавшимся племенем, вроде пигмеев Новой Гвинеи — «его мальчиками». Понять их было еще проще, чем пигмеев,— ведь на его глазах они никогда не женились и очень редко умирали. В безбрачии и бессмертии проходили они перед ним долгой чередой — в один год их бывало от двадцати пяти до сорока. «Не вижу в книгах по педагогике никакого проку. Мальчики существовали и тогда, когда ни о какой педагогике слыхом ни слыхивали». Мистер Дьюси только посмеивался таким речам, ведь сам он был насквозь пропитан прогрессивными веяниями.

Перейдем теперь к мальчикам.

— Сэр, можно мне взять вас за руку?.. Сэр, вы же мне обещали... У мистера Абрахамса обе руки заняты, и у мистера Рида тоже... Ах, сэр, вы слышали это? Он думает, что у мистер Рида три руки!

— Ничего подобного, я сказал «пальцев». А ты завидуешь! Завидущий!

— Дети, сейчас же прекратите!

— Но сэр!..

— Со мной на прогулку пойдет только Холл.

Возгласы разочарования. Мистер Абрахамс и мистер Рид, видя, что это не приведет к добру, собрали ребят, построили и повели их вдоль обрыва в сторону холмов. Холл с видом победителя подошел к мистеру Дьюси, но взять его за руку постеснялся, потому что считал себя уже взрослым. Упитанный, симпатичный мальчик, ничем не примечательный. Этим он напоминал отца, который в той же череде прошел лет двадцать пять тому назад, потом скрылся из поля зрения в какой-то средней школе, женился, заимел сына и двух дочерей и недавно умер от воспаления легких. Добропорядочный был гражданин мистер Холл, но какой-то безликий. Мистер Дьюси, прежде чем отправиться на прогулку, навел о нем справки.

— Что, Холл, ожидаете нравоучения, да?

— Не знаю, сэр... Мистер Абрахамс уже со мной побеседовал. Он подарил мне «Святые Пастбища» и еще запонки. А ребята — марки. Настоящую Гватемалу за два доллара! Посмотрите, сэр! С попугаем на верху колонны.

— Великолепно! А что говорил мистер Абрахамс? Надеюсь, он сказал вам, что вы жалкий грешник?

Мальчик засмеялся. Он не понимал мистера Дьюси, но догадывался, что тот хочет выглядеть веселым. Он ощущал какую-то легкость, потому что это был его последний школьный день, и даже если он сделает что-то не так, то не получит нагоняя. Кроме того, мистер Абрахамс напророчил ему успех. «Он — наша гордость. В Саннингтоне он не посрамит честь нашей школы». Так начиналось письмо к маме, он успел подсмотреть. И ребята засыпали его подарками; они называли его смелым. Большое заблуждение — не смелый он: темноты боится. Но об этом никто не знает.

— Так что же сказал мистер Абрахамс? — повторил мистер Дьюси.

Они вышли на песчаный берег. Беседа грозила затянуться. Мальчику хотелось быть наверху, на утесе, с ребятами, но он знал — бесполезно мечтать, когда ребенок сталкивается со взрослым.

— Мистер Абрахамс велел мне во всем походить на отца, сэр.

— Что еше?

— Чтобы я не делал ничего такого, за что пришлось бы краснеть, если бы это увидела мама. Тогда я не пойду по плохой дорожке, а в средней школе будет не так, как у нас.

— Мистер Абрахамс сказал — как?

— Там будет совсем не так — почти как в жизни.

— А он вам рассказал, как бывает в жизни?

— Нет.

— А вы спросили?

— Нет, сэр.

— Это неразумно, Холл. Давайте разберемся. Мистер Абрахамс и я находимся здесь для того, чтобы отвечать на ваши вопросы. Как вы полагаете, какова же она на самом деле — жизнь взрослых людей?

— Я не могу судить, я еще мальчик,— сказал он весьма откровенно. — А взрослые, они очень вероломны, сэр?

Мистер Дьюси несказанно удивился. Он спросил, с какими примерами вероломства ему доводилось встречаться. Мальчик ответил, что к детям взрослые обычно не злы, но разве друг друга они не обманывают то и дело? Забыв о манерах школьника, он заговорил совсем как ребенок и стал забавным выдумщиком. Слушая его, мистер Дьюси прилег на песочек, раскурил трубку и уставился в небо. Маленький морской курорт, место их обитания, остался далеко позади, школа ушла вперед. День выдался серый и безветренный, солнце едва просвечивало сквозь облака.

— Вы живете с матерью, не так ли? — прервал его мистер Дьюси, заметив, что мальчик проникся к нему доверием.

— Да, сэр.

— А старшие братья у вас есть?

— Нет, только Ада и Китти.

— А дядья?

— Нет.

— Стало быть, среди ваших знакомых не так уж много мужчин?

— Мама держит кучера и Джорджа-садовника, но вы, конечно, имеете в виду джентльменов. У мамы есть три девушки-служанки, чтобы присматривать за домом, но они до того ленивы, что даже отказываются штопать чулки для Ады. Ада — старшая их двух моих младших сестер.

— А вам сколько лет?

— Четырнадцать. Через три месяца пятнадцать.

— Несмышленыш ты маленький.

Они оба засмеялись. Помолчав, мистер Дьюси продолжил:

— Когда мне было столько же лет, сколько вам сейчас, отец рассказал мне нечто, впоследствии оказавшееся чрезвычайно полезным. Это здорово помогло мне в жизни.

Неправда: отец никогда ничего подобного ему не рассказывал. Но ведь надо же было как-то вывести разговор на нужную тему.

— Правда, сэр?

— Хочешь, расскажу?

— Вы очень добры, сэр.

— Я буду говорить с тобой так, как если бы я на несколько минут стал твоим отцом. Я буду называть тебя по имени, Морис! — После чего он очень просто и сердечно приблизил мальчика к тайне секса. Он говорил о том, что Господь в самые первые дни творения создал мужчину и женщину, чтобы земля населилась людьми, и о том возрасте, когда мужчина и женщина обретают полную силу. — Сейчас ты как раз становишься мужчиной, Морис; вот почему я рассказываю тебе об этом. Мама тебе об этом не расскажет, да и ты не должен упоминать об этом ни при ней, ни при какой другой даме, а ежели в новой школе мальчики заговорят с тобой об этом, одерни их и скажи, что сам обо всем знаешь. Раньше тебе приходилось об этом слышать?

— Нет, сэр.

— Ни слова?

— Нет, сэр.

Все еще попыхивая трубкой, мистер Дьюси поднялся, нашел вылизанный волнами участок песка и тростью начертил схемы.

— Так будет проще,— объяснил он мальчику, с недоумением наблюдавшему за ним: ведь это не имело никакого отношения к тому, к чему он привык. Он слушал внимательно, что естественно, если урок преподают тебе одному, и он понимал, что предмет серьезен и относится к его собственному телу. Однако ему никак не удавалось установить связь; стоило мистеру Дьюси свести все воедино, как целое тут же распадалось на отдельные составляющие, словно сумма была невозможна.

Морис старался, однако все напрасно. Его вялый ум никак не хотел просыпаться. Половое созревание опережало зрелость ума; мужественность входила в него украдкой, и, как водится, это был транс. Бесполезно вторгаться в этот транс. Бесполезно его объяснять, какими бы сочувственными ни были объяснения. Мальчик согласно кивает и вновь погружается в сон, и выманить его оттуда невозможно, пока не пробьет его час.

Мистер Дьюси, не станем ручаться за его ученость, проявил полное понимание. Пожалуй, его понимание оказалось даже чрезмерным: он приписал Морису утонченные переживания, не допуская мысли, что тот или ничегошеньки не смыслит, или ошеломлен.

— Все это довольно тревожно,— сказал он,— но через это надо пройти. Не стоит делать из этого тайну. А там узнаешь большое, подлинное — Любовь, Жизнь.

Он говорил без запинки, не впервые приходилось ему вести такой разговор с мальчиками, и он знал, что за вопросы они обычно задают. Морис не спрашивал ничего, лишь повторял: «Ясно, ясно, ясно», и мистер Дьюси поначалу испугался, что ничего ему не ясно. Он проверил Мориса. Ответы оказались удовлетворительными. У мальчика была неплохая память, и — до чего же любопытно устроен человек — он даже продемонстрировал обманчивую сметливость, поверхностное мерцание, отразившее путеводный огонь взрослого мужчины. В конце беседы он все же задал пару вопросов о сексе, весьма уместных. Мистера Дьюси это очень воодушевило.

— Отлично,— сказал он. — Отныне тебя ничто не должно озадачивать или тревожить.

Еще оставались жизнь и любовь, которых он коснулся, когда они двигались берегом бесцветного моря. Он рассказал об идеальном мужчине — целомудренном до аскетизма. Он обрисовал вкратце, что такое красота Женщины. Вспомнив о своей недавней помолвке, он стал человечнее, и глаза загорелись под его сильными очками, а к щекам прихлынула кровь. Любить достойную женщину, защищать ее и служить ей — это, как сказал он мальчику, и есть венец жизни.

— Сейчас тебе не понять, но однажды ты непременно поймешь, и тогда вспомнишь скромного старого учителя, который наставил тебя на путь. Все это неразделимо — все — и Бог на небесах, и устройство земное. Мужчина и женщина! До чего прекрасно!

— Мне кажется, я никогда не женюсь,— проронил Морис.

— Ровно через десять лет, в этот же день, я приглашаю тебя и твою жену поужинать со мной и моей супругой. Согласен?

— О, сэр! — улыбнулся Морис, не скрывая радости.

— В таком случае, решено!

При любых обстоятельствах это была неплохая шутка, чтобы закончить беседу. Морис чувствовал себя польщенным. Он начал размышлять о женитьбе. Когда они уже порядком отошли, мистер Дьюси вдруг остановился и приложил ладонь к щеке, словно у него разболелись зубы. Он обернулся и посмотрел на долгую полосу песка за спиной.

— Я забыл стереть эти проклятые рисунки,— медленно проговорил он.

От дальнего края залива в их сторону направлялись люди, и тоже берегом моря. Их путь непременно должен был привести их к тому самому месту, где мистер Дьюси иллюстрировал секс, а с ними была одна дама. Потея от страха, учитель бегом ринулся назад.

— Сэр,— воскликнул Морис,— куда вы? Прилив, должно быть, уже все смыл.

— Силы небесные... Слава Богу... Начинается прилив. И вдруг, неожиданно для себя, мальчик на мгновение подумал об учителе с презрением. «Лгун,— решил он. — Трус и лгун. Он так ничего мне и не сказал»... Вновь накатывалась темнота, темнота первобытная, но не вековечная. Темнота, у которой есть свой тягостный рассвет.

 

II

 

Мать Мориса жила под Лондоном, в комфортабельном доме, стоявшем в окружении сосен. Тут родился и он, и его сестры, отсюда его отец ежедневно отправлялся на службу, сюда возвращался. Они едва не переехали, когда здесь построили церковь, но потом к ней привыкли, как привыкают ко всему прочему, и даже нашли это удобством. Церковь была единственным местом, куда надлежало ходить миссис Холл: покупки доставлялись на дом. К тому же, до станции было недалеко, и приличная школа для девочек тоже располагалась рядом. То была обжитая местность, где ничего не приходилось добывать с трудом и где успех и поражение ничем не отличались друг от друга.

Морис любил свой дом и считал мать его добрым гением. Если бы не она — там не было бы ни мягких кресел, ни вкусной еды, ни безмятежных игр, и он был благодарен ей за это и любил ее. Сестер он тоже по-своему любил. Когда он приехал, те выбежали с радостными криками, сняли с него пальто и оставили его прислуге на полу в передней. Гватемальские марки вызвали восторг, и «Святые Пастбища», и репродукция Гольбейна, подаренная мистером Дьюси. После чая погода разгулялась, миссис Холл надела галоши и вышла пройтись с Морисом по саду. Они ходили, целовались и беспечно болтали.

— Морри...

— Да, мамочка...

— Я должна позаботиться о том, чтобы у моего Морри весело прошли каникулы.

— А где Джордж?

— Такой великолепный отзыв от мистера Абрахамса! Он пишет, что ты напомнил ему нашего бедного папу... Так чем же мы займемся в каникулы?

— Я бы хотел побыть здесь.

— Мальчик мой дорогой... — Она обняла его с большим чувством, чем когда-либо.— Нет лучше дома, это каждый знает. Вот томаты,— ей нравилось перечислять названия овощей.— Томаты, редиска, брокколи, лучок...

— Томаты, брокколи, лучок, картофель белый, картофель розовый,— бубня, вторил ей мальчишка.

— Ботва репы...

— Мама, а где Джордж?

— Он уехал на прошлой неделе.

— А почему Джордж уехал? — спросил он.

— Потому что вырос. Хауэлл меняет мальчиков каждые два года.

— А...

— Ботва репы,— продолжала она,— вот опять картошечка, вот свекла... Морри, а что, если съездить ненадолго к дедушке и тете Иде, они нас зовут? Я хочу, чтобы эти каникулы прошли чудесно — ты заслужил, милый; какой прекрасный человек мистер Абрахамс; ты знаешь, что твой отец тоже учился у него в школе, а теперь ты пойдешь в Саннингтон — это тоже школа твоего отца; мы отдаем тебя туда, чтобы ты во всем повторил путь нашего дорогого папы.

Ее прервал всхлип.

— Морри, любимый...

Мальчуган был весь в слезах.   

— Любовь моя, что с тобой?

— Я не знаю... Не знаю...

— Ну, Морис...

Он помотал головой. Огорченная неудачной попыткой развеселить сына, она заплакала тоже. Из дому выбежали девочки, восклицая:

— Мама, мама, что с Морисом?

— Ничего,— огрызнулся тот сквозь плач,— иди отсюда, Китти...

— Он переутомился,— сказала миссис Холл — так она объясняла все, что угодно.

— Я переутомился.

— Ступай к себе в комнату, Морри... Радость моя, как ты меня напугал.

— Ничего, со мной все в порядке. — Он стиснул зубы, и великая печаль, что переполняла его через край, начала спадать. Он почувствовал, как она вошла к нему в сердце и уже ничем не давала о себе знать. — Все в порядке. — Он утер слезы и досадливо огляделся вокруг. — Пойду поиграю с Альмой.

Прежде чем все стало на свои места, он уже был говорлив, как прежде; детская слабость миновала.

Морис оттолкнул Аду, которая его обожала, и Китти, которая нет, и побежал в сад навестить кучера.

— Как поживаешь, Хауэлл? А как миссис Хауэлл? Как поживаете, миссис Хауэлл? — и так далее, тем же покровительственным тоном, не похожим на тон, к которому он прибегал, разговаривая с ровней. Затем, переменив тему:

— Это новый мальчик-садовник?

— Да, мистер Морис.

— Джордж стал чересчур большим?

— Нет, хозяин, он сам решил, что так будет лучше.

— Ты хочешь сказать, что он сам попросил расчет?

— Совершенно правильно.

— А мама сказала, что он вырос, и это ты его выгнал.

— Нет, мистер Морис.

— Моя бедная поленница будет только рада,— вставила миссис Хауэлл. Морис частенько играл с Джорджем в дровяном сарае.

— Это мамина поленница, а не ваша,— отчеканил Морис и пошел прочь. Хауэллы не обиделись, хотя сделали вид, что задеты. Они всю жизнь прожили в слугах и любили, когда хозяин немного сноб.

— А парень-то уже с гонором,— доложили они повару. — Совсем как его отец.

Супруги Бэрри, приглашенные в тот день на ужин, были такого же мнения. Доктор Бэрри на правах давнего друга семьи, а, вернее, соседа, проявлял к Холлам умеренный интерес. Глубокого интереса к ним не проявлял никто. Он любил Китти — за намечавшуюся твердость и выдержку — но девочки уже были в постели, да и Морису не мешало бы там быть, так сказал жене доктор по пути домой. «И оставаться там всю жизнь. Что, впрочем, и произойдет. Как с его отцом. Что пользы от таких людей?»

Когда Морис действительно отправился в постель, он сделал это крайне неохотно. Эта комната всегда страшила его. Весь вечер он чувствовал себя настоящим мужчиной, но стоило матери поцеловать его и пожелать спокойной ночи, как нахлынули давние страхи. А с зеркалом — просто беда. Он без боязни смотрел на отражение своего лица или на собственную тень на потолке, но не мог без страха взирать на тень на потолке, отраженную в зеркале. Он переставил свечу, чтобы избежать такого сочетания, затем несмело поставил ее на прежнее место, и вновь его одолевал страх. Ничего ужасного это ему не напоминало, он понимал, что и как. И все равно боялся. Наконец он задул свечу и забился в постель. Полную темноту еще можно было сносить, но эта комната имела дополнительный недостаток: против окна находился уличный фонарь. Обычно свет проникал сквозь занавески, не вызывая тревоги, но в недобрые ночи на мебель ложилось пятно, похожее на череп. Сердце Мориса отчаянно колотилось, и он лежал в страхе, хотя все домашние были рядом.

Он открыл глаза, чтобы посмотреть, не исчезло ли пятно, и вспомнил про Джорджа. Он прошептал: «Джордж, Джордж». А кто ему Джордж? Никто — просто слуга. Мама, Ада и Китти гораздо же важней. Однако он был слишком мал, чтобы так рассуждать. Он не заметил даже, что, поддавшись печали, он одолел призрака и заснул.

 

III

 

Саннингтон явился следующей ступенью в карьере Мориса. Он преодолел ее, не привлекая к себе внимания. На занятиях не блистал, хотя был способнее, нежели делал вид, да и в играх не сильно блистал. Те, кто его замечал, любили его, потому что у него было хорошее, открытое лицо и он живо откликался на признаки внимания; однако таких, как он, мальчиков было много — они составляли школьный костяк, в котором, как правило, не замечаешь отдельных позвонков. С ним происходило то же, что с большинством: его оставляли после уроков, однажды даже наказали палкой, он переходил из класса в класс, пока худо-бедно не добрался до шестого гуманитарного. Он был старшим в пансионе, потом старостой школы, и входил в сборную Саннингтона по регби. Хоть и неловкий, он обладал физической силой и отвагой; а в крикет у него так хорошо не получалось. Новичком испытав на себе дурное обращение ребят, он и сам третировал тех, кто слабее, но не потому что был жесток, а потому что так положено. Одним словом, он был заурядным учеником заурядной школы и оставил по себе бледное, но в целом благоприятное впечатление. «Холл? Погодите минутку, какой Холл? Ах, да, припоминаю: середнячок».

За всем этим скрывалось смущение и растерянность. Он уже утратил ясновидение ребенка, который на свой лад кроит и объясняет вселенную, предлагая ответы, полные прелести и чудесной интуиции. «Из уст младенцев и грудных детей»... Но не из уст подростка шестнадцати лет. Морис забыл то время, когда он был бесполым, и в зрелости своей лишь догадывался, какими, должно быть, чистыми и праведными были ощущения ранних лет. Теперь он погрузился много ниже, ибо он нисходил в Долину, именуемую Тенью Жизни. Она лежит между великих и невеликих вершин, и никому не дано ее пройти, не вдохнув ее туманов. Он блуждал в ней на ощупь долее большинства ребят.

Там, где все смутно и неосознанно, лучшие образы дает сон. В школе Морису снилось два сна; они многое скажут о нем.

В первом сне он чувствовал сильную злость. Он играл в футбол против неведомого существа, само присутствие которого раздражало. Он совершал усилие, и неведомое существо превращалось в Джорджа, того самого мальчика-садовника. Но ему приходилось соблюдать осторожность, иначе вновь возникало оно. Джордж бежал к нему по полю, голый, перепрыгивая через поленницы. «Я сойду с ума, если он опять станет оборотнем»,— говорил Морис, и, как только они начинали возиться, это происходило, и тогда он просыпался от жестокого разочарования. Он не связывал этот сон с наставлением мистера Дьюси, еще меньше — со своим вторым сном, но он думал, что заболевает, а потом думал, что это послано ему за что-то в наказание.

Второй сон пересказать труднее. Ничего не происходило. Он едва различил лицо, едва расслышал голос, возвестивший: «Это твой друг», и все прошло, наполнив его красотой, научив нежности. Он был готов умереть за такого друга, он позволил бы такому другу умереть за него; они принесли бы друг другу любую жертву, и весь мир был бы для них ничто; ни смерть, ни расстояние, ни злоба не могли бы их разлучить, потому что «это мой друг». Недолго спустя Морис прошел конфирмацию. Он пытался убедить себя, что этот друг, должно быть, и есть Христос. Но у Христа была некрасивая бороденка. Может, это греческий бог — как на иллюстрациях в словаре античности? Это было бы более вероятно, но вероятнее всего, что это просто человек. Морис не хотел придавать своему сну большую определенность. Он вытягивал этот сон в реальность лишь настолько, насколько тот подавался. Никогда ему не встретить этого человека и не услышать вновь этот голос, и все же они стали для Мориса реальнее всего, что было ему знакомо, они на самом деле...

— Холл! Опять спите! Извольте после занятий переписать сто латинских стихов!

— Сэр!.. Это абсолютный дательный!

— Поздно. Проспали.

...они на самом деле влекли его к себе средь бела дня и опускали занавес. Он снова и снова впитывал эти черты и эти три слова, томимый нежностью и желанием делать добро, ибо так хотел его друг, и самому сделаться добрей, чтобы его друг мог сильнее любить его. К этому счастью почему-то примешивалось страдание. То, что у него не было друга, казалось ему столь же несомненным, как то, что друг был, и тогда Морис находил укромный уголок и там тихонько плакал, приписывая слезы ста злополучным стихам.

Теперь можно понять тайную жизнь Мориса: в ней было и брутальное, и идеальное — как в его снах.

По мере того, как развивалось его тело, помыслы его теряли чистоту. Он думал, что на нем лежит какое-то особое проклятие, но побороть его было невозможно, ведь даже на Святом Причастии на ум лезли скверные мысли. Саннингтон славился строгостью; незадолго до поступления Мориса в школе разразился ужасный скандал. Заблудшую овцу выгнали вон из стада, остальных муштровали днем и караулили по ночам, так что, к счастью или к несчастью, у Мориса почти не было возможности поделиться переживаниями с товарищами. Его очень тянуло к запретному, но он мало знал и еще меньше умел, посему грешил всегда в одиночку. Книги: школьная библиотека была безупречна, но в доме дедушки он как-то наткнулся на неадаптированного Марциала, да так и просидел над ним с пылающими ушами. Мысли: скудная неряшливая коллекция. Действия: от них он воздерживался после того, как новизна прошла, обнаружив, что они, скорее, изнуряют, нежели доставляют удовольствие.

И все это, постарайтесь понять, имело место словно в некоем трансе. Морис погрузился в сон в Долине, именуемой Тенью Жизни, у подножия вершин различной высоты, не ведая о том и не догадываясь, что рядом так же дремлют его товарищи.

Другая половина его жизни, казалось, была бесконечно далека от неприличий. Переходя из класса в класс, он делал культ из того или иного мальчика. В присутствии очередного избранника, будь он старше или младше, Морис начинал громко смеяться, нести чепуху, тупеть. Он не отваживался делать добро, да и не в этом суть. Еще меньше он помышлял о том, чтобы выразить свое восхищение словами. И предмет поклонения очень скоро посылал его куда подальше, вызывая тем самым у Мориса мрачное расположение духа. Однако и Морис отыгрывался на других — на мальчиках, что боготворили его. Такое случалось нередко, и когда Морис это понимал, он посылал их куда подальше. Обожание оказалось взаимным лишь однажды: оба томились сами не знали по чему, но результат был тем же. Через несколько дней они поссорились. Все, что он вынес из хаоса — это ощущение красоты и нежности, которое он познал впервые во сне. Чувство это росло год от года, словно вечнозеленое растение, на котором не бывает цветов. На последнем году обучения в Саннингтоне рост прекратился. В сложном процессе наступила задержка и безмолвие, и юноша очень робко начал осматриваться вокруг.

 

IV

 

Ему было почти девятнадцать.

В день состязания он стоял на школьной сцене и произносил на греческом речь собственного сочинения. Зал был полон учащихся и их родителей, но Морис как бы обращался к Гаагской мирной конференции, указывая на недомыслие некоторых ее положений. «Разумно ли, о мужи Европы, говорить об упразднении войн? Разумно ли? Разве Арес — не сын самого Зевса? Более того, война делает нас крепкими, придает членам силу, поистине, неведомую моим оппонентам». Его греческий был отвратителен. Морис получил премию за содержание, да и то едва ли заслуженно. Экзаменатор натянул балл в его пользу, потому что Холл был славный малый. Кроме того, он покидал школу и собирался поступать не куда-нибудь, а в Кембридж, где призовые книги на его полке помогут сделать рекламу родной школе. Так ему достались «История Греции» Гроута (Гроут, Джордж (1794-1871) — английский историк) и бурные аплодисменты. Возвращаясь на свое место рядом с матерью, он понимал, что вновь стал всеобщим любимцем, только недоумевал, за что такая честь. Аплодисменты продолжались, они перерастали в овацию; в стороне изо всех сил молотили в ладони раскрасневшиеся Ада и Китти. Кто-то из его приятелей, тоже выпускников, кричал, требуя речь. Это было не принято и не поощрялось начальством, однако сам директор поднялся и произнес несколько слов. Холл — один из нас, и он никогда не перестанет это ощущать. Это были справедливые слова. Школа хлопала не потому, что Морис такой уж выдающийся, но потому, что он средний. Чествуя его, школа словно чествовала саму себя. После к нему подходили со словами: «Здорово, старина», очень трогательно, и сказали даже, что без него «в этой дыре станет совсем тоскливо». Родственники разделили с ним его успех. Раньше он терпеть не мог их приезды. «Прости, мама, но тебе и сестрам придется гулять без меня»,— заявил он им как-то после футбольного матча, когда те пытались приблизиться к нему, покрытому грязью и славой; Ада заплакала. Теперь Ада весьма непринужденно болтала с капитаном школьной команды, а Китти со всех сторон угощали пирожными; матушка же выслушивала жалобы квартирной хозяйки Мориса по поводу недавно установленного парового калорифера. Все вдруг обрело гармонию. Может, это и есть жизнь взрослых людей?

Несколько поодаль Морис заметил доктора Бэрри, их соседа, который поймал взгляд Мориса и ответил в своей обычной обескураживающей манере:

— Поздравляю, Морис. Это был триумф. Великолепно! Позволь выпить за тебя чашку,— он осушил ее,— этого на редкость омерзительного чая.

Морис улыбнулся и подошел к нему с несколько виноватым видом, ибо совесть его была нечиста. Доктор Бэрри просил его заботиться о своем маленьком племяннике, который поступил в Саннингтон в прошлом семестре, но Морис так ничего и не сделал: было не до этого. Теперь время ушло, и Морис призывал на помощь все свое мужество.

— Что станет следующей ступенью в твоей триумфальной карьере? Кембридж?

— Так говорят.

— Говорят? Ну-ну. А что говоришь ты?

— Не знаю,— добродушно отвечал Морис.

— А после Кембриджа что? Фондовая биржа?

— Думаю, да: компаньон отца обещал взять меня в дело, если все пойдет хорошо.

— А после того, как он возьмет тебя в дело, что? Очаровательная жена?

Морис улыбнулся.

— Которая подарит нетерпеливому миру Мориса-третьего? А потом старость, внуки и, наконец, кладбищенские маргаритки? Таково твое понятие о карьере? Что ж, каждому свое.

— А каково ваше понятие о карьере, доктор? — спросила Китти.

— Помогать слабым и устранять несправедливость,— ответствовал доктор Бэрри, проведя по ней взглядом.

— Я уверена, что в этом все мы сходимся,— заявила квартирная хозяйка. Миссис Холл согласно кивнула.

— О нет, не все. Вот и я не вполне последователен, иначе уже давно был бы с маленьким Дикки вместо того, чтобы прохлаждаться среди этого великолепия.

— Приведите ко мне Дикки, я хочу с ним поздороваться,— попросила миссис Холл.— Его отец тоже приехал?

— Мама! — прошептала Китти.

— Мой брат в прошлом году погиб,— сказал доктор Бэрри.— Видимо, вы запамятовали. Война не сделала его крепким и не придала силу его членам, как полагает Морис. Ему достался осколок в живот.

И он удалился.

— Кажется, доктор Бэрри становится циником,— заметила Ада.— Кажется, он ревнует.

Она была права: доктор Бэрри, который в свое время был покорителем женских сердец, не мог долго выносить общество молодежи. Бедный Морис столкнулся с ним еще раз. Он уже прощался со своей квартирной хозяйкой, красивой женщиной, которая со старшими мальчиками держалась очень корректно. Они тепло пожали друг другу руки.

Оборачиваясь, Морис услышал голос мистера Бэрри:

— Что ж, Морис, юноша неотразим в любви так же, как на войне,— и поймал его циничный взгляд.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, доктор Бэрри.

— Ах, юные создания! Послушать вас — так воды не замутите. Он не понимает, что я имею в виду! Застенчив, точно девушка! Будь искренним, мужчина, будь искренним. Никого не обманывай. Искренние намерения — чистые намерения. Это тебе говорю я — врач и старик. Человек, рожденный женщиной, обязан быть с женщиной, чтобы род человеческий продолжался.

Морис уставился на квартирную хозяйку, та энергично отстранила его. Морис покраснел до ушей: он вспомнил картинки мистера Дьюси. Беспокойство — вовсе не такое глубокое и прекрасное, как печаль — поднялось на поверхность памяти, обнаружило ее несостоятельность и исчезло. Он не спрашивал себя, каково происхождение этой тревоги, ибо час его еще не настал, но и первые признаки были ужасны, так что Морис, хоть и чувствовал себя героем, захотел вновь стать маленьким мальчиком и вечно шагать в полусне берегом бесцветного моря. Доктор Бэрри продолжал свою лекцию и под прикрытием дружеских манер наговорил много такого, что причинило боль.

 

V

 

Он выбрал колледж, в который поступил его школьный товарищ Чепмен и другие саннингтонцы, и по прошествии первого года успел немного привыкнуть к незнакомой университетской жизни. Вступил в землячество, вместе они проводили досуг, чаевничали, завтракали, хранили провинциальные обычаи и говор, сидели локоть к локтю на общем обеде, гуляли по улицам рука об руку. Иногда устраивали попойки, загадочно хвастались победами над женщинами, но кругозор их оставался кругозором старшеклассников, и у некоторых из них остался таким на всю жизнь. С другими студентами они не враждовали, но держались слишком обособленно, чтобы пользоваться успехом, были слишком заурядны, чтобы верховодить, и вообще они не рисковали сходиться ближе с воспитанниками других школ. Все это устраивало Мориса. Он был ленив от природы. И хотя не удалось преодолеть ни одной из прежних трудностей, не прибавилось и новых, а это уже кое-что. Безмолвие продолжалось. Плотские помышления беспокоили меньше. Он застыл в темноте, вместо того, чтобы блуждать на ощупь, словно это и было целью, к которой так болезненно готовились и душа, и тело.

На втором курсе с ним произошла перемена. Колледж, куда он переехал жить, начал его переваривать. Дни он мог проводить как прежде, но по ночам, когда запирали ворота, с ним начинался новый процесс. Еще на первом курсе он сделал важное открытие: оказывается, взрослые вежливы друг с другом — до тех пор, пока не появляется повод к обратному. В его логово стали наведываться студенты третьего курса. Он ожидал, что они начнут бить его тарелки и насмехаться над фотографией матери, а когда этого не случилось, он перестал готовиться к тому, как в один прекрасный день сам разобьет их посуду, и таким образом сэкономил время. У преподавателей нравы оказались еще прекраснее. Морису недоставало лишь такой атмосферы, чтобы смягчиться самому. Ему вовсе не нравилось быть жестоким и грубым. Это противоречило его натуре. Однако в школе это было необходимо, иначе бы его подмяли, и он считал, что это станет еще необходимее на обширном поле брани университета.

Став полноправным обитателем колледжа, он приумножил свои открытия. Выяснилось, что вокруг него — живые существа. Раньше он считал, что они такие, какими он сам их мыслит — плоские куски картона стандартного покроя — но, прогуливаясь ночью по дворикам и переулкам и видя в окнах то поющих, то спорящих, то погруженных в книги, он исподволь пришел к убеждению, что они люди, чувства которых сродни его собственным. С тех пор, как он покинул школу мистера Абрахамса, он никогда не жил искренне и, несмотря на совет доктора Бэрри, не собирался начинать; однако он понял, что, обманывая других, он сам подвергается обману и, ошибочно принимая людей за пустые создания, принуждает их думать, что и он такой же. Нет, у них у всех тоже есть изнанка. «Но, Боже милостивый, не такая, как у меня!» Стоило Морису подумать о других, настоящих людях, как он скромнел от сознания своей греховности: во всем мироздании не сыскать такого, как он; не удивительно, что он хотел прикинуться куском картона — если бы узнали, каков он на самом деле, его с позором изгнали бы из этого мира. Бог, всегда будучи непростой темой, не слишком беспокоил его: он не мыслил себе осуждения более страшного, чем, скажем, осуждение от Джо Фетерстонхоу, соседа снизу, и не мог вообразить ада мучительней, чем мальчишеский остракизм.

Вскоре после своего открытия он отправился на ленч к мистеру Корнуоллису, декану.

Кроме него были приглашены также Чепмен и бакалавр искусств из Тринити-колледжа, родственник декана по имени Рисли. Рисли был темноволос, высок и манерен. Он размашисто и низко поклонился, когда его представили, а когда он заговорил, а болтал он без умолку, он использовал сильные и в то же время какие-то немужские превосходные степени. Чепмен, поймав взгляд Мориса, стал раздувать ноздри, приглашая приятеля осадить задаваку. Морис поразмыслил и решил подождать. Нежелание причинять боль кому бы то ни было становилось в нем все сильней. Кроме того, он не был уверен, что ненавидит Рисли, хотя, без сомнения, следовало бы, и через минуту так и будет. Но Чепмену пришлось-таки начинать в одиночку. Обнаружив, что Рисли обожает музыку, он прицепился к этому и выдал несколько обидных высказываний, в частности:

— Не люблю казаться лучше других.

— А я люблю!

— Вот как? В таком случае прошу прощения.

— Будет, Чепмен, пора вам подкрепиться,— вмешался мистер Корнуоллис, пообещав себе развлечение за ленчем.

— Мне-то да, а вот Рисли, подозреваю, потерял аппетит. Я вызвал у него отвращение своими вульгарными речами.

Они сели к столу. Рисли повернулся к Морису и со смешком сказал:

— Просто не могу придумать, чем на это ответить.— В каждой фразе он делал особое ударение на одном слове.— Я в полной беспомощности. И «да» не годится, и «нет» не подходит. Что же мне делать?

— А если попробовать помолчать? — предложил декан.

— Помолчать? Дичь. Наверно, ты с ума сошел.

— Можно задать вам вопрос: вы всегда болтаете не переставая? — поинтересовался Чепмен.

Рисли ответил: да.

— И это вас не утомляет?

Никогда.

— А других — неужто не утомляет?

Никогда.

— Это странно.

— Не пытайтесь меня убедить, будто я вас утомил. Неправда, неправда, вижу — вы улыбнулись.

— Даже если так, то не вам,— заявил вспыльчивый Чепмен.

Морис и декан рассмеялись.

— Я опять в тупике. До чего же удивительны трудности общения.

— Однако вы сносите их гораздо легче большинства из нас,— заметил Морис. До тех пор он молчал, и голос его, тихий, но грубоватый, заставил Рисли вздрогнуть.

— Разумеется. Ведь это мой конек. Единственное, что меня занимает — это разговор.

— Вы это серьезно?

— Все, что я говорю,— серьезно.

Морис почему-то знал, что это на самом деле так. Ему показалось, что Рисли был серьезен.

— А сами вы человек серьезный?

— Не спрашивайте.

— Тогда болтайте, пока не станете таким.

— Какой вздор,— проворчал декан.

Чепмен дико расхохотался.

— Правда же вздор? — спросил он у Мориса, который, сообразив, о чем идет речь, заявил, что поступки важнее слов.

— А в чем между ними разница? Слова и есть поступки. Не станете же вы утверждать, будто эти несколько минут, проведенные у Корнуоллиса, никак на вас не повлияли? Неужели вы когда-нибудь забудете, например, что познакомились здесь со мной?

Чепмен застонал.

— Между тем ни он, ни вы не забудете. А мне внушают, что мы должны совершать какие-то поступки.

Декан пришел на выручку саннингтонцам. Он обратился к своему юному кузену:

— Насчет памяти ты ошибаешься. Ты смешиваешь то, что важно, с тем, что впечатляет. Вне всякого сомнения Чепмен и Холл всегда будут помнить, что познакомились с тобой...

— И забудут вот эту котлету. Именно так.

— Но котлета пошла им на пользу, а ты — нет.

— Обскурант!

— Как в книге какой-то,— прошептал Чепмен.— Правда, Холл?

— Я утверждаю,— продолжал Рисли,— притом делаю это без обиняков, что котлета влияет на жизнь подсознания, тогда как я — на сознание, посему я не только более впечатляющ, нежели котлета, но и более важен. А декан ваш, который погружен во мрак средневековья и вам того желает, настаивает на том, что только подсознательное, только та часть вас, которая может быть затронута без вашего ведома, только это одно и важно, и день за днем он капает вам наркотик...

— Заткнись,— сказал декан.

— Но я — дитя света...

— Заткнись.

Так беседа вошла в нормальное русло. Рисли не был самовлюблен, хотя постоянно говорил о себе. Он не прерывал собеседников. Не притворялся безразличным. Резвясь, как дельфин, он сопровождал их, куда бы они ни направились, и не ставил преград их курсу. Он принимал участие в игре, но оставался серьезен. Для него было важно сновать туда и сюда так же, как для них — продвигаться вперед, и ему нравилось быть поблизости. Еще несколько месяцев назад Морис поддержал бы Чепмена, но теперь, когда он убедился, что у всякого человека существует изнанка, он подумывал, а не сойтись ли с Рисли поближе. Ему польстило то, что после ленча Рисли ждал его на лестнице со словами:

— Вы заметили, сколь бесчеловечен мой кузен?

— Нас он устраивает, это все, что я знаю,— вспылил Чепмен.— Он совершенно замечательный.

— Вот-вот. Как всякий евнух,— сказал Рисли, и был таков.

— Ну!.. Ну, я просто...— задохнулся от возмущения Чепмен, однако британское самообладание заставило его придержать глагол. Он был потрясен до глубины души. Он не против заносчивости в разумных пределах, толковал он Морису, но это уж слишком, это не по-джентльменски и даже подло — видимо, парень не прошел школы, подобной Саннингтону. Морис согласился. Назови своего кузена дерьмом, если хочешь, но не евнухом. Это гадко! И в то же время Морису было смешно, и когда бы в будущем он ни встречался с деканом, на ум лезли шаловливые, неподобающие мысли.

 

VI

 

Весь тот день и назавтра Морис обдумывал предлог, под каким он мог бы вновь увидеться с этой диковинной птицей. Ничего подходящего в голову не шло. Не хотелось просто так заглядывать к аспиранту, к тому же учились они в разных колледжах. Рисли, решил он, должно быть, свой человек в студенческом клубе, поэтому он надумал пойти во вторник на диспут в надежде услышать его: возможно, его будет проще понять на публичных прениях. Мориса тянуло к Рисли не в том смысле, чтобы стать его другом, просто он чувствовал, что тот может ему помочь, хотя и не имел понятия, как. Все было весьма туманно, ибо вершины по-прежнему нависали, бросая тень, над Морисом. Рисли же, который, несомненно, уже наверху, мог бы протянуть ему руку помощи.

Потерпев неудачу в студенческом клубе, Морис затаил обиду. Не нужна ему ничья помощь: он в полном порядке. Кроме того, ни один из его друзей не стал бы терпеть Рисли, а он должен держаться своих друзей. Однако обида скоро прошла, и ему больше прежнего захотелось видеть Рисли. Раз тот такой странный, разве не может и он тоже быть странным и в нарушение всех студенческих правил как-нибудь к нему наведаться? «Надо быть человечным»,— а это вполне по-человечески — наведаться запросто. Поразившись своему открытию, Морис решил еще и напустить на себя этакую богемность и появиться у Рисли с остроумной речью в духе самого Рисли. «Вы выторговали больше, чем от этого получили»,— сразу возникло начало. Не слишком складно, но Рисли достаточно умен и не даст ему почувствовать себя болваном, так что он выпалит это, если в голову не придет ничего лучше, а уж в остальном положится на удачу.

Ибо все это становилось похоже на авантюру. Этот человек, заявивший, что надо «болтать и болтать», непостижимо взволновал Мориса. Однажды вечером, чуть раньше десяти, он проскользнул в Тринити и ждал на главном дворе, пока не заперли ворота. Взглянув на небо, он увидел ночь. Как правило, он оставался равнодушен к прекрасному, но тут: «Что за праздничная феерия!» — подумал он. И как журчит фонтан под медленно умирающий бой курантов в час, когда по всему Кембриджу запирают ворота и двери. Повсюду были питомцы Тринити — и все громадного ума и культуры. Окружение Мориса смеялось над Тринити, но они не могли игнорировать высокомерное великолепие или отрицать превосходство этого колледжа, едва ли нуждавшееся в подтверждении. Морис пришел сюда без приглашения, робкий, пришел за помощью. Его остроумная речь поблекла в этой атмосфере, а сердце отчаянно билось. Он стеснялся и трусил.

Комнаты Рисли находились в конце короткого коридора, который не освещался, поскольку в нем не было никаких препятствий, и посетители скользили вдоль стены, пока не наталкивались на дверь. Морис натолкнулся на нее раньше, чем ожидал — страшный удар — и громко воскликнул: «О, проклятье!», а филенка еще продолжала дрожать.

— Войдите,— послышался голос.

Мориса ждало разочарование. Говоривший оказался студентом из его колледжа по имени Дарем. Рисли отсутствовал.

— Вы пришли к мистеру Рисли? А, привет, Холл!

— Привет! Где Рисли?

— Не знаю.

— Не беда. Я пойду.

— Ты возвращаешься в колледж? — спросил Дарем, не глядя на Мориса: он стоял на коленях, склонившись над грудой роликов для пианолы.

— Да, раз его нет. Я просто так зашел.

— Подожди секунду, я с тобой. Вот разбираю Патетическую симфонию.

Морис изучал взглядом комнату Рисли и пытался представить себе, как он произнес бы здесь свою речь, затем сел на стол и посмотрел на Дарема. Тот был невысокого росту — очень невысокого — и держался без претензий. Когда Морис вломился в комнату, обычно бледное лицо Дарема покрылось румянцем. В колледже он славился умом — и своей исключительностью. Почти единственное, что слышал о нем Морис,— это то, что «он слишком часто где-то пропадает», и это было подтверждено встречей в Тринити.

— Никак не найду марш,— пожаловался Дарем.— Извини.

— Ничего.

— Хочу одолжить ролики, чтобы проиграть на пианоле Фетерстонхоу.

— Я живу над ним.

— Значит, ты уже переехал в колледж, Холл?

— Да. Я уже на втором курсе.

— Ах, да, конечно. А я на третьем.

Дарем говорил безо всякой надменности, и Морис, позабыв про должное почтение к старшему, сказал:

— Но выглядишь скорее как новичок.

— Может быть, однако ощущаю себя магистром искусств.

Морис внимательно посмотрел на Дарема.

— Рисли удивительный малый,— продолжал Дарем.

Морис ничего не ответил.

— Хоть и зануда.

— Но это не мешает тебе брать у него вещи,— заметил Морис.

Дарем вскинул голову.

— А что — нельзя?

— Да шучу я, конечно,— сказал Морис и слез со стола.— Не нашел еще свой марш?

— Нет.

— Мне, знаешь, пора идти.

Морис никуда не торопился, но сердце, которое никак не переставало колотиться, подсказало ему эти слова.

— Ладно, ступай.

Морис на это вовсе не рассчитывал.

— Все-таки, что ты ищешь? — спросил он, приблизившись к Дарему.

— Марш из Патетической.

— Это мне ни о чем не говорит. Вот, значит, какой музыкальный стиль ты предпочитаешь?

— Да, а что?

— По мне так лучше хороший вальс.

— По мне тоже,— сказал Дарем и посмотрел Морису прямо в глаза. Как правило, Морис отводил взгляд, но на сей раз удержался. Дарем между тем продолжал: — Эта часть может быть вон в той стопке у окна. Надо проверить, это быстро.

Морис решительно произнес:

— Мне надо идти.

— Подожди, сейчас закончу.

Пришибленный и одинокий, Морис ушел. Звезды на небе заволокло, ночь обещала быть дождливой. Привратник отпирал калитку, когда Морис услыхал за спиной торопливые шаги.

— Нашел свой марш?

— Нет, решил лучше пойти с тобой.

Они двигались некоторое время молча, потом Морис сказал:

— Дай сюда часть роликов, я понесу.

— Не стоит, мне так спокойней.

— Давай,— грубовато приказал Морис и взял ролики из-под руки Дарема.

На сем беседа прекратилась. Достигнув в молчании своего колледжа, они прямиком пошли к Фетерстонхоу, поскольку до одиннадцати еще оставалось время, чтобы послушать музыку. Дарем сел за пианолу, Морис устроился рядом на полу.

— Не замечал за тобой раньше подобного эстетического рвения,— заметил хозяин.

— А его и нет, просто охота послушать, что там люди насочиняли.

Дарем поставил интродукцию, затем передумал и сказал, что лучше начать с 5/4.

— Почему? — спросил Морис.

— Потому что это напоминает вальс.

— Да полно тебе, играй что нравится, нечего терять время, ролики менять.

Однако на сей раз ему не удалось настоять на своем. Когда он придержал ролик рукой, Дарем предупредил:

— Пусти, порвешь,— и поставил пятидольный вальс. Морис внимательно слушал музыку. Ему, в общем, понравилось.

— Вот так и сиди,— сказал Фетерстонхоу, возясь у камина.— Тебе следует держаться подальше от аппарата.

— Наверно, ты прав... Проиграй это место еще разок, если Фетерстонхоу не против.

— Верно, давай, Дарем. Веселая вещица.

Дарем отказался наотрез. Морис понял, каким он может быть несговорчивым. Дарем сказал:

— Часть большого произведения — это не пьеса, ее не повторяют.

Довод невразумительный, но веский.

Он проиграл ларго, далеко не веселое, затем пробило одиннадцать, и Фетерстонхоу приготовил чай. Ему и Дарему предстояло сдавать один и тот же экзамен, и разговор перешел на профессиональные темы. Морис слушал молча. Волнение его так и не улеглось. Морис понимал, что Дарем не только умен, но еще и спокоен и рассудителен: он знал, что ему следует прочесть, где у него слабые места и чем могут помочь наставники. У него не было ни слепой веры в ассистентов и лекторов, которую питал Морис, ни неуважения, которое открыто проявлял Фетерстонхоу. «Всегда можно чему-нибудь научиться у старшего, даже если тот не читал новейших немецких философов».

Они поспорили немного о Софокле, причем Дарем, припертый к стенке, заявил, что это поза «у нас, у студентов» — игнорировать этого автора, и посоветовал Фетерстонхоу перечитать «Аякса», сосредоточась на персонажах, а не на драматурге; таким образом можно больше узнать как о греческой грамматике, так и о тогдашней жизни.

Морису все это пришлось не по сердцу. Он хотел увидеть, что Дарем тоже не находит себе места. Вот Фетерстонхоу — отличный парень, умный и сильный, у него решительные суждения, он великодушен. А Дарема ничем не пронять, он отметает ошибки и одобряет лишь то, что верно. Есть ли надежда для Мориса, который состоит из одних ошибок? Морис почувствовал неодолимое раздражение, вскочил, пожелал доброй ночи и, оказавшись за порогом, тут же пожалел о своей опрометчивости. Он решил подождать, но не на лестнице — это показалось ему нелепым — а где-нибудь между ней и жилищем Дарема. Выйдя на двор, он определил последнее, даже постучался в дверь, хотя и знал, что хозяина нет, потом заглянул внутрь и при свете камина изучил картины и обстановку, после чего занял позицию на некоем подобии мостика во дворе. К сожалению, то был не настоящий мост: он лишь соединял берега небольшой канавки, которую, верно, вырыли после, дабы оправдать замысел архитектора. Стоять на нем — все равно что позировать в студии фотографа, а перила оказались слишком низкими, чтобы на них можно было опереться. И тем не менее Морис, с трубкой во рту, смотрелся довольно естественно. Теперь он надеялся лишь на то, что не будет дождя.

Окна были темны, только у Фетерстонхоу горел свет. Пробило полночь, затем четверть первого. Должно быть, он уже целый час поджидает Дарема. Малое время спустя с лестницы донесся шум, и вот на улице появилась ладная фигурка в запахнутом по шею плаще и с книгами в руках. Это была минута, которой Морис так долго ждал, однако он вдруг сорвался с места и зашагал прочь. Дарем, не заметив его, подходил к своей двери. Еще немного — и удобный случай будет упущен.

— Доброй ночи! — выкрикнул Морис, пустив петуха, что напугало их обоих.

— Кто это? Доброй ночи, Холл. Прогуливаешься перед сном?

— Как обычно. Не хочешь еще чайку?

— Чайку? Пожалуй, нет, уже слишком поздно. — Дарем помолчал и довольно-таки прохладно добавил: — Впрочем, может, немного виски?

— А у тебя есть? — вырвалось у Мориса.

— Есть, заходи. Вот здесь я и обитаю, в нижнем этаже.

— Здесь?

Дарем включил свет. Огонь в камине почти погас. Дарем предложил Морису сесть и поставил стаканы.

— Скажи, когда хватит.

— Благодарю, достаточно, достаточно.

— С содовой, или так? — зевнув, спросил Дарем.

— С содовой,— ответил Морис.

Засиживаться, однако, было невозможно: человек устал и пригласил его только из вежливости. Морис допил и вернулся к себе в комнату, где запасся табаком, и снова вышел во двор.

Теперь тут было совершенно тихо и совершенно темно. Морис прогуливался туда-сюда по священной траве, не слыша себя. Сердце его пылало, а все остальное в нем постепенно уснуло, и первым уснул мозг, самый уязвимый его орган. А следом и тело, тогда ноги понесли его наверх, чтобы избежать рассвета. Но сердце его зажглось, чтобы никогда не угаснуть. Наконец хоть что-то в нем стало настоящим.

Наутро он чувствовал себя спокойней. Во-первых, он не заметил, что вымок ночью под дождем, и простудился; во-вторых, он проспал утреннюю молитву и две первые лекции. Было невозможно привести жизнь в порядок. После ленча он переоделся в футбольную форму и, поскольку времени оставалось достаточно, растянулся на диване — вздремнуть до чая. Но есть ему совсем не хотелось. Отклонив приглашения, он отправился в город и, натолкнувшись на турецкие бани, зашел туда. Баня исцелила простуду, зато он опоздал еще на одну лекцию. Возвратясь в колледж, он понял, что не может смотреть в лицо землякам-саннингтонцам, и, хотя никто его к тому не понуждал, уклонился от общего обеда и вместо этого в одиночестве пообедал в студенческом клубе. Там он встретил Рисли, но остался при этом совершенно равнодушен. Потом наступил вечер, и Морис, к своему удивлению, обнаружил в себе необыкновенную ясность мыслей. Шестичасовой урок ему удалось выполнить за три часа. В постель он лег в обычное время; утром встал здоровый и очень счастливый. Некий инстинкт, что находился глубоко в подсознании, подсказал ему оставить в покое Дарема и мысли о Дареме хотя бы на сутки.

Они стали иногда встречаться. Дарем приглашал Мориса на ленч и получал ответные приглашения, но не сразу. Сказывалась осторожность, в общем-то, не свойственная Морису. Раньше он осторожничал только по мелочам, но на этот раз — по крупному, вовсю. Он стал бдителен, и все его действия в том осеннем триместре могли быть описаны военными терминами. Он не отваживался на рискованные поступки. Он выслеживал у Дарема слабые места, равно как и его силу. А самое главное — он изучал и развивал собственные способности.

Если бы ему довелось спросить себя: «Что все это значит?», то он ответил бы себе: «Дарем — еще один из тех мальчиков, что интересовали меня со школы», да вот не довелось ему спросить себя ни о чем подобном: просто он двигался вперед, не задумываясь, стиснув зубы. Дни один за другим погружались в бездну вместе со своими противоречиями; он знал, что все идет как надо. Все прочее не имело значения. Если он делал успехи в учении и общении, то это было лишь побочным продуктом, которому он не посвящал своей заботы. Восходить, тянуться рукой к вершине, пока чья-то рука не подхватит его — вот цель, для которой он был рожден. Он забыл об истерии первой ночи и о своем странном выздоровлении. То были без сожаления оставленные позади ступени. Теперь он даже не помышлял о нежности и душевном волнении; думая о Дареме, он оставался холоден. Дарем не испытывает к нему неприязни, Морис был в этом уверен. А большего он не желал. Не все сразу. Надеяться он тоже себе не позволял, ибо надежда отвлекает, а ему надо было так много предусмотреть.

 

VII

 

В следующем триместре они как-то сразу сблизились.

— Холл, а я тебе чуть было не написал письмо на каникулах,— сказал Дарем с места в карьер.

— Что ж не написал?

— Ужасная тягомотина вышла. Знаешь, мне было очень худо.

Голос звучал не слишком серьезно, поэтому Морис спросил:

— А что стряслось? Не сумел переварить рождественский пудинг?

Вскоре выяснилось, что пудинг — фигура аллегорическая; на самом деле разразился крупный семейный скандал.

— Не знаю, что ты скажешь... Вот бы услышать твое мнение, если, конечно, это тебя не утомит.

— Ничуть,— сказал Морис.

— Мы повздорили на религиозной почве.

В этот момент вошел Чепмен.

— Извини, мы заняты,— сказал ему Морис.

Чепмен удалился.

— Зачем ты это сделал? — накинулся на Мориса Дарем. — Я мог бы и подождать со своей чепухой,— сказал он и продолжал более серьезно: — Холл, я не хочу забивать тебе голову своими верованиями, или, скорее, отсутствием оных, но, чтобы прояснить ситуацию, должен тебе сказать, что я не верую в Бога. Я не христианин.

Морис считал безбожие дурным тоном. В прошлом триместре на диспуте в колледже он заявил, что каждый обязан сделать одолжение и держать при себе свои сомнения, ежели таковые имеются. Сейчас он ограничился тем, что сказал Дарему: мол, это тема непростая и обширная.

— Знаю, да я не о том. Оставим это.— Дарем помолчал немного, глядя в камин.— Вопрос в том, как к этому относится моя мать. Я говорил с ней полгода назад, летом. Она не обратила внимания, просто глупо отшутилась, на это она мастер, и только-то. Все как-то улеглось. Я был ей благодарен, ведь это у меня на уме уже несколько лет. Я не верую с тех пор, как еще ребенком понял, что меня привлекает нечто другое, а когда я познакомился с Рисли и его друзьями — появилась необходимость высказаться. Ты же знаешь, какое внимание они уделяют этому — едва ли не главное. Ну, я и высказался. А она мне: «Вот доживешь до моих лет, тогда поумнеешь». Безобиднейшее замечание из всех мыслимых, ну, я и ушел обрадованный. А теперь опять все закрутилось.

— Из-за чего?

— Из-за чего, говоришь? Да всё из-за Рождества. Я не хотел идти на причастие. Полагается причащаться трижды в год...

— Знаю. Евхаристия.

— ... и на Рождество круг замыкается. Я сказал, что не пойду. Мать ко мне подлизывалась и так и этак, что на нее непохоже, просила сделать это хоть раз, ради нее, а потом разозлилась, сказала, будто я наношу урон и ее, и своей репутации — ведь мы в нашем приходе не последние лица, а соседи — люди непросвещенные. Под конец стало совсем нестерпимо. Она заявила, что я грешник. Я был бы ей признателен, скажи она это полгода назад, но не теперь! Теперь давить на меня священными словами вроде добродетели и греха для того, чтобы заставить меня совершить то, во что я утратил веру! Я сообщил ей, что у меня свое собственное причастие, и если я пойду причащаться с ней и с сестрами, то мои боги убьют меня! Думаю, это я уж слишком хватил.

Морис, не вполне понимая, спросил:

— Так ты пошел все-таки?

— Куда?

— В церковь.

Дарем вскочил, как ужаленный. На его лице отобразилось возмущение. Потом он, кусая губу, принудил себя улыбнуться.

— Нет, в церковь я не пошел. Полагаю, это ясно.

— Сядь, прошу тебя. Извини, я не хотел тебя обидеть. Просто до меня медленно доходит.

Дарем присел на корточки на коврик рядом с креслом Мориса.

— Ты давно знаком с Чепменом? — спросил он, помолчав.

— Со школы, пять лет в общей сложности.

— Ого! — Дарем, казалось, задумался.— Дай-ка мне сигарету. Вставь в рот. Благодарю.

Морис думал, что разговор окончен, но, отмахнувшись от дыма, Дарем продолжал:

— Видишь ли... Ты говорил как-то, что живешь с матерью и двумя сестрами. У меня в точности такой же расклад, и во время скандала я не переставал спрашивать себя, как бы ты поступил в подобной ситуации?

— Твоя мать, должно быть, очень не похожа на мою.

— А твоя какая?

— Она не будет ни по какому поводу поднимать шум.

— Потому что ты ни разу не давал ей повода. Не делал ничего, что ей не понравилось бы, и никогда не сделаешь.

— О нет, она все равно не стала бы себя изводить.

— Нельзя сказать наперед, Холл, особенно когда имеешь дело с женщинами. Меня от своей мутит. Это и есть моя настоящая беда, в которой мне нужна твоя помощь.

— Она переменится, вот увидишь.

— Она-то да, но переменюсь ли я, друг мой? Я должен изображать сыновью любовь, но последний скандал не оставил камня на камне от притворства. Я перестал громоздить ложь. Я презираю ее характер, я испытываю к ней отвращение. То, что я говорю тебе, я не говорил никому на свете.

Морис сжал кулак и легонько ударил Дарема по затылку.

— Страдалец,— тихо проговорил он.

— Расскажи, как вы живете дома.

— Да нечего, вроде, рассказывать. Просто живем, и все.

— Счастливые.

— Ох, не знаю. Ты притворяешься, или каникулы действительно были ужасные?

— Сущий ад, ад и страдание.

Морис разжал кулак, чтобы захватить пригоршню волос.

— Ай, больно! — вскричал Дарем, подыгрывая Морису.

— А что твои сестры говорят о Святом Причастии?

— Одна замужем за священни... Больно же!

— Сущий ад, да?

— Холл, вот уж не думал, что ты такой дурак.— Дарем крепко держал Мориса за руку.— А другая помолвлена с Арчибальдом Лондоном, эсквайром... Ай! У-у! Пусти, я ухожу!

Он лежал на полу, у Мориса между ног.

— Так чего ж не уходишь?

— Потому что не могу.

То был первый раз, когда Морис осмелился повозиться с Даремом. Религия и родня отошли на второй план, пока он заворачивал его в рулон из каминного коврика и пытался надеть на голову ведро для бумаг. Услышав шум, к ним поднялся Фетерстонхоу и помог Морису.

После этого дня прошло еще немало дней, а они только и делали, что боролись, причем Дарем раз от разу становился таким же дурашливым, как сам Морис. Где бы они ни встречались, а встречались они повсюду, тут же принимались бодаться, боксировать и втягивать в свои забавы приятелей. Наконец Дарем утомился. Его, как более слабого, частенько бивали; в комнате у него переломали все стулья. Морис сразу почувствовал перемену. Жеребячество прошло, но за это время они стали открытыми в проявлении дружбы: гуляли, держась за руки или обнявшись за плечи. Если сидели, то всегда в одном положении: Морис в кресле, а Дарем у его ног, прислонясь к нему. Среди их приятелей это не вызывало никаких кривотолков. Морис, бывало, ерошил волосы Дарема.

Все больше нового попадало в сферу их общения. В тот великопостный триместр Морису предстояло сдать выпускной экзамен по теологии. С его стороны такой выбор не был полностью лицемерным. Он верил, что верует, и испытывал настоящую боль, когда подвергалось критике что-то привычное,— ту боль, что меж представителей среднего класса рядится под Веру. Но, бездеятельная, то была не Вера. Она не давала ему поддержки, не расширяла кругозор. Она даже не давала о себе знать, пока ее не ставили под вопрос, и тогда она ныла, словно ненужный нерв. У каждого в его семье был такой нерв, его рассматривали как нечто божественное, хотя и библия, и молитвенник, и таинства, и христианская мораль были для них мертвы. «Как они могут?» — восклицали в тех случаях, когда кто-то посягал на святыню, и записывались в Общества Защиты Веры. Ко времени своей смерти отец Мориса стал уже столпом Церкви и Общества, и Морису, при сходных обстоятельствах, предстояло так же очерстветь.

Однако сходным обстоятельствам не суждено было сложиться. У него возникло неодолимое желание произвести впечатление на Дарема. Он хотел показать своему другу, что тоже имеет нечто помимо грубой силы, и там, где его отец хранил бы благоразумное молчание, он принимался болтать, болтать, болтать. «Ты думаешь, я не размышляю, так вот нет — размышляю!» Очень часто Дарем ничего не произносил в ответ, и тогда Морис приходил в ужас от мысли потерять друга. Он слышал, как про Дарема поговаривали, что тот мягко стелет, покуда его развлекают, а потом он друзей бросает, и боялся, как бы обнажением своей правоверности не накликать того, чего он так старался избежать. Но он не мог удержаться. Стремление казаться значительным становилось неодолимым, поэтому он болтал, болтал, болтал.

Однажды Дарем сказал:

— Холл, откуда в тебе эта безапелляционность?

— Религия для меня значит очень многое,— соврал Морис.— И если я мало говорю, то это не означает, что я не чувствую. Я очень много размышляю.

— В таком случае, пойдем ко мне после обеда пить кофе.

Они уже входили в общую столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в том, как он произносил ее слова, чувствовался цинизм. За обедом они посматривали друг на друга. Сидели они за разными столами, но Морис ухитрился передвинуть стул так, чтобы можно было видеть приятеля. Стадия стрельбы хлебным мякишем уже миновала. В тот вечер Дарем казался суровым, он даже не разговаривал с соседями. Морис знал, что он задумался, но понятия не имел, о чем.

— Напрашивался, так получай же! — крикнул Дарем, едва они вошли к нему в комнату, и тут же запер дверь.

Морис сперва похолодел, но потом залился густым румянцем.

Голос Дарема, когда он вновь услыхал его, поносил его воззрения на Троицу. Морис думал, что Троица для него — это нечто, однако теперь понимал, что в сравнении с пылающим в нем ужасом она — ничто. Он весь обмяк в кресле, совершенно обессилев, и пот выступил на лбу и ладонях. Дарем доводил кофе до готовности и приговаривал:

— Знаю, что тебе это не понравится, но ты сам на это набивался. Не думал же ты, что я стану без конца все держать в себе? Когда-то мне надо было выпустить пар.

— Продолжай,— сказал Морис, прочистив горло.

— Не хотел тебе этого говорить, поскольку слишком уважаю чужие воззрения, чтобы насмехаться над ними, но мне представляется, что у тебя вовсе нет воззрений, которые можно было бы уважать. Все фразы из вторых, нет, из десятых рук.

Морис, который начал приходить в себя, заметил, что это слишком сильно сказано.

— Вот ты вечно повторяешь: я много размышляю...

— А какое ты имеешь право сомневаться в этом?

— Ты и правда много размышляешь, Холл, но, очевидно, не о Троице.

— О чем же тогда?

— О регби.

У Мориса все поплыло перед глазами. Руки его затряслись, и он расплескал кофе на подлокотник.

— Ты не совсем справедлив,— услышал он собственный голос.— Мог хотя бы из милосердия предположить, что я думаю о людях.

Дарем посмотрел с удивлением, но произнес:

— Во всяком случае, о Троице ты совсем не думаешь.

— Да пропади она...

— Вот-вот,— взорвался Дарем радостным смехом,— теперь можно перейти к следующему вопросу.

— Не вижу прока, да и голова ни к черту... Болит, я хочу сказать. Ничего ты этим не добьешься. Конечно, я не могу доказать... ну, что Три Бога в Одном и Один в Трех. Но это очень много значит для миллионов людей, что бы ты ни говорил, и мы не собираемся от этого отступаться. Мы очень глубоко это чувствуем. Бог есть добро. Это самое главное. Зачем же сбиваться с торной дороги?

— Зачем так уж глубоко чувствовать этот сбой?

— Что?

Дарем придал своей реплике более аккуратную форму.

— Ну, потому что все в этом мире взаимосвязано,— ответил Морис.

— Значит, если с Троицей вышло бы неладное, то и весь мир разладился бы?

— Я так не считаю. Вовсе нет.

Он поступал дурно, но действительно очень болела голова. Он утер пот и ощутил прилив новых сил.

— Конечно, где уж мне объяснить все как следует, раз я не думаю ни о чем, кроме регби.

Дарем подошел и игриво присел на край его кресла.

— Гляди — в кофе вляпался!

— Проклятье, и то!

Пока Дарем чистился, Морис отпер дверь и вышел во двор. Казалось, годы минули с той ночи, когда он стоял на этом самом месте. Ему не хотелось оставаться вдвоем с Даремом, поэтому он позвал общих знакомых. Последовало то, что называется беседой за чашкой кофе, и когда приятели начали расходиться, Морису уже не хотелось уходить вместе с ними. Он вновь завел про свою Троицу.

— Это таинство,— убеждал он.

— Для меня — нет, но я уважаю тех, для кого это и правда таинство.

Морису стало неловко. Он посмотрел на свои крепкие, загорелые руки. И правда, была ли для него Троица таинством? Разве что на конфирмации посвятил он ей пять минут своих размышлений. Присутствие приятелей сделало голову ясной, и, теперь без лишних эмоций, он оценил свой ум. Оказалось, ум похож на руки: такой же услужливый, без сомнения здоровый и способный к развитию. Но не было в нем утонченности, никогда он не касался таинств и много чего еще. Он был крепкий и загорелый.

— Моя позиция такова,— заявил он после паузы.— Я не верую в Троицу, здесь я сдаюсь, но, с другой стороны, я ошибался, когда сказал, что все взаимосвязано, поэтому, если я не верую в Троицу, это еще не означает, что я не христианин.

— Во что же ты веришь? — спросил невозмутимый Дарем.

— В... фундаментальные понятия.

— Например?

— В искупление,— негромко проговорил Морис. Раньше он не произносил это слово вне церковных стен и поэтому дрожал от волнения. Но в искупление он верил не больше, чем в Троицу, и он знал, что от Дарема этого не скрыть. Искупительная жертва Христа — это был туз в своей масти, да вот масть оказалась некозырной, поэтому Дарем мог побить его какой-нибудь несчастной двойкой.

Однако все, что на сей раз сказал Дарем, было только:

— Данте — вот он верил в Троицу,— и он подошел к полке и отыскал заключительный отрывок из «Рая». Он прочитал Морису о трех радужных кругах, что перекрывались, и в месте их соединения различались очертания человеческого лица. Поэзия утомила Мориса, но под конец он вскричал:

— Чье же это было лицо?!

— Бога, разве не ясно?

— А правда считают, что эта поэма — сон?

Холл был туповат, и Дарем не попытался его понять, ведь не знал он, что Морис вспоминает о своем собственном сне, который снился ему в школе, и о том голосе, что возвестил: «Это твой друг».

— Данте скорее назвал бы ее пробуждением, а не сном.

— Значит, ты считаешь эту чепуху правильной?

— Вера всегда правильная,— ответил Дарем, водружая книгу на место.— Она совершенно правильна и безошибочна. Каждый верит во что-то и за эту веру он готов умереть. Но только разве не странно, что вере учат родители и наставники? Если у тебя есть вера, разве не становится она частью твоей плоти и духа? Вот ты мне это и докажи. И не носись с затертыми словами вроде искупления и Троицы.

— Я же отступился от Троицы.

— Ну, тогда искупления.

— Ты безжалостен, Дарем,— сказал Морис — Я всегда знал, что я глуп, это для меня не новость. Тебе больше подходит компания Рисли, поговори лучше с ними.

Дарем казался смущенным. Наконец-то он не нашелся, что ответить, и без возражений позволил Морису удалиться.

На следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Накануне произошла не размолвка, просто они скатились под уклон, а, поднявшись, зашагали еще быстрей. Снова они обсуждали вопросы теологии. Морис защищал доктрину искупительной жертвы и опять проиграл. Он понял, что ничего не смыслит ни в существовании Христа, ни в Его добродетели, и будет огорчен, если узнает, что такая личность правда существовала. Его неприятие христианства росло и углублялось. Через десять дней он перестал исповедоваться, через три недели перестал ходить на те богослужения, на которые было возможно покуситься. Дарем был озадачен такой стремительностью. Они оба были озадачены, но у Мориса, хоть он и проиграл, сдав все позиции, возникло странное чувство, что на самом деле он побеждает, продолжая компанию, начатую еще в прошлом триместре.

Ибо теперь Дарему не было с ним скучно. Дарем не мог без него и дня прожить, сутками напролет торчал у него в комнате и все лез спорить. Это было так не похоже на него, человека скрытного и не великого диалектика. Он атаковал взгляды Мориса как «совершенно беспочвенные, Холл. Здесь все веруют как респектабельные люди». Было ли это всей правдой? Не стояло ли что-то еще за его новой манерой и неистовым иконоборчеством? Морис полагал, что стояло. Внешне отступив, он полагал свою веру удачно пожертвованной пешкой: ибо, съев ее, Дарем открыл свое сердце.

К концу триместра они коснулись еще более деликатной темы. Оба посещали класс перевода, который вел декан. И вот однажды, когда кто-то бойко продвигался по тексту, мистер Корнуоллис монотонно и вяло проговорил: «Далее опустим: тут упомянут отвратительный порок древних греков». Дарем заметил после, что за подобное ханжество декана следовало бы лишить ученой степени.

Морис засмеялся.

— Я рассматриваю это с точки зрения чистой науки. Греки, по крайней мере большинство из них, были склонны к этому, и опустить это — все равно что пропустить краеугольный камень афинского общества.

— Так ли это? — спросил Морис.

— А ты что, не читал «Пир»?

Морис не читал. Он не сказал даже, что проштудировал Марциала.

— Там есть всё, пища не для детей, конечно, но ты должен непременно прочесть. Прочти на ближайших каникулах.

В тот день больше ничего не было сказано, однако он стал свободен еще в одном, причем в таком, о чем он не смел заикнуться ни одной живой душе. Он думал, что об этом нельзя заикаться, и когда Дарем опроверг это на залитом солнцем дворе, Морис ощутил дыхание свободы.

 

VIII

 

По приезде домой он рассказывал о Дареме до тех пор, покамест фактом, что у него появился друг, не прониклась вся его семья. Ада поинтересовалась, не брат ли он некоей мисс Дарем — впрочем, у нее, вроде, нет братьев — а миссис Холл перепутала его с преподавателем по имени Камберленд (Дарем и Камберленд — названия соседних графств на севере Англии). Мориса это весьма уязвило. Одно сильное чувство породило другое: возникло устойчивое раздражение к родным ему женщинам. До сего времени его отношения с ними были обыденными, но ровными. Теперь же казалось чудовищно несправедливым, что кто-то может неверно произносить имя человека, который стал для него важнее всех. Дом все выхолостил.

То же и с его атеизмом. Вопреки ожиданиям, никто не принял это близко к сердцу. С юношеской необдуманностью он отвел мать в сторонку и заявил, что будет всегда уважать религиозные предрассудки ее и сестер, однако совесть более не позволяет ему посещать церковь. Мать сказала, что ей очень неприятно это слышать.

— Я знал, что ты расстроишься, но, дорогая мама, я не могу иначе. Я такой, каков есть, и нет смысла препираться.

— Твой бедный папа всегда посещал церковь.

— Но я не папа!

— Морри, Морри, что ты говоришь!

— Конечно, он не папа,— вставила со свойственной ей нагловатостью Китти.— Правда же, мама?

— Китти, полно, дорогая! — воскликнула миссис Холл, понимая, что сын заслужил неодобрение, но не желая выражать это в открытую.— Речь совсем о другом. Кроме того, ты совершенно не права, поскольку наш Морис — вылитый отец. Так сказал доктор Бэрри.

— Кстати, доктор Бэрри сам в церковь не ходит,— заметил Морис, впадая в семейную привычку цепляться за второстепенное.

— Он очень разумный мужчина,— поставила точку миссис Холл.— И миссис Бэрри тоже.

Промах матери вызвал у Ады и Китти приступ веселья. Они долго смеялись над тем, что миссис Бэрри была отнесена к мужскому полу, и забыли про атеизм Мориса. Он не причащался в Светлое Воскресенье и полагал, что вслед за этим произойдет ссора, как это случилось с Даремом. Однако никто ничего не заметил, ибо в предместьях больше не осталось ревнителей христианства. Это возмутило Мориса и заставило его взглянуть на общество новыми глазами. Неужто оно, притворяясь столь высоконравственным и чувствительным, на самом деле смотрит на все сквозь пальцы?

Он часто писал Дарему длинные письма, стараясь выразить в них все оттенки своего чувства. Дарем мало что понимал в этих посланиях, в чем и признался. Ответы его были не менее длинны. Морис всегда держал их в кармане, перекладывая из костюма в костюм, и даже ложился с ними спать. Ночью он порой просыпался, нащупывал письма и, наблюдая за отсветами уличного фонаря, вспоминал, как, бывало, пугался их, когда был маленьким мальчиком.

 

Эпизод с Глэдис Олкот.

Мисс Олкот была у них нередким гостем. Когда-то на водах она завела приятное знакомство с миссис Холл и Адой и, получив приглашение, стала бывать у них в доме. Глэдис была прелестна — во всяком случае, так говорили женщины, но и гости-мужчины поздравляли молодого Холла с необычайным везением. Морис посмеивался, те смеялись в ответ, однако он, поначалу проигнорировав Глэдис, вскоре принялся оказывать ей знаки внимания.

Теперь Морис стал привлекательным молодым человеком, хотя он об этом не задумывался. Тренировки сгладили неуклюжесть. Он был плотен, но подвижен, и лицо его, казалось, следовало примеру, подаваемому телом. Миссис Холл приписывала это усикам: «У Мориса усы — это последний штрих»,— замечание более глубокое, нежели она подозревала. Узкая темная полоска и правда сообщала лицу завершенность и оттеняла зубы, когда он улыбался. Одежда тоже ему шла: по совету Дарема он даже по воскресеньям носил фланелевые брюки.

Свою улыбку он адресовал мисс Олкот — ему казалось, что так надо. Она отвечала. Он ставил ей на службу свои мускулы, катал ее на новом мотоцикле с коляской. Он расстилался у ее ног. Узнав, что она курит, он уговорил ее задержаться с ним в столовой с глазу на глаз. Синий дым дрожал и расползался, образуя зыбкие стены — и мысли Мориса витали вместе с ним — чтобы исчезнуть, как только в открытое окно проник свежий воздух. Он заметил, что она осталась довольна, а семья, гости и слуги были заинтригованы. Тогда он решился пойти дальше.

Но что-то сразу нарушилось. Морис сделал комплимент: он сказал, что у нее волосы и проч. просто потрясные. Она старалась остановить его, но он оставался глух и не понял, что докучает ей. Он вычитал где-то, что девушки всегда нарочно останавливают мужчин, делающих им комплименты. Он ее преследовал. Когда она в последний день визита уклонилась от мотоциклетной прогулки, Морис решил разыграть из себя этакого властного мужчину. Она — его гостья, отказываться нехорошо, и, увлекши ее в местечко, казавшееся ему романтическим, он стиснул ее маленькую ладонь в своих ладонях.

Не то чтобы мисс Олкот возражала, когда ей пожимают ладонь. Другие делали это, и Морис мог бы, если бы знал, как. А Глэдис поняла: тут что-то не то. Его прикосновение показалось ей отталкивающим. Это было прикосновение трупа. Вскочив, она закричала:

— Мистер Холл! Не ставьте себя в дурацкое положение. Я настаиваю, и говорю это не для того, чтобы вы вели себя еще глупее!

— Мисс Олкот... Глэдис... Да я скорее умру, чем вас обижу,— бубнил юноша, не выпуская руки.

— Придется возвращаться поездом,— решила она, чуть не плача.— Прошу меня извинить, так будет лучше.

Дома она появилась раньше Мориса с трогательной историей о головной боли и попавшей в глаз соринке, однако в семье сразу догадались: что-то стряслось.

За исключением этого эпизода каникулы прошли замечательно. Морис почитывал, больше следуя советам друга, нежели советам наставников. Раза два он подтвердил то, что уже стал взрослым. По его наущению мать прогнала Хауэллов, которые давно запустили сад и выезд, и вместо экипажа завела автомобиль. Покупка на всех, в том числе и на Хауэллов, произвела сильное впечатление. Еще он нанес деловой визит старому компаньону отца. Морис унаследовал некоторые способности к бизнесу и некоторую сумму денег, посему было условлено, что по окончании Кембриджа он войдет в фирму в качестве клерка: Хилл и Холл, брокерская контора. Морис занимал нишу, которую приготовила для него Англия.

 

IX

 

В прошлом триместре он достиг небывалой высоты мысли, но каникулы отбросили его на уровень школьника. Он стал менее подвижен и вновь вел себя так, как, по его разумению, полагалось себя вести — рискованное предприятие для тех, кто не наделен воображением. Его разум часто застилали облака, не затемняя полностью, и хотя мисс Олкот осталась в прошлом, та неискренность, что повлекла к ней, время от времени давала о себе знать. И главной тому причиной была его семья. Пока еще ему приходилось признавать, что они сильнее его и что их влияния на него неисчислимы. Три недели, проведенные в их обществе, лишили его цельности, раздробили его, словно он одержал много отдельных побед, но в итоге потерпел поражение. Опять он стал думать и даже говорить, как мать или Ада.

Пока не приехал Дарем, он не замечал в себе такого упадка. Дарем был нездоров и поэтому опоздал к началу занятий на несколько дней. Когда его лицо, бледнее обычного, появилось в дверях, Морис испытал приступ безысходности. Он старался вспомнить, на чем они остановились в том триместре, и вновь взять в руки нити давно начатой компании. Он казался себе слабаком, деятельность его пугала. На поверхность всплыло худшее, что в нем было, и заставило пожертвовать радостью во имя удобства.

— Привет, старик,— с трудом выговорил он.

Дарем вошел в комнату, не ответив на приветствие.

— Что случилось?

— Ничего,— был ответ, и Морис понял, что потерял с ним контакт. До каникул он догадался бы, что означает молчаливый приход Дарема.

— Садись, чего стоишь?

Дарем сел на пол поодаль от Мориса. Вечерело. Звуки майского триместра, запахи Кембриджа в цвету вплывали через окно в комнату и говорили Морису: «Ты нас недостоин». Он знал, что он на три четверти мертв, что он — чужак, мужлан в Афинах. Здесь ему делать нечего, даже с таким другом.

— Знаешь, Дарем...

Дарем придвинулся ближе. Морис протянул руку и почувствовал, как голова прильнула к ладони. Он позабыл, что хотел сказать. Те же звуки и запахи шептали: «Ты — это мы, мы — это юность». Он несмело погладил волосы Дарема и, перебирая их пальцами, погрузился в них, словно хотел приласкать самый мозг.

— Дарем, как ты?

— А ты?

— Плохо.

— А писал, что хорошо.

— Мне было плохо.

Сказанная правда заставила его затрепетать. «Каникулы пропали, а я и не понял»,— подумал он и удивился, как много времени ему потребовалось, чтобы это понять. Он боялся, что туман спустится вновь, и, горестно вздохнув, он положил голову Дарема на колени как талисман, обещавший безоблачную жизнь. Голова лежала у него на коленях, а он с новой нежностью гладил и гладил ее от виска к подбородку. Потом, убрав обе руки и прижав их к бокам, он сидел и вздыхал.

— Холл.

Морис посмотрел на Дарема.

— Что-то случилось?

Морис погладил Дарема и снова отдернул руку. То, что у него нет друга, казалось ему столь же несомненным, как и то, что друг у него есть.

— Что-нибудь с той девушкой?

— Нет.

— Ты писал, что она тебе нравится.

— Нет, теперь — нет.

Глубокие вздохи вырывались из груди. Они клокотали у него в горле, обращаясь в стон. Морис запрокинул голову и забыл о тяжести Дарема на его коленях, забыл о том, что Дарем видит его вязкую муку. Он смотрел в потолок, у глаз и губ собрались морщинки, и не думалось ему ни о чем, кроме того, что человек этот создан, чтобы нести ему страдания и одиночество, когда нельзя ждать даже помощи сил небесных.

Теперь Дарем потянулся к нему и погладил его волосы. Они обнялись и вот уже лежали грудь к груди, голова на плече другого, но как только они соприкоснулись щеками, кто-то позвал со двора Холла, и тот ответил: он всегда отвечал на зов. Оба страшно перепугались, Дарем отскочил к камину и застыл, оперевшись рукой о каминную полку. Какие-то непонятные люди топотали на лестнице. Они хотели чаю. Морис пригласил их пройти, увлекся и не заметил за разговором, как его друг ушел. Что особенного случилось? Обычная беседа, внушал себе Морис, только чересчур сентиментальная. Он готовился непринужденно вести себя при следующей встрече.

А ее не пришлось долго ждать. После ужина он и еще шестеро направлялись в театр, когда его окликнул Дарем.

— Я понял: ты на каникулах прочел «Пир»,— сказал он вполголоса.

Морису стало не по себе.

— И ты догадался,— продолжал Дарем,— без моих слов...

— О чем?

Дарем не мог больше ждать. Вокруг стояли люди. Глаза у Дарема стали необычайной голубизны, когда он прошептал:

— Что я люблю тебя.

Морис пришел в ужас, он был возмущен и потрясен до самых глубин своей провинциальной души. Он воскликнул:

— Какой вздор!

Нужные слова не приходили на ум. Морис не знал, как ему себя вести.

— Ты англичанин, Дарем. И я англичанин. Перестань нести чушь. Я не обижаюсь лишь потому, что знаю: ты совсем другое имел в виду, ведь это переходит все границы, и ты сам это понимаешь. Это — тягчайший из грехов, ты не должен никогда говорить об этом. Дарем! Право, какая мерзость...

Но друг его уже ушел — ушел, не сказав ни слова, он летел через двор к себе, и звук захлопнувшейся за ним двери раздался сквозь весенний шум.

 

X

 

Медлительные создания вроде Мориса зачастую кажутся бесчувственными, ибо им нужно время, чтобы прочувствовать. Их инстинкт — полагать, будто не случилось ни хорошего, ни дурного. Они противятся всякому вторжению. Но, однажды увлекшись, они чувствуют обостренно, а их переживания в любви особенно глубоки. Дайте им время, и они узнают экстаз; дайте им время — и они сойдут в самое сердце ада. Случилось так, что его мука началась как легкое сожаление; бессонным ночам и одиноким дням суждено было усилить ее до безумия, которое поглотило Мориса. Оно грызло его изнутри, пока не добралось до того корня, из которого растут тело и душа, до того «Я», которое его приучили подавлять и которое, наконец осознав себя, удвоило свои силы и стало сверхчеловеческим. Ведь даже безумие может стать радостью. В нем вырвались из-под спуда новые миры, и посреди запустения и руин он увидал, какого экстаза был лишен, какого причастия.

Они не разговаривали два дня. Дарем, верно, выдержал бы и дольше, но теперь у них было много общих знакомых, поэтому они были обречены на встречу. Осознав это, Дарем послал Морису сухую записку с просьбой вести себя так, словно ничего не случилось,— ради удобства дальнейшей жизни. Записка заканчивалась так: «Буду очень обязан, если ты не станешь упоминать о моей преступной порочности в разговорах с друзьями. Уверен, что ты так и поступишь, судя по тому благоразумию, с каким ты воспринял известную тебе новость».

Морис не ответил. Сначала он положил записку вместе с письмами, полученными на каникулах, а потом сжег и записку, и письма.

Он думал, что мука уже позади. Но он не знал еще, что такое настоящее страдание, равно как не знал еще ничего настоящего. Все-таки им пришлось встретиться. На третий день их угораздило попасть в одну четверку на теннисном корте. Мука стала невыносимой. Он едва держался на ногах, ничего не видя перед собой. Отбивая подачу Дарема, он принял мяч на предплечье. Затем они играли в одной паре; столкнувшись с Морисом, Дарем поморщился, но умудрился улыбнуться совсем как прежде.

Более того, он возвращался в колледж в коляске морисова мотоцикла. Влез он туда без возражений. Морис, не спавший двое суток, чувствовавший головокружение, повернул мотоцикл в узкий проулок и помчал на всех парах. Впереди показалась повозка, полная женщин. Он ехал прямо на них, и только когда те завизжали, нажал на тормоза, тем самым предотвратив беду. Дарем на это ничего не сказал. Как было обещано в записке, он говорил с Морисом лишь в присутствии посторонних. В остальном их общение прекратилось.

В тот вечер Морис лег спать как обычно. Но едва он положил голову на подушку, как слезы потекли рекой. Морис ужаснулся. Мужчина, и плачет! Фетерстонхоу может услышать. Он сдавленно рыдал под одеялом, потом вскочил, стучался головой о стену, вдребезги разбил фаянсовый кувшин. Кто-то и правда поднимался по лестнице. Морис мигом успокоился и не начинал рыдать, даже когда замерли шаги. Он зажег свечу и с удивлением посмотрел на порванную пижаму и дрожащие руки. Он продолжал плакать, потому что не мог остановиться, но минута отчаяния была уже позади. Тогда он поправил постель и лег. Когда он открыл глаза, в комнате прибирал слуга. Морису показалось странным, что тот сюда явился. Не заподозрил ли он чего, подумал Морис, и опять заснул. Проснувшись во второй раз, он обнаружил на полу три письма: одно от мистера Грейса, его деда,— в нем говорилось о предстоящем торжестве по поводу совершеннолетия Мориса; другое — от супруги одного из преподавателей, которая приглашала его на ленч («Мистер Дарем придет тоже, так что вам нечего стесняться»); еще одно — от Ады с упоминанием о Глэдис Олкот. И опять он заснул.

Не у всякого, но у Мориса истерика оказалась той грозой, которая разгоняет тучи. Буря бушевала в нем не три дня, как он считал, а шесть лет. Она назревала в потемках бытия, куда не проникают взоры, и то, что окружало его, лишь сгущало хмарь. И вот прорвалось, а он не умер. Вокруг него сиянье дня, а он стоит над грядой вершин — тех, что затемняли юность — стоит и смотрит.

Почти весь день он не смыкал глаз, словно глядя в покинутую им Долину. Теперь она казалась такой плоской. Он лгал. «Кормился обманом»,— вот как он выразился бы, да ведь обман — это естественная пища ребенка, поэтому он и ел так жадно. Первым его решением было стать в будущем более разборчивым. Он станет жить обычной жизнью, но не потому что это для кого-то имеет значение, а ради своей затеи. Отныне он не будет обманывать себя. Он не будет — а это испытание — делать вид, что интересуется женщинами, тогда как единственный пол, к которому его тянет,— его собственный пол. Он любит мужчин и всегда любил только их. Он стремился раскрыть им объятия и смешать свое существо с их существом. Но только тот, кто ответил ему взаимностью, теперь для него потерян, и это надо признать.

После такого перелома Морис стал человеком. До этого — если людей можно так оценивать — он не был достоин чьей бы то ни было привязанности, кроме традиционной, мелкой, предательской, потому что и к себе он относился так же. Теперь он обрел высший дар, чтобы им делиться. Идеализм и брутальность, которые пронизывали всё его детство, наконец-то соединились, сплелись в любовь. Может, такая любовь никому не нужна, но он мог ее не стыдиться, поскольку она и была «он»: ни тело или душа, ни тело и душа, но «он» — растворенный и в том, и в другом. Морис по-прежнему страдал, даже ощущение триумфа куда-то ушло. Боль указала ему нишу позади суждений общества. Он мог туда удалиться.

Много чего еще оставалось изучить, а ведь прошли годы, прежде чем он исследовал лишь некоторые бездны своего бытия. Какими ужасными они оказались. Но он нашел метод и больше не думал о каракулях на песке. Он пробудился слишком поздно для того, чтобы испытать счастье, но не поздно для того, чтобы ощутить силу. Он мог чувствовать суровую радость бездомного, но хорошо вооруженного воина.

Триместр близился к концу, и Морис решил поговорить с Даремом. Он высоко ценил слова, так поздно их открыв. Почему он должен страдать и заставлять страдать других, когда слова способны все расставить по своим местам? Он уже слышал, как говорит Дарему: «Я люблю тебя так же, как ты меня», а тот отвечает: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Такой разговор казался возможным пылкой юности, хотя почему-то он не мыслил его как путь к радости. Он предпринял ряд попыток, но, то ли из-за своей робости, то ли из-за робости Дарема, они оказались неудачными. Когда он приходил к нему, дверь бывала заперта или в комнате находился кто-то еще; стоило ему войти, как Дарем старался удалиться вместе с другими гостями. Морис звал его на ленч — тот ни разу не пришел; он соблазнял его теннисом — тот под любым предлогом отказывался. Даже если они встречались во дворе, и то Дарем притворялся, будто что-то забыл, и убегал прочь. Морис удивлялся, что их знакомые не замечают перемену в Дареме, но лишь немногие студенты наблюдательны, ведь им впору разобраться с собственной персоной. А вот один из преподавателей заметил, что Дарем перестал «женихаться с этим субъектом Холлом».

Возможность представилась в диспут-клубе, членами которого они оба являлись. Дарем — а у него на носу были итоговые экзамены — заявил о своем выходе из клуба, но прежде, желая отдать долг гостеприимства, предложил собраться у него. В этом был весь Дарем; он не выносил чувствовать себя кому-нибудь обязанным. Морис туда отправился и высидел скучнейший вечер. Когда все, в том числе хозяин, вышли на свежий воздух, он остался внутри, вспоминая свой первый визит в эту комнату и задаваясь вопросом: неужели прошлое не вернуть?

Вошел Дарем. Совершенно не замечая Мориса, он начал приготовления к ночи.

— Ты зверски жесток,— выпалил Морис— Ты не знаешь, что такое смятение ума, и поэтому очень жесток.

Дарем помотал головой, словно отказывался верить ушам. Он так плохо выглядел, что у Мориса возникло неистовое желание сграбастать его и не выпускать.

— Ты мог бы дать мне шанс, вместо того, чтобы бегать от меня... Я хочу только кое-что обсудить.

— Мы и так весь вечер обсуждали.

— Я имею в виду «Пир», как древние греки.

— Ах, Холл, не юродствуй... Тебе ли не знать, до чего тяжело мне оставаться с тобой наедине! Пожалуйста, не начинай опять. Все кончено. Кончено.— Он прошел в другую комнату и начал раздеваться.— Прости мою неучтивость, но я просто не могу — за эти три недели нервы у меня стали никуда.

— У меня тоже! — воскликнул Морис.

— Бедняжка!

— Дарем, для меня наступил сущий ад.

— Ты выкарабкаешься. Это ад омерзения. Ты ведь не совершил ничего постыдного, значит, ты не можешь знать, что такое настоящий ад.

Морис издал страдальческий стон — такой неподдельный, что Дарем, собравшийся было закрыть между ними дверь, сказал:

— Отлично. Если хочешь, обсудим. Только что именно? Ты словно собрался просить прощения. С чего это вдруг? Ты ведешь себя так, будто это я на тебя сержусь. Ты-то что дурного сделал? Ты был исключительно порядочен от начала и до конца.

Морис протестовал, но напрасно.

— Настолько порядочен, что я обыкновенное дружелюбие принял за бог весть что. Ты был так добр ко мне — особенно в тот день, когда я вернулся из дому — вот я и подумал, что это нечто иное. Никакие слова не способны передать моего раскаяния. Я не имел права выходить за рамки моих книг и музыки, а именно это я и сделал, когда повстречал тебя. Видимо, мои извинения нужны тебе не больше, чем все остальное, что я могу предложить, но, Холл, я делаю это от чистого сердца. Меня не перестает мучить то, что я тебя оскорбил.

Голос его звучал тихо, но отчетливо, а лицо было неумолимо, словно меч. Морис проговорил какие-то напрасные слова про любовь.

— Я думаю, хватит. Побыстрей женись и забудь.

— Дарем, я люблю тебя.

Тот горько засмеялся.

— Я всегда...

— Спокойной ночи, спокойной ночи.

— Говорю тебе, я люблю... Я пришел сказать тебе это... так же, как и ты мне сказал... что я всегда был, как древние греки, и не знал об этом.

— Выражайся яснее.

Слова немедленно его покинули. Он умел изъясняться только тогда, когда этого не требовали.

— Холл, ты смешон,— сказал Дарем и поднял руку, останавливая Мориса, который хотел его перебить.— Я понимаю: очень порядочный молодой человек пришел меня утешить, но существуют же границы! Есть такое, что даже я не в состоянии вынести.

— Я не смешон...

— Извини, сорвалось с языка. Правда, оставь меня. Спасибо, что я попал в твои руки. Другой донес бы на меня декану или заявил в полицию.

— Иди ты к черту, там тебе самое место! — выкрикнул Морис, ринулся во двор и услышал за спиной звук хлопнувшей двери. В бешенстве он стоял на мостике, и ночь — сырая, с едва просвечивающими звездами — напоминала ту, первую. Он не учитывал того, что некто три недели испытывал мучения, не похожие на его собственные, и того, что яд, выделяемый одним, иначе действует на другого. Он негодовал, что нашел друга не таким, каким его оставил. Пробило полночь, час, два, а он продолжал думать, что сказать, когда говорить было нечего и возможности беседы были исчерпаны.

И вот, взбешенный, дерзкий, вымокший под дождем, он увидел с первым проблеском рассвета окно Дарема. Сердце ожило и запрыгало, и затрясло его. Оно кричало: «Ты любишь и любим». Морис обвел взглядом двор. Сердце кричало: «Ты силен, а он слаб и одинок». И сердце овладело его волей. Страшась того, что ему предстоит совершить, Морис ухватился за столбик, разделявший оконные проемы, и впрыгнул.

— Морис...

Приземлившись, он услышал свое имя, названное во сне. Ожесточение ушло из его сердца, и свободное место заняла чистота, о которой он никогда не помышлял. Его друг позвал его. Минуту он стоял потрясенный, а затем новое чувство нашло для него слова, и, осторожно положив руку на подушку, он ответил:

— Клайв!

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

XII

 

Клайва, когда тот был мальчиком, мало что могло поставить в тупик. Вместо этого его искренняя душа, остро чувствовавшая, что хорошо, а что плохо, принудила его поверить, что на нем лежит проклятье. Глубоко религиозный, имевший страстное желание дойти до Бога и угодить Ему, он в раннем возрасте обнаружил в себе иное желание — происхождения, очевидно, содомского. Он ничуть не сомневался, куда оно нацелено: его эмоции, не столь расплывчатые, как у Мориса, не делились на брутальное и идеальное, и он не возводил годами мост над пучиной. Им владело побуждение, принесшее некогда гибель Содому и Гоморре. Оно не обязательно должно было становиться плотским, но почему из всех христиан именно ему выпало такое наказание?

Сначала он думал, что Господь испытывает его и что, если он не станет богохульствовать, то и Господь вознаградит его, как Иова. Поэтому он склонял голову, усердно постился и держался в стороне от тех, к кому испытывал тягу. Шестнадцатый от роду год прошел в неослабных муках. Он ни с кем не делился и в конце концов испытал нервный срыв, отчего пришлось бросить школу. Поправляясь, он нежданно влюбился в кузена, молодого женатого мужчину, который возил его на прогулку в больничном кресле. Итак, надежды не было — на нем лежало проклятье.

Те же страхи посещали и Мориса, но смутно: у Клайва же они были определенные, непрерывные, и на причастии не более назойливые, нежели в любом другом месте. Он никогда не обманывался на их счет и, несмотря на узду, продолжал питать недостойные надежды. Он мог управлять своим телом, но порочная душа сводила на нет все его молитвы.

Он всегда слыл прилежным учеником, чутким к печатному слову, и от ужасов, коими стращала библия, его рано или поздно должен был оградить Платон. Никогда не забыть ему переживаний, возникших при первом прочтении «Федра». Он обнаружил, что там его болезнь описана до тонкостей, хладнокровно — как страсть, которую мы можем, как любую другую, нацелить на хорошее или дурное. Там не было приглашения к злоупотреблению свободой. Сначала Клайв не поверил своему счастью — решил, что тут, должно быть, какое-то недопонимание и что они с Платоном думают о разном. Потом он убедился, что этот благоразумный язычник и правда постиг его душу и, скорее, проскользнув мимо Библии, нежели став к ней в оппозицию, он предлагает Клайву новый ориентир в жизни. «Получить как можно больше от того, чем обладаю». Не подавлять в себе это, не тешить себя напрасными надеждами, будто это нечто иное, но развивать это такими способами, чтобы не сердить ни Бога, ни Человека.

Однако он был обязан отказаться от христианства. Те, кто основывает свое поведение на том, каковы они, а не на том, какими должны быть, в конце концов обязаны отказаться от христианства. Кроме того, между темпераментом Клайва и этой религией существовала вековая усобица. Ни один здравомыслящий человек не может сочетать то и другое. Его темперамент, цитируем формулу закона, «не должно упоминать среди честных христиан», а легенда гласит, что все, обладавшие им, умирали в утро Рождества. Клайв сожалел об этом. Он происходил из семьи законоведов и сквайров, по большей части способных и достойных людей, и ему не хотелось отходить от их традиций. Ему хотелось найти хотя бы какой-то компромисс с христианством — и он искал поддержку в Святом Писании. Там говорилось о Давиде и Ионафане (1-я Книга Царств, 18,1); еще говорилось об «ученике, которого любил Иисус» ( Иоанн, 21,20). Но церковная интерпретация была против него; в церкви он не мог найти покой для своей души, не калеча ее; с каждым годом он все больше уходил в классическую литературу.

К восемнадцати он необычайно повзрослел и настолько научился владеть собою, что мог позволить себе находиться в дружеских отношениях с каждым, кто его привлекал. Вслед за аскетизмом пришла гармония. В Кембридже он питал нежные чувства к другим студентам, и его жизнь, дотоле серая, стала раскрашиваться бледными оттенками. Осторожный и благоразумный, он продвигался вперед, и не было в его осторожности ничего мелочного. Он был готов идти и дальше, только бы всегда быть уверенным, что идет верной дорогой.

На втором курсе он познакомился с Рисли, «того же поля ягодой». Клайв не спешил отвечать откровенностью на непринужденную откровенность Рисли, тем более что Рисли с его компанией не слишком понравился ему. Но Клайв получил стимул. Он был рад узнать, что вокруг немало таких, как он; их открытость подготовила его к разговору с матерью о своем агностицизме — однако, это было все, о чем он мог ей поведать. Миссис Дарем, дама светская, выказала лишь слабый протест. Беда пришла на Рождество. Будучи единственной в приходе знатью, Даремы причащались отдельно от остальных, и то, что вся деревня будет взирать на нее и дочерей, преклонивших колени на этой длинной скамеечке без Клайва, ожгло ее стыдом и не на шутку разгневало; она поссорилась с сыном. Он понял, какая она на самом деле: черствая, иссохшая, пустая — и в своем разочаровании вдруг обнаружил, что думает о Холле.

Холл: всего лишь один из тех, кто ему, пожалуй, нравился. У него тоже мать и две сестры, но Клайв был слишком трезвомыслящим, чтобы делать вид, будто это единственное, что их роднит. Должно быть, Холл нравится ему больше, чем ему казалось — должно быть, он немного в него влюбился. Как только они вновь встретились, он испытал наплыв эмоций, который привел к интимному признанию.

Холл буржуазен, туповат, неотшлифован — худший из наперсников. И все же он поведал ему о своих семейных неурядицах, растрогавшись тем, что тот выставил Чепмена за дверь. Когда Холл начал с ним дурачиться, Клайв был очарован. Остальные держались от него на известном расстоянии, считали его человеком строгих правил, а ему нравилось, если с ним возится сильный и красивый юноша. Когда Холл гладил его волосы — это было просто восхитительно: оба лица становились неотчетливыми; он наклонялся, покуда щека его не коснулась шершавой фланели брюк, и тогда он почувствовал, как теплая волна омывает его. Он не обманывался. Он понимал, что за удовольствие получает, и получал его честно, с уверенностью, что это не принесет вреда ни тому, ни другому. Холл был из тех, кому нравятся только женщины — это было видно с первого взгляда.

К концу того триместра он заметил, что Холл приобрел какое-то странное, но прекрасное выражение. Оно появилось совсем недавно и пока еще было едва различимо, лежало на глубине; он заметил его в первый раз, когда они спорили о теологии. Оно было нежным, добрым, в высшей степени естественным, но к нему примешивалось нечто, чего он раньше не замечал в этом человеке, какой-то налет... бесстыдства? Он не был уверен, но ему это нравилось. Оно вновь появлялось, когда они встречались или молчали. Оно пробивалось сквозь рассудок и звало: «Все прекрасно, ты умен, мы это знаем, но — приходи!» Оно преследовало Клайва, так что тот ждал его, даже когда ум и язык были заняты, и вот оно настигало, и тогда Клайв слышал свой ответ: «Приду... Я не знал».— «Теперь тебе с собой не справиться. Ты должен прийти».— «Я и не хочу с собой справляться».— «Тогда входи».

И он пришел. Он снес все преграды — не вдруг, ибо он жил не в таком доме, который можно было разрушить в один день. Весь тот триместр и потом, в письмах, он нащупывал путь. Убедившись, что Холл его любит, он дал свободу своей любви. Раньше любовь для него была развлечением, преходящим удовольствием для тела и ума. Теперь он презирал себя за это. Любовь стала гармоничной, безмерной. Он влил в нее достоинство и богатство своего существа, и действительно — в его хорошо темперированной душе то и другое стало одним. В Клайве не было ничего смиренного. Он знал себе цену и, когда собирался прожить жизнь без любви, винил в этом обстоятельства, а не себя. Холл, каким бы привлекательным и прекрасным он ни был, не снизошел до него. В следующем триместре они встретятся на равных.

Книги значили для него так много, что он забыл о том, что для иных они — головоломка. Если бы он доверился своему телу, то избежал бы беды, но, связывая их любовь с прошлым, он связал ее с настоящим и заставил друга вспомнить об условностях и страхе перед законом. Этого он не предусмотрел. Холл сказал то, что думал. Иначе зачем ему было это говорить? Холл возненавидел его. Он так и сказал: «Какой вздор!» — и слова эти ранили сильнее любого оскорбления. Они звенели в его ушах несколько дней. Холл — нормальный, здоровый англичанин, в котором так и не забрезжило понимание того, что происходит.

Велика была боль. Велико унижение, но худшее ждало впереди. Клайв настолько слился с возлюбленным, что стал себя ненавидеть. Рухнула философия всей его жизни, и на руинах возродилось чувство греховности, которое заполняло коридоры. Холл назвал его преступником, и поделом. На нем лежит проклятье. Впредь он никогда не посмеет дружить с юношей из-за боязни его испортить. Разве не он лишил Холла христианской веры, разве не он покусился на его чистоту?

За эти три недели Клайв кидался из стороны в сторону. Он не мог воспринимать никаких аргументов, когда Холл — доброе, неумелое создание — пришел к нему в комнату, чтобы утешить его, пытался и так и этак, но все без успеха, и в порыве негодования исчез. «Иди ты к черту, там тебе самое место». Нет ничего больней, чем услышать правду от любимого. Клайв еще сильнее расстроился: вся жизнь его разбита, и он не чувствует в себе сил построить ее сызнова и вытравить зло. Его умозаключение было таково: «Смешной мальчишка! Я никогда не любил его. Я только вообразил себе это своим извращенным умом, и да поможет мне Бог избавиться от наваждения».

Но наваждение это вновь посетило его во сне и заставило прошептать его имя:

— Морис...

— Клайв...

— Холл! — выдохнул он, проснувшись. Сверху струилось тепло.— Морис, Морис, Морис... О, Морис...

— Знаю.

— Морис, я люблю тебя.

— И я тебя.

Они целовались, едва ли этого желая. Затем Морис исчез так же, как появился: через окно.

 

XIII

 

— Я прогулял уже две лекции,— заметил Морис, завтракая в пижаме.

— Пропусти хоть все — он тебя внесет в штрафной список, и только.

— Поехали кататься?

— Поедем, только куда-нибудь подальше, — сказал Клайв, закурив сигарету.— Оставаться в Кембридже в такую погоду не годится. Отправимся за город, там можно искупаться. Я позанимаюсь в дороге... А, черт! — вырвалось у него, поскольку на лестнице послышались шаги.

Заглянул Джо Фетерстонхоу. Он предложил поиграть в теннис после обеда. Морис согласился.

— Морис! Зачем было соглашаться, глупый?

— Чтобы он поскорей отвязался. Ладно, Клайв, встретимся через двадцать минут в гараже. Бери с собой свои мерзкие учебники, да не забудь одолжить у Джо защитные очки. Мне надо переодеться. Вот еще — возьми что-нибудь поесть.

— А, может, лучше на лошадях?

— Слишком медленно.

Они встретились, как договорились. Позаимствовать очки у Джо не представило труда, поскольку того не оказалось дома. Но, когда они проезжали переулком Иисуса, их окликнул декан.

— Холл! Вы почему не на лекции?

— Проспал! — небрежно отозвался Морис.

— Холл! Холл! Остановитесь, когда я с вами разговариваю!

Морис проехал мимо.

— Неохота спорить,— сказал он Клайву.

За мостом они свернули на дорогу к Или. Морис пошутил:

— А теперь идем к черту.

Машина мощная, водитель бесстрашный. Они чуть не угодили в топь и все время догоняли удаляющийся небесный свод. Они превратились в облако пыли, вони, рева — так казалось со стороны, но воздух, который они вдыхали, был чист, а единственным шумом, который они слышали, был бодрящий свист ветра. Их ничто не беспокоило, они вырвались из людской толпы, и даже смерть, наступи она, явилась бы лишь продолжением этой погони за убегающим горизонтом. Башня, городок — это был Или — остались позади, на фоне того же неба, бледного вдали, словно предвещавшего встречу с морем. «Повернем направо», еще, потом «налево!», «направо!» — пока не утратилось всякое ощущение того, куда они держат путь. Яма, ограждение. Морис не заметил вовремя. Раздался хруст гравия под ногами. Ничего страшного не случилось, но мотоцикл замер посреди темных, мрачных полей. Слышалась песня жаворонка, позади еще клубилась дорожная пыль. Вокруг не было ни души.

— Давай перекусим,— предложил Клайв.

Они поели на травянистом берегу какого-то канала. Течение в нем было незаметно, в воде отражались бесконечные ивы. Человека, создавшего этот пейзаж, нигде не было видно. После ленча Клайв решил позаниматься. Он разложил учебники, но через десять минут заснул. Морис лежал у воды и курил. Показалась телега фермера. Морис подумал, что не мешало бы спросить, в каком они графстве. Но он ничего не спросил, а фермер как будто их не заметил. Когда Клайв проснулся, был уже четвертый час.

— Скоро нам захочется чаю,— справедливо заметил он.

— Ты умеешь чинить мотоцикл?

— Что-то заклинило? — зевнув, спросил Клайв и прогулялся к машине.— Нет, Морис, не умею. А ты?

— Пожалуй, нет.

Они прижались щеками и засмеялись. Происшествие казалось им необычайно забавным. Ничего себе, дедушкин подарок! Тот приурочил его к совершеннолетию Мориса, которое наступало в августе. Клайв сказал:

— Что, если оставить его здесь и пойти пешком?

— Конечно, что ему сделается! Спрячь вещи в коляску. И очки Джо.

— А книги?

— И книги положи.

— А они мне не понадобятся после обеда?

— Ой, не знаю. Сейчас чай важнее обеда. Само собой разумеется, если... Ну что ты смеешься?.. Если мы будем идти вдоль канала, то рано или поздно набредем на какую-нибудь пивную.

— Естественно, ведь они разбавляют пиво водой из этой канавы.

Морис легонько ударил его по ребрам, после чего они минут десять бегали между деревьев, слишком заигравшись, чтобы разговаривать. Присмирев, они спрятали мотоцикл в кустах шиповника и тронулись в путь. Клайв взял с собой записную книжку, но ей не суждено было выжить, поскольку канал, вдоль которого они шли, разветвлялся.

— Придется искать брод,— заявил Клайв.— Мы не можем вечно блуждать, так мы никуда не выйдем. Смотри, Морис, надо идти по прямой к югу.

— Хорошо.

Не имело значения в тот день, кто из них предлагал, и что — другой всегда соглашался. Клайв снял башмаки и носки, закатал брюки. Затем ступил в коричневую воду и пропал, но тут же появился вновь, барахтаясь.

— Ну и глубина! — отплевывался он, выбираясь на берег.— Мысль неудачная. А у тебя есть идеи, Морис?

— Конечно. Сейчас я тоже искупаюсь как следует,— сказал тот и сделал, а Клайв тем временем нес его одежду.

Солнце засветило ярче. Вскоре они набрели на ферму.

Жена фермера оказалась негостеприимной и нелюбезной особой, хотя после они вспоминали о ней, как о «совершенно потрясающей женщине». Все же она напоила их чаем и позволила Клайву просушить одежду над кухонным очагом. Заплатить она предложила «по их усмотрению», а когда они заплатили больше положенного, что-то недовольно проворчала. Однако ничто не могло испортить им настроение. Все им виделось только с хорошей стороны.

— До свидания, мы вам очень признательны,— сказал Клайв.— Если кто-нибудь сходит за мотоциклом, думаю, мы могли бы объяснить, где мы его оставили. В любом случае, вот карточка моего друга. Прикрепите ее к мотоциклу, будьте добры, и доставьте на ближайшую станцию. Что-нибудь в этом роде. Начальник станции нам сообщит.

Ближайшая станция находилась в пяти милях отсюда. Когда они добрались туда, солнце уже стояло низко, и они не успели возвратиться в Кембридж к обеду. Остаток дня прошел замечательно. Поезд по непонятной причине оказался полон. Они сидели рядом и улыбались под стук колес. В их расставании не было ничего необычного: никому из них не пришло в голову сказать что-то особенное. День как день. И все же таких дней не было раньше ни у кого из них, и не суждено было такому дню повториться.

 

XIV

 

Декан исключил Мориса из университета.

Мистер Корнуоллис не был чересчур строгим начальником, да и успеваемость у Мориса была удовлетворительная, но он не мог пройти мимо столь вопиющего нарушения дисциплины.

— Почему вы не остановились по моему требованию, Холл?

Холл ничего не отвечал, он даже не выглядел раскаявшимся, только метал огненные взгляды, и мистер Корнуоллис, сам чрезвычайно вспыльчивый, понял, что тут нашла коса на камень. Безжизненным, бледным прозрением он догадался, в чем здесь дело.

— Вчера вы пропустили общую молитву и четыре лекции, включая мой класс перевода. Вы не присутствовали на обеде. И это уже не впервые. Не слишком ли вызывающе, смею спросить? Как вам кажется? Что? Молчите? Сегодня же вы отправитесь домой и сообщите матери о причине. Я, в свою очередь, также проинформирую ее. И если вы не извинитесь передо мной в письменной форме, то я не допущу вас к занятиям в октябре. Извольте успеть на двенадцатичасовой поезд.

— Хорошо.

Мистер Корнуоллис жестом указал на дверь.

Дарема не наказали никак. В связи с предстоящими экзаменами он был освобожден от обязательного посещения лекций. Но, даже если бы он нарушил дисциплину, декан не побеспокоил бы его: лучший студент курса, он требовал особого отношения. Как хорошо, что Холл больше не будет сбивать его с толку. Мистер Корнуоллис всегда с подозрением относился к подобного рода дружбе.

Ненормально, когда два человека с такими разными характерами и вкусами слишком сближаются. И хотя на студентов, в отличие от школьников, можно положиться, педагоги все же сохраняли некоторую бдительность и считали правильным помешать любовной интриге, если только представлялась такая возможность.

Клайв помог Морису собрать вещи и проводил его до поезда. Он мало говорил, чтобы не огорчать друга, который все еще хорохорился, но, очевидно, пал духом. А для Клайва то был последний триместр, ибо мать не хотела оставлять его в университете еще на год. Значит, больше они никогда не встретятся с Морисом в Кембридже, где родилась их любовь — любовь, которая была настолько связана с их студенческим житьем, что Клайв и не помышлял о встрече где-нибудь еще. Он хотел, чтобы Морис не занимал столь непримиримой позиции по отношению к декану, но теперь было слишком поздно. Еще он хотел, чтобы отыскали мотоцикл. Ах, этот мотоцикл — он напоминал о сильных переживаниях: страдании на теннисном корте, радости вчерашнего дня. Связанные в едином движении, на мотоцикле они были ближе друг к другу, чем где бы то ни было; казалось, машина сама обрела жизнь, в которой они повстречались и осознали ту общность, что проповедовал Платон. И вот все ушло, и когда поезд тоже ушел,— а они с Морисом до последнего не разнимали рук,— Клайв потерял самообладание и, возвратясь к себе в комнату, написал несколько страстных и отчаянных страниц.

Морис получил письмо наутро. Оно довершило то, что начали домашние, и впервые он испытал вспышку негодования на весь белый свет.

 

XV

 

— Мама, я не могу извиниться. Я объяснил тебе вчера — мне не за что извиняться. Какое право они имели исключать меня, когда все прогуливают лекции! На мне просто отыгрались — спроси кого угодно. А ты, Ада, чем плакать, лучше бы кофе поставила.

Ада рыдала:

— Морис, не изводи мать. Какой же ты бесчувственный и злой!

— Это не нарочно. Кроме того, я не вижу причин для подобных утверждений. Разве нельзя сразу заняться бизнесом, как отец, который прекрасно обходился безо всяких ученых степеней? Чем плохо?

— Прошу оставить отца в покое, он никогда не бывал таким грубым,— сказала миссис Холл.— Ах, Морри, дорогой, мы так надеялись, что ты закончишь Кембридж...

— Нечего слезы лить,— заявила Китти, которая стремилась к роли лидера семьи.— Морис еще заважничает, подумает о себе невесть что. Успокойтесь: он напишет декану скорее, чем мы думаем.

— Ты ошибаешься, это невозможно,— возразил брат, непреклонный, как сталь.

— Тогда я не понимаю.

— Маленькие девочки много чего не понимают.

— Не уверена!

Морис бросил на нее выразительный взгляд. Но Китти не успокоилась и сказала, что она понимает больше, чем иные маленькие мальчики, которые мнят себя маленькими мужчинами. Да она просто заговаривается! Опаска, смешанная с уважением, поднявшаяся было в Морисе, так же внезапно исчезла. Нет, он не станет извиняться. Он не сделал ничего дурного и не собирается сознаваться в том, чего не было. Впервые за годы он узнал вкус честности, а честность — она как честь. В непреклонности своей мальчик думал, что ему удастся прожить без компромиссов, отметая несогласных с ним или с Клайвом! Письмо Клайва свело его с ума. Конечно, он глупец — чуткий любящий извинился бы и вернулся, чтобы утешить друга — но то была глупость страсти, которой надо или все, или ничего.

Рыдания и упреки продолжались. Наконец, он встал и сказал:

— Не могу есть под такой аккомпанемент,— и вышел в сад.

Мать собрала поднос и отправилась следом. Даже ее мягкость раздражала его, ибо любовь закаляет бойца. Ей ничего не стоила эта возня с нежными словами и гренками: мать хотела лишь одного — чтобы и он смягчился.

Ей хотелось понять, не ослышалась ли она и правда ли он наотрез отказывается извиниться? Она гадала, что сказал бы на это их отец, и, между прочим, узнала, что подарок ко дню рождения лежит где-то при дороге в Восточной Англии. Это не на шутку ее встревожило, поскольку материальные потери были ей понятней, чем потеря ученой степени. Девочки пригорюнились тоже. Все утро они оплакивали мотоцикл, и хотя Морис мог заставить их замолчать или послать куда-нибудь подальше, он чувствовал, что излишняя уступчивость домашних может и его лишить сил, как это было во время пасхальных каникул.

К вечеру он испытал срыв, когда подумал о том, что провел с Клайвом всего-то один полный день! И надо же было им носиться, как дуракам, вместо того, чтобы обниматься! Морис не понимал, что все получилось наилучшим образом — он был слишком молод, чтобы распознавать тривиальность в соприкосновении ради соприкосновения. Если бы друг не сдерживал его, он бы вволю насытился страстью. А позже, когда любовь его обрела новую силу, он понял, какую услугу оказала ему судьба. Одно объятие во тьме и один долгий светлый день с ветром в лицо были двумя столпами, существовавшими нераздельно. И мучительная разлука, какую он переживал сейчас, явилась необходимым звеном, вместо того чтобы стать разрушительницей.

Он попробовал ответить на письмо Клайва. И уже боялся сфальшивить. Вечером пришло еще одно письмо, состоявшее из слов: «Морис! Я люблю тебя!». Он ответил: «Я люблю тебя, Клайв». Они стали обмениваться письмами ежедневно, старательно вызывая в душе друг у друга новые образы. Письма иногда тревожат больше, чем молчание. Клайв в страхе решил, будто что-то случилось, и почти накануне экзамена сорвался в Лондон. Они обедали с Морисом. Это было ужасно. Оба измучились, да к тому же выбрали ресторан, где с трудом слышали собственный голос. «Не скажу, что я получил удовольствие»,— заметил на прощание Клайв. Морис испытал облегчение. Он и сам только делал вид, что радуется, и от этого лишь сильнее страдал. Они условились в письмах ограничиваться только фактами и писать по мере необходимости. Эмоциональное напряжение ослабло, и Морис, не ведавший, сколь он был близок к нервному срыву, провел несколько бессонных ночей, которые врачевали его. Но дневное существование оставалось жалким подобием жизни.

Положение в доме становилось ненормальным. Миссис Холл хотела, чтобы кто-нибудь помог ей разобраться с сыном. В пасхальные каникулы он проявил себя мужчиной — дал расчет Хауэллам, и вот теперь его самого выгнали из университета. А ведь ему еще нет и двадцати одного. Каково его место в их доме? Подстрекаемая Китти, она пыталась предъявлять претензии, но Морис, сначала искренне удивившись, показал зубы. Миссис Холл дрогнула и, движимая любовью к сыну, сделал неумный шаг: обратилась за помощью к доктору Бэрри. Мориса попросили зайти к нему вечерком на беседу.

— Ну что, Морис, как твоя карьера? Не то, что ожидал?

Морис по-прежнему побаивался соседа.

— Или, если выразиться точнее, не то, что ожидала твоя мать?

— Не то, что ожидали все,— сказал Морис, придав себе невозмутимый вид.

Доктор Бэрри продолжал:

— Знаешь, может, это и к лучшему. Зачем тебе университетская степень? Ни к чему она жителям предместья. Ты же не собираешься стать приходским священником, адвокатом или педагогом. Другое дело, если бы ты был дворянин. А так пустая трата времени. Сразу впрягайся в работу. Правильно сделал, что не лебезил перед деканом. Твое место в городе. А матушка,— он сделал паузу и раскурил сигару. Юноше предложено не было.— А матушка твоя этого не понимает. Переживает, что не извинился. А я думаю так: все само собой устроится. Ты попал в среду, к которой не был приспособлен, и естественно, что при первой возможности ты поспешил оттуда вырваться.

— Что вы имеете в виду, сэр?

— Разве не ясно? Дворянин, обнаружив, что он вел себя как хам, извинился бы инстинктивно. Ты же — человек иных традиций.

— Думаю, мне пора домой,— не без важности сказал Морис.

— Я тоже думаю, что пора. Надеюсь, ты понял, что тебя пригласили сюда не для того, чтобы провести приятный вечерок.

— Вы были со мной откровенны. Возможно, и я когда-нибудь смогу вам ответить тем же. Знаю одно: мне очень этого хочется.

Тирада Мориса вывела доктора из себя. Он закричал:

— Как смеешь ты мучить свою мать?! Выпороть бы тебя как следует. Сосунок! Ходишь гоголем, вместо того, чтобы попросить у нее прощения! Я все о тебе знаю. Она пришла ко мне вся в слезах и умоляла поговорить с тобой. Я уважаю и ее, и твоих сестер, слово женщины для меня закон. Не говорите мне ничего, сэр, не говорите, я не желаю слышать ваши речи, откровенные или лживые. Вы позорите рыцарство. Куда катится мир? Не знаю... Я разочарован тобой, Морис. Ты мне противен.

Морис, вырвавшись наконец из дома доктора Бэрри, схватился за голову. Ему даже стало некоторым образом стыдно. Он понимал, что обошелся с матерью дурно, и в то же время все, что было в нем от сноба, оказалось задетым за живое. Но он не мог отступить, не мог перемениться. Сойдя однажды с торной дороги, он думал, что сошел с нее навсегда. «Вы позорите рыцарство». Морис размышлял над этим обвинением. Если бы тогда в коляске мотоцикла находилась женщина и он все-таки отказался бы остановиться по требованию декана, стал бы доктор Бэрри принуждать его к извинениям? Наверное, нет. Морис с трудом поспевал за ходом своих мыслей. Он все еще был слаб головой. А она ему была ох как нужна, потому что обыденным мыслям и речам требовалась интерпретация, чтобы он мог понять, о чем ему толкуют.

Дома его встречала мать. Ей тоже было стыдно: она чувствовала, что пора прекратить придирки. Морис стал совсем взрослым, жаловалась она Китти, в нем не осталось ничего от ребенка. И это очень печально. Китти уверяла ее, что их брат все тот же мальчишка, однако женщины заметили, как изменились у него и глаза, и губы, и голос, когда он возвратился от доктора Бэрри.

 

XVI

 

Даремы жили в отдаленной части Англии на границе Уилтшира и Сомерсета. Хотя род их и не был древним, они владели землей на протяжении четырех поколений и испытывали несомненное влияние предков. Двоюродный прадед Клайва во времена правления Георга IV занимал пост председателя отделения королевской скамьи Высокого Суда. Он же свил в Пендже семейное гнездо, ныне основательно потрепанное ветрами. За сотню лет ни разу не пополненное богатым приданым состояние стало что обкусанный пирог, а дом и усадьба носили на себе черты не то чтобы упадка, но застылости, ему предшествующей.

Дом стоял посреди старого парка, изборожденного следами давно исчезнувших изгородей. Окрест раскинулись пастбища, где привольно было и лошадям, и олдернейским коровам. За пастбищами начинались рощи, посаженные еще старым сэром Эдвином, который некогда присоединил к своим владениям общественные выгоны. В парк было два въезда: один со стороны деревни, другой — с глинистой дороги от станции. В прежние времена никакой станции, разумеется, не было, и путь от нее — неказистый, пролегавший по задворкам — служил типичным примером задней мысли в истинно английском стиле.

Морис приехал вечером прямо из Бирмингема, где довольно невесело встретил совершеннолетие в доме деда. Несмотря на опалу, его не обделили подарками, которые, однако, и вручены, и приняты были без особой радости. А ведь он так ждал, когда ему исполнится двадцать один. Китти предположила, что он не веселится, потому что стал испорченным. За это он шутя ущипнул ее за ухо и поцеловал, что весьма ее разобидело. «Ты ни в чем не смыслишь»,— сердито сказала она. Морис улыбнулся.

После Альфристон-Гарденса со всей родней и сытными чаепитиями, Пендж являл разительную перемену. Даже доброжелательные дворянские семьи таили в себе нечто тревожащее, и Морис вступил в усадьбу с благоговением. Правда, его встречал Клайв, который сидел теперь рядом в карете, но с ними была еще миссис Шипшенкс, прибывшая тем же поездом. С миссис Шипшенкс приехала горничная, которая в данный момент находилась в кебе, с багажом миссис Шипшенкс и Мориса следовавшем за каретой. Морис терзался мыслью: быть может, и ему надо было взять с собой слугу? Ворота в усадьбу отворила маленькая девочка. Миссис Шипшенкс потребовала, чтобы каждый отвешивал ей реверанс. Клайв при этих ее словах наступил Морису на ногу, хотя Морис не поручился бы, что это вышло не случайно. Морис ни о чем не мог судить наверняка. Когда они подъехали к дому, он принял задний вход за главный и ринулся отворять дверь. Миссис Шипшенкс произнесла: «О, какая галантность!», тем паче, что открывать двери в дом входило в обязанности дворецкого.

Их уже ждал крепкий чай, который миссис Дарем разливала, не глядя в чашку. Вокруг стояли люди, казавшиеся значительными по какой-то значительной причине. Очевидно, они были поглощены каким-то очень важным занятием. Мисс Дарем заручилась обещанием Мориса голосовать завтра в пользу тарифной реформы. Их политические взгляды сошлись, но возглас, каким она приветствовала сей альянс, совсем не порадовал Мориса:

— Мама, мистер Холл — наш человек!

Майор Вестерн, гостивший в доме на правах родственника, принялся расспрашивать его о Кембридже. Интересно, как относятся военные к исключенным из университета?.. Нет, здесь еще хуже, чем в том ресторане, поскольку Клайв чувствовал себя совершенно не в своей тарелке, как и тогда.

— Пиппа, мистеру Холлу уже показали его комнату?

— Голубую, да, мамочка?

— Ту, в которой нет камина,— уточнил Клайв. — Проводите его наверх.

А сам он повел к дверям каких-то посетителей. Мисс Дарем препоручила Мориса дворецкому. Поднимаясь по широкой лестнице, Морис заметил, что главный пролет отворачивает вправо, и заподозрил по отношению к себе некоторую пренебрежительность. Комната его оказалась маленькой, обставленной очень бедно. И вид из окна никакой. Став на колени, он начал выкладывать из чемодана вещи, и ему вдруг почудилось, будто он в Саннингтоне. Морис решил, что за время, какое он пробудет в Пендже, ему следует продемонстрировать весь привезенный гардероб. Пусть не думают, что он плохо одевается. Получше их всех. Едва он пришел к этой мысли, как в комнату влетел Клайв, и вслед за ним в дверь хлынуло солнце.

— Морис, дай я тебя поцелую,— сказал Клайв, и поцеловал.

— Как это... откуда ты?

— Я прошел через кабинет.

Он смеялся и весь сиял.

— Так вот почему...

— Морис! Морис, наконец-то ты приехал! Ты здесь. Никогда еще наш дом не был таким. Я готов полюбить его.

— Мне так хотелось к тебе приехать,— сказал Морис, задыхаясь от волнения. От счастья у него вдруг закружилась голова.

— Давай распаковывайся. Я нарочно так все устроил. В этой части дома мы одни. Мне хотелось, чтобы всё было похоже на наше университетское житье-бытье.

— Здесь даже лучше.

— Надеюсь, так оно и будет.

В дверь постучали. Морис испуганно замер, но Клайв, продолжая сидеть у него плече, спокойно сказал:

— Войдите.

Оказалось, горничная принесла горячей воды.

— Отсюда нам не придется никуда выходить, разве что к общему столу,— продолжал Клайв.— Мы будем проводить время или здесь, или в парке. Здорово, правда? У меня тут пианино.— Он повел его в кабинет.— Посмотри, какой отсюда вид! Можно стрелять зайцев прямо из окна. Кстати, если за обедом мама или Пиппа скажут, что они хотят завтра тебя чем-нибудь занять, не беспокойся и скажи «да». Они знают, что на самом деле ты приехал кататься со мной верхом. С их стороны это только ритуал. Даже если в воскресенье ты не пойдешь в церковь, они сделают вид, будто не заметили этого.

— Но у меня нет костюма для верховой езды.

— В таком случае, я с тобой не вожусь,— заявил Клайв и убежал прочь.

Когда Морис спустился в гостиную, он уже чувствовал, что у него больше прав находиться здесь, чем у кого бы то ни было. Он подошел к миссис Шипшенкс и, не испытывая прежнего смущения, заговорил раньше, чем та открыла рот. Он занял свое место в нелепом октете, образованном Клайвом и миссис Шипшенкс, майором Вестерном и какой-то дамой, неким джентльменом и Пиппой, им самим и хозяйкой дома. Последняя извинилась за малочисленность компании.

— Не стоит,— сказал Морис и поймал на себе свирепый взгляд Клайва: он употребил не ту фразу. Ведь миссис Дарем устраивала ему смотрины, но Морису было глубоко плевать, понравился он ей или нет. Она имела несомненное сходство с сыном и казалась столь же знающей, хотя и не столь искренней. Морис начал понимать, за что Клайв ее презирает.

После ужина мужчины закурили. Потом к ним присоединились дамы. То был вечер, похожий на вечера в предместье, с одной только разницей: в этих людях чувствовалась особая основательность — они либо уже устроили, либо собирались вот-вот устроить на свой вкус старую, добрую Англию. И это несмотря на то, что столбы ворот и дороги, как заметил Морис, едучи от станции, требовали ремонта, а балки подгнили, рамы заклинило, половицы скрипели. Впечатление, произведенное Пенджем, явно не оправдывало ожиданий.

Когда дамы удалились, Клайв сказал:

— Морис, кажется, тебя тоже клонит ко сну.

Морис понял намек, и уже через пять минут они встретились в кабинете, чтобы проговорить всю ночь напролет. Раскурили трубки. Впервые им было так спокойно вместе, им предстояло произнести особенные слова. Они оба это знали, и все-таки не торопились начать.

— Давай расскажу последние новости,— предложил Клайв.— Как только я приехал домой, так сразу повздорил с матерью. Я объявил ей, что хочу закончить четвертый курс.

Морис простонал.

— В чем дело?

— Меня-то исключили.

— Но ты же в октябре вернешься?

— Нет. Корнуоллис потребовал, чтобы я извинился, а я не стал... Я подумал, раз тебя не будет, то и мне незачем...

— А я решил продолжить учение, потому что думал, что ты останешься. Комедия ошибок.

Морис мрачно смотрел в никуда.

— Комедия ошибок, но не трагедия же. Ты можешь извиниться теперь.

— Слишком поздно.

Клайв засмеялся.

— Почему поздно? Так даже проще. Ты не хотел извиняться, пока не закончится учебный год. «Уважаемый господин Корнуоллис, теперь, когда этот год позади, я решился написать вам». Завтра же сочиню тебе это послание. Морис все взвесил и наконец воскликнул:

— Клайв, ты сущий бес!

— Да, это не очень красиво, признаю, но эти люди не заслуживают другого отношения. До тех пор, пока они будут толковать об отвратительном пороке древних греков, им не стоит рассчитывать на честную игру. Вот и матери я тоже не сказал правды, когда улизнул, чтобы поцеловать тебя перед обедом. Она не простила бы, если бы узнала, не попыталась, даже не попыталась бы понять, что я чувствую к тебе то же, что Пиппа к своему жениху, только мои чувства гораздо благороднее, гораздо глубже, и тело, и душа, но не в худосочно-средневековом смысле, это лишь... особенная гармония тела и души, о чем, я уверен, женщины никогда не помышляли. Ты понимаешь.

— Да. Я извинюсь.

Потом они надолго отвлеклись: обсуждали пропажу мотоцикла, о котором не было никаких известий. Клайв приготовил кофе.

— Скажи, как тебе пришло в голову разбудить меня после того вечера в диспут-клубе? Изложи подробно.

— Я все думал-думал, что сказать, и не мог придумать, наконец и думать уже не мог, и просто пришел.

— Поступок вполне в твоем духе.

— Издеваешься? — застенчиво спросил Морис.

— Боже упаси! — Последовало молчание.— Расскажи мне о том вечере, когда я впервые признался. Почему ты сделал нас обоих такими несчастными?

— Говорю же, не знаю. Я ничего не могу объяснить. Зачем ты сбил меня с толку этим проклятым Платоном? Я вконец запутался. Во мне возник клубок противоречий.

— Но ведь тебя тянуло ко мне, и не один месяц? Если точно, то с того дня, как мы впервые встретились у Рисли.

— Не спрашивай.

— Все равно, какая-то странная история.

— Странная.

Клайв радостно засмеялся, ерзая в кресле.

— Морис, чем больше я об этом думаю, тем очевидней становится, что из нас двоих бес — это ты.

— Ну коли ты так считаешь.

— Я так бы и прожил жизнь в полусне, если бы ты имел совесть и оставил меня в покое. Ум был бы разбужен, да, и чувства тоже, в известной мере, но тут...— И он указал мундштуком трубки на сердце. Они улыбнулись.— Наверно, мы оба разбудили друг друга. Во всяком случае, мне нравится думать именно так.

— А ты когда впервые обратил на меня внимание?

— Не спрашивай,— эхом отозвался Клайв.

— Будь же серьезным, ну... На что во мне ты обратил внимание прежде всего?

— Правда хочешь знать? — спросил Клайв, который пребывал в том настроении, что так обожал Морис: наполовину шаловливом, наполовину влюбленном. В настроении предельной искренности.

— Да.

— Ладно, скажу. На твою красоту.

— На мою — что?

— Красоту... Я всегда восхищался вот тем человеком над книжным шкафом.

— Смею сказать, я куда лучше этой картинки,— промолвил Морис, взглянув на репродукцию Микеланджело. — Клайв, ты глупенький, маленький дурачок, и раз уж мы заговорили об этом, то это ты мне показался самым красивым из всех, кого мне довелось встречать. Я люблю твой голос и все в тебе, вплоть до твоей одежды и комнаты, где ты живешь. Я тебя обожаю.

Клайв зарделся.

— Сядь прямо и давай сменим тему,— сказал он, и от безрассудства в нем не осталось и следа.

— Я не думал, что тебе это неприятно...

— Однажды это надо было сказать, иначе мы так и не узнали бы, что храним в сердце. Я не догадывался — во всяком случае, не догадывался, что это так сильно. Ты поступил правильно, Морис.— Он не переменил тему, но развил ее в другую, которая интересовала его в последнее время — насколько Желание влияет на наши эстетические суждения.— Посмотри, например, вот на эту картину. Я люблю ее, потому что, как сам художник, люблю изображенный на ней предмет. Я не сужу о ней глазами нормального человека. Мне кажется, к Прекрасному ведут два пути: один обыкновенный, и весь мир идет к Микеланджело именно этим путем, а второй — личный, он только для меня и еще немногих. Мы приходим к нему и так, и этак. С другой стороны — Грёз (Грёз, Жон Батист (1725-1805) — французский живописец, автор жанровых картин, прославляющих добродетели буржуазной семьи). Его темы меня отталкивают. Я могу дойти до него только одной дорогой. А все остальные находят две.

Морис не прерывал: для него все это было милой чушью.

— Возможно, насчет этих личных дорог я ошибаюсь,— добавил Клайв.— Но пока будут изображать человеческую фигуру, будут и они. Единственный безопасный в этом смысле объект — это пейзаж, ну и что-нибудь геометрическое, ритмическое, абсолютно обесчеловеченное. Любопытно, не о том ли знали магометане и старик Моисей, я недавно как раз думал об этом. Коль скоро ты представляешь изображение человека — тут же рождается или отвращение, или желание. Иногда неотчетливое, но все же. «Не делай себе кумира и никакого изображения», не потому ли, что невозможно сотворить его для всех сразу? Морис, не переписать ли нам историю? «Эстетическая философия Декалога». Я всегда находил замечательным, что в заповедях Господа нет проклятия таким, как мы с тобой. Я объяснял это его справедливостью. Хотя теперь склоняюсь к мысли, что он просто-напросто не ведал. И все же надо прояснить это обстоятельство. Как ты считаешь, я могу взять это в качестве темы диссертации?

— Тут я тебе не советчик,— сказал Морис смущенно.

И любовная сцена все продолжалась с бесценным обретением нового языка. Юношей не сдерживали никакие традиции. Никакие условности, устанавливающие, что поэтично, а что абсурдно. Они были поглощены страстью, какую признавали умом единицы среди англичан, и посему творили они беспрепятственно. Нечто изысканной красоты возникало в голове каждого из них — наконец; нечто незабываемое и вечное, но созданное из неприметных фраз и безыскусных эмоций.

— Ты меня поцелуешь? — спросил Морис, когда воробьи проснулись под скатом крыши, а далеко в лесу заворковали вяхири.

Клайв покачал головой, и они расстались с улыбкой, хотя бы на время внеся в свою жизнь совершенство.

 

XVII

 

 

Казалось, Морису не добиться уважения у семьи Даремов, но странно — они не испытывали к нему неприязни. С неприязнью они относились лишь к тем, кто хотел сойтись с ними близко — это было настоящей манией — и молва о том, что человек имеет намерение внедриться в сливки местного общества, могла послужить достаточно веской причиной для прекращения отношений с этим субъектом. Внутри же (вотчины возвышенного общения и благородных жестов) должен быть некто, кто, подобно мистеру Холлу, не возгордившись своим успехом и не боясь превратностей, готов, при необходимости, безропотно удалиться. Даремы понимали, что оказывают ему милость, обращаясь с ним как с равным и, тем не менее, были довольны, что он принимает это как должное. Ум их таинственным образом связывал благодарность с дурным воспитанием.

Нуждаясь лишь в пище и в друге, Морис не замечал своего успеха и поэтому удивился, получив от пожилой леди приглашение побеседовать, когда его визит близился к концу. Она расспросила его о семье и обнаружила в нем бесхитростность, но на сей раз ее манера была почтительной: она захотела узнать его мнение о Клайве.

— Мистер Холл, посоветуйте нам, пожалуйста. Клайв очень к вам прислушивается. Как вы полагаете, разумно ли ему оставаться в Кембридже на четвертый курс?

Морис же хотел поинтересоваться, какую лошадь дадут ему для послеобеденной прогулки: он наполовину отсутствовал, что производило впечатление глубокомысленности.

— Разумно ли это, учитывая плачевные результаты последней сессии?

— Он так считает,— отвечал Морис.

Миссис Дарем кивнула.

— Вы смотрите в корень. Клайв так считает. Что ж, он сам себе хозяин. Это поместье принадлежит ему. Он говорил вам?

— Нет.

— О, Пендж — целиком и полностью его собственность, согласно завещанию супруга. А мне, по всей видимости, придется после его женитьбы переехать во вдовий дом...

Морис вздрогнул; она смотрела на него и заметила, что он покраснел. «Выходит, есть, есть девушка»,— подумала она. На время отвлекшись от главного, она вернулась к Кембриджу и заметила, что четвертый курс так мало дает «мужлану» — это слово было произнесено с ерническим упором — и как было бы желательно, чтобы Клайв занял свое место на родине. Здесь охота, арендаторы, политика, наконец.

— Его отец, как вам должно быть известно, представлял наш избирательный округ.

— Нет.

— О чем же он с вами говорил? — засмеялась она.— Так знайте: мой муж избирался в течение семи лет, и хотя теперь правят либералы, каждому ясно, что это ненадолго. Все наши старые друзья присматриваются к Клайву. Но сперва он должен занять свое место, найти себя, а в этом самое полезное... забыла, о чем это я.... Ах, да, успешная работа. Лучше бы ему провести этот год в путешествиях. Он должен побывать в Америке и, если получится, в колониях. Это совершенно необходимо.

— Он собирается поездить после Кембриджа. И меня зовет с собой.

— Уверена, что вы согласитесь. Но, мистер Холл, только не в Грецию. Это путешествие для развлечения. Отговорите его от Италии и Греции.

— Я тоже предпочел бы Америку.

— Разумеется, как всякий здравомыслящий человек, но он студентишка — такой мечтатель! Пиппа говорит, что он пишет стихи. Он вам не показывал?

Морис видел стихотворение, посвященное ему. Но он ничего не сказал. Просто удивился, что жизнь с каждым днем становится все интересней. Ужели это он был тот юноша, которого восемь месяцев тому назад озадачил многословный Рисли? Что заставило его прозреть? Ряд за рядом восставали полки рода человеческого. Живые, но немного абсурдные: они не могли его разгадать — демонстрировали свою слабость, а сами считали себя такими проницательными. Он не мог не улыбнуться.

— Вам, очевидно, известно...— И, сплеча: — Мистер Холл, у него кто-то есть? Какая-нибудь курсисточка? Пиппа утверждает, что есть.

— В таком случае вам лучше спросить у Пиппы,— парировал Морис.

На миссис Дарем это произвело впечатление. Он дерзостью ответил на дерзость. Кто мог ожидать от невзрачного юноши такой прыти? А тот остался равнодушен к своей победе и улыбался одному из гостей, спешившему по лужайке на чай. Тоном, который она держала про запас для ровни, миссис Дарем сказала:

— А про Америку вы ему внушите. Ему недостает ощущения реальности. Я заметила это еще в прошлом году.

Морис как следует внушил, когда они скакали вдвоем по просеке.

— Я так и думал, что ты им понравишься,— таково было резюме Клайва.— Похоже на них. На Джо они даже не взглянули бы.— Клайв был настроен безоговорочно против семьи: он ненавидел светскость, которая в его домашних сочеталась с полным пренебрежением к свету.— Дети — такое занудство,— обронил он посреди легкого галопа.

— Какие дети?

— Мои! Им нужен наследник для Пенджа. Матушка называет это женитьбой, но думает лишь об одном.

Морис промолчал. Прежде ему никогда не приходило в голову, что и он, и его друг должны оставить после себя жизнь.

— Вечно ко мне пристает. В доме всегда гостит какая-нибудь девица.

— Просто, становясь старше...

— Что-что?

— Ничего,— сказал Морис и натянул поводья. На душу легла безмерная печаль, а он-то всегда считал себя неподвластным такой напасти. Он и его возлюбленный когда-нибудь исчезнут — и не продолжатся ни в небесах, ни на земле. Они преодолели условности, но Природа смотрела на них и говорила им ровным голосом: «Что ж поделать, раз вы такие. Я не виню никого из своих детей. Но вы должны пройти путем бесплодия». Мысль о том, что он бесплоден, вдруг обожгла юношу стыдом. Быть может, его матери или миссис Дарем недостает ума и души, но они совершили очевидное: зажгли факел, который их сыновья хотят затоптать.

Он боялся растревожить Клайва, но все это прорвалось, когда они лежали в траве. Клайв не соглашался.

— Почему дети? — недоумевал он.— Почему обязательно дети? Для любви прекраснее завершиться там, где она началась, и Природа знает это.

— Да, но если каждый...

Благодаря Клайву все стало как прежде. Он битый час лопотал что-то о вечности. Морис ничего не понял, но голос друга успокоил его.

 

XVIII

 

В течение следующих двух лет Морису и Клайву досталось столько счастья, сколько может лишь примечтаться мужчинам под их звездой. Они были нежны, сходны по характеру и, благодаря Клайву, чрезвычайно благоразумны. Клайв знал, что экстаз не может быть долгим, зато он может пробить ход чему-нибудь продолжительному, и он устроил отношения так, чтобы они были постоянными. Если Морис источал любовь, то Клайв ее хранил и направлял ее реки для орошения сада. Он не терпел, когда зря пропадала хотя бы капля — ни в порыве сентиментальности, ни в приступе горечи — и с течением времени они стали воздерживаться от признаний («нами все уже сказано») и ласк. Уже быть вместе было для них счастьем; среди других они излучали некую безмятежность и смогли занять свое место в обществе.

Клайв как никогда далеко продвинулся в этом направлении с тех пор, как он понял греков. Та любовь, какую Сократ питал к Федру, теперь была доступна и ему — любовь страстная, но умеренная, которую могут понять только утонченные натуры, и он обнаружил, что Морис не вполне тонок, зато обворожительно усерден. Он вел любимого по узкой, но прекрасной тропе, высоко над бездной. Она продолжалась до финального мрака — другой опасности он не видел — и когда мрак конца падет, непременно окажется, что они прожили жизнь более полно, нежели святые или сластолюбцы, и извлекли для себя столько благородства и благоухания этого мира, сколько было возможно. Он воспитывал и просвещал Мориса, или, скорее, его душа воспитывала душу Мориса, ибо сами они стали равны. Не возникало даже мысли: «Я веду? Меня ведут?» Любовь избавила его от тривиальности, а Мориса — от путаницы, для того, чтобы два несовершенных создания смогли прикоснуться к совершенству.

Так они и жили — с виду как все остальные. Общество приняло их, как принимает оно тысячи других. Но позади Общества дремал Закон. Они в один год закончили Кембридж, вместе путешествовали по Италии. Затем сомкнулись двери несвободы, но тоже для них обоих. Клайв подвизался на ниве адвокатуры, Морис пахал у себя в конторе. Они по-прежнему были вместе.

 

XIX

 

К этому времени состоялось знакомство их семей. «Им никогда не найти общего языка,— соглашались друзья,— они принадлежат к разным слоям общества». Но, быть может, из своенравия, семьи сдружились, и Клайв с Морисом с изумлением наблюдали за их сближением. Оба были женоненавистники, в особенности Клайв. Во власти своего темперамента они не удосуживались хотя бы исполнять долг, и пока любовь продолжалась, женщины стали столь же от них далеки, как лошади или кошки; все эти создания казались им в равной степени неразумными. Когда Китти просила дать ей на руки ребенка Пиппы или когда миссис Дарем и миссис Холл посещали Королевскую Академию Искусств, им бросалось в глаза несходство не социального положения, а характеров, и они строили всякие догадки. На самом же деле ничего странного не было: ведь причиной всему явились они сами. Их взаимная страсть оказывала сильнейшее влияние на оба семейства и увлекала все в свое русло, как глубинное течение увлекает лодку. Миссис Холл и миссис Дарем совершали совместные выходы, потому что их сыновья дружили. «А теперь и мы подружились»,— говаривала миссис Холл.

Морис присутствовал в день, когда началась их «дружба». Матроны впервые встретились в лондонском доме Пиппы. Мужа Пиппы звали мистер Лондон — совпадение, произведшее неизгладимое впечатление на Китти, которая надеялась, что она все-таки перестанет думать об этом и не рассмеется во время чая. Аду по совету Мориса оставили дома, поскольку сочли, что она чересчур глупа для первого знакомства. Все прошло гладко. Затем Пиппа с матерью приехали на автомобиле с ответным визитом. Морис в это время был в городе, но, кажется, опять все прошло гладко, разве что Пиппа расхвалила киттин ум в разговоре с Адой и адину красоту в разговоре с Китти, чем обидела обеих девушек, а миссис Холл пыталась настроить миссис Дарем против установки парового отопления в Пендже. Потом они встречались еше, и, насколько мог судить Морис, всегда было одно и то же: гладко, гладко и опять гладко.

У миссис Дарем, конечно, имелись свои мотивы. Она присматривала жену для Клайва, и занесла в свой список девиц Холл. Мать Клайва придерживалась теории разумного смешения пород, а Ада, хоть и провинциалка, отличалась здоровьем. Девушка, без сомнения, глупа, но миссис Дарем, что бы она ни говорила, на деле не собиралась переселяться во вдовий дом, и рассчитывала, что управлять Клайвом у нее лучше всего получится через его жену. Китти миссис Дарем котировала не столь высоко. Китти была поумнее, пострашнее и победнее. Аде предстояло войти в право наследования значительного состояния деда, и она уже унаследовала его незлобивый нрав. Миссис Дарем видела мистера Грейса лишь однажды и полюбила его.

Если бы она заподозрила, что и у Холлов есть такие планы — тут же бы прекратила знакомство. Но, подобно Морису, они привлекали ее своей безучастностью. Миссис Холл была слишком ленива, чтобы строить планы, а девочки — слишком наивны. Миссис Дарем сочла Аду благоприятной кандидатурой и пригласила ее посетить Пендж. Только Пиппа, мозги у которой продувались современными веяниями, задумывалась о странной холодности брата. «Клайв, да вправду ли ты собираешься жениться?» — спросила она как-то вдруг. Но его ответ: «Нет, пойди и объясни это матери» — рассеял ее подозрения. Такой ответ мог дать только мужчина, собирающийся жениться вот-вот.

Мориса не беспокоил никто. В доме он установил единоличную власть, и мать начала говорить о нем с интонациями, какие она приберегала когда-то для мужа. Он был не только старшим сыном, но личностью — причем сверх ожиданий. Он держал в узде слуг, понимал в автомобиле, соглашался с тем и не соглашался с этим, налагал запрет на некоторых знакомых Ады и Китти. К двадцати трем годам он превратился в этакого провинциального тирана, чья власть становилась лишь сильней от того, что была достаточно справедливой и умеренной. Китти сопротивлялась, но ей недоставало ни поддержки, ни опыта. В конце концов и ей пришлось смириться и принять братнин поцелуй. Она не могла конкурировать с этим добродушным, немного враждебным ей молодым человеком и растеряла то преимущество, что предоставила ей его кембриджская выходка.

Привычки Мориса устоялись. Он съедал плотный завтрак и в 8.36 садился в поезд до Лондона. В вагоне он успевал прочитать «Дейли Телеграф». До часу работал, затем — легкий ленч и вновь работа до вечера. Возвратясь домой, он совершал небольшую тренировку, сытно ужинал, прочитывал вечернюю газету, отдавал распоряжения, поучал, иногда играл в бильярд или в бридж.

Но каждую среду он оставался ночевать у Клайва, в его лондонской квартире. Уик-энды также были незыблемы. Дома говорили: «Нельзя посягать ни на среды, ни на уикэнды Мориса. Он очень рассердится».

 

XX

 

Клайв успешно выдержал адвокатский экзамен, но перед тем, как получить право заниматься практикой, подхватил легкую инфлюэнцу и провалялся с высокой температурой несколько дней. Морис навестил уже выздоравливавшего друга, заразился и тоже слег. Поэтому несколько недель они почти не виделись, а когда снова встретились, Клайв был бледен и легко возбудим. Он приехал к Холлам, предпочтя их дом обществу Пиппы, в надежде, что хорошая пища и покой помогут ему выздороветь окончательно. Он мало ел, а если говорил, то на тему напрасности всего и вся.

— Я подался в адвокатуру, потому что это даст мне возможность войти в политику,— сказал он в ответ на вопрос Ады.— Но зачем мне входить в политику? Кому я нужен?

— Ваша матушка говорит, что вы нужны у себя в графстве.

— Если в графстве и хотят кого-то, то скорее радикала. В отличие от моей матушки, я общаюсь с разными людьми. Так вот — они устали от нас, представителей праздных классов, разъезжающих в автомобилях и ищущих, чем бы заняться. Все эти визиты с важным видом в знатные семьи — игра, притом невеселая. За пределами Англии в такие игры уже не играют. (Морис, я собираюсь в Грецию.) Мы никому не нужны. Никто никому не нужен. Все хотят только спокойствия в своем доме.

— Но политика как раз и обеспечивает покой в каждом доме,— визгливо вставила Китти.

— Обеспечивает, или должна обеспечивать?

— Ну, а разве это не одно и то же?

— Обеспечивает и должна обеспечивать — это не одно и то же,— сказала миссис Холл, гордая тем, что уловила отличие.— Ты не должна прерывать мистера Дарема, и тем не менее...

—...прерываешь,— подхватила Ада, и веселый смех семьи заставил Клайва содрогнуться.

— Мы делаем и мы должны делать,— заключила миссис Холл.— Большая разница.

— Не всегда,— возразил Клайв.

— Не всегда, запомни это, Китти,— эхом отозвалась миссис Холл, но в голосе ее не чувствовалось назидания: прежде не было случая, когда он ей перечил.

Китти вновь принялась отстаивать первоначальное суждение, Ада говорила абы что, Морис не говорил ничего, он спокойно поглощал еду и не замечал, что подобная застольная беседа, которая была ему не в новинку, раздражает друга. Между блюд он рассказал анекдот. Все замолчали, чтобы внимать Морису. Говорил он медленно, вяло, не заботясь о словах и не удосужившись быть интересным. Вдруг Клайв вымолвил:

— Простите, у меня закружилась голова,— и упал со стула.

— Дай подушку, Китти. Одеколон, Ада! — распорядился их брат. Он распустил Клайву воротник. — Мама, обмахивай его, нет, не так, вот так обмахивай...

— Глупо как вышло,— пробормотал Клайв.

Когда он заговорил, Морис его поцеловал.

— Мне уже лучше.

В комнату вбежали девушки и слуги.

— Я могу встать,— сказал Клайв. К нему вернулся нормальный цвет лица.

— Конечно же нет,— воскликнула миссис Холл.— Морис отнесет вас... Мистер Дарем, держитесь за него покрепче.

— Давай, старина. Доктор! Да позвоните же кто-нибудь доктору!

Он поднял друга, который был так слаб, что начал плакать.

— Морис, я дурак...

— Пусть дурак,— сказал тот и понес его по лестнице в комнату, положил на кровать и раздел. Постучалась миссис Холл. Выйдя к ней, Морис скороговоркой сказал:

— Мама, ты не должна никому рассказывать, что я поцеловал Дарема.

— Разумеется нет!

— Он бы этого не одобрил. Я очень испугался и сделал это нечаянно. Ты ведь знаешь, мы большие друзья, почти родные.

Этого оказалось достаточно. Ей нравилось делить с сыном маленькие секреты — это напоминало ей о том времени, когда она значила для него гораздо больше, чем теперь. Пришла Ада с кувшином горячей воды. Морис принял кувшин и направился к своему пациенту.

— Сейчас придет доктор, а я в таком виде,— рыдал Клайв.

— Вот и хорошо.

— Почему?

Морис закурил сигарету и сел на край кровати.

— Мы хотим, чтобы он посмотрел тебя именно в таком состоянии. Как же это Пиппа отпустила тебя одного?

— Я думал, со мной все в порядке.

— Черт тебя подери.

— Можно войти? — раздался за дверью голос Ады.

— Нет. Когда появится доктор — пусть сразу идет сюда.

— Он уже здесь,— крикнула Китти снизу.

Привели человека немногим старше Мориса и Клайва.

— Привет, Джаввит,— сказал Морис, поднимаясь ему навстречу.— Вылечите мне этого парня. Он перенес инфлюэнцу, думали, выздоровел. А он упал в обморок, и не переставая плачет.

— Все ясно,— проговорил мистер Джаввит и сунул в рот Клайву градусник.— Перетрудился?

— Да, а теперь собирается в Грецию.

— Ну и поедет. А сейчас выйдите все. Я к вам спущусь.

Морис подчинился, нисколько не сомневаясь, что Клайв серьезно болен. Джаввит вышел к ним минут через десять и сообщил миссис Холл, что не обнаружил ничего страшного — обыкновенный рецидив. Он выписал рецепты и сказал, что надо пригласить сиделку. Морис проводил его и в саду, положив руку на плечо доктора, спросил:

— А теперь скажите откровенно, что у него? Ведь это не просто рецидив. Это что-то более серьезное. Прошу вас, скажите мне всю правду.

Он в полном порядке,— повторил доктор. Раздраженно, ибо кичился как раз тем, что всегда говорил правду.— Я полагал, что вы это поняли. У него прекратилась истерика, и он уснул. Это обыкновенный рецидив. Просто сейчас ему надо быть более осторожным, вот и все.

— И сколько будет продолжаться этот, как вы его назвали, обыкновенный рецидив? Неужели в любую минуту могут повториться ужасные страдания?

— У него всего лишь недомогание... Он думает, что простудился в машине.

— Джаввит, вы что-то от меня скрываете. Взрослый мужчина не станет плакать ни с того ни с сего.

— Это просто слабость.

— Ах, называйте вещи своими именами,— досадливо проговорил Морис и убрал руку.— Должно быть, я вас задерживаю.

— Ничуть, мой юный друг. Я здесь затем, чтобы вы не испытывали затруднений.

— Хорошо, если это такой пустяк, зачем тогда сиделка?

— Чтобы он не скучал. Насколько я понимаю, он не беден?

— А разве с нами ему будет скучно?

— Вам нельзя, подхватите инфекцию. Вы же присутствовали, когда я говорил вашей матери, что никому из вас нельзя входить к нему в комнату.

— Я думал, вы имели в виду только моих сестер.

— И вас в равной степени, даже в большей, поскольку вы недавно уже от него заразились.

— Я не стану звать сиделку.

— Миссис Холл уже позвонила в клинику.

— Почему все делается в такой спешке? — сказал Морис, повысив голос.— Я сам буду за ним ухаживать.

— А потом станете катать ребенка в колясочке?

— Простите, что?

Джаввит, посмеиваясь, удалился.

Тоном, не допускавшим возражений, Морис заявил матери, что будет спать в комнате больного. Он не позволил затащить туда кровать, чтобы не разбудить Клайва, и устроился на полу, подложив под голову скамейку для ног и читая при свете газовой лампы. Вскоре Клайв заворочался и слабо простонал:

— О проклятье, проклятье...

— Тебе что-нибудь нужно? — спросил Морис

— Живот схватило.

Морис поднял его из постели и усадил на вазу. После того, как наступило облегчение, он перенес его на кровать.

— Я сам мог дойти. Ты не должен этим заниматься.

— Ты бы тоже сделал это, для меня.

Он вынес горшок в уборную, опорожнил и вымыл его. Теперь, видя Клайва таким жалким и слабым, он любил его как никогда.

— Ты не должен,— повторил Клайв, когда тот вернулся.— Это противно...

— Не зли меня,— сказал Морис, укладываясь.— Попробуй опять уснуть.

— Доктор сказал, что пришлет сиделку.

— Зачем тебе сиделка? Подумаешь, понос прошиб! Да по мне пусть хоть всю ночь... Честно, мне это не трудно, я говорю это не для красного словца. Правда нетрудно.

— Но я не могу согласиться... Твоя контора...

— Послушай, Клайв, кого ты предпочитаешь: профессиональную сиделку или меня? Сиделка придет, но я распорядился, чтобы ее отослали назад, потому что мне лучше уволиться из конторы, лишь бы ухаживать за тобой, да и ты поступил бы так на моем месте.

Клайв долго молчал, и Морис решил, будто тот заснул. Наконец Клайв сказал со вздохом:

— А все же я предпочел бы сиделку.

— Верно, она лучше о тебе позаботится. Возможно, ты прав.

Клайв ничего не ответил. Ада добровольно вызвалась дежурить в гостиной, и Морис, как договаривались, трижды постучал и, ожидая ее прихода, всматривался в неясное, покрытое испариной лицо Клайва. Доктор ему соврал: у друга агония. Ему хотелось обнять его, но он помнил, что это уже довело его до истерики и, вдобавок, Клайв был очень требователен, почти привередлив. Ада все не шла, и тогда он спустился в гостиную и обнаружил, что она заснула. Она, олицетворение здоровья, лежала в глубоком кожаном кресле, свесив руки и вытянув ноги. Грудь ее вздымалась и опускалась, подушкой служили тяжелые черные волосы, а меж полуоткрытых губ виднелись зубы и алый язычок.

— Просыпайся! — в сердцах крикнул Морис.

Ада проснулась.

— Ты же не услышишь входную дверь, когда придет сиделка!

— Как мистер Дарем?

— Очень болен. Опасно болен.

— Ой, Морис, Морис!

— Сиделка пусть остается. Я звал тебя, но ты не слышала. Ладно, иди спать, все равно от тебя никакого толку.

— Мама сказала, мне надо тут быть, потому что даму не должен впускать в дом мужчина — это неприлично.

— Не понимаю, как вы успеваете думать о таком вздоре,— сказал Морис.

— Мы должны заботиться о репутации нашего дома. Он помолчал, а потом закатился тем смехом, что был так неприятен сестрам. В глубине души они вообще недолюбливали Мориса, но боялись в этом признаться. Лишь его смех вызывал у них открытое недовольство.

— Сиделки плохие. Ни одна порядочная девушка не станет сиделкой. И уж наверняка они не из хороших семей, иначе сидели бы дома.

— Ада, а давно ли ты сама перестала ходить в школу? — спросил брат, наливая себе выпить.

— Ходить в школу я и называю сидеть дома.

Он со стуком поставил стакан и вышел из комнаты. Глаза у Клайва были открыты, но он не заговорил и никак не отреагировал на возвращение Мориса. Приход сиделки также не вызвал у него никакого интереса.

 

XXI

 

Через несколько дней стало ясно, что с гостем ничего страшного. Болезнь, несмотря на драматическое начало, оказалась не столь серьезной, как предшествующая, и вскоре Клайву было разрешено переехать в Пендж. Внешний вид и душевное состояние его оставались неважными, но после инфлюэнцы это было естественно, поэтому никто, кроме Мориса, не испытывал беспокойства.

Морис редко задумывался о болезни и смерти, но всякий раз он думал о них с отвращением. Нельзя, чтобы они портили жизнь ему и его другу. И он отдавал свое здоровье и молодость, чтобы повлиять на Клайва. Он постоянно был при нем, наезжал без приглашения в Пендж на уик-энды и праздники, собственным примером, а не поучением, стараясь его взбодрить. Клайв не отзывался. Он мог оживиться в компании и даже проявить интерес к проблемам, то и дело возникавшим между Даремами и английским народом, но когда они оставались вдвоем — он погружался в уныние, почти все время молчал, а если разговаривал, то полушутя, полусерьезно, что свидетельствовало об умственном истощении. Клайв окончательно решился поехать в Грецию. Это было единственной темой, за которую он крепко держался. Он обязательно поедет, хотя бы в сентябре, и один. «Непременно,— говорил он.— Я дал обет. Каждый варвар должен хоть однажды увидеть Акрополь».

Мориса в Грецию не тянуло. Его интерес к классическому искусству, слабый и неосознанный, пропал, когда он полюбил Клайва. Рассказы о Гармодии и Аристогитоне1, о Федре, о фиванских воинах — интересны тем, у кого пусто на сердце, да и то они не замена жизни.] Юноши, согласно легенде убившие афинского тирана. Впрочем, документы это не подтверждают (Фукидид). О их любви упоминается в диалоге Платона «Пир». [ То, что Клайв нередко отдавал им предпочтение, озадачивало Мориса. В Италии, которая ему нравилась, несмотря на кухню и фрески, он отказался пересечь море ради еще более священной земли по ту сторону Адриатики. «Я слышал, там ничего не реставрировано,— таков был его аргумент.— Груда древних камней, даже не разрисованных. Во всяком случае это,— он указал на библиотеку Сиенского собора,— что ни говори, находится в рабочем состоянии». Клайв в восторге прыгал по плитам Пикколомини, и смотритель лишь посмеивался вместо того, чтобы сделать ему внушение. В Италии было чудесно — что душе угодно для любителей достопримечательностей — но в последние дни у них вновь зашел спор о Греции. Морис теперь ненавидел одно это слово и со странным упорством связывал его с болезнью и смертью. Что бы он ни затевал: играть в теннис, нести чепуху — во все вторгалась Греция. Клайв заметил его антипатию и дразнил Мориса, причем не всегда по-доброму.

Но Клайв и не был добрым. Для Мориса это явилось важнейшим из всех симптомов. Клайв мог ранить сказанным будто невзначай словом, пользуясь для этого сведениями личного характера. Но он терпел неудачу: сведения его были неполными, иначе он знал бы, что разозлить влюбленного атлета невозможно. Если Морис иногда и огрызался, то лишь потому, что считал гуманным ответить — он не принимал Христа, подставлявшего другую щеку. Внутренне он ни на что не досадовал. Желание быть вместе оказывалось сильнее обиды. Но порой с беззаботным видом он заводил встречный разговор и нарочно задевал Клайва за живое, следуя, однако, собственной дорогой к свету — в надежде, что друг пойдет за ним.

Именно так протекал последний их разговор. Это было вечером накануне отъезда. Клайв пригласил всю семью Холлов поужинать с ним в «Савое» — в знак благодарности за доброту к нему он потчевал их в тесном кругу друзей.

— Если вы на этот раз свалитесь со стула, мы будем знать причину! — воскликнула Ада, кивая на шампанское.

— Ваше здоровье! — провозгласил Клайв.— И здоровье всех дам! Верно, Морис?

Ему нравилось казаться чуть-чуть старомодным. Здоровье было выпито, и лишь Морис уловил подспудную горечь.

После банкета Клайв спросил:

— Будешь ночевать дома?

— Нет.

— Я думал, ты захочешь проводить своих.

— Кто-кто, только не он, мистер Дарем,— вмешалась мать.— Никакие мои уговоры не заставят его пожертвовать средами. У Мориса привычки завзятого старого холостяка.

— В моей квартире все вверх дном от чемоданов,— обронил Клайв.— Я отъезжаю утренним поездом прямо до Марселя.

Морис промолчал на это и пошел за ним. Зевая, они ждали лифт, потом, зевая, поднимались, еще один пролет одолели пешком и прошли по коридору, напоминавшему подход к комнатам Рисли в Тринити-колледже. Квартира, маленькая, темная и безмолвная, располагалась в конце. В ней, как и предупреждал Клайв, был беспорядок, но приходящая домработница приготовила Морису постель как обычно и поставила напитки.

— Опять,— проворчал Клайв.

Морис любил спиртное и не пьянел.

— Пойду спать. Вижу, ты нашел что искал.

— Береги себя. По руинам всяким не шастай. Кстати,— он достал из кармана флакон, — я знал, что ты об этом не позаботишься. Хлородин.

— Хлородин! Твоя лепта?

Морис кивнул.

— В Грецию с хлородином... Ада мне сказала, что ты думаешь, будто я еду на смерть. Почему ты так печешься о моем здоровье? У меня нет страха перед смертью. По-моему, нет более чистого и цельного переживания, нежели смерть.

— Я тоже знаю, что когда-то умру, и не хочу умирать, и ты не хочешь. Если один из нас уйдет, все закончится для обоих. Не пойму — это ты называешь чистым и цельным?

— Да, это.

— Тогда я предпочитаю грязь,— сказал Морис после паузы.

Клайв вздрогнул.

— Что, не согласен?

— О, ты становишься как все остальные. Привык строить теории. Мы не можем спокойно идти вперед, мы постоянно должны предлагать формулы, даже если ни одна из них не подтверждается. «Грязь любой ценой» — это твоё. А я утверждаю, что бывают случаи, когда становишься слишком грязным. Тогда Лета, ежели есть такая река, смывает эту грязь. Но, возможно, такой реки вовсе нет. Греки предполагали не так много, хотя и не так уж мало.

Возможно, забвения нет и в могиле. И наше жалкое снаряжение, быть может, остается с нами навечно. Иными словами, за могилой нас может ждать ад.

— Бред какой-то.

Клайв, как правило, получал удовольствие от своей метафизики. И на этот раз он продолжал:

— Забыть обо всем - даже о счастье. Счастье! Случайное самоублажение — и больше ничего. Вот если бы мы не были любовниками! Тогда, Морис, и я, и ты — оба мы лежали бы спокойные и безмятежные. Мы спали бы вечным сном среди первых людей земли, что возвели себе уединенную обитель...

— Клайв, что ты несешь?

— ...или как тайные безвременные роды, нас бы не было, как младенцев, которые так и не увидели белого света. Но, раз уж... Да не смотри ты на меня так серьезно!

— А ты не старайся выглядеть смешным,— сказал Морис.— Для меня твои разглагольствования всегда были темным лесом.

— Слова скрывают мысль. Такова теория?

— Слова производят ненужный шум. Впрочем, мне и до мыслей твоих нет дела.

— Тогда что тебя привлекает во мне?

Морис улыбнулся: стоило прозвучать этому вопросу, как он стал счастлив, и воздержался от ответа.

— Моя красота? — цинично продолжал Клайв.— Но это увядающие прелести. Мои волосы редеют. Ты заметил?

— К тридцати станешь лыс, как яйцо.

— Как тухлое яйцо. Может быть, ты любишь меня за ум? Во время болезни, и после, со мной, наверно, было очень приятно общаться.

Морис посмотрел на него с нежностью. Он изучал его, как в первые дни их знакомства. Только тогда он хотел узнать, какой он, а теперь хотел понять, что с ним стряслось. Болезнь все еще тлела в Клайве, подтачивала его мозг и делала мозг угрюмым и своенравным, но Морис не обижался на это: он надеялся преуспеть там, где ничего не добились доктора. Он знал свои силы. Скоро любовь поведет эти силы и вылечит друга, но в данный момент он его изучал.

— Я склонен думать, что ты действительно любишь меня за ум, вернее, за его отсутствие. Ты всегда понимал, что я глуп. Но ты удивительно тактичен — даешь мне полную свободу и не одергиваешь, как одергивал за столом своих домашних.

Казалось, он ищет ссоры.

— Правда, иногда прижимаешь к ногтю...— Он ущипнул его, желая казаться игривым. Морис вздрогнул.— Что теперь не так? Устал?

— Пойду-ка я спать.

— Ну вот, значит, устал. Почему не ответил прямо? Я ведь не спрашивал, устал ли ты от меня, хотя мог бы.

— Ты заказал такси на девять?

— Нет, у меня еще нет билета. Возьму и вообще не поеду. Может быть, Греция окажется такой же невыносимой, как Англия.

— Что ж, спокойной ночи, старина.

Глубоко озабоченный, Морис удалился к себе в комнату. С чего это все решили, что Клайв готов к путешествию? Даже сам Клайв понимает, что не готов. Всегда такой точный, а тут отложил покупку билета на последний момент. Может, еще и не поедет. Однако выражать надежду значило разрушить ее. Морис разделся и, поймав свое отражение в зеркале, подумал: «Счастье, что хоть я здоров». Он увидел хорошо тренированное, послушное тело и лицо ему под стать. Возмужалость внесла в них гармонию и покрыла то и другое темной порослью. Надев пижаму, он нырнул в постель — встревоженный, и все-таки глубоко счастливый, ибо в нем было достаточно сил, чтобы жить за двоих. Клайв однажды помог ему. Клайв поможет ему опять, когда все переменится, а тем временем он сам должен помогать Клайву, и это чередование будет продолжаться всю жизнь. Когда он засыпал, ему привиделась еще одна картина любви, не столь далекая от ее высшего проявления.

Раздался стук в стену, разделявшую их комнаты.

— В чем дело? — спросил Морис, и потом позвал: — Входи! — ибо Клайв уже стоял на пороге.

— Можно мне лечь с тобой?

— Ложись,— сказал Морис, подвигаясь.

— Мне так холодно и горько. Не могу заснуть. Не знаю, почему.

Морис понял его правильно. Он знал и разделял его точку зрения на этот вопрос. Они лежали рядом, не касаясь друг друга. Вскоре Клайв сказал:

— И здесь не лучше. Я пойду.

Морис не огорчился, поскольку тоже не мог заснуть, хотя и по другой причине, и боялся, что Клайв услышит, как бьется его сердце, и догадается, почему.

 

XXII

 

Клайв сидел в театре Диониса. Сцена была пуста, как пустовала уже много веков; амфитеатр был пуст. Солнце уже зашло, хотя от Акрополя за спиной все еще струился жар. Он смотрел на равнины, сбегавшие к морю, на Саламин, на Эгину, на горы. Все смешалось в фиолетовых сумерках. Здесь обитали его боги — и прежде всего Афина Паллада: если бы захотел, он мог бы вообразить ее нетронутое капище и ее статую, уловившую последний отблеск заката. Она понимала всех людей, хотя сама была девой и не имела матери. Годами он стремился к ней, чтобы возблагодарить, ибо она вырвала его из трясины.

Но он увидел лишь умирающий свет и мертвую землю. Он не произносил молитв, не верил ни в одно божество и знал, что прошлое лишено смысла так же, как настоящее, и служит прибежищем для трусов.

Наконец-то он решился написать другу. Его письмо было уже на пути к морю. Там, где одно бесплодие смыкается с другим, его погрузят на борт, и поплывет оно мимо Суния и Киферы, вновь окажется на суше, потом опять на корабле и вновь на суше. Морис получит его с утренней почтой, отправляясь на службу. «Вопреки своей воле я стал нормальным. Я ничего не могу с этим поделать». Эти слова уже написаны.

Он устало спускался по амфитеатру. Ну что тут поделаешь? Не только в сексе, но и во всем, люди идут вслепую, возникнув из слизи, чтобы вновь обратиться в слизь, когда минует эта случайная череда событий. Mη φυναι τoν απαντανικα λoγoν — вздыхал актер на этом самом месте две тысячи лет тому назад. Но даже эта реплика, более далекая от суетности, чем остальные, была суетой. («Высший дар — нерожденным быть». Из трагедии Софокла «Эдип в Колоне», строки 1224-1225. Перевод Ф. Ф. Зелинского.)

 

XXIII

 

«Дорогой Клайв,

пожалуйста, возвращайся сразу, как получишь это письмо. Я изучил расписание, ты можешь уже во вторник на следующей неделе быть в Англии, если отправишься сразу же. Я очень встревожен твоим последним письмом, поскольку из него видно, что ты очень болен. Я целых полмесяца ждал от тебя вестей и теперь вот получаю две строчки, которые, как мне кажется, означают то, что ты больше не можешь любить людей одного с тобой пола. Вот вернешься, тогда посмотрим, так ли это!

Вчера заезжал к Пиппе. Она поглощена тяжбой и считает, что твоя мать совершила ошибку, перекрыв дорогу. А матушка твоя сказала сельчанам, что она сделала это вовсе не назло им. Я заезжал, чтобы узнать новости о тебе, но Пиппа тоже не получала от тебя писем. Тебя, верно, позабавит, что в последнее время я начал слушать классическую музыку и еще занимаюсь гольфом. В конторе «Хилл и Холл» дела идут сверх ожиданий. Мама после долгих колебаний и сборов уехала на неделю в Бирмингем. Вот и все новости. Телеграфируй мне, когда получишь это письмо, и еще раз из Дувра.

Морис.»

 

Клайв прочитал это и покачал головой. С приятелями по отелю они пошли на Пентеликон, и на вершине горы он разорвал письмо в клочки. Он перестал любить Мориса — в этом надо было честно признаться.

 

XXIV

 

Он задержался в Афинах еще на неделю, чтобы окончательно убедиться, что ошибки нет. Перемена была столь разительной, что временами он думал: Морис был прав — так закончилась его болезнь. Это унижало его, ведь он разобрался в своей душе или, как он говорил, в себе, еще в пятнадцать лет. Но тело загадочней души, и тайны его непостижимы. Оно произошло без предупреждения — это стихийное перерождение духа. Просто было объявлено: «Ты, который любил мужчин, отныне и впредь будешь любить женщин. Понимай как хочешь, мне все равно». После чего он обессилел. Он старался приписать произошедшей с ним перемене хоть какую-то причину, хоть как-то ее объяснить, чтобы чувствовать себя не так униженно, но это была загадка жизни и смерти, и он сдался.

Это произошло во время болезни и, может быть, благодаря болезни. Во время первой вспышки, когда он, отсеченный от нормальной жизни, метался в жару, природа всего лишь использовала удобный случай, но это все равно случилось бы — рано или поздно. Он заметил, какая очаровательная у него сиделка, и с радостью ей повиновался. Проходя по улице, он останавливал взгляд на женщинах. Незначительные детали: шляпка, то, как они подбирают юбки, запах, смех, осторожные шаги по лужам — все соединялось в очаровательное целое, и он с удовольствием обнаружил, что на его взгляды часто отвечают столь же благосклонно. Мужчины — те не отвечали никогда, поскольку не могли предположить, что он ими восхищается, и либо не обращали внимания, либо оставались в недоумении. А женщины принимали восхищение как должное. Они могли возмущаться или опускать глаза, но они всё понимали и приглашали его в мир упоительного общения. Клайв так и сиял всю прогулку. До чего счастливо живут нормальные люди! И как мало он испытал в свои двадцать четыре года! Он болтал с сиделкой и чувствовал, что она его навсегда. Он радовался статуям, рекламе, газетам. Проходя мимо кинематографа, остановился и зашел. Показывали невыносимо слабый фильм, но человек, который его сделал, мужчины и женщины, которые его смотрели — они понимали, и он был одним из них.

Этот восторг ни в коем случае не мог продлиться долго. Клайву словно пробили ушные пробки: первые несколько часов он слышал сверхъестественные звуки, которые исчезали по мере того, как он привыкал к человеческим традициям. Он не обрел слух, но перестроил его, а жизнь не могла казаться вечным праздником. Она вдруг стала горька, ибо дома его ждал Морис. В результате случился приступ: как припадок, он поразил его из подсознания. Клайв пробормотал, что не может говорить, потому что очень устал, и отделался от друга. Дальнейшую отсрочку дала болезнь Мориса, во время которой Клайв пытался себя убедить, что их отношения остались прежними и что можно созерцать женщин, не изменяя другу. Он писал нежные письма и с легким сердцем принял приглашение поправить здоровье в доме Холлов.

Клайв сказал, что простудился в машине, но втайне верил, что причина рецидива — душевного свойства. Быть с Морисом или с кем-то из его круга стало вдруг для него невыносимым. А эта духота за обедом! Голоса Холлов! Их смех! Анекдот Мориса! Все смешалось с пищей — и пищею было. Будучи не в состоянии отличить материальное от духовного, он упал в обморок.

А когда он открыл глаза, стало ясно, что любовь умерла. Поэтому он и заплакал после поцелуя друга. Каждое проявление доброты увеличивало его муку, и тогда он попросил сиделку не пускать к нему в комнату мистера Холла. Потом ему стало лучше, и он смог перебраться в Пендж, где любил Мориса так же сильно, как прежде, пока тот не нагрянул собственной персоной. Клайв оценил его преданность, даже геройство, но друг утомил его. Ему хотелось, чтобы он возвратился в город, он даже прямо об этом сказал. Итак, неглубоко под водой торчала скала. Морис покачал головой и угомонился.

Нельзя сказать, что Клайв принял свое духовное перерождение без борьбы. Он верил в разум и пытался усилием мысли возвратить себя в прежнее состояние. Он отворачивал глаза от женщин, а когда это не помогло — разработал два плана: один детский, другой — отчаянный. Первый — это поездка в Грецию. Второй — о нем он не мог вспоминать без отвращения. Пока эмоции не улягутся, выполнить его невозможно. Он глубоко сожалел об этом, ибо Морис теперь вызывал в нем и физическую неприязнь, что сулило в будущем дополнительные трудности, а ему хотелось сохранить дружбу с бывшим возлюбленным и помочь ему в надвигающейся катастрофе. Все так сложно. Когда умирает любовь — она вспоминается не как любовь, а как нечто еще. Блаженны невежды, которые забывают о ней совершенно и никогда не думают о глупостях и страстях, оставшихся в прошлом, о долгих бесцельных разговорах.

Клайв не телеграфировал и возвратился не сразу. Несмотря на желание проявить доброту и на упорные попытки относиться к Морису рассудительно, он отказался, как бывало, подчиняться его приказам. В Англию он вернулся, когда сам счел нужным. Правда, он все же отправил телеграмму из Фолкстона Морису в контору и ждал, что тот его встретит на Чаринг-Кросс, а когда этого не произошло — сел в пригородный поезд, чтобы как можно скорее объясниться. Позиция его оставалась сочувственной и спокойной.

Наступил октябрьский вечер, падали листья, опустился туман, ухали совы. Все это наполняло Клайва меланхолией. Греция была безоблачна, но мертва. Ему нравилась атмосфера Севера, евангелие которого — не истина, но компромисс. Они с другом придумают что-нибудь такое, где найдется место и женщинам. Будут грустнее и старше, но минуют кризис и вступят в новые отношения, как вечер переходит в ночь. Ночь ему тоже нравилась. У ночи есть милосердие и покой. Она не беспросветно темна. Он начал было терять дорогу от станции, как вдруг увидел фонарь, потом второй. Во все стороны разбегались цепочки фонарей, и одна из них привела его к цели.

Китти услышала его голос и вышла из гостиной встречать. Из этой семьи она ему нравилась меньше всего, поскольку не была, как он теперь выражался, истинной женщиной. Китти сообщила ему, что Морис сегодня не приедет ночевать — у него дела в городе.

— Мама и Ада в церкви,— добавила она. — Им пришлось идти пешком, ведь машина у Мориса.

— Куда он поехал?

— Спросите о чем-нибудь попроще. Он оставляет адрес только слугам. Мы знаем о Морисе даже меньше, чем когда вы были здесь последний раз, хотя куда уж меньше! Он у нас весьма загадочная персона.

Мурлыча песенку, она подала ему чай. Отсутствие в ней здравого смысла и обаяния вызвало в Клайве нелишний настрой в пользу ее брата. Она продолжала жаловаться на Мориса, словно наседка — эту манеру Китти переняла от миссис Холл.

— До церкви всего пять минут ходьбы,— заметил Клайв.

— Да, если бы он нам сообщил, они уже были бы здесь. Но Морис все держит в секрете и еще смеется над девушками.

— Это я ему не сообщил.

— Как вам Греция?

Он рассказал. С Китти было так же скучно, как было бы с ее братом. К тому же, в отличие от него, она не обладала даром слышать между слов. Клайв вспомнил, как часто они подолгу говорили с Морисом и наступало ощущение невероятного родства. Да, многое надо сохранить из обломков той страсти. Однажды поняв, Морис бывал великодушен и очень чуток.

Китти продолжала болтать, описывая свои дела в чуть более умной манере. Ей предложили поступить на курсы домоводства, и мама дала разрешение, но Морис наложил вето, когда узнал, что это стоит три гинеи в неделю. Горести Китти проистекали, в основном, из-за финансов: она хотела карманных денег. У Ады они были. Бесспорной наследнице, Аде приходилось учиться «узнавать деньгам цену. А мне учиться незачем». Клайв решил, что он, пожалуй, скажет другу, чтобы тот лучше обращался с сестрой; как-то он уже вступался за нее, и Морис, любезный до мозга костей, дал понять, что Клайву позволено говорить все что угодно.

Их прервал грудной голос: молитвенницы возвратились домой. Вошла Ада, одетая в вязаную кофту, шотландский берет и серую юбку; от осеннего тумана волосы у нее нежно играли. Она зарумянилась, у нее заблестели глаза. Ада приветствовала Клайва с видимой радостью, и, хотя ее восклицания были похожи на киттины, они произвели совершенно другой эффект.

— Почему вы нам не сообщили? — вскричала она.— У нас сегодня ничего не будет, кроме пирога, а то бы мы угостили вас настоящим английским обедом!

Он сказал, что через несколько минут должен возвращаться в город, но миссис Холл настаивала на том, чтобы он переночевал у них. Клайв с радостью согласился. Этот дом теперь был полон нежных воспоминаний, особенно когда говорила Ада. А он и забыл, что она так сильно отличается от Китти.

— Я подумал, что это Морис приехал,— сказал он ей.— У вас удивительно схожие голоса.

— Это из-за простуды,— смеясь, отвечала Ада.

— Нет, они правда похожи,— вмешалась миссис Холл.— У Ады голос Мориса, его нос — я, конечно, имею в виду и рот тоже — его добродушие и хорошее здоровье. Я часто думаю об этих трех вещах. С другой стороны, у Китти его ум.

Они засмеялись, и Клайв с ними заодно. Все три женщины обожали друг друга, это сразу бросалось в глаза. Клайву предстали отношения, о каких он и не подозревал, ибо они имели место только в отсутствие их мужчины. Растения живут за счет солнца, и все же некоторые расцветают ночью. Холлы напоминали Клайву желтые примулы, что с наступлением тьмы раскрывали свои звездочки вдоль заброшенной аллеи в Пендже. Даже Китти казалась прекрасной, когда разговаривала с матерью и сестрою, и Клайв окончательно утвердился в намерении пожурить за нее Мориса — по-доброму, потому что Морис был прекрасен тоже и, кроме того, приобрел большой вес, представ в новом свете.

По совету доктора Бэрри девушки посещали курсы сестер милосердия, и после ужина Клайв согласился, чтобы они поупражнялись на нем в перевязке. Ада бинтовала голову, Китти — щиколотку, а миссис Холл, счастливая и довольная, тем временем повторяла:

— Что ж, мистер Дарем, лучше такая болезнь, чем ваш последний недуг.

— Миссис Холл, я хочу, чтобы вы называли меня по имени.

— Непременно. Но вам, Ада и Китти, нельзя.

— Отчего же, мне будет только приятно.

— Значит, Клайв? — воскликнула Китти.

— Значит, Китти?

— Клайв!

— Ада. Так-то лучше.— И он покраснел.—Терпеть не могу формальностей.

— И я! Я никогда не прислушивалась к чужому мнению — никогда! — вскричали женщины хором, уставившись на Клайва честными глазами.— А Морис, тот наоборот, слишком официальный.

— Морис болван... Ай, голове больно!

— Ай-ай! — передразнила Ада.

Зазвенел телефон.

— Ему передали телеграмму из офиса,— сообщила Китти.— Он хочет знать, здесь ли вы.

— Скажите, что да.

— В таком случае он будет ночевать дома. А теперь он хочет с вами поговорить.

Клайв взял трубку, но услыхал лишь жужжание. Их разъединили. А перезвонить Морису они не могли, так как не знали, где он находится, и Клайв испытал облегчение, ибо приближение реальности его тревожило. Он был так счастлив, когда его бинтовали: скоро приедет его друг. А теперь над ним склонилась Ада. Он узнавал знакомые черты, которые красил падавший на них свет. Клайв переводил взгляд с темных волос и глаз на незатененный рот и на извивы тела и обнаруживал в ней именно то, чего требовала произошедшая с ним метаморфоза. Он видывал и более соблазнительных женщин, но ни одна из них не сулила такого покоя. Ада была компромиссом между памятью и желанием, она была тихим вечером, каких никогда не знала Греция. Ее не коснулись противоречия, ибо она была самой нежностью, что примиряет настоящее с прошлым. Он не предполагал, что такие создания существуют за пределами Небес, а в Небеса он не верил. Теперь многое вдруг стало возможным. Он лежал, всматриваясь в ее глаза, в которых отражались его надежды. Он знал, что может сделать так, чтобы она его полюбила, и эта уверенность зажгла в нем прохладный огонь. Это было замечательно — большего он пока не желал; беспокоило только то, что скоро приедет Морис, ведь память должна оставаться памятью. Всякий раз, как на шум автомобиля женщины устремлялись из комнаты, он удерживал ее рядом, и вскоре она поняла, что он этого хочет, и оставалась без просьб.

— Если бы вы знали, что значит снова оказаться в Англии! — сказал он вдруг.

— Разве в Греции плохо?

— Ужасно!

Она была взволнована, и Клайв тоже вздыхал. Они встретились глазами.

— Простите ради Бога, Клайв.

— О, теперь все позади.

— А что именно...

— А вот что, Ада: в Греции мне пришлось переиначить всю свою жизнь до основания. Непростая задача, но, кажется, я с ней справился.

— Мы часто вас вспоминали. Морис сказал, что в Греции вам понравится.

— Морис не знает... Никто не знает, как вы! Я рассказал вам больше, чем остальным. Вы умеете хранить секреты?

— Конечно.

Клайв оказался в тупике. Беседа стала невозможной. Но Ада и не ждала продолжения. Быть наедине с Клайвом, которым она простодушно восхищалась — этого было довольно. Она призналась, как она благодарна, что он вернулся. Он с жаром согласился:

— Особенно сюда.

— Машина! — крикнула Китти.

— Не уходите! — повторил он, сжимая ее ладонь.

— Я должна... Морис...

— К черту Мориса.— Он удержал ее.

В передней началась суета.

— Где он? — гремел его друг.— Куда вы его подевали?

— Ада, обещайте мне, что завтра мы отправимся на прогулку. Давайте видеться чаще... Решено.

Ее брат ворвался в гостиную. Увидев бинты, он решил, что случилось несчастье, потом засмеялся своей ошибке.

— Сейчас же сними это, Клайв. Зачем ты им позволил? А он неплохо выглядит. Молодчина. Давай выпьем. Я сам тебя разбинтую. Нет, девушки, с вас довольно.

Клайв разрешил себя увести, но, обернувшись, уловил незаметный кивок Ады.

Морис в своей шубе походил на невиданного зверя. Он скинул ее, как только они остались одни, и стоял, улыбаясь.

— Значит, ты меня больше не любишь? — с вызовом спросил он.

— Давай отложим до завтра,— сказал Клайв, избегая смотреть ему в глаза.

— Ну, что ж. Тогда выпей.

— Морис, я не хочу ссоры.

— А я хочу.

Он размахивал стаканом. Должна была грянуть буря.

— Не говори со мной так,— продолжал Клайв. — Мне и без того трудно.

— Я хочу ссоры, и я ее получу. — Он, как делал это когда-то, запустил пятерню в волосы Клайва. — Садись. А теперь объясни, зачем ты написал это письмо?

Клайв не ответил. Он с возрастающим унынием вглядывался в лицо, которое когда-то любил. Вернулся страх перед всем мужским, и он с тревогой подумал, что делать, если Морис попытается его обнять?

— Зачем? А? Теперь ты выздоровел, рассказывай.

— Слезь с моего стула, тогда скажу.

И Клайв начал одну из заранее приготовленных речей. Она была ученой и обезличенной, чтобы как можно меньше ранить Мориса.

— Я стал нормальным — как остальные. Как это случилось? Я знаю об этом не больше, чем о том, как я был рожден. Без видимых причин и помимо воли. Спрашивай меня о чем хочешь. Я приехал, чтобы ответить на любые вопросы, поскольку не мог написать подробно в письме. Но письмо я написал, потому что это правда.

— Правда, говоришь?

— Правда, и еще раз правда.

— Ты говоришь, что теперь не любишь мужчин, только женщин?

— И мужчин люблю, и всегда буду любить, Морис, но в подлинном значении этого слова.

— Все так внезапно.

Он тоже держался обезличенно, но со стула не слез. Его ладонь лежала на голове Клайва, пальцы касались повязок, а настроение менялось с веселья до тихой тревоги. Он не рассердился, не испугался, он хотел одного — исцелить. А Клайв сквозь отвращение вдруг подумал, до чего разрушительно торжество любви и какой смешной и ничтожной может быть сила, что правит Человеком.

— Кто виноват в том, что ты переменился?

Клайву не понравилась сама форма вопроса.

— Никто. Перемена во мне чисто физиологическая.

И он начал излагать свои переживания.

— Ясно, виновата сиделка,— задумчиво проговорил Морис. — Хоть бы ты раньше мне сказал... Я знал, что-то не так, и на многое думал, только не на это. Вот видишь, как скверно получается, если всё держать в секрете. Надо рассказывать, рассказывать, рассказывать... Конечно, если есть кому. Как нам с тобой. Если бы ты со мной поделился, теперь был бы в полном порядке.

— Почему?

— Потому что я привел бы тебя в порядок.

— Как?

— Увидишь,— сказал он с улыбкой.

— Это совершенно бесполезно... Я изменился.

— Может ли леопард изменить свои пятна? Клайв, у тебя путаница в голове. Это часть общего состояния твоего здоровья. Сейчас я не волнуюсь, потому что у тебя цветущий, даже счастливый, вид. А потом и все остальное выправится. Я понимаю, ты не рассказывал, потому что боялся причинить мне боль, но у нас прошлое, которое нас бережет. Ты должен был рассказать. Тебе больше некому довериться. Ты и я — мы оба вне закона. Мы будем лишены всего этого,— он обвел рукой мещанскую обстановку комнаты,— если про нас узнают.

Клайв простонал.

— Но я изменился. Я изменился.

Мы способны понять лишь то, что доступно нашему опыту. Морис мог понять путаницу в голове, но не перемену.

— Тебе только кажется, что ты изменился,— с улыбкой сказал он. — Я тоже так думал, когда здесь гостила мисс Олкот, но все это прошло, когда я вернулся к тебе.

— Я себя лучше знаю,— сказал Клайв, распаляясь. Он освободился из объятий Мориса и встал со стула.— Я никогда не был таким, как ты.

— Ты и сейчас такой. Помнишь, я тоже делал вид, что...

— Разумеется, помню. Не будь ребенком.

— Мы любим друг друга и знаем об этом. Но что тогда...

— Ой, ради Бога, Морис, придержи язык. Если я кого-то люблю, так это Аду.— И он добавил: — Я упомянул о ней совершенно случайно, так, для примера.

Но Морис как раз и понимал только примеры.

— Аду? — спросил он изменившимся голосом.

— Просто чтобы обрисовать, как обстоят дела.

— Но ты с ней едва знаком!

— Не меньше, чем с сиделкой или с любой другой женщиной, о которых упоминал. Как я уже сказал, важна не конкретная личность, а ориентация.

— Кто был дома, когда ты приехал?

— Китти.

— Но ведь Ада, а не Китти!

— Да, но я не имею в виду... Не будь глупым.

— Что ты хотел сказать?

— Во всяком случае, теперь тебе понятно,— сказал Клайв, пытаясь оставаться безличным и переходя к утешительным словам, коими должна была завершиться его речь. — Я изменился. И я хочу, чтобы ты понял: эта перемена не зачеркивает всего того, что есть подлинного в нашей дружбе. Ты мне бесконечно дорог — более, чем кто-либо другой.— (Произнося это, он этого не чувствовал.) — Я бесконечно уважаю тебя и восхищаюсь тобой. Душевные качества, а не страсть — вот подлинные узы.

— Ты разговаривал с Адой перед тем, как я вошел? Ты не слышал, как подъехала моя машина! Почему Китти и мама вышли, а вы не вышли? Вы должны были услышать шум. Знал же, что я ради тебя бросил все дела! Ты мне ни разу не звонил, не писал, не возвращался из Греции. Вы часто с ней любезничали в прошлые приезды?

— Кончай, старина. Я не терплю допросов.

— Ты же сам сказал: спрашивай что хочешь.

— Но не про твою сестру.

— Почему нет?

— Говорю, замолчи! Вернемся к тому, на чем я остановился. Душевные качества — вот подлинная связь между людьми. Нельзя построить дом на песке, а страсть — тот же песок. Нам нужен фундамент...

— Ада! — позвал Морис, вдруг что-то задумав.

Клайв в ужасе вскричал:

— Для чего?

— Ада! Ада!

Клайв ринулся к двери и запер ее.

— Морис, не может все кончиться так... только не ссорой,— умолял он. Но как только Морис двинулся с места, он вытащил ключ и сжал его в кулаке, ибо в нем, наконец, пробудилось рыцарство.— Ты не можешь впутывать женщину,— пыхтел он.— Я этого не допущу.

— Отдай.

— Я не могу. Не делай хуже. Нет ... нет.

Морис угрожающе на него надвигался. Клайв увернулся; они бегали вокруг стула, шепотом оспаривая ключ.

Враждебно столкнулись, затем навсегда разошлись. Ключ упал между ними.

— Клайв, я тебя ушиб?

— Нет.

— Любимый, я не хотел.

— Все в порядке.

Они посмотрели друг на друга — прежде чем начать новую жизнь, каждый свою.

— Какой конец,— всхлипывал он,— какой конец.

— И правда уж лучше ее любить,— вымолвил Клайв, сильно побледнев.

— Что теперь будет? — спрашивал Морис, утирая усы. — Я погиб...

Поскольку Ада стояла в коридоре, Клайв вышел к ней: отныне первым долгом — Женщина. Успокоив ее расплывчатыми словами, он направился обратно в курительную, но их уже разделяла запертая дверь. Он слышал, как Морис выключил свет и тяжело опустился на стул.

— Не будь ослом,— нервно выкрикнул Клайв. Ответа не последовало. Клайв не представлял себе, как поступить. Но оставаться в этом доме ни в коем случае нельзя. Воспользовавшись привилегией мужчины, он заявил, что все-таки должен ночевать в городе, с чем женщины беспрекословно смирились. Он поменял темноту дома на темноту улицы: падали листья, пока он шел к станции, ухали совы, туман обволакивал его. Было так поздно, что на дорогах предместий уже выключили фонари, и кромешная ночь без компромисса нависла над ним так же, как над его другом. Он тоже страдал и восклицал: «Какой конец!», но ему был обещан рассвет. Любовь женщин воссияет как солнце, выжжет детскость и породит день — день полноценного человека. Он это понимал даже сквозь боль. Он женится не на Аде — Ада это временно — но на некоей богине новой вселенной, что открылась ему в Лондоне. На женщине, во всем противоположной Морису Холлу.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

XXVI

 

Три года Морис был так жизнерадостен и счастлив, что он по инерции просуществовал еще один день. Проснулся он с чувством, что все должно вскоре исправиться. Клайв вернется, с извинениями или без — это его дело, а он извинится перед Клайвом непременно. Клайв должен его любить, ибо вся его жизнь зависела от этой любви, а жизнь обязана продолжаться своим чередом. Как ему спать, как обрести покой, если у него не будет друга? Когда, возвратясь из города, Морис узнал, что новостей нет, он еще некоторое время оставался спокоен и позволял домашним строить догадки о внезапном отъезде Клайва. Он начал присматриваться к Аде. Она казалась огорченной — даже мать заметила это. Прикрыв глаза, он наблюдал за ней. Если бы не сестра, Морис воспринял бы вчерашнюю сцену как один из «длинных монологов» Клайва, но в качестве примера в нем фигурировала Ада, и Морису хотелось знать, чем она опечалена.

— Послушай-ка,— начал он, когда они остались одни; он не имел понятия, о чем говорить дальше, хотя внезапная угрюмость сестры должна была его насторожить. Она ответила, но он не услышал ее голоса. — Да что с тобой? — спросил он, трепеща.

— Ничего.

— Как это, ничего? Я же вижу! Не пытайся меня обмануть.

— Да нет, правда, Морис, ничего.

— Почему он... Что он тебе сказал?

— Ничего.

— Кто ничего не сказал? — рявкнул Морис, грохнув кулаками по столу. Все-таки он ее подловил.

— Кто же, кроме Клайва?

Знакомое имя на ее устах отверзло Ад. Он страдал тайно, незримо, и, не успев остановиться, произнес слова, которые не забываются никогда. Он обвинил сестру в том, что та пыталась совратить его друга. Он дал ей понять, что Клайв пожаловался на ее поведение и уехал в город именно по этой причине. Ее мягкая натура была так уязвлена, что она даже не сумела защититься, только всё рыдала и умоляла его не проговориться матери, словно в самом деле была виновата. Он согласился: ревность лишила его ума.

— Но когда ты увидишь его... мистера Дарема... скажи, что я не хотела... скажи, что с ним менее всего хотела бы я...

— ...обойтись дурно,— закончил Морис; только некоторое время спустя осознал он всю мерзость своего поступка.

Ада сникла и закрыла лицо.

— Этого я ему не скажу. Я больше ничего ему не скажу. Я его больше никогда не увижу. Радуйся, ты разрушила нашу дружбу!

Она зарыдала.

— Я не хотела... ты всегда плохо к нам относился, всегда.

Это наконец привело его в чувство. Китти часто говорила ему почти то же самое, но Ада — ни разу. Он понял, что в глубине своей раболепной души сестры ненавидят его. Даже у себя дома он не преуспел. Пробормотав:

— Не я в этом виноват,— он оставил Аду. Рафинированная натура повела бы себя достойнее и, возможно, страдала бы меньше. Морис не был ни интеллектуалом, ни верующим, не имел он и того странного утешения, что даровано некоторым и зовется жалостью к себе. Во всем, кроме одного, нрав его был нормален, и вел он себя так, как вел бы обыкновенный мужчина, после двух лет счастья преданный собственной женой. Ему ни о чем не говорило то, что Природа ловит спущенную петлю для того, чтобы продолжить вязание. Пока он любил, он сохранял благоразумие. Теперь он рассматривал перемены в Клайве как вероломство, и Ада была тому причиной. За несколько часов он опять очутился в бездне, в которой блуждал мальчишкой.

После этого взрыва карьера вновь двинулась вперед. Он, как обычно, садился в пригородный поезд, чтобы зарабатывать и тратить деньги, как делал это прежде. Он читал всё те же газеты, обсуждал с друзьями забастовки и бракоразводный закон. Сначала он гордился своим самообладанием: разве репутация Клайва не в его руках? Но становилось все горше. Ему хотелось закричать, собраться с силой и разрушить стену лжи. Не слишком ли он в ней погряз? Его семья, его положение в обществе — за годы все это стало для него ничем. Втайне он поставил себя вне закона. Быть может, среди тех, кто в стародавние времена находил убежище в дремучих лесах, было двое таких, как он. Двое. Порой он тешил себя этой мечтой. Двое могут бросить вызов всему миру. Да: одиночество было сутью его муки. Ему хватило времени, чтобы это осознать, тугодуму. Кровосмесительная ревность, горькая обида, гнев на свою былую тупость — все это могло уйти и, уходя, причинить много вреда. Могли пройти воспоминания о Клайве. Но одиночество оставалось. Порой он просыпался и вздыхал: «У меня никого нет!» или «О, Господи, что за мир!» Клайв стал являться ему во сне. Он знал, что там никого нет, только Клайв со своей милой улыбкой говорил: «На сей раз я настоящий» — говорил, чтобы терзать его. Однажды ему приснился сон о том сне, где лицо и голос — лишь сон об этом, не более. И еще прежние сны другого рода, что пытались его раздробить. Ночи сменялись днями. Безмерная тишина, словно тишина смерти, окружила молодого человека, и, когда однажды утром он ехал в город, его поразила мысль, что он на самом деле мертв. Что толку добывать деньги, есть, играть в игры? А ведь этим ограничивалось всё, что он делает и делал.

— Жизнь — это скверный театр! — воскликнул он, комкая «Дейли Телеграф».

Пассажиры в вагоне, относившиеся к Морису с симпатией, начали смеяться.

— Я выпрыгнул бы из окна за ломаный грош.

Произнеся эти слова, он стал замышлять самоубийство. Его ничто не удерживало. Он не имел ни изначального страха смерти, ни представлений о мирах после нее. Не думал он и о том, что опозорит семью. Он знал, что одиночество для него отрава, которая делает его и более несносным, и более несчастным. Разве можно выстоять в такой ситуации? Он начал сравнивать способы и средства — и застрелился бы, когда бы не внезапное событие. Событием этим стала болезнь и смерть деда, изменившая состояние духа Мориса.

Тем временем он получал письма от Клайва, неизменно содержавшие фразу: «Нам лучше пока не встречаться». Морис наконец понял — его друг сделает для него все что угодно, кроме одного: он никогда к нему не вернется. Это началось во время его первой болезни, и на этих условиях Клайв предлагал ему дружбу в будущем. Морис не перестал любить, но сердце его было разбито; дикие мысли вновь завоевать Клайва уже не посещали его. То, что он постигал, он усваивал с твердостью, которой позавидовала бы натура более тонкая, и в страдании шел до самого конца.

Он отвечал на эти письма до странности искренне. Морис по-прежнему писал только правду. Признавался, что ему невыносимо одиноко и что он пустит себе пулю в лоб раньше, чем закончится год. Но он писал без эмоций. Скорее, это было данью их легендарному прошлому и Даремом воспринималось именно так. Его ответы были столь же неэмоциональны, и было ясно, что, как бы ему ни помогали и как бы он сам ни старался, ему уже не понять, что на уме у Мориса.

 

XXVII

 

Дед Мориса являл собой образец перемены, которая может произойти на склоне дней. Всю жизнь он был обыкновенным предпринимателем — суровым и раздражительным — но удалился он на покой довольно рано и с удивительными последствиями. Он пристрастился к «чтению», и, хоть непосредственные результаты были карикатурны, появилась мягкость, изменившая его характер до неузнаваемости. Мнения других — некогда лишь оспариваемые или игнорируемые — вдруг стали достойными обсуждения, а их желаниям стало возможно потакать. Ида, его незамужняя дочь, заменившая ему экономку, прежде страшилась той поры, «когда отцу нечем будет заняться», и, сама лишенная чуткости, не понимала, что отец изменился, пока тот не начал подумывать о том, чтобы с ней расстаться.

Престарелый джентльмен использовал свой досуг для разработки новой религии — или, скорее, новой космогонии, не противоречащей церкви. Отправной точкой являлось то, что Бог живет внутри солнца, чью яркую оболочку составляют души блаженных. Бог открывается человеку посредством солнечных пятен, так что, когда они появлялись, мистер Грейс проводил часы за своим телескопом, записывая результаты наблюдений. Инкарнация тоже являлась чем-то вроде солнечного пятна.

Он был рад с кем угодно обсуждать свое открытие, но не пытался сделать из собеседника прозелита, утверждая, что каждый должен определиться сам. Клайв Дарем, с которым он однажды имел продолжительную беседу, знал о взглядах мистера Грейса не менее прочих. То были взгляды практического человека, который пытался мыслить о духовном — абсурдные и материалистические, но не заимствованные. Мистер Грейс отвергал изящные объяснения эзотерического, предлагаемые церквами, и по этой причине молодой эллинист нашел с ним общий язык.

И вот он умирал. Сомнительной честности прошлое изгладилось, и теперь он ждал встречи с теми, кого любил, и соединения в назначенный час с теми, кого оставлял после себя. Он созвал своих бывших сослуживцев — людей без иллюзий, но они «посмеялись над старым притворщиком». Он созвал семью, к которой неизменно питал благие чувства. Последние его дни были весьма прекрасны. Вдаваться в причины прекрасного было бы слишком нескромно, и только циник посмел бы манкировать Скорбью, смешанной с Умиротворением, что наполняла благоуханием Альфристон-Гарденс в дни, когда дорогой всем старик лежал на смертном одре.

Родственники приезжали отдельно, группами по двое-трое. Все, кроме Мориса, были потрясены. Не возникало интриг, поскольку мистер Грейс заранее объявил завещание и каждый знал, чего ему ждать. Аде, как любимой внучке, на пару с тетей досталось почти все состояние, но и остальным кое-что перепало. Морис не рассчитывал вступить во владение своей долей. Он ничего не делал, чтобы подстегнуть Смерть, но она ждала встречи с ним его в подходящий момент — вероятно, уже по возвращении отсюда.

Однако при виде попутчика Морис пришел в замешательство. Его дед готовился к путешествию на солнце, и, по болезни словоохотливый, однажды декабрьским утром он перед ним излился.

— Морис, ты читаешь газеты. Слышал о новой теории?..

Имелось в виду то, что метеорный дождь столкнулся с кольцами Сатурна и выбил частицы, которые упали на солнце. А ведь мистер Грейс разместил на отдаленных планетах нашей системы грешников, и, поскольку он не верил в вечное проклятие, его беспокоило, как можно выручить их из беды. Новая теория это объясняла. Грешники были выбиты, и затем их поглотило абсолютное добро! Вежливый и печальный, молодой человек слушал до тех пор, пока им не овладел страх, что вся эта чепуха может оказаться правдой. Страх был мгновенным, и все же он вызвал одну из тех перемен, которые влияют на характер в целом. Морис остался в уверенности, что его дед — человек убеждений. Еще одна душа ожила. Мистер Грейс завершил акт творения, а тем временем Смерть отступилась от Мориса.

— Это здорово, верить так, как ты,— очень печально вымолвил Морис.— С тех пор, как я покинул Кембридж, я больше ни во что, кроме некоей тьмы, не верю.

— Ах, я в твоем-то возрасте... да и сейчас тоже... я вижу яркий свет. Никакое электричество с ним не сравнится.

— Когда ты был в моем возрасте, то что, дед?

Но мистер Грейс не отвечал на вопросы. Он продолжал:

— Этот внутренний свет — он ярче, чем вспышка магния.— Затем он привел плоскую аналогию между Богом, таящимся во тьме в недрах сияющего солнца, и душой, невидимой внутри видимой телесной оболочки.— Внутренняя сила — наша душа. Отпусти ее, но не сейчас, не раньше вечера.— Дед помолчал.— Морис, не обижай мать и своих сестер. Будь добр с женой и детьми, справедлив с клерками, как это делал я.— Он опять помолчал, и Морис хмыкнул, впрочем, не то чтобы непочтительно. Его пленила фраза: «Но не раньше вечера, не отпускай ее раньше вечера». Старик говорил бессвязно. Следует быть порядочным, добрым, смелым: все те же старые советы. И все-таки они были искренними. Они шли от любящего сердца.

— Почему? — прервал он.— Почему, дедушка?

— Этот внутренний свет...

— Нет во мне никакого света.— Он засмеялся, чтобы не раскиснуть.— Был, да весь вышел полтора месяца назад. Я не хочу быть ни порядочным, ни добрым, ни смелым. Если проживу еще, то буду... не такой, а совсем наоборот. Впрочем, этого я тоже не хочу. Я ничего не хочу.

— Внутренний свет...

Морис был близок к признанию, но кто бы стал его слушать? Дед не понял бы — не смог бы понять. Он мог теперь лишь улавливать «внутренний свет, быть добрым», и все же благодаря его словам продолжились перемены, начавшиеся внутри. Почему он должен быть добрым и порядочным? Ради чьего-то блага — ради Клайва, или Бога, или солнца? Но у него никого нет. Никто, кроме матери, для него ничего не значит, да и она значит совсем мало. Он практически одинок, и зачем же продолжать жить? И правда, не было никакого резона, и все-таки его не покидало унылое ощущение, что он должен жить, ибо и Смерть он тоже еще не обрел. Она, как и Любовь, бросила на него мимолетный взгляд и отвернулась прочь, позволив ему «играть в игры». И ему, может быть, суждено играть так же долго, как и его деду, и так же нелепо уйти.

 

XXVIII

 

Тогдашнюю перемену в нем нельзя было назвать превращением. В ней не было ничего поучительного. Вернувшись домой и осмотрев пистолет, которым ему не суждено было воспользоваться, он исполнился отвращением; когда он поздоровался с матерью, его не затопило чувство безмерной любви. Он продолжал жить, несчастный и непонятый, как прежде, и все более одинокий. Сколько ни повторяй эти слова, не будет чересчур: Морис одинок, и с каждым днем все сильнее.

Но перемена случилась. Он заставил себя усвоить новые привычки, и особенно в тех вроде бы мелких жизненных навыках, коими он пренебрегал в бытность с Клайвом. Пунктуальность, вежливость, патриотизм, даже рыцарство — не так уж и много. Он стал подчиняться жесткой самодисциплине. Это было необходимо не только для того, чтобы овладеть жизненными навыками, но и для того, чтобы знать, когда к ним прибегнуть и потихоньку менять свое поведение. Сначала мало что получалось. Он следовал линии, которой придерживалась его семья и общество, и всякое отклонение его смущало. Это очень заметно проявлялось в его разговорах с Адой.

К тому времени Ада обручилась с его университетским приятелем Чепменом, и ее ужасное соперничество с Морисом могло благополучно завершиться. Даже после смерти деда Морис боялся, что она может выйти за Клайва, и вскипал от ревности. Рано или поздно Клайв на ком-то женится. Но мысль о том, что это может быть Ада, продолжала сводить с ума, и Морис едва ли мог вести себя достойно, пока это не перестало быть актуальным.

То была отличная партия, и Морис, публично выразив одобрение, отвел сестру в сторонку и сказал:

— Ада, после визита Клайва я вел себя с тобой по-свински. Хочу это признать и попросить прощения. Я причинил тебе много боли. Искренне сожалею.

Та посмотрела на него удивленно и без всякого удовольствия. Морис понял, что сестра по-прежнему ненавидит его. Потом она проворчала:

— Все в прошлом... Теперь я люблю Артура.

— Лучше бы мне не срываться в тот вечер, но я был так встревожен. Клайв никогда не произносил тех слов, в которые я заставил тебя поверить. Он тебя ни в чем не винил.

— Мне все равно, винил он меня или нет. Теперь это неважно. — Брат так редко просил у нее прощения, что она не преминула воспользоваться случаем его уязвить: — Ты давно не виделся с Клайвом? — (Китти предполагала, что они поссорились.)

— Порядочно.

— Значит, наступил конец уик-эндам и средам?

— Желаю тебе счастья. Старина Чеппи — хороший парень. Замечательно, когда заключают брак двое любящих.

— Очень мило с твоей стороны желать мне счастья. Правда, Морис. Надеюсь, я буду счастлива — независимо от того, желаешь ты мне этого или нет. — (Впоследствии эта фраза была передана Чепмену в качестве «остроумного ответа».) — И я желаю тебе всего того, что желал мне ты все это время.

У нее покраснело лицо. Она много настрадалась, и Клайв, безусловно, теперь был ей совершенно безразличен, хотя прежде его отдаление мучило ее.

Морис обо всем догадался и уныло посмотрел на сестру. Затем он сменил тему, и она, будучи незлопамятной, овладела собой. Но все-таки не могла простить брата полностью; людям ее темперамента это не свойственно, если их некогда оскорбили, запятнав пробуждение любви.

Похожие затруднения возникли и с Китти, которая тоже была на его совести. Однако Китти выразила неудовольствие, когда он решил загладить вину. Морис предложил внести плату за обучение на курсах домоводства, куда так давно стремилась она всей душой. Предложение было принято, однако весьма нелюбезно и с репликой: «Мне кажется, я стала слишком стара, чтобы чему-нибудь учиться». Они с Адой словно сговорились, чтобы перечить ему по пустякам. Миссис Холл сначала это шокировало. Она сделала девочкам замечание, но, увидев, что сын безразличен настолько, что даже не пытается себя защитить, миссис Холл тоже стала безразличной. Она любила сына, но не стала бы бороться за него с большим рвением, нежели боролась против него, когда он нагрубил декану. И случилось так, что с Морисом стали меньше считаться в доме. В течение зимы он во многом сдал позиции, завоеванные за время учебы в Кембридже. Началось с «Ах, Морис не станет возражать... Пусть погуляет... поспит на раскладушке... покурит у погасшего камина». Он не высказывал возражений — таковы теперь стали его жизненные установки — однако сам заметил легкую перемену и то, что она совпала с наступлением одиночества.

Общество было озадачено не менее. Он вступил в территориальную армию — а до этого придерживался принципа, что страну-де может спасти только воинская повинность. Он поддерживал филантропию — в том числе церковную. Он забросил субботний гольф ради игры в футбол с мальчиками из интерната в Южном Лондоне, а вечерами по средам обучал их арифметике и боксу. Железнодорожный вагон охватило легкое подозрение. Холл посерьезнел, ну и дела! Он сократил личные расходы, чтобы шире участвовать в благотворительности — причем благотворительности профилактического свойства: на спасательные работы он не выделил бы ни полпенни. Что касается деятельности биржевого маклера — тут все шло своим чередом.

И тем не менее он совершал нечто важное — доказывал, как мало надо, чтобы существовала душа. Не питаемый ни Землей, ни Небом, он двигался вперед — светильник, который угас бы, если бы материализм был истиной. Он не имел Бога, не имел любимого — двух обычных побуждений к действию. Но изо всех сил он стремился остаться на плаву, ибо этого требовало его достоинство. За ним никто не следил, и он за собой не следил, но усилия, что он прилагал, относятся к наивысшим достижениям человечества и превосходят любую легенду о Небесах.

Его не ждала награда. Этот труд, подобно многим, ушедшим в небытие, был обречен на полный провал. Но он вместе с ним не пропал, и мускулы, закалившиеся в этом труде, ожидало новое поприще.

 

XXIX

 

Страшный удар случился воскресным весенним днем. Была отличная погода. Они сидели за столом. Траур по дедушке еще не закончился, но завтрак проходил вполне жизнерадостно. Кроме матери и сестер, с ними была несносная тетя Ида, в те дни гостившая у них, и мисс Тонкс, подруга, которую Китти завела на курсах домоводства и которая, очевидно, явилась единственным ощутимым результатом учения. Стул между Морисом и Адой был свободен.

— О, мистер Дарем собирается жениться! — вскричала миссис Холл, пробегавшая глазами письмо. — Как любезно, что его матушка сообщает мне об этом. Они живут в Пендже, родовом поместье,— пояснила она мисс Тонкс.

— Мама, на Виолетту такие вещи не производят никакого впечатления. Она социалистка.

— Разве я социалистка, Китти? Хорошие новости!

— Вы хотели сказать, плохие новости, мисс Тонкс? — поправила ее тетя Ида.

— За ком, мама?

— Что это за шуточки? Твое «за ком» уже всех достало.

— О, мама, не томи, кто она? — спросила Ада, затаив печаль.

— Леди Анна Вудз. Возьми письмо и почитай. Он встретил ее в Греции. Леди Анна Вудз. Дочь сэра Г. Вудза.

Раздались восклицания среди знатоков. Затем выяснилось, что в письме миссис Дарем так и говорилось: «А теперь я назову вам имя этой леди: Анна Вудз, дочь сэра Г.Вудза». Но даже тогда это было замечательно, благодаря греческой романтике.

— Морис! — позвала в суматохе тетя.

— Да?

— Этот мальчишка опять опаздывает.

Откинувшись на спинку стула, он прокричал:

— Дикки! — в потолок.

К ним на выходные приехал юный племянник доктора Бэрри. Визит вежливости.

— Это бесполезно, он спит даже не над нами,— сказала Китти.

— Пойду схожу наверх.

Он выкурил в саду полсигареты и вернулся. Новость его ошеломила. Это было так жестоко и — что ранило всего больней — все вели себя так, словно это не имело к нему никакого отношения. Да и не имело. Теперь главными действующими лицами стали его мать и миссис Дарем. Их дружба героически устояла.

Морис подумал: «Клайв мог бы мне написать; во имя прошлого мог бы»,— и тут его размышления были прерваны тетушкой.

— Этот мальчишка так и не соизволил явиться,— пожаловалась она.

Он встал с улыбкой.

— Моя вина. Забыл сходить.

— Забыл! — На Морисе сосредоточилось всеобщее внимание.— Специально пошел за ним, и забыл? О, Морри, смешной мальчишка.

Он вышел из комнаты, вдогонку ему неслись незлобивые шутки. И опять он чуть не забыл. Им овладела смертельная усталость.

Он поднимался по лестнице поступью старика, а поднявшись, никак не мог отдышаться. Он широко развел руки. Утро выдалось бесподобное — созданное для других, не для него. Для них шелестела листва, для них в дом лилось солнце. Он постучал в дверь Дикки Бэрри и, поскольку это оказалось бесполезным, открыл ее.

Мальчик, который накануне вечером ходил на танцы, все еще спал. Он лежал, едва прикрывшись простыней. Он лежал, не зная стыда, и солнце омывало и обнимало его. Его рот был полуоткрыт, пушок на верхней губе чуть подернут золотом, волосы сияли бесчисленными нимбами, тело было как нежный янтарь. Кому угодно он показался бы прекрасным, а для Мориса, приблизившегося к нему в два прыжка, он стал воплощением желания.

— Уже десятый час,— произнес скороговоркой Морис. Дикки простонал и надвинул простыню до подбородка. — Завтрак... Просыпайся.

— Ты здесь уже давно? — спросил он, открыв глаза — единственное, что теперь у него было видно,— и уставившись на Мориса.

— Не очень,— ответил тот после паузы.

— Я страшно извиняюсь.

— Ты можешь вставать когда вздумаешь, просто мне не хотелось, чтобы ты проспал чудесный день.

Внизу та же компания упивалась своим снобизмом. Китти спросила Мориса, знал ли он о мисс Вудз. «Да»,— ответил Морис. Ложь, которая обозначила новую эпоху. Затем вступил голос тетки: что, этот мальчишка никогда не придет?

— Я велел ему поторапливаться,— сказал Морис, дрожа всем телом.

— Видимо, не слишком внушительно, дорогой,— промолвила миссис Холл.

— Все-таки он у нас в гостях.

Тетушка на это заметила, что первым долгом гостя является подчинение правилам дома. Доселе он не возражал ей, но тут сказал:

— Правила этого дома состоят в том, что каждый делает то, что ему нравится.

— Завтрак подают в половине девятого.

— Для тех, кому это нравится. А для тех, кому нравится спать, завтрак в девять или в десять.

— Этак никакой дом долго не протянет. И ты, Морис, вскоре обнаружишь, что у тебя не осталось никого из прислуги.

— Пусть лучше слуги разбегутся, чем к моим гостям будут относиться как к школьникам.

— К школьникам! Ишь ты! Да он и есть школьник.

— Мистер Бэрри уже поступил в Вулвич,— коротко бросил Морис.

Тетя Ида фыркнула, а мисс Тонкс метнула в него полный уважения взгляд. Остальные не слышали, увлеченные судьбой бедной миссис Дарем, которую теперь ожидал лишь вдовий дом. Потеря самообладания сделала Мориса крайне счастливым. Через несколько минут к ним присоединился Дикки, и Морис встал, приветствуя свое божество. Волосы Дикки теперь были прилизаны после ванны, а грациозное тело спрятано под одеждой, но все равно он оставался необычайно красивым. В нем чувствовалась какая-то свежесть, словно он явился с цветами, он казался скромным и очень милым. Когда он извинялся перед миссис Холл, его интонация заставила Мориса вздрогнуть. И это тот самый ребенок, которого он не хотел опекать в Саннингтоне! Гость, чье прибытие накануне вечером он рассматривал как докуку.

Страсть, покуда она длилась, была так сильна, что он поверил в то, что в жизни наступил перелом. Он отменил все встречи — как в былые дни. После завтрака он проводил Дикки к дяде, держа его за руку, и взял с него обещание прийти на чай. Обещание было дано. Мориса охватила радость. У него кипела кровь. Он не следил за беседой, но даже это давало ему преимущество, потому что, когда он сказал «Что?», Дикки перешел на диван. Он обвил вокруг него руку... Появление тети Иды предотвратило, быть может, беду, и все же ему казалось, что он увидел отклик в честных глазах.

Они встретились еще раз — в полночь. Морис теперь уже не был счастлив, ибо по прошествии часов ожидания его эмоции стали физиологическими.

— У меня ключ,— удивленно сказал Дикки, застав хозяина на ногах.

— Знаю.

Последовала пауза. Обоим было неловко. Они смотрели друг на друга и боялись встретиться взглядом.

— Вечер холодный?

— Нет.

— Тебе что-нибудь нужно, а то я сейчас пойду к себе?

— Нет, спасибо.

Морис подошел к выключателю и зажег свет на лестничной площадке. Затем он потушил свет в передней и побежал вслед за Дикки, бесшумно догоняя его.

— Это моя комната,— прошептал он. — То есть, обычно моя. Меня отсюда попросили, когда ты приехал.

Он полностью сознавал, что за слова слетают с его уст. Сняв с Дикки пальто, он продолжал держать его в руках и ничего не говорил. В доме было так тихо, что слышалось даже посапывание женщин в соседней комнате.

Мальчик тоже молчал. Случилось так, что Дикки вполне понял ситуацию. Если бы Холл настаивал, он не стал бы поднимать шума, но лучше бы тот не настаивал. Так для себя решил Дикки.

— Я наверху,— выдохнул Морис, не смея. — На мансарде — если тебе что-нибудь понадобится — всю ночь один. Я всегда один.

Первым движением Дикки было закрыть за ним дверь на задвижку, но он отказался от этой мысли как от проявления малодушия. Проснулся он по звонку, созывающему на завтрак. Солнце сияло на его лице, и помыслы его были чисты.

 

XXX

 

Этот случай совершенно расстроил жизнь Мориса. Объясняя его своим прошлым, он ошибочно принимал Дикки за второго Клайва, но три года прожиты не за один день — и, не успев разгореться, огонь потух, оставив после себя какой-то подозрительный пепел. Дикки уехал от них в понедельник, а к пятнице его образ изгладился. Затем в контору приходил клиент, живой и красивый молодой француз, который умолял «месье Олла» вести с ним честную игру. Во время беседы возникло знакомое чувство, но на сей раз оно отдавало сопутствующими ароматами бездны. «Нет, такие, как я, должны работать, как проклятые»,— ответил он на настойчивое предложение француза пообедать вместе, и голос его прозвучал настолько по-британски, что это вызвало взрыв смеха и пантомиму чужеземца.

Когда молодой человек ушел, Морис заглянул правде в глаза. Его чувство к Дикки требовало весьма примитивного названия. Некогда он впал бы в сентиментальность и назвал это обожанием, но с тех пор у него выработалась крепкая привычка к честности. Ну и лицемер же он был! Бедный маленький Дикки! Ему мнилось, как мальчик вырывается из его объятий, прыгает в окно и ломает себе руки и ноги. Или вопит, как помешанный, призывая на помощь. Ему мнилась полиция...

— Похоть.

Он произнес это слово вслух. Похоть — понятие отвлеченное, когда ее нет. Теперь, отыскав для нее название, Морис рассчитывал покорить ее в спокойной обстановке конторы. Ум его, всегда отличавшийся практичностью, не терял времени на теологическую безысходность, но сразу заработал, как проклятый. Он получил предупреждение, а значит, находился во всеоружии. Чтобы добиться успеха, надо только держаться подальше от мальчиков и молодых людей. Да, от других молодых людей. Стали понятны некоторые туманные обстоятельства последнего полугода. Например, один из учащихся интерната... Морис наморщил нос, как человек, которому не требуется дальнейшей аргументации. Чувство, способное толкнуть джентльмена к человеку низшего сословия, предосудительно...

Морис не знал, что ждет его впереди. Он входил в состояние, конец которому могла положить только импотенция или смерть. Клайв отсрочил смерть. Клайв повлиял на него, как это было всегда. Между ними существовал негласный договор, что их любовь, хоть и затрагивающая тело, не должна этого поощрять. Подобная установка — и не надо было слов — исходила от Клайва. Слова едва не сорвались во время первого визита в Пендж, когда Клайв отверг поцелуй Мориса, и еще в последний день там же, когда они лежали в высоком папоротнике. Тогда же было выработано правило, открывшее золотой век. Правило, которого хватило бы до самой смерти. Но на Мориса, притом что он был вполне доволен, это правило действовало отчасти как гипноз. В нем выразился Клайв, а не он, и теперь, оказавшись в одиночестве, Морис страшно надломился, как когда-то в школе. И Клайву его не излечить. То влияние, даже если бы оно было оказано, завершилось бы ничем, ибо такие отношения, как у них, не могут прекратиться, не изменив обоих мужчин навсегда.

Однако Морис не мог тогда все это осознать. Эфемерное прошлое ослепляло его, и высшим счастьем, о каком он мог лишь мечтать, было возвратиться туда, в это прошлое. Сидя в конторе за работой, он не способен был разглядеть обширную кривую своей жизни, тем более — призрак отца, сидящий напротив. Мистер Холл-старший никогда не боролся с собой и не задумывался — для этого ни разу не возникало повода; он поддерживал общество и бескризисно переходил от любви недозволенной к любви дозволенной. Сейчас, глядя через стол на сына, он испытывает легкий приступ ревности — единственной боли, что выживает в мире теней — ибо видит плоть, воспитывающую дух так, как никогда не был воспитан его, и развивающую вялое сердце и медлительный ум помимо их воли.

Тут Мориса позвали к телефону. Он поднес трубку к уху и, после шести месяцев молчания, услышал голос своего единственного друга.

— Алло,— начал тот,— алло, Морис, сейчас ты узнаешь, какие у меня новости.

— Да, но ты не писал, поэтому и я не писал.

— Аналогично.

— Ты сейчас где?

— Собираемся в ресторан. Хотим тебя пригласить. Что скажешь?

— Боюсь, ничего не выйдет. Только что я отклонил еще одно приглашение пообедать.

— Так занят, что и поговорить некогда?

— Нет-нет!

Клайв продолжал, очевидно, успокоившись настроением Мориса.

— Со мной рядом моя невеста. Сейчас она с тобой тоже поговорит.

— Отлично! Расскажи мне о своих планах.

— Свадьба в будущем месяце.

— Всех благ.

Ни тот, ни другой не знали, что еще сказать.

— Передаю трубку Анне.

— Я — Анна Вудз,— сказали девическим голосом.

— А мое имя — Холл.

— Что?

— Морис Кристофер Холл.

— А меня звать Анна Клэр Уилбрэм Вудз, но я не знаю, о чем еще сказать.

— И я не больше вашего.

— Вы — уже восьмой друг Клайва, с которым я разговариваю за сегодняшнее утро.

— Восьмой?

— Не слышу!

— Я сказал: восьмой?

— О, да, а сейчас я передаю трубку Клайву. До свидания.

Опять заговорил Клайв:

— Кстати, ты можешь приехать в Пендж на будущей неделе? И поторапливайся, а то скоро там начнется настоящий переполох.

— Боюсь, ничего не выйдет. Мистер Хилл тоже надумал жениться, поэтому я буду более или менее занят здесь.

— Это кто, твой старый партнер?

— Да, а после Ада выходит за Чепмена.

— Это я уже слышал. А как насчет августа? Сентябрь отпадает, почти наверняка состоятся довыборы. А ты приезжай в августе, как раз успеешь на крикетный матч «усадьба против деревни».

— Спасибо, наверно, приеду. Ты напиши туда поближе.

— О, конечно! Кстати, у Анны есть сто фунтов свободных денег. Не мог бы ты их повыгодней разместить на ее имя?

— Непременно. Чего она хочет?

— Предпочитает довериться твоему выбору. Четыре процента в год были бы для нее пределом мечтаний.

Морис перечислил названия некоторых ценных бумаг.

— Я бы хотела последнее,— послышался голосок Анны. — Не запомнила название.

— Вы прочтете его в договоре. Будьте любезны, какой у вас адрес?

Она продиктовала.

— Отлично. Отправите чек, когда получите извещение. А лучше так: я сейчас дам отбой и сразу куплю для вас то, что вы хотите.

Он так и сделал. Их общение и должно протекать именно в таком ключе. Какими бы любезными ни казались Клайв и его жена, он неотступно чувствовал, что они находятся на другом конце телефонного провода. После ленча он выбрал для них свадебный подарок. Первым движением было купить что-нибудь подороже, но, поскольку он был всего лишь восьмым в списке друзей жениха, это выглядело бы неуместным. Платя три гинеи, он поймал свое отражение в стекле за прилавком. Каким основательным молодым человеком он стал — спокойным, почтенным, цветущим, без налета вульгарности. На таких, как он, Англия действительно может положиться. Мыслимо ли, что в прошлое воскресенье он едва не изнасиловал мальчишку?

 

XXXI

 

На исходе весны он решил проконсультироваться с доктором. Это решение — весьма не свойственное его темпераменту — подстегнул жуткий случай в поезде. Морис предавался болезненным мечтаниям, и выражение его лица вызвало догадки и надежды у единственного, кроме него, пассажира в том вагоне. Человек этот, тучный, с сальным лицом, сделал непристойный знак, а Морис, забыв осторожность, ответил. Тут же они оба встали. Попутчик улыбнулся, после чего Морис сбил его с ног, что было сурово по отношению к этому немолодому мужчине, у которого из носа кровь потекла прямо на сиденье, и тем более сурово, так как бедняга забыл себя от страха, что Морис дернет веревку сигнализации. Он лопотал извинения, предлагал деньги, а Морис, нахмурив брови, возвышался над ним и видел в этой отвратительной, позорной старости свою собственную.

Он не выносил саму мысль о докторе, но был не в силах справиться со своей похотью без посторонней помощи. Она, столь же незрелая, что и в детстве, стала во много раз сильнее и бушевала в опустошенной душе. Он мог «держаться подальше от молодых людей», как по наивности для себя решил, но не мог держаться в стороне от своих видений и часто совершал грех в сердце. Любое наказание было бы предпочтительнее, ибо он полагал, что доктор его накажет. Он мог бы вытерпеть любой курс лечения при условии исцеления, а даже если и нет — то он был бы хоть чем-то занят и имел бы меньше минут для пагубных мечтаний.

У кого же ему проконсультироваться? Молодой Джаввит был единственным доктором, которого он хорошо знал, и на следующий день после той злополучной поездки он ухитрился как бы невзначай обронить: «Интересно, вы за вашу практику сталкивались когда-нибудь с выродками оскар-уайльдовского типа?» На что Джаввит ответил: «Нет, это, слава Богу, по части психиатров», и это отбило охоту, да, может, оно и лучше — проконсультироваться с кем-то, кого он никогда не увидит впредь. Он подумывал о специалистах, однако не знал, есть ли таковые для его болезни и будут ли они хранить тайну, ежели он им доверится. По всем прочим вопросам он мог получить совет, но по этому, который затрагивал его ежедневно, цивилизация хранила молчание.

В конце концов он отважился на визит к доктору Бэрри. Он знал, что придется туго, но старикан, несмотря на свою грубость и задиристость, был совершенно надежен и чувствовал к Морису еще большее расположение с тех пор, как тот оказал любезность Дикки. Они никоим образом не были друзьями, что лишь упрощало дело, и Морис так редко бывал у них в доме, что будет небольшая разница, если ему откажут от этого дома вовсе.

Он отправился холодным майским вечером. Весна выдалась — одно недоразумение, и лето также обещало быть никудышным. Прошло ровно три года с тех пор, как он шел сюда под благоуханными небесами, чтобы выслушать лекцию о Кембридже, и его сердце забилось быстрее, памятуя, как резок тогда был старик. Сейчас Морис застал его в хорошем настроении за игрой в бридж с дочерью и супругой. Доктор настоятельно приглашал Мориса быть четвертым.

— Боюсь, что нет. Мне надо поговорить с вами, сэр,— сказал тот с таким напором, что тут же почувствовал, что ему так и не произнести нужных слов.

— Ну, так говори!

— Я имел в виду: как пациенту с врачом.

— Господи Боже мой, да я уже лет шесть как оставил практику. Ступай-ка к черту или к Джаввиту. Морис, да садись же. Рад тебя видеть. По твоему виду не скажешь, что ты помираешь. Полли! Виски для этого увядающего растения.

Морис постоял, затем повернул прочь так странно, что доктор Бэрри побежал за ним в переднюю и сказал:

— Эй, Морис, я правда могу что-нибудь для тебя сделать?

— Я очень на это рассчитываю!

— Но у меня даже нет кабинета.

— Моя болезнь слишком личная для Джаввита... Я решил, лучше к вам... вы единственный врач, которому я осмеливаюсь рассказать. Однажды я говорил вам, что хочу научиться быть откровенным. Это как раз об этом.

— Тайные проблемы? Что ж, проходи.

Они уединились в столовой, где до сих пор не были убраны остатки десерта. На каминной полке стояла бронзовая статуэтка Венеры Медичи, а по стенам были развешаны копии Грёза. Морис начал говорить, но запнулся, затем произнес что-то невразумительное, опять запнулся и неожиданно разрыдался.

— Не спеши,— вполне дружелюбно сказал старик,— и, конечно, помни, что это разговор пациента с врачом. Ничего из сказанного тобой никогда не достигнет ушей твоей матери.

Безобразие беседы изнурило его. Это было все равно что в том поезде. Он оплакивал ужас, в который был ввергнут — он, который рассчитывал не говорить об этом ни с кем, кроме Клайва. Не в силах найти нужные слова, он пробормотал:

— Это по поводу женщин...

Доктор Бэрри моментально сделал заключение — на самом деле он сообразил, еще когда они говорили в передней. Он и сам имел в молодости подобные проблемы, отчего теперь проникся сочувствием.

— Это мы живо вылечим,— промолвил он.

Морис остановил слезы, прежде чем их вытекло более нескольких штук, и почувствовал, что оставшиеся слились в мучительный стержень, пронзивший его мозг.

— Ах, вылечите меня ради Бога,— сказал он и упал в кресло, свесив руки до полу.— Я попросту подыхаю.

— О, эти женщины! Я хорошо помню, как ты разглагольствовал, стоя на школьной трибуне... в тот год умер мой бедный брат... ты пялился на жену учителя... Помнится, я еще подумал тогда: «Ему предстоит многому научиться, а жизнь — суровая школа». Только женщины могут научить нас, а среди женщин есть как хорошие, так и дурные. Дорогой, дорогой мой! — Бэрри прочистил горло.— Не бойся меня, мой мальчик. Ты только скажи мне правду, и я тебя подниму на ноги. Где ты подхватил заразу? В университете?

Морис ничего не понимал. Потом лицо у него помрачнело.

— Это не имеет ничего общего с подобной мерзостью,— сказал он запальчиво.— Худо-бедно, но мне удается сохранять чистоту.

Казалось, доктора Бэрри это задело. Он пошел запирать дверь, говоря:

— Хм, значит импотенция? Давай посмотрим,— довольно презрительно.

Морис начал рывком сдергивать с себя одежду, в гневе отбрасывая ее в сторону. Он был оскорблен подобно тому, как раньше сам оскорблял Аду.

— С тобой все в порядке,— таков был вердикт.

— Что вы имеете в виду, сэр, под словами «все в порядке»?

— То, что сказал. Ты здоровый мужчина. Не о чем беспокоиться по этой части.

Морис сел у камина, и доктор Бэрри, хоть и был туп на впечатления, все-таки заметил позу. Она не была художественной, но, тем не менее, могла быть названа величественной. Морис сидел в обычном своем положении, и его тело, равно как и его лицо, казалось, упрямо глядит на пламя. Он не собирался сдаваться — почему-то у доктора сложилось такое впечатление. Быть может, он медлителен и неуклюж, но если он однажды умудрялся понять, чего он хочет, он держался этого, покуда Земля и Небо не покрывались малиновым румянцем.

— С тобой все в порядке,— повторил доктор Бэрри.— Можешь жениться хоть завтра, если угодно, а коли послушаешь совета старика, то тебе и впрямь надо жениться. А теперь прикройся, тут сквозит. Зачем ты вбил себе это в голову?

— Значит, вы так ничего и не поняли,— сказал Морис с усмешкой, скрывавшей его ужас— Я — выродок оскар-уайльдовского типа.

Он закрыл глаза, поднес к ним сжатые кулаки и сидел неподвижно, взывая к кесарю.

Наступил страшный суд. Морис не верил своим ушам. Приговор был таков: «Вздор! Что за вздор!» Морис ожидал чего угодно, только не этого; ибо если слова его вздор, то жизнь его — сон.

— Доктор Бэрри, я не могу как следует объяснить...

— А теперь послушай меня, Морис: никогда не позволяй этой дьявольской галлюцинации, этому искушению из преисподней, впредь овладевать тобой.— Голос доктора произвел впечатление, и разве то говорила не сама Наука? — Кто вбил тебе в голову эту ложь? Тебе, кого я всегда считал славным юношей! Чтобы больше об этом разговоров не было. Нет! Это не обсуждается. Не обсуждается! Самое худшее, что я могу для тебя сделать — это обсуждать с тобой подобные вещи.

— Мне нужен совет,— сказал Морис, борясь с категоричной манерой.— Для меня это не вздор, а жизнь.

— Вздор,— раздался уверенный голос.

— Я всегда такой, сколько себя помню, а почему — не знаю. Что со мной? Это болезнь? Если болезнь, я хочу вылечиться, я больше не могу выносить одиночество, особенно последние полгода. Я сделаю все, что вы скажете. Ну вот и точка. Вы должны мне помочь.

Он вернулся в исходную позицию, глядя и телом и душой в огонь.

— Ну-ка оденься!

— Простите,— промямлил он и подчинился. Затем доктор Бэрри отпер дверь и позвал:

— Полли! Виски!

Консультация подошла к концу.

 

XXXII

 

Доктор Бэрри дал лучший совет, какой только мог дать. Он не читал научных статей по данному предмету. Таковых не существовало, когда он проходил клиническую практику, а все появившиеся потом были опубликованы на немецком и уже поэтому вызывали подозрение. Питающий к ним отвращение по самому своему складу, доктор Бэрри радостно одобрял вердикт общества; иными словами, его вердикт был теологическим. Он полагал, что только наиболее развращенные могут заглядываться на Содом, и посему, когда мужчина из хорошей семьи и с хорошей наследственностью признался в подобной склонности, естественным восклицанием доктора было: «Вздор, что за вздор!» Он говорил вполне искренне. Он верил, что Морис случайно услышал какое-то высказывание, которое и породило нездоровые мысли, и что презрительное молчание медика мгновенно их развеет.

Морис тоже отправился восвояси не без впечатления. Доктор Бэрри у них дома слыл большой умницей. Он дважды спасал Китти и пользовал мистера Холла во время его смертельной болезни, а также был весьма честен и независим и никогда не говорил то, что не думал. Почти двадцать лет он оставался для них высшим авторитетом, к которому редко обращались, но знали, что он есть и что его суждения верны, и теперь, когда доктор Бэрри сказал «вздор», Морис начал подумывать, а не вздор ли это на самом деле, хотя всеми фибрами души он восставал против этого. Он ненавидел склад ума доктора Бэрри; какая гадость, что тот терпимо относится к проституции. И все-таки он уважал его ум и шел домой, готовясь вновь поспорить с судьбой.

Он был тем более готов поспорить по причине, о которой не мог поведать доктору. Клайв изменился к женщинам вскоре после достижения двадцати четырех лет. В августе ему самому исполнится двадцать четыре. Может быть, он тоже переменится? Начав размышлять, он вспомнил, что мужчины редко кто женятся раньше двадцати четырех. Морис страдал присущей англичанам неспособностью охватить разнообразие. Его беды научили его тому, что другие живут, но не тому, что все они разные, и он пытался рассматривать жизнь Клайва как предвестницу своей собственной жизни.

И правда — как замечательно быть женатым, жить в согласии с обществом и законом. Доктор Бэрри, встретив его на следующий день, сказал: «Морис, тебе надо найти хорошую девушку — и тогда исчезнут все твои проблемы».

На ум пришла Глэдис Олкот. Разумеется, теперь он уже не тот незрелый студент. Он познал страдание, разобрался в себе и понял, что он не такой, как все. Но разве нет никакой надежды? Положим, повстречается ему по-своему отзывчивая женщина... Ему хотелось иметь детей. Он способен зачать ребенка — так сказал доктор Бэрри. Разве после этого женитьба невозможна? Благодаря Аде у них в доме все было пронизано свадебными мотивами, и матушка часто повторяла, что он должен найти кого-нибудь для Китти, а Китти кого-нибудь для него. Отрешенность матери была умилительна. Слова «свадьба», «любовь», «семья» утратили для нее всякий смысл за время ее вдовства. Билет на концерт, присланный мисс Тонкс для Китти, открывал новые возможности. Китти не могла им воспользоваться и за столом предлагала его всем желающим. Морис сказал, что не прочь бы пойти. Китти напомнила брату, что сегодня у него вечер в клубе, но Морис заявил, что клуб можно и пропустить. Итак, он отправился на концерт и случилось так, что играли симфонию Чайковского — ту самую, которую Клайв учил его любить. Морис наслаждался пронзительным, неистовым и утешным — эта музыка означала для него не более — и все это вызывало в нем теплое чувство благодарности к мисс Тонкс. К несчастью, после концерта он столкнулся с Рисли.

— Symphonie Pathique? — игриво сказал Рисли. ]Здесь: симфония болезненной (фр.) (pathique служит второй частью сложных слов, например, психопатический)[

— Симфония Патетическая,— поправил его филистер.

— Symphonie Incestueuse et Pathique,— добавил Рисли и сообщил своему юному другу, что Чайковский был влюблен в собственного племянника, которому и посвятил сей шедевр. — Я пришел сюда, чтобы поглядеть на уважаемый лондонский бомонд. Это ли не восхитительно. ]Симфония кровосмесительная и болезненная (фр.)[

— Любопытные у тебя познания,— с трудом выговорил Морис.

Было странно, что, располагая сейчас наперсником, он его не хотел. Однако он немедля взял из библиотеки биографию Чайковского. Эпизод с женитьбой композитора мало что сказал бы нормальному читателю, который смутно предположил бы: не ужились, мол, — но Мориса он взволновал чрезвычайно. Он знал, что означала та трагедия, и понимал, как близко подвел его к ней доктор Бэрри. Продолжив чтение, Морис познакомился с Бобом, чудесным племянником, к которому Чайковский обратил свои чувства после разрыва и в котором обрел свое духовное и творческое возрождение. Книга сдула скопившуюся пыль, и Морис зауважал ее как единственное литературное произведение, которое ему здорово помогло. Однако книга помогла ему лишь вернуться к прежнему. Он оказался там, где был, когда ехал в том поезде, и не обрел ничего, кроме уверенности в том, что все доктора — дураки.

Теперь все пути казались закрытыми. В своем отчаянии он обратился к практике, какую оставил еще мальчишкой, и обнаружил, что она доставляет ему некий деградированный сорт успокоения, утоляет физическую потребность, в которую стягивались все его чувства, и позволяет работать. Он был заурядным человеком и мог выиграть заурядную битву, но Природа поставила его против того исключительного, что без посторонней помощи могли обуздать лишь святые, и он начал терять почву. Незадолго до его визита в Пендж в нем пробудилась новая надежда, слабая и непривлекательная. Надежда на гипноз. Мистер Корнуоллис, по словам Рисли, прошел курс гипноза. Доктор сказал ему: «Ну же, ну, никакой вы не евнух!», и — о чудо! — Корнуоллис перестал быть таковым. Морис выпросил адресок этого доктора, но особенно не рассчитывал, что из этого выйдет что-нибудь путное: ему хватило и одной встречи с наукой, притом он всегда чувствовал, что Рисли слишком много знает; когда тот давал адрес, тон его был дружеский, но слегка насмешливый.

 

XXXIII

 

Теперь, когда Клайв Дарем был избавлен от интимности, он стремился помочь другу, которому, должно быть, нелегко пришлось с того дня, как они расстались в курительной. Их переписка прекратилась несколько месяцев тому назад. Морис отправил последнее письмо после Бирмингема. В нем он сообщил, что не станет себя убивать. Клайв и так ни минуты не сомневался в этом, и все же он был рад, что мелодрама завершилась. Во время телефонного разговора он услышал на другом конце линии человека, которого можно уважать — парня, не склонного поминать старое и считать прежнюю страсть чем-то большим, нежели простое знакомство. Это не было наигранной простотой; бедный Морис говорил застенчиво, даже слегка суховато — именно такое состояние Клайв полагал естественным и надеялся, что в его силах улучшить самочувствие друга.

Он горел желанием сделать то, что в его силах. И хотя качество прошлого от него ускользало, он помнил его количественную сторону и был признателен, что Морис однажды вырвал его из плена эстетизма навстречу солнцу и ветру любви. Если бы не Морис, он никогда не стал бы достоин Анны. Его друг помог ему прожить три постылых года, и он будет неблагодарной свиньей, если теперь не поможет другу. Клайв не любил делать что-либо из чувства благодарности. Скорее он стал бы помогать из чистого дружелюбия. Но ему придется использовать единственное средство, каким он располагает, и раз все прошло хорошо, раз Морис сохранил выдержку, раз он не бросил трубку, раз был почтителен с Анной, раз не огорчился, не выглядел ни слишком серьезным, ни слишком грубым — значит, они могут опять стать друзьями, впрочем, другого сорта и в другом стиле. Морис обладал замечательными качествами — он это знал, и, может, возвращается то время, когда он тоже это почувствует.

Вышеуказанные мысли занимали Клайва изредка и слабо. Центром его жизни была Анна. Поладят ли они с матерью? Понравится ли ей Пендж — Анне, которая выросла в Суссексе, у моря? Не станет ли она сожалеть об отсутствии религиозного уклада? И присутствии политики? Одурманенный любовью, он отдавал ей и тело, и душу, он выплескивал к ее ногам все, чему научила его прежняя страсть, и лишь с трудом мог вспомнить, кому была посвящена та страсть.

В пылкости первых дней помолвки, когда она казалась ему целым миром (включая Акрополь), он подумывал о том, чтобы признаться ей насчет Мориса. Ведь призналась же она ему в одном мелком грешке. Однако лояльность по отношению к другу удержала Клайва, и после он был даже рад, поскольку Анна, хоть и оказалась бессмертной, отнюдь не была Афиной Палладой, и существовало много тем, которых они не могли касаться. И главной из них был собственно их союз. Когда после свадьбы он вошел к ней в комнату, она не поняла, чего он хочет. Несмотря на тщательное воспитание, никто не поведал ей о сексе. Клайв сделал это как можно тактичнее, и все равно он напугал ее страшно и почувствовал, что она его возненавидела. Однако нет. В последующие ночи она встречала его с распростертыми объятиями. Но всегда это происходило в полном молчании. Их соитие совершалось в мире, не имевшем никакого отношения к повседневности, и эта секретность потянула за собой многое другое в их жизни. Много о чем ни в коем случае нельзя было упоминать. Он никогда не видел ее обнаженной, равно как и она его. Они игнорировали детородные и пищеварительные функции. Посему не было и речи о том, чтобы возвратиться к тому эпизоду поры незрелости.

Это было неприкосновенно. Это не стояло между Анной и Клайвом. Она стояла между ними, и, поразмыслив как следует, Клайв остался доволен, ибо эпизод тот был если не постыдным, то сентиментальным и подлежал забвению.

Секретность его вполне устраивала. По крайней мере, он принял ее без сожалений. Он никогда не горел желанием называть вещи своими именами и, воздавая должное телесному, все же полагал, что сексуальные действия — нечто прозаическое, что лучше всего совершать под покровом ночи. Между мужчинами это непростительно, между мужчиной и женщиной это имеет право на существование, поскольку природа и общество не против, но никоим образом нельзя ни обсуждать это, ни кичиться им. Его идеал супружества был умеренным и изящным, подобно всем его идеалам, и он нашел достойную подругу в лице Анны, которая сама обладала утонченностью и восхищалась ею в других. Они нежно любили друг друга. Они подчинялись прекрасным условностям — а тем временем где-то за чертой блуждал Морис с неприличными словами на губах и неприличными желаниями в сердце, и когда он разнимал ладони, в них был один только воздух.

 

XXXIV

 

В августе Морис взял недельный отпуск и, следуя приглашению, прибыл в Пендж за три дня до начала крикетного матча «усадьба против деревни». Он приехал в странном и горестном настроении. Размышляя о гипнотизере, которого рекомендовал Рисли, он все больше склонялся к тому, чтобы с ним проконсультироваться. Это так беспокоило. К примеру, ехал он через парк и, увидев, что молодой егерь веселится с двумя служанками, почувствовал укол зависти. Девицы были до ужаса безобразны, паренек же — нет, и от этого почему-то стало только хуже, и Морис уставился на трио сурово и осуждающе. Девицы, хохоча, побежали прочь, а егерь отплатил Морису быстрым взглядом, но затем решил, что безопаснее будет притронуться к козырьку. Ну вот, он испортил им эту маленькую забаву. Но они вновь сойдутся, когда он проедет мимо, и ведь на всем свете девушки встречаются с парнями, чтобы целоваться и целовать; не лучше ли самому изменить натуру и стать в общий строй? Он решит это после визита — ибо вопреки всему он до сих пор надеялся на что-то от Клайва.

— Клайва нет дома,— сказала молодая хозяйка. — Он передает вам привет, и все такое, а сам вернется к обеду. Арчи Лондон о вас позаботится, хотя я не думаю, что вы нуждаетесь в заботе.

Морис улыбнулся и согласился выпить чаю. Гостиная имела прежний вид. Посетители деловито расположились группами, и хотя мать Клайва более не председательствовала, она по-прежнему жила здесь,— видимо, благодаря оскудению вдовьих домов. Впечатление упадка усилилось. Въезжая в усадьбу, Морис сквозь завесу дождя заметил, как покосились столбы ворот, зачахли деревья, а в доме яркие свадебные подарки выглядели точно заплаты на изношенной одежде. Мисс Вудз не принесла с собой денег в Пендж. Она была воспитанна и очаровательна, но принадлежала к тому же классу, что и Даремы, а с каждым годом Англия была склонна все меньше платить таким, как они, высокую цену.

— Клайв ведет предвыборную компанию,— продолжала она.— Осенью довыборы. Он, наконец, убедил их убедить его выставить свою кандидатуру.— У нее была аристократическая привычка критиковать заранее.— Но если серьезно, то для бедноты было бы замечательно, если бы его избрали. Он их самый верный друг, да только они об этом не знают.

Морис кивнул. Он чувствовал расположение обсуждать социальные проблемы.

— Им нужно немного муштры,— сказал он.

— Да, им требуется лидер,— послышался мягкий, незаурядный голос,— и пока они его не обретут, они будут страдать.

Анна представила нового пастора, мистера Борениуса. Он, словно часть ее приданого, переехал в Пендж вместе с ней. Клайву было все равно, кого назначить приходским священником, лишь бы тот оказался джентльменом и был готов полностью посвятить себя деревенским жителям. Мистер Борениус удовлетворял обоим условиям, а поскольку он служил Высокой церкви, то это могло восстановить равновесие, ибо предыдущий пастор был представителем Низкой.

— О, мистер Борениус, как интересно! — крикнула через всю комнату пожилая леди.— Однако, полагаю, вы хотели сказать, что все мы хотим лидера. Вполне с вами согласна.— Она стреляла глазами туда и сюда.— Повторяю, каждый из нас хочет лидера.

Мистер Борениус следил за направлением ее взгляда. Быть может, он искал что-то, но не нашел, поскольку вскоре удалился.

— Дома ему совершенно нечем заняться,— задумчиво проговорила Анна,— но он всегда так. Зайдет, пожурит Клайва за то, что тот плохой хозяин, и ни за что не останется обедать. Понимаете, он слишком чувствителен, он печется о бедных.

— Мне тоже приходилось иметь дело с бедными,— сказал Морис, взяв кусок торта,— но я не могу о них печься. Каждый должен им пособлять хотя бы ради страны, вот и все. Они чувствуют совсем не так, как мы. И страдают они не так, как страдали бы мы на их месте.

Анна взглянула на него с неодобрением, однако поняла, что доверила свои сто фунтов надежному маклеру.

— Мальчики, подносящие мячи на гольфе, и воспитанники интерната в районе трущоб — это все, что я знаю. И тем не менее, кое-чему я научился. Бедные не нуждаются в жалости. Меня они любили по-настоящему, когда я надевал перчатки и начинал их мутузить.

— О, вы учили их боксу?

— Да, и еще играть в футбол... Из них никудышные спортсмены.

— Надо думать. Мистер Борениус говорит, что они нуждаются в любви,— сказала Анна после паузы.

— Не сомневаюсь, да только они ее не получат.

— Мистер Холл!

Морис вытер усы и улыбнулся.

— Вы страшный человек.

— Не думаю. Впрочем, пожалуй, да.

— Вам доставляет удовольствие быть страшным, ведь

так?

— Ко всему привыкаешь,— сказал он, вдруг обернувшись на хлопнувшую сзади входную дверь.

— Батюшки, а я еще распекала Клайва за то, что он циник. Да вы его переплюнули!

— Я привык быть, как вы изволили выразиться, страшным человеком — так же, как бедные привыкают к своим трущобам. Это только вопрос времени.— Он говорил достаточно свободно; его обуяла язвительная дерзость с самого начала, как он сюда прибыл. Клайв даже не удосужился его встретить. Ну что ж, отлично! — Сперва побрюзжишь немного, а после привыкаешь к своей дыре. Поначалу все тявкают, точно выводок щенят. Гав, гав! — Неожиданная имитация вызвала у Анны смех.— Но в конце концов начинаешь понимать, что никому до тебя нет дела, и прекращаешь тявкать. Это факт.

— Типично мужская точка зрения,— сказала она, кивая головой.— Ни за что не позволю Клайву так думать. Я верю в сострадание... в то, что один возьмет на себя ношу другого. Наверно, я старомодна. А вы сторонник Ницше?

— Спросите о чем-нибудь попроще!

Анне нравился этот Холл, который, как предупредил ее Клайв, должен был показаться букой. Так оно, в известной степени, и случилось, но, очевидно, он имел индивидуальность. Анна поняла, почему ее супруг нашел в нем хорошего попутчика в поездке по Италии.

— И все-таки, почему вы не любите бедных? — внезапно спросила она.

— Не то чтобы не люблю. Просто я о них не думаю, кроме как по обязанности. Трущобы, синдикализм, все прочее — это угроза для общества, и каждый должен сделать хоть самую малость против этого. Но не из любви. Ваш мистер Борениус не учитывает реальных фактов.

Она сохраняла молчание, потом спросила, сколько ему лет.

— Завтра исполнится двадцать четыре.

— Что ж, вы весьма суровы для вашего возраста.

— Только что вы утверждали, будто я страшный человек. Вы очень легко даете послабление, миссис Дарем!

— Как бы то ни было, вы вполне сложившаяся натура, и это гораздо хуже.

Анна заметила, что Морис нахмурился, и, испугавшись, что была слишком назойлива, перевела разговор на Клайва. По ее словам, она ждала, что к этому часу Клайв уже вернется, и его опоздание было тем более огорчительно, что назавтра ему предстояло уехать на целый день. Доверенное лицо, хорошо знающее местных избирателей, повезет его по всему округу. Мистер Холл должен простить Клайва и непременно должен помочь им в крикетном матче.

— Это зависит от некоторых обстоятельств... Может быть, мне придется...

Она взглянула на него с внезапным любопытством, потом сказала:

— Хотите посмотреть вашу комнату? Арчи, проводи мистера Холла в коричневую комнату.

— Благодарю... Почта сейчас открыта?

— Сейчас нет, но вы можете телеграфировать. Что остаетесь... Или я вмешиваюсь не в свое дело?

— Быть может, я действительно дам телеграмму, я еще не решил. Большущее спасибо.

И он пошел за мистером Лондоном в коричневую комнату, думая: «Клайв мог бы... ради нашего прошлого он мог бы меня встретить. Ему ли не знать, как мне сейчас паршиво?» Он уже не любил Клайва, но тот все еще был способен причинять ему страдания. Дождь лился со свинцовых небес на парк, лес стоял безмолвный. С наступлением сумерек Морис вступил в новый круг мучений.

Он не выходил из комнаты до самого обеда, сражаясь с призраками, которых любил. Если новый доктор сумеет изменить его существо, разве не обязан он непременно пойти, хоть при этом тело и душа его подвергнутся насилию? В этом мире надо или жениться, или сгинуть. Он еще не вполне освободился от Клайва — и не освободится, пока в его жизни не произойдет что-то более значительное.

— Мистер Дарем вернулся? — поинтересовался он, когда горничная принесла горячую воду.

— Да, сэр.

— Только что?

— Нет. Примерно полчаса назад, сэр.

Она задернула шторы и удалила вид, но не звук, дождя. Тем временем Морис нацарапал телеграмму.

— «Вигмор Плейс, дом 6, мистеру Ласкеру Джонсу,— прочитал он вслух.— Прошу записать меня на четверг. Холл. Обратный адрес: Уилтшир, Пендж, Дарему для Холла». Будьте добры, отправьте.

— Да, сэр

— Большое спасибо,— сказал он учтиво, и сразу же, как она ушла, скорчил гримасу. Теперь между его частной и общественной жизнью лежала пропасть. В гостиной он поздоровался с Клайвом без тени волнения. Они тепло пожали друг другу руку. Клайв сказал:

— Ты отлично выглядишь. Вы знаете, какого гостя имеете честь принимать? — спросил он служанку и тут же представил его.

Клайв превратился в настоящего помещика, сквайра. Все его прошлые обиды на общество прошли после женитьбы. Учитывая их общие политические взгляды, им было о чем поговорить.

Клайв, со своей стороны, был очень рад гостю. Анна сказала, что Морис «груб, но очень мил» — вполне удовлетворительная характеристика. В нем была некоторая вульгарность, но сейчас это не имело значения: ту ужасную сцену с Адой можно позабыть. К тому же, Морис нашел общий язык с Арчи Лондоном — это хорошо, потому что Арчи, относясь к тому типу людей, которым постоянно необходимо с кем-то общаться, уже успел надоесть Анне. Клайв предполагал на время визита предоставить Мориса и Арчи друг другу.

В гостиной они опять говорили о политике, убежденные в том, что радикалы заврались, а социалисты сошли с ума. Дождь лил с монотонностью, которую ничто не могло нарушить. В ходе беседы его шорох приникал в комнату, а к концу вечера застучало «кап, кап» по крышке рояля.

— Опять семейное привидение,— с улыбкой промолвила миссис Дарем.

— Ах, эта милая дырочка в крыше,— воскликнула Анна.

— Клайв, нельзя ли оставить ее насовсем?

— Придется,— буркнул тот и позвонил в колокольчик.

— Надо, впрочем, перетащить фортепиано. Так оно долго не протянет.

— А если кастрюлю? — предложил мистер Лондон. — Клайв, а если кастрюлю? Однажды в нашем клубе тоже протекала крыша. Я позвонил слуге, и тот принес кастрюлю.

— Я позвонил, и слуга не принес ничего,— сказал Клайв и позвонил опять.— Да, Арчи, кастрюлю мы подставим, но рояль тоже надо подвинуть. Анна, твоя любимая дырочка ночью может увеличиться. Над этой частью комнаты тонкая односкатная кровля, и больше ничего.

—Бедный Пендж! — промолвила его мать. Все поднялись на ноги и стали смотреть на протечку. Анна начала протирать нутро рояля промокательной бумагой. Вечер угасал, и они обрадовались дождю, который послал им этот знак своего существования.

— Принесите таз, понятно? — приказал Клайв, когда звон колокольчика был наконец услышан.— И тряпку, и пусть кто-нибудь из мужчин поможет передвинуть рояль и перетащить ковер в нишу. Опять протекает крыша.

— Нам пришлось звонить дважды, звонить дважды,— заметила его матушка.— Le delai s'explicjue,— добавила она, когда горничная вернулась с двумя мужчинами: егерем и камердинером.—C'est toujours comme çа quand... У нас тоже, знаете ли, под лестницей есть свои маленькие идиллии. ]Задержка объясняется (фр.) Вот всегда так, как... (фр.)[

— Господа, чем хотите заняться завтра? — спросил Клайв своих гостей.— Я должен проводить предвыборную агитацию. Вас с собой не возьму. Такая скука — нет слов. Может, хотите побродить с ружьишком, а?

— Отлично,— хором сказали Морис и Арчи.

— Скаддер, ты слышишь?

    Le bonhomme est distrait,— съязвила матушка Клайва. ]Малый в рассеянности (фр.)[

                   Рояль зацепился за складку ковра, и слуги, не желая громко говорить в присутствии господ, недопонимали друг друга и шепотом спрашивали: «Что? Что?»

— Скаддер, джентльмены хотят завтра поохотиться... Понятия не имею, на кого, но ты должен быть готов в десять часов. А теперь отправимся на боковую?

— Как вам известно, мистер Холл, здесь заведено рано ложиться спать,— сказала Анна. Затем она пожелала слугам спокойной ночи и поднялась по лестнице. Морис задержался, чтобы выбрать книгу. Быть может, «История рационализма» Лекки поможет скоротать время? Дождь капал в таз, слуги что-то бормотали над ковром в нише. Коленопреклоненные, они, казалось, справляют погребальную церемонию. ]Лекки, Уильям Эдуард Хартпол (1838-1903) — ирландский историк и эссеист.[

— Проклятье, да есть здесь хоть что-нибудь подходящее?

— Это он не с нами говорит,— объяснил камердинер егерю.

Лекки есть Лекки, да его разум оказался не под стать, и через несколько минут он швырнул книгу на кровать и задумался над телеграммой. В унынии Пенджа цель его стала яснее. Жизнь оказалась тупиком с кучей навоза в конце, и он должен повернуть назад и все начать сначала. Каждого можно переделать до основания, так полагал Рисли, при условии, что тот не цепляется за прошлое. Прощайте, сердечность и красота. Они завершились кучей навоза, и должны сгинуть. Отдернув шторы, Морис долго смотрел на дождь и вздыхал, и бил себя по лицу, и кусал себе губы.

 

XXXV

 

Следующий день оказался еще более унылым. В его пользу говорило лишь то, что он имел нереальность кошмара. Арчи Лондон непрестанно болтал, дождь накрапывал, они во имя священного дела охоты гонялись по всему Пенджу за кроликами. Иногда им удавалось подстрелить их, иногда они их упускали, иногда пробовали охотиться с хорьками и тенетами. Поголовье кроликов требовало сокращения — возможно, именно поэтому им была предложена такая забава: у Клайва имелась практическая жилка. К ленчу они вернулись. Морис затрепетал: был получен ответ от мистера Ласкера Джонса с согласием принять его завтра. Однако трепет быстро прошел. Арчи предложил опять пойти побегать за зверьками, а Морис был слишком подавлен, чтобы отказаться. Дождь стал слабее, но, с другой стороны, туман усилился, грязь загустела, и ко времени чаепития они потеряли хорька. Егерь свалил вину на них, Арчи придерживался иного мнения. В курительной он втолковывал Морису суть вопроса при помощи чертежей. Обед подали в восемь — так было заведено у политиков — и после обеда с потолка в гостиной начало капать в тазы и кастрюли. Затем — коричневая комната, та же погода, то же отчаяние, и даже сидящий на кровати и доверительно беседующий Клайв не мог ничего изменить. Такая беседа могла бы взволновать Мориса, случись она немного раньше, но он так настрадался от негостеприимности, так одиноко и так по-идиотски провел день, что более не мог отзываться на прошлое. Всеми мыслями он был с мистером Ласкером Джонсом. Ему хотелось побыть одному, чтобы составить письменное изложение своего случая.

Клайв чувствовал, что визит не задался, но, как заметил он, «политики не могут ждать, а ты угодил в самое пекло». Он казнил себя за то, что забыл о сегодняшнем дне рождения Мориса, и настаивал, чтобы гость не уезжал, пока не кончится матч. Морис сказал, что он страшно извиняется, но это невозможно, поскольку у него возникло неожиданное и безотлагательное дело в городе.

— Может приедешь после того, как все уладится? Мы скверные хозяева, но принимать тебя — это такая радость. Считай наш дом чем-то вроде гостиницы: ты будешь ездить по своим делам, а мы — по своим.

— Собственно говоря, я хочу жениться,— вымолвил Морис.

Эти слова вырвались у него так, словно они существовали независимо от него.

— Безумно рад,— сказал Клайв, потупив взор.— Я безумно, безумно рад, Морис. Это самое важное в жизни, возможно, единственное...

— Знаю.

Морис не понимал, зачем он это сказал. Фраза вылетела в дождь; он никогда не забывал про дождь и протекающие крыши Пенджа.

— Ну, не буду докучать тебе разговорами, однако должен сказать, что Анна об этом догадалась. Женщины — необыкновенные создания. Она с самого начала заявила, что ты готовишь нам сюрприз. Я посмеялся, но теперь придется ей уступить.— Он поднял глаза.— О, Морис, как я рад! Очень хорошо, что ты мне сказал... Это то, чего я тебе желал от всей души.

— Знаю, что желал.

Наступило молчание. К Клайву вернулись прежние манеры. Он опять стал великодушен и мил.

— Как чудесно, ведь правда? М-м-м... Я так рад! Хотелось бы произнести какие-то особенные слова, да ничего не приходит на ум. Ты не возражаешь, если я сообщу Анне?

— Ничуть. Всем сообщи,— выкрикнул Морис со свирепостью, которая осталась незамеченной.— Чем больше узнают, тем лучше.— Он искал давления извне.— Если эта девушка не захочет, есть много других.

Клайв слегка улыбнулся этой реплике, но был слишком доволен, чтобы почувствовать обиду. Он был доволен отчасти за Мориса, но еще и потому, что это сглаживало его собственное положение. Он ненавидел экстравагантность, Кембридж, голубую комнату, и те поляны в парке, которые стали — нет, не запятнанными, в них не было ничего позорного — но какими-то нелепыми. Совсем недавно он случайно обнаружил стихотворение, написанное во время первого визита Мориса в Пендж,— стихотворение, которое могло появиться только из Зазеркалья: сколь оно было пустым, сколь извращенным. Тени прежних эллинских кораблей. Неужто он называл такими словами того крепкотелого студента? И сознавать, что Морис в равной степени вырос из подобной сентиментальности, было очистительно, и из Клайва тоже, словно живые, рвались слова:

— Морис, милый мой, я думал о тебе чаще, чем ты можешь себе представить. Как я сказал прошлой осенью, я люблю тебя в подлинном значении этого слова, и всегда буду тебя любить. Мы были юные идиоты, правда же? — но ведь можно извлечь пользу даже из идиотизма. Это становление. Нет, более того, близость. Ты и я знаем и доверяем друг другу просто потому, что однажды мы были идиотами. Моя женитьба ничего не изменила. О, это здорово, я правда думаю, что...

— Значит, ты даешь мне благословение?

— А ты как считаешь?

— Спасибо.

Взгляд Клайва стал нежен. Он хотел выразить им нечто более теплое, чем какое-то становление. Смеет ли он воспользоваться жестом из прошлого?

— Думай обо мне весь завтрашний день,— попросил Морис,— и Анна — она пусть тоже думает обо мне.

Столь любезное упоминание подвигло Клайва на поцелуй. Он осторожно прикоснулся губами к большой смуглой руке приятеля.

Мориса передернуло.

— Ты не против?

— Да нет же.

— Морис, дорогой, я только хотел показать, что прошлое не забыто. Согласен — не будем больше его поминать, но я хотел показать это — хотя бы раз.

— Все правильно.

— Ты благодарен за то, что все так хорошо кончилось?

— Хорошо — это как?

— Ну, по сравнению с неразберихой последнего года.

— Брось.

— Теперь ты, и я уйду.

Морис приложил губы к крахмальной манжете. Выполнив функцию, он отпрянул, оставив Клайва в более благодушном настроении, чем обычно. Тот еще раз попросил его возвратиться в Пендж, как только позволят обстоятельства. Клайв засиделся допоздна, за окном журчала вода. Когда он наконец ушел, Морис раздвинул шторы, упал на колени, положил подбородок на подоконник и подставил волосы брызгам.

— Приди! — крикнул он вдруг, и сам себе удивился. Кого он звал? Он ничего не имел в виду, просто вырвалось слово. Он поспешно отгородил себя от воздуха и тьмы и вновь заключил свое тело в коричневую комнату. Затем он старательно описал свой случай. Это заняло несколько времени, и, будучи далеко не впечатлительной натурой, он лег в постель в сильном возбуждении. Ему показалось, будто кто-то стоял за его спиной и смотрел через его плечо, когда он писал. Он был не один. С другой стороны, ему казалось, будто и писал не он. С момента приезда в Пендж он стал не Морис, но скопище голосов, и сейчас он почти слышал, как голоса спорят внутри него. Но ни один из них не принадлежал Клайву: вот как далеко он ушел.

 

XXXVI

 

Арчи Лондон тоже возвращался в город, и на следующее утро очень рано они уже стояли в передней, ожидая одноконную карету, тогда как человек, водивший их охотиться на кроликов, ждал на улице чаевых.

— Скажите ему, чтобы он остудил башку,— сердито проговорил Морис— Я предложил ему пятишиллинговый, но он не взял. Экая наглость!

Мистер Лондон был возмущен. Куда катится прислуга? Неужто им теперь только золото подавай? Если так, то ведь можно получить от ворот поворот, и дело с концами. Он начал рассказ о приходящей сиделке своей жены. Пиппа относилась к этой женщине лучше, чем к ровне, но что можно ждать от невоспитанных плебеев? Воспитание наполовину — это даже хуже, чем ничего.

— Верно, верно,— соглашался Морис, зевая.

И все-таки мистера Лондона интересовало, не остались ли господа обязанными.

— Спросите, если хотите.

И тот протянул руку в дождь.

— Холл, он взял хоть бы что, знаете ли!

— Неужели? Вот дьявол,— сказал Морис — Почему же не взял у меня? Видимо, вы дали больше.

Мистер Лондон со стыдом признался, что это действительно так. Он увеличил чаевые, опасаясь отповеди. Парень, очевидно, несносный тип, и все же Арчи не считал хорошим тоном, что Холл завел об этом речь. Когда слуги хамят, их надо попросту не замечать.

Однако Морис был сердит, он чувствовал усталость, с беспокойством думал о предстоящей встрече в городе, поэтому он воспринял данный эпизод как часть общей неприветливости Пенджа. Жаждая отмщения, он подлетел к дверям и выкрикнул обычным, но слегка взволнованным голосом:

— Эй! Выходит, пяти шиллингов тебе недостаточно? Ты берешь только золотые?

Его оборвала Анна, которая вышла их проводить.

— Удачи! — приторно пожелала она Морису, затем помолчала, словно приглашая на откровенность. Оной не последовало, и Анна добавила: — Я так рада, что вы оказались совсем не страшным.

— Правда?

— Мужчинам нравится казаться жестокими. Клайв точно такой же. Разве я не права, Клайв? Мистер Холл, мужчины — очень забавные создания.— Она притронулась к ожерелью и улыбнулась.— Очень забавные. Еще раз удачи вам!

Теперь она восхищалась Морисом. Ей казалось, что он ведет себя в этой ситуации необычайно по-мужски.

— Вот видишь,— объясняла она Клайву, когда они стояли на крыльце, глядя на последние приготовления к отъезду,— влюбленная женщина никогда не ошибается. Как бы я хотела знать имя его избранницы.

Путаясь в ногах у домашних слуг, тот самый егерь поднес чемодан Мориса к экипажу. Паренек заметно стеснялся.

— Поставьте сюда,— холодно приказал Морис.

Под прощальные взмахи Анны, Клайва и миссис Дарем они тронулись в путь, и Арчи Лондон немедленно возобновил рассказ о приходящей сиделке Пиппы.

— Вы не против немного проветрить? — спросила у него его жертва. Получив согласие, Морис открыл окно и посмотрел на плачущий парк. Ну что это за глупость — все дождь и дождь! Почему ему так хочется падать? Вот оно — безразличие мироздания к человеку! Выехав на лесную дорогу, карета потащилась ни шатко ни валко. Казалось невероятным, что они когда-нибудь доберутся до станции, что когда-нибудь закончатся страдания Пиппы.

Недалеко от сторожки был отвратительный подъёмчик, и дорога, всегда содержавшаяся абы как, с обеих сторон заросла шиповником, царапавшим краску. Мимо них проплывали бутон за бутоном, замедленные в развитии неласковым годом: некоторые были больны, иным так и не суждено было раскрыться; кое-где красота все же торжествовала, но безысходно, лишь мерцая в царстве мрака. Морис смотрел то на один бутон, то на другой, и хотя он не любил цветы, изъяны раздражали его. Ни в чем не было совершенства. На одной ветке все цветки были неправильной формы, на другой — кишели гусеницами или пузырились галлами. Безучастность природы! И неумелость! Морис высунулся из окна посмотреть, удался ли ей хоть один цветок, и сразу же угодил взглядом в карие глаза небезызвестного молодого человека.

— Господи, зачем здесь опять этот егерь?!

— Не может быть, он не мог здесь очутиться. Он остался стоять у дома.

— Отчего же, если бегом.

— А зачем ему бежать?

— И то верно, зачем? — повторил Морис, потом приподнял занавеску на заднем окне кареты и стал вглядываться в кусты шиповника, которые уже скрыла мгла.

— Ну что, он?

— Не видно.

Спутник Мориса тотчас продолжил свое повествование и говорил почти без перерыва, пока они не прибыли на вокзал Ватерлоо.

В такси Морис еще раз прочел свои записи, и их искренность встревожила его. Он, который не мог довериться Джаввиту, вверяет себя в руки шарлатана. Несмотря на уверения Рисли, он ставил гипноз на одну доску со спиритизмом и вымогательством, и часто ворчал на него из-за развернутой «Дейли Телеграф»; не лучше ли отступиться?

Но дом врача выглядел весьма прилично. Когда открылась дверь, на лестнице играли маленькие Ласкеры Джонсы — чудесные ребятишки, которые по ошибке приняли его за «дядю Питера» и вцепились ему в ладонь. А когда его проводили в приемную с номерами «Панча», ощущение естественности усилилось. Он спокойно шел навстречу судьбе. Ему хотелось женщину, которая обезопасила бы его социально, уменьшила бы его похоть и выносила бы его детей. Он никогда не думал о такой женщине как об источнике радости — на худой конец для этого был Дикки — ибо за время долгой борьбы он забыл, что такое Любовь, и искал у мистера Ласкера Джонса не счастья, но покоя.

Сей джентльмен успокоил его хотя бы тем, что походил на представление Мориса об передовом ученом. С бесстрастным, болезненно-желтым лицом, он сидел перед бюро в большой комнате с голыми стенами.

— Мистер Холл? — спросил он и протянул Морису бледную руку. Говорил он с заметным американским акцентом.— Что ж, мистер Холл, какие у нас проблемы?

Морис тоже стал беспристрастным, словно они встретились затем, чтобы обсудить третье лицо.

— Здесь все изложено,— сказал он и достал свои записи.— Я консультировался с одним доктором, но он ничего не мог сделать. Не знаю, сумеете ли вы?

Записка была прочитана.

— Надеюсь, я не ошибся, что пришел именно к вам?

— Разумеется, нет, мистер Холл. Семьдесят пять процентов моих пациентов — как раз люди вашего типа. Запись недавняя?

— Я составил ее этой ночью.

— Она точна?

— Имена и места, естественно, слегка изменены.

Показалось, что мистер Ласкер Джонс не находит это естественным. Он задал несколько вопросов о «мистере Камберленде» (псевдоним, придуманный Морисом для Клайва) и пожелал знать, совокуплялись ли они хоть однажды. В его устах это слово прозвучало совершенно необидно. Он не хвалил, не винил и не жалел; он не обратил внимания на внезапный выпад Мориса против общества. И хотя Морис ждал сочувствия — за весь год он не слышал ни одного слова сострадания — тем не менее он был рад, что ничего подобного не дождался, поскольку это могло отвлечь его от цели. Он спросил:

— Как называется моя болезнь? Имеет ли она название?

— Врожденная гомосексуальность.

— Врожденная насколько? То есть, можно ли что-то сделать?

— О, конечно, если вы согласны.

— Между прочим, я имею старомодное предубеждение против гипноза.

— Боюсь, у вас есть шанс сохранить это предубеждение и после лечения, мистер Холл. Исцеления не обещаю. Помните, я говорил вам о своих пациентах — о семидесяти пяти процентах — но только в пятидесяти процентах случаев я добился успеха.

Такое признание усилило доверие Мориса. Ни один шарлатан не сказал бы такого.

— Мы тоже можем попытаться,— промолвил Морис с улыбкой.— Что я должен делать?

— Ничего, оставайтесь там, где сидите. Я проведу опыт, чтобы понять, насколько глубоко укоренилась в вас эта склонность. А для регулярного лечения вы придете (если пожелаете!) позже. Мистер Холл! Сейчас я попробую погрузить вас в транс, и если получится, то я дам вам установки, которые (как мы надеемся) сохранятся и станут частью вашего нормального состояния, когда вы проснетесь. Вы не должны мне сопротивляться.

— Отлично, начинайте.

Затем мистер Ласкер Джонс вышел из-за стола и безучастно сел на подлокотник кресла Мориса. Морису показалось даже, что тот собирается вырвать у него зуб. В течение некоторого времени ничего не происходило, но вот глаза Мориса уловили световое пятно на каминных щипцах, тогда как остальная часть комнаты окунулась в полумрак. Он мог видеть все, на чем останавливал взгляд, но еще кое-что помимо этого, и мог слышать голос доктора и свой собственный голос. Очевидно, он погружался в транс, и это достижение вызвало у него прилив гордости.

— Мне кажется, вы не вполне отключились.

— Не вполне.

Доктор сделал еще несколько пассов.

— А как теперь?

— Ближе.

— Вполне?

Морис утвердительно кивнул, хотя не был уверен.

— Теперь, когда вы отключились, что вы можете сказать о моем кабинете?

— Хороший кабинет.

— Не слишком темно?

— Довольно-таки.

— Но вам все же видно картину, не так ли?

Тут Морис увидел картину на противоположной стене, хотя знал, что никакой картины там нет.

— Взгляните на нее, мистер Холл. Подойдите ближе. Да не споткнитесь о дырку в ковре.

— Она широкая?

— Вы можете перепрыгнуть.

Морис немедленно обнаружил дыру и перепрыгнул через нее, хоть и не был убежден в необходимости этого.

— Замечательно... А теперь скажите, что, на ваш взгляд, изображено на этой картине? Кто?

— Кто изображен на этой картине?..

— Эдна Мэй,— подсказал доктор.

— Мистер Эдна Мэй.

— Нет, мистер Холл, не мистер, а мисс Эдна Мэй.

— Нет, это мистер Эдна Мэй.

— Не правда ли, она прелестна?

— Я хочу домой к маме.

Оба засмеялись этой реплике, причем первым засмеялся доктор.

— Мисс Эдна Мэй не только прелестна, она привлекательна.

— Меня она не привлекает,— с раздражением возразил Морис.

— О, мистер Холл, какая негалантная реплика. Посмотрите, какие у нее очаровательные волосы.

— Мне больше нравятся короткие.

— Почему?

— Потому что их можно ерошить...

И он заплакал. Очнулся он сидящим в кресле. Слезы сбегали по его щекам, но чувствовал он себя как обычно и сразу же начал говорить:

— Знаете, когда вы меня разбудили, я видел сон. Сейчас расскажу. Мне кажется, я видел лицо и слышал, как кто-то говорит: «Это твой друг». Это нормально? Я часто чувствую это... не могу объяснить, что... Словно ко мне приближается что-то сквозь забытье, но так и не достигает, такой вот сон.

— А сейчас подошло ближе?

— Очень близко. Это дурной знак?

— Нет, о нет — вы вполне внушаемы, вполне... Я заставил вас увидеть картину на стене.

Морис кивнул; он уже все забыл. Потом наступила пауза, во время которой он извлек две гинеи и попросил о повторном визите. Они договорились, что на следующей неделе он позвонит, а до этого мистер Ласкер Джонс рекомендовал ему побыть в деревне, в тиши.

Морис не сомневался ни в том, что Клайв и Анна с радостью его примут, ни в том, что их влияние будет благотворным. Пендж был все равно что рвотное. Он помогал ему избавиться от прежней отравленной жизни, раньше казавшейся такой сладкой, он исцелял его от нежности и человечности. Да, надо возвращаться, сказал он себе. Он отправит телеграмму своим друзьям и успеет на дневной экспресс.

— Мистер Холл, занимайтесь спортом, только умеренно. Немного тенниса, или побродите с ружьем.

Морис, поколебавшись, сказал:

— А может, я подумаю хорошенько, да и не поеду туда.

— Отчего же?

— Довольно глупо дважды в день совершать такой долгий путь.

— Значит, вы предпочитаете жить у себя дома?

— Да... То есть, нет, нет, я еду в Пендж.

 

XXXVII

 

По возвращении он с удовлетворением обнаружил, что молодые собираются отбыть на целые сутки в свою предвыборную компанию. Теперь Клайв занимал его гораздо меньше, чем он Клайва. Тот поцелуй лишил последних иллюзий. Это был пошлый, ханжеский поцелуй, и увы! — столь типический. Чем меньше у вас есть, тем большим это предполагает быть — вот в чем заключалось учение Клайва. Но не только половина превышала целое — в Кембридже Морис с этим мог бы согласиться — теперь Клайв предложил четверть и пытался убедить его, что она больше половины. Неужто приятель думает, что он сделан из картона?

Клайв объяснил, что он не поехал бы, если бы Морис дал хотя бы надежду на возвращение, и что к завтрашнему матчу он непременно вернется. Анна шепотом спросила:

«Ну как, удачно съездили?», Морис ответил: «Более или менее», после чего она взяла его под свое крыло и предложила пригласить его девушку в Пендж. «Мистер Холл, правда она очень мила? Уверена, что у нее красивые карие глаза». Но Клайв уже звал ее, и Морис остался коротать вечер с миссис Дарем и мистером Борениусом.

Странная непоседливость овладела им. Это напоминало один из первых вечеров в Кембридже, когда он пришел в комнату Рисли. За время вылазки в город дождь перестал. Ему захотелось совершить вечернюю прогулку, посмотреть на заход солнца и послушать капель с деревьев. Призрачные, но совершенные цветы вечерней примулы раскрывались в кустах вдоль аллеи. Они волновали его своим ароматом. Клайв в прежние времена показал ему эти цветы, но забыл сказать, что они пахнут. Ему нравилось быть вне стен усадьбы, среди малиновок и летучих мышей, красться то тут, то там с непокрытой головой, пока гонг не призовет его переодеться к очередной трапезе и не задернутся шторы коричневой комнаты. Нет, он был уже не тот; переустройство его бытия началось столь же несомненно, как в Бирмингеме, когда смерть отвернулась от него — и все благодаря мистеру Ласкеру Джонсу! Произошла более глубокая, нежели сознательное усилие, перемена, которая могла благополучно подтолкнуть его в объятия мисс Тонкс.

Во время прогулки ему повстречался слуга, которого он отчитал этим утром. Паренек притронулся к козырьку и поинтересовался, будет ли господин завтра охотиться? Очевидно, не будет, поскольку завтра крикетный матч, но вопрос был задан, чтобы подготовить почву для извинений. «Честное слово, сэр, мне очень жаль, что я дал вам и мистеру Лондону повод для недовольства»,— такова была форма этих извинений. Морис, уже не держа зла, сказал: «Все хорошо, Скаддер». Скаддер тоже был частью приданого Анны — частью большой жизни, что пришла в Пендж вместе с политикой и Анной; он был умнее, чем старый мистер Айрс, старший егерь, и знал это. Он сказал, что не взял пять шиллингов, потому что это, мол, слишком много, однако не объяснил, почему он взял десять! И еще он добавил: «Как я рад, что вы опять здесь так скоро, сэр». Морис поразился неуместности высказывания, поэтому он повторил: «Все хорошо, Скаддер», и ушел.

Сегодня вечер в смокингах — благо, не во фраках, и то потому что их всего трое — и хоть много лет он уважал подобные нюансы, сейчас они вдруг показались ему смешными. Что может значить одежда во время приема пищи, да если рядом хорошие люди? Они что, станут от этого хуже? Когда он прикоснулся к панцирю манишки, его пронзило унизительное чувство, и он понял, что не имеет права порицать тех, кто живет на свежем воздухе, на воле. Какой пресной казалась миссис Дарем — она была Клайвом с порченой кровью. И мистер Борениус — до чего пресен! Впрочем, следует отдать должное мистеру Борениусу — он таил сюрпризы. Презрительный ко всем священникам, Морис и на этого тоже обращал мало внимания и поразился, когда тот после десерта показал себя. Морис полагал, что, как пастор местного прихода, он будет поддерживать Клайва на выборах. Но:

— Я не голосую за тех, кто не причащается, и мистеру Дарему это известно.

— Но радикалы, как вам известно, нападают на вашу церковь,— все, что мог придумать Морис в ответ.

— Вот поэтому я и не стану голосовать и за кандидата от радикалов. Хотя он христианин, и было бы естественно отдать голос за него.

— Вы немного привередливы, с позволения сказать. Клайв сделает все, что вы от него хотите. Вам еще повезло, что он не атеист. А, знаете ли, атеистов сейчас кругом пруд пруди!

Пастор улыбнулся в ответ и сказал:

— Атеисты ближе к Царствию Небесному, нежели эллинисты. «Если не будете как дети»... А что есть атеист, как не дитя?

Морис взглянул на его руки, но прежде чем сумел подыскать ответную реплику, вошел камердинер и спросил, нет ли каких-нибудь приказаний егерю.

— Я видел его перед обедом, Симкокс. Спасибо, ничего не надо. Завтра матч. Я ему уже говорил.

— Да, но он спрашивает, не захотите ли вы сходить на пруд, искупаться между подачами, сэр, погода-то изменилась. Он сегодня вычерпал воду из лодки.

— Очень любезно с его стороны.

— Если это Скаддер, могу я поговорить с ним? — попросил мистер Борениус.

— Вы скажете ему, Симкокс? И еще передайте, что я не буду купаться.

Когда камердинер удалился, Морис добавил:

— Не лучше ли вам поговорить с ним здесь? Если вы из-за меня — то говорите здесь.

— Благодарю, мистер Холл, но я лучше выйду. Он предпочитает кухню.

— Не сомневаюсь. В кухне прелестные девушки.

— Ах! Ах! — заохал священник с таким видом, словно впервые в жизни услыхал подобный намек.— Вы, часом, не знаете, есть ли у него кто-нибудь на примете в матримониальном плане?

— Боюсь, что нет... видел, как он целовал сразу двух девиц в день моего приезда сюда, если это вам пригодится.

— Порой случается, что эти люди пускаются в откровенности на охоте. Свежий воздух, знаете ли, чувство товарищества...

— Со мной он ни в какие откровенности не пускался. Кстати, Арчи Лондон и я вчера с ним хлебнули. Гонора в нем многовато. И вообще он показался нам немножко свиньей.

— Простите, что спросил.

— За что же мне вас прощать? — сказал Морис, раздраженный тем, что пастор столь чванно сослался на свежий воздух.

— Откровенно говоря, я должен радоваться, если этот молодой человек найдет себе подругу жизни, прежде чем уплывет за океан.— Мягко улыбнувшись, Борениус добавил:— Равно как и все молодые люди.

— Куда он отправляется?

— В эмиграцию.

Подчеркнув слово «эмиграция» особенно мерзким тоном, пастор удалился в кухню.

Морис минут пять шагал по аллее. Пища и вино разогрели его, и он с некоторой непоследовательностью думал: вот, даже старина Чепмен уже остепенился. Один он — стараниями Клайва — соединял в себе продвинутое мышление с поведением ученика воскресной школы. Он не Мафусаил — стало быть, имеет право побеситься. Ах, эти радостные запахи, эти кусты, где можно спрятаться, это небо — чернущее, что твои кусты! И все это от него уходит.

Его место — сидеть взаперти, где он будет томиться, уважаемый столп общества, который ни разу не имел возможности плохо себя вести. Аллея, которую он мерил шагами, заканчивалась болтающейся калиткой. За калиткой начинался парк, но сырая трава там могла испортить лак его туфель, поэтому он почувствовал, что пора возвращаться. На обратном пути он оступился на деревянных мостках и был мгновенно удержан за оба локтя; оказалось, что это Скаддер, вырвавшийся от мистера Борениуса. Освободив локти, он продолжил мечтания. Вчерашняя охота, которая в свое время произвела на него слабое впечатление, хоть и неярко, но заиграла красками, и он понял, что, даже мучаясь скукой, он жил. Потом он перенесся мыслями к событиям первого дня, проведенного здесь: например, перетаскиванию рояля; затем он обратился к событиям сегодняшнего дня, начиная с «пяти шиллингов на чай» и заканчивая сим часом. И когда он добрался до «сейчас», словно электрический ток прошел по цепи незначительных событий, так что он упустил эту цепь, позволив ей упасть в темноту. «Проклятье, ну и ночь»,— проронил он, а тем временем воздушные дуновения трогали его и друг друга. Вдали, повизгивая, качалась калитка — казалось, за ней бьется свобода. Морис вошел в дом.

— О, мистер Холл! — вскричала пожилая леди.— Какая у вас изысканная куафюра!

— Куафюра?

Морис увидел, что вся голова у него желта от пыльцы вечерних примул.

— О, не отряхивайтесь. Это так идет к вашим черным волосам. Мистер Борениус, ну разве не похоже, словно он только что с вакханалии?

Служитель культа поднял невидящий взгляд. Его прервали во время серьезной беседы.

— Но миссис Дарем,— настаивал он,— из ваших слов было ясно и понятно, что все ваши слуги прошли конфирмацию.

— Так мне казалось, мистер Борениус, мне правда так казалось.

— И тем не менее, я пошел в кухню и сразу же обнаружил, что Симкокс, Скаддер и миссис Уэтеролл не конфирмованы. Для Симкокса и миссис Уэтеролл я могу что-то устроить. Случай со Скаддером гораздо серьезнее, поскольку у меня нет времени подготовить его как следует до отплытия, даже если удастся уговорить епископа.

Миссис Дарем старалась выглядеть озабоченной, но Морис, которого она по-своему любила, засмеялся. Она предложила мистеру Борениусу снабдить Скаддера запиской к какому-нибудь священнику за границей — должен же быть там какой-нибудь.

— Да, но передаст ли он эту записку? Он не проявляет враждебности к церкви, но удосужится ли он? Если бы только вы мне сказали, кто из ваших слуг конфирмован, а кто нет, то этой коллизии не возникло бы.

— Слуги такие небрежные,— промолвила старая леди. — Они мне ничего не рассказывают. Тот же Скаддер предупредил Клайва о том, что увольняется, тоже совершенно внезапно. Его зовет к себе брат. Поэтому он решил ехать. Мистер Холл, посоветуйте, как поступать при такой коллизии: что бы сделали вы?

— Наш юный друг осуждает церковь в целом, воинствующую и победоносную.

Морис начал заводиться. Если бы пастор не выглядел столь отталкивающе, он смолчал бы, но выносить то, как эта косоглазая морда глумится над юностью, он не мог. Скаддер чистил его ружье, поднес его чемодан, вычерпал лодку, собирался в эмиграцию — он хоть что-то, но делал, тогда как благородия сидели сиднем и придирались к его душе. Даже если он и выпрашивал чаевые — это естественно, а если нет, если его извинения были искренними — тогда что ж, он неплохой паренек. И Морис решил высказаться во что бы то ни стало.

— Как вы думаете, он будет регулярно причащаться после конфирмации? — спросил он.— Я вот совсем не причащаюсь.

Миссис Дарем замурлыкала что-то под нос: это уже не шло ни в какие ворота.

— Но вы получили возможность, — возразил Морису пастор.— Священник делает то, что в его силах. Если он не сделал того, что мог, для Скаддера, то, следовательно, виновата церковь. Вот почему я придаю такое значение тому, что вам, вероятно, кажется мелким.

— Я, конечно, ужасно глуп, но, видимо, понимаю: вы хотите быть уверены, что в будущем вина ляжет на него, а не на церковь. Ну что ж, сэр, быть может, это и есть ваше представление о религии, но у меня, да и у Христа, оно совсем иное.

То было одно из блестящих его выступлений; после сеанса гипноза его мозг познал мгновения необычайной мощи. Однако мистер Борениус оказался крепким орешком. Он любезно ответил:

— Неверующий всегда имеет ясное представление, какой должна быть Вера. Мне бы хоть половину его уверенности.

Затем он встал и вышел. Морис проводил его кратчайшим путем через огород. К стене прижимался предмет их дискуссии, как пить дать, поджидавший одну из горничных; казалось, в этот вечер он рыскал по всей усадьбе. Морис его и не разглядел бы, такой густой стала тьма — это мистер Борениус потребовал от Скаддера тихого «Доброй ночи, сэр», обращенного к ним обоим. В воздухе благоухал тонкий запах фруктов, что дало вящий повод заподозрить молодого человека в краже абрикоса. Запахи витали повсюду в ту ночь, несмотря на прохладу, и Морис возвратился аллеей, чтобы вдыхать аромат вечерних примул.

И вновь он услышал осторожное: «Доброй ночи, сэр», и, чувствуя расположение к нечестивцу, ответил:

— Доброй ночи, Скаддер. Мне сказали, что вы эмигрируете.

— Есть такая задумка, сэр,— донесся голос.

— Что ж, желаю удачи.

— Спасибо, сэр, это так непривычно.

— Плывете в Канаду или в Австралию, полагаю?

— Нет, сэр, в Аргентину.

— Замечательная страна.

— Вы бывали там, сэр?

— Разумеется, нет. Меня вполне устраивает Англия,— сказал Морис, двинувшись с места и опять зацепившись за мостки. Глупый разговор, пустяковая встреча — и, тем не менее, они гармонировали с темнотой, с тишиной ночи, они устраивали Мориса, и когда он шел обратно, его сопровождало ощущение благополучия, которое продолжалось, пока он не приблизился к дому. В окне он увидел миссис Дарем — расслабевшую, безобразную. Но как только он вошел, она моментально привела себя в порядок, и он тоже натянул маску. Они обменялись парой жеманных фраз о том, как он съездил в город, после чего разошлись по своим спальням.

Морис за минувший год привык плохо спать, поэтому он всегда ложился с уверенностью, что грядущая ночь станет ночью физических усилий. События последних полусуток взволновали его, они сталкивались в его мозгу. То это был ранний подъем, то поездка в компании Арчи Лондона, то визит к врачу, то возвращение; а за всем этим скрывался страх, что он сообщил доктору не все, что обязан был сообщить, что он упустил в своей исповеди нечто жизненно важное. И все-таки — что? Он составил свою записку вчера в этой самой комнате, и тогда она вполне удовлетворила его. Он начал тревожиться — а это мистер Ласкер Джонс ему запретил, ибо вылечить склонных к интроспекции гораздо сложнее. Предполагалось, что Морис будет лежать, как земля под паром, и ждать, когда во время транса в него посеют внушения, но ни в коем случае не беспокоиться, прорастут они или нет. Однако он не мог не тревожиться, и Пендж, вместо того чтобы оказать притупляющее воздействие, казалось, возбуждал больше, чем прочие места. Какими живыми, сложными были его впечатления, как обвивало его мозг сплетение цветов и фруктов! В эту ночь, в наглухо зашторенной комнате, он мог видеть то, что никогда не видел, например, дождевую воду, вычерпанную из лодки. Ах, если бы добраться туда! Убежать в темноту, но не темноту дома, которая замыкала человека среди нагромождения мебели, а в темноту, где ты свободен! Пустая мечта! Он заплатил врачу две гинеи для того, чтобы плотнее сдвинуть шторы, и очень скоро, в коричневом кубе такой же комнаты, рядом с ним будет лежать мисс Тонкс. Закваска того гипнотического сеанса продолжала действовать, и Морису чудилось, что портрет меняется то по его воле, то против, от мужского к женскому, а он вприпрыжку бежит через футбольное поле к месту купания... Он простонал в полусне. Было в жизни кое-что получше этого вздора, вот только иметь бы это: любовь, благородство, большие пространства, где страсть объяла покой,— пространства, недоступные ни одной науке, но которые существовали вечно, иные в зарослях леса, под сводом волшебных небес, и друг...

Он действительно спал, когда вдруг вскочил и широко раздвинул занавески с криком: «Приди!» И проснулся от этого крика; зачем он это сделал? В парке на траве лежал туман, из которого стволы деревьев поднимались, точно указатели фарватера в эстуарии близ его самой первой школы. Было изрядно холодно. Он вздрогнул и сжал кулаки. Взошла луна. Под ним располагалась гостиная, и работники, чинившие черепичную крышу над выступом, оставили лестницу прислоненной к карнизу его окна. Зачем они это сделали? Морис покачал лестницу и вгляделся в лес, но желание пойти туда исчезло, как только появилась такая возможность. Что толку? Он слишком стар, чтобы искать развлечений в сырой траве.

Но, едва он лег в постель, послышался легкий шум, шум столь интимный, что он мог возникнуть в недрах его собственного тела. Казалось, он пылал и потрескивал — и видел, как верхушка лестницы подрагивает на фоне лунного неба. Вот появились голова и плечи человека, затем пауза, потом к подоконнику очень осторожно прислонили ружье, и некто, с кем он был едва знаком, приблизился, стал рядом с ним на колени, прошептал:

— Сэр, это вы меня звали?.. Сэр, я знал... Я знал,— и прикоснулся к нему.

 

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

XXXVIII

 

— Мне лучше сейчас уйти, сэр?

Ощущая паскудный испуг, Морис сделал вид, будто не слышит.

— Однако, спать нам нельзя. Неудобно, если кто войдет,— продолжал тот с приятным расплывчатым смехом, от которого Морис почувствовал расположение и в то же время робость и грусть. Он выдавил в ответ:

— Ты не должен звать меня сэр,— и смех зазвучал опять, словно снимая все трудности. Мнились понимание и обаяние, и все-таки беспокойство усиливалось.

— Можно узнать твое имя? — неловко спросил он.

— Я Скаддер.

— Знаю, что Скаддер... Я имел в виду твое имя.

— Тогда, значит, Алек.

— Ничего себе имечко.

— Имя как имя.

— А меня зовут Морис.

— Я видел вас, мистер Холл, когда вы в первый раз приехали, кажется, во вторник. Вы на меня так сердито глянули, и так нежно.

— А кто это был тогда с тобой? — спросил Морис после паузы.

— Это всего-то Милли да ее кузина. А потом, вы помните, в тот вечер рояль стало заливать водой, а вы все маялись, все хотели выбрать книгу по вкусу, да так и не стали ее читать, или стали?

— Как ты узнал, что я не читал книгу?

— Видел, как вы глядели в окошко. И на следующую ночь видел вас тоже. Я был тогда на лужайке.

— Ты хочешь сказать, что всю ночь простоял под тем жутким дождем?

— Да... смотрел... о, это ничего, кому-то надо присматривать за усадьбой, ведь так? Я скоро отсюда уеду, можно и потерпеть.

— Как я с тобой был груб в то утро!

— О, это ничего... Простите, что спрашиваю, но эта дверь заперта?

— Сейчас запру.

Поворачивая ключ в замке, Морис почувствовал, как к нему вернулось ощущение неловкости. Куда его уносит, от Клайва — в чье общество?

Вскоре они заснули. Сначала они спали отдельно, словно близость смущала их, но ближе к утру началось движение, и проснулись они в объятиях друг друга.

— Мне лучше всего сейчас уйти? — повторил он, но Морис, к которому ранней ночью прокладывал дорогу сон «что-то не так, но станет лучше», наконец отдыхал совершенно. Он бормотал:

— Нет, нет.

— Сэр, в церкви прозвонили четыре, вы должны меня отпустить.

— Морис, зови меня Морис...

— Но в церкви...

— К дьяволу церковь.

Тогда он сказал:

— Мне надо помогать готовить площадку для крикета, сегодня же матч,— но не пошевелился и, как казалось в серых утренних сумерках, гордо улыбался. — У меня есть птенцы... Лодка готова... Мистер Лондон и мистер Фетерстонхоу рыбкой ныряли за кувшинками. Они говорили мне, что все молодые джентльмены умеют нырять, а я так и не научусь. Мне кажется, не пристало, чтобы голова была под водой. Я называю это утопиться в расцвете лет.

— А меня учили, что если я не намочу волосы, то заболею.

— Ну и что? Знать, вас не тому учили.

— Видимо, так... Как и все прочее, чему меня учили. Так мне сказал школьный учитель, которому я привык доверять, когда был мальчишкой. До сих пор помню, как мы шли с ним берегом моря... Ах, ты, Господи! И начинался прилив, и небо хмурилось... — Mopиc помотал головой, прогоняя остатки сна, и тут же почувствовал, что его дружок от него ускользает. — Ты что это, зачем?

— Сегодня игра в крикет...

— Причем тут игра в крикет? Ты уезжаешь за границу.

— Ладно, мы еще раз сыщем возможность, прежде чем я уеду.

— Постой, я расскажу тебе свой сон. Мне снился мой старый дед. Он был чудак. Интересно, что бы ты о нем сказал? Он считал, что мертвые улетают на солнце, и в то же время он очень дурно обращался со своими подчиненными.

— А мне снилось, что меня хотел утопить преподобный Борениус, а сейчас я должен идти, не могу толковать о снах, вы же понимаете, не то мне попадет от мистера Айрса.

— Алек, а тебе когда-нибудь снилось, что у тебя есть друг? Ничего больше, а просто «твой друг», он старается помочь тебе, а ты — ему. Друг,— повторил Морис, вдруг став сентиментальным. — Кто-то, кто остался бы с тобой на всю жизнь, а ты — с ним. Наверно, такое может быть только во сне.

Однако время для речей миновало. Слышался классовый зов, дырка в ковре могла вновь открыться с восходом солнца. Когда Алек был уже у окна, Морис позвал: «Скаддер!», и тот обернулся, точно дрессированная собачонка.

— Алек, ты замечательный парень, мне с тобой было очень хорошо.

— Поспите еще, вам некуда торопиться,— добродушно сказал он и взял ружье, что охраняло их сон всю ночь. Пока он спускался, верхушка лестницы подрагивала на фоне рассветного неба, затем замерла. Послышался едва уловимый хруст гравия, легкий скрип калитки, что разделяла сад и парк, затем все стало так, словно ничего не было, и абсолютная тишина наполнила коричневую комнату, пока не пришло время нарушить ее звукам нового дня.

 

XXXIX

 

Морис отпер дверь и тут же метнулся в постель.

— Занавески раздвинуты, сэр, прекрасный день, сэр, прекрасный день для матча,— сказал Симкокс в некотором возбуждении, входя в комнату с чаем. Он посмотрел на темноволосую голову, единственное, что виднелось у гостя. Ответа не последовало, и, разочарованный тем, что мистер Холл не жалует его утренней беседой, он забрал смокинг с аксессуарами и унес их чистить.

Симкокс и Скаддер, двое слуг. Морис сел и выпил чашку чая. Теперь надо подумать о каком-нибудь симпатичном подарке для Скаддера. Ему хотелось что-то подарить, но что? Что можно преподнести человеку его положения? Уж конечно не мотоцикл. Потом он вспомнил, что тот эмигрирует. Это упрощало задачу. Однако его лицо сохраняло озабоченный вид, ибо он пытался понять, удивился ли Симкокс, когда обнаружил, что дверь заперта изнутри? И еще: был ли какой-нибудь подвох в его словах «Занавески раздвинуты, сэр»? Под окном раздавались голоса. Он попытался еще вздремнуть, но какие-то люди вторгались в его покой.

— Что вы наденете, сэр? — спросил Симкокс, возвратясь.— Наденьте сразу фланелевый костюм для крикета, это лучше, чем твидовый.

— Хорошо.

— И курточку, сэр?

— Нет... Не беспокойтесь.

— Очень хорошо, сэр.— Он разгладил пару носков и в задумчивости продолжал: — О, я вижу, наконец-то убрали лестницу. Давно пора. — Морис заметил, что верхушка лестницы, видневшаяся на фоне неба, исчезла.— Могу поклясться, она была тут, когда я приносил вам чай, сэр. Впрочем, нельзя поручиться наверняка.

— Нельзя,— согласился Морис, с трудом поддерживая разговор и чувствуя, что он теряет всякие ориентиры. Он испытал облегчение, когда Симкокс покинул комнату, но облегчение, омраченное мыслями о миссис Дарем, о том, что надо выйти к завтраку, и о подходящем подарке для своего нового дружка. Чек не годится, чтобы не возникло подозрений, когда тот захочет его обналичить. Когда он одевался, струйка беспокойства набрала силу. Не будучи денди, он имел обычный для джентльмена из предместья набор принадлежностей туалета, и все они казались теперь чужыми. Прозвучал гонг, и, уже собираясь спуститься к завтраку, он заметил шлепок грязи, присохший к подоконнику. Скаддер был осторожен, но недостаточно. У Мориса кружилась голова, он чувствовал слабость, когда, одетый во все белое, наконец спустился, чтобы занять свое место в обществе.

Письма — их собралась целая куча, и все порядком скучны. От Ады — крайне вежливое. Китти пишет, что мать выглядит переутомленной. От тети Иды — почтовая карточка, та хочет знать, положено ли шоферу выполнять приказания, или он может не подчиняться? Деловая ахинея, циркуляры насчет благотворительной миссии в интернатах, извещение об учебных сборах территориальной армии, письмо из гольф-клуба и из ассоциации защиты собственности. Просматривая их, Морис комически поклонился хозяйке дома. Когда та едва отозвалась, он с жаром заговорил, но миссис Дарем волновали только письма, адресованные ей. Однако он этого не знал, и его несло дальше по течению. Всякое человеческое существо казалось ему новым и пугало его: он говорил с племенем, нрав и число которого были неведомы и даже чья пища отдавала отравой.

После завтрака Симкокс возобновил атаку.

— Сэр, поскольку мистер Дарем отсутствует, слуги считают... Вы оказали бы нам большую честь, если бы стали нашим капитаном в предстоящем матче «усадьба против деревни».

— Я не крикетист, Симкокс. Кто ваша лучшая бита?

— У нас нет никого лучше, нежели младший егерь.

— Тогда сделайте капитаном младшего егеря.

Симкокс помялся и вымолвил:

— Дела всегда идут успешнее под началом джентльмена.

— И скажите ему, чтобы поставил меня в хвосте, чтобы мне отбивать не в первую очередь, а, скажем, восьмым, но только не первым. Передайте ему это, так как я все равно раньше времени на поле не появлюсь.

Морис прикрыл глаза, ощущая недомогание. Возникало чувство, о происхождении которого он старался не задумываться. Обладай он религиозным мышлением, он назвал бы это раскаянием, однако он сохранял душу свободной, несмотря на смущение.

Морис ненавидел крикет. Крикет требовал точности удара, на которую Морис был неспособен, и хоть он часто это делал ради Клайва, играть с социальной неровней не любил. Футбол другое дело — там он проявил бы себя, но в крикете его могла переплюнуть любая деревенщина, и он считал это неприличным. Услыхав, что его команда выиграла жеребьевку, он еще полчаса не выходил на поле. Миссис Дарем в компании нескольких друзей уже сидела под навесом. Все были очень спокойны. Морис, присев на корточки, наблюдал за игрой. Все происходило точно так же, как в прежние годы. Остальные игроки его команды были из прислуги. Они собрались в дюжине ярдов поодаль вокруг старого мистера Айрса, который считал очки: старый мистер Айрс всегда считал очки.

— Капитан поставил себя первым,— сказала какая-то леди.

— Джентльмен никогда так не поступил бы. Меня очень занимают подобные мелочи.

Морис возразил:

— Очевидно, капитан, у нас лучший игрок.

Она зевнула и тут же начала критиковать: у нее было предчувствие, что этот человек излишне самонадеян. Ее слова лениво падали в летний воздух. «Он собирается эмигрировать — удел энергичных»,— сказала миссис Дарем, и это вывело их на политику и на Клайва. Уткнув подбородок в колени, Морис размышлял. В нем поднималась волна неприязни, но он не знал против чего ее направить. Говорили ли дамы, блокировал ли Алек свечи мистера Борениуса, хлопали ли деревенские или не хлопали — он чувствовал себя несказанно подавленным, словно проглотил неизвестное лекарство, словно разрушил свою жизнь до основания и не ведал, что готово рухнуть в следующий миг.

Когда он взял биту, все началось снова, так что первый мяч пришлось принимать Алеку. Его стиль изменился. Отбросив осторожность, он с силой послал мяч в папоротник. Подняв глаза, он встретил взгляд Мориса и улыбнулся. Потерянный мяч. В следующий раз он попал в границу. Он был нетренирован, но имел строение крикетиста, и игра начала походить на дело. Морис тоже разыгрался. Его разум прояснился, и он чувствовал, что они против целого света, что не только мистер Борениус и полевые игроки, но и публика под навесом, и вся Англия тесно окружили игровые воротца. Они играли ради друг друга, ради их хрупких отношений — если один падал, бежал другой. Они не замышляли миру никакого вреда, но, поскольку тот атаковал, они должны были отвечать, они должны были стоять на страже, а затем громить со всей силой, они должны были доказать, что когда двое соберутся вместе, большинство не восторжествует. И постепенно игра соединилась с той ночью и растолковала ее. Клайв довольно легко положил этому конец. Когда он пришел на поле, они перестали быть главной силой; все повернули голову, игра захирела и прекратилась. Алек снял с себя полномочия. Было единственно правильно и естественно, что сквайр сразу же должен взять в руки биту. Не оглянувшись на Мориса, Скаддер отошел в сторону. Он тоже был в белом фланелевом костюме, свободный покрой которого придавал ему вид джентльмена и все такое прочее. Он с достоинством стал перед навесом, и когда Клайв закончил разговор, протянул ему биту, которую тот принял как должное, после чего Алек сел на землю рядом со старым Айрсом.

Морис встретил своего друга, переполненный поддельной нежностью.

— Клайв... Дорогой мой, ты уже вернулся? Наверно, страшно устал?

— До полуночи — сплошные собрания. Сегодня еще одно. Должен хоть минутку помахать битой, чтобы сделать людям приятное.

— Как? Опять меня покидаешь? Это ужасно!

— Ты имеешь полное право так говорить, но сегодня вечером я вернусь окончательно, тогда-то твой визит по-настоящему и начнется. Мне надо тебя о многом расспросить, Морис.

— Эй, джентльмены,— послышался голос. То был школьный учитель-социалист, которому надоела долгая пауза в игре.

— Виноват,— сказал Клайв, но торопиться не стал.— Анна отбрыкалась от сегодняшнего собрания, поэтому ты сможешь наслаждаться ее обществом. Ой, посмотри, они и вправду залатали ее любимую дырочку в крыше над гостиной. Морис! Нет, забыл, что хотел сказать. Давай поучаствуем в этих олимпийских играх.

Морис выбыл с первым мячом.

— Подожди меня! — крикнул Клайв, но Морис пошел прямиком к дому, ибо он ясно чувствовал, что близок полный упадок сил. Когда он проходил мимо слуг, большинство вскочили на ноги и начали ему неистово хлопать, и то, что Скаддер не хлопал, его встревожило. Отчего он так, от излишней наглости? Наморщенный лоб... Рот... Видимо, жестокий рот. Голова непропорционально мала... И почему у него так низко расстегнута на груди рубаха?

В передней он встретил Анну.

— Мистер Холл, собрания не будет.— Затем она увидела его зеленовато-белое лицо и вскричала: — О, да вам нездоровится!

— Знаю,— сказал он, весь дрожа.

Мужчинам не нравится, когда вокруг них суетятся, поэтому она лишь промолвила:

— Страшно сожалею. Я пришлю вам в комнату льда.

— Вы так добры ко мне...

— Послушайте, а что, если доктора?

— Больше никаких докторов! — взвизгнул Морис.

— Мы искренне желаем вам добра, искренне. Когда кто-то счастлив, он хочет такого же счастья другим.

— Напрасно.

— Мистер Холл!

— Напрасно желать всем похожего счастья. Вот почему жизнь — это ад. Если ты делаешь что-то, ты проклят, и если не делаешь — проклят тоже.— Он помолчал и добавил: — Солнце слишком горячее... Неплохо бы и правда немного льда.

Она побежала за льдом, а он, освободясь, взлетел в коричневую комнату. Там до него дошло ясное осознание ситуации: он был жестоко болен.

 

XL

 

Сразу же ему стало лучше, но он понимал, что должен покинуть Пендж. Он переоделся в шерстяной костюм, собрал вещи и вскоре был внизу с отточенной ложью.

— Перегрелся на солнце,— объяснил он Анне,— но, кроме того, я получил тревожное письмо. Думаю, мне лучше быть в городе.

— Много, много лучше,— вскричала она, само сочувствие.

— Да, много лучше,— эхом отозвался Клайв, который вернулся с матча. — Мы надеялись, что ты все уладил вчера, но мы вполне тебя понимаем, Морис, и если ты должен ехать — значит, езжай.

Старая миссис Дарем тоже оказалась тут как тут. Видимо, здесь пахло смешным и уже раскрытым секретом о той городской девушке, которая почти приняла его предложение, да не совсем. Не играло роли, как нездорово он выглядел и как странно себя вел. Он был официальный влюбленный, и они истолковывали все к своему удовлетворению и находили, что он восхитителен.

Клайв подвез его на машине до станции, так как это было ему по пути. Дорога, прежде чем уйти в лес, шла по краю площадки для крикета. Скаддер теперь был полевым игроком. Он был ловок и смел. Когда машина проезжала рядом с ним, он притопывал ногой, точно требуя исполнения чего-то. То был прощальный взгляд, но на дьявола или на товарища — Морис не знал. Да, ситуация отвратительная — в этом он был уверен, притом непоколебимо до скончания века. Но увериться в ситуации — еще не значит увериться в человеке. Оказавшись вдали от Пенджа, он, может быть, ясно во всем разберется. Во всяком случае, там есть мистер Ласкер Джонс.

— А что за человек этот твой егерь, который был капитаном нашей команды? — поинтересовался он у Клайва, проговорив сначала этот вопрос про себя, чтобы убедиться, что он не прозвучит странно.

— В этом месяце он отсюда уедет,— сказал Клайв, полагая, что это ответ. К счастью, в тот момент их тряхнуло на сточной канаве, и он добавил: — Нам будет его недоставать, во всяком случае, по части псарни.

— И только?

— Думаю, нам будет хуже. Всегда так бывает. Во всяком случае, он прилежен и решительно смышлен, тогда как человек, которого я беру на его место... — и, радуясь, что Морис проявляет интерес, он вкратце обрисовал экономику Пенджа.

— А он порядочен? — Морис трепетал, задавая этот драматический вопрос.

— Скаддер-то? Слишком себе на уме, чтобы быть порядочным. Однако, Анна сказала бы, что я несправедлив. От слуг нельзя ожидать нашего стандарта чести. Ничего сверх лояльности и благодарности.

— Я не смог бы управляться с такой махиной, как Пендж,— резюмировал Морис после паузы.— Наверно, я так никогда и не научился бы, какой тип слуг подобрать. Возьмем, к примеру, Скаддера. Что у него за семья? Я не имею ни малейшего понятия.

— По-моему, его отец — мясник из Осмингтона. Да, кажется, так.

Морис в сердцах швырнул шляпу на пол машины. «Это уж слишком»,— подумал он и запустил обе ладони в волосы.

— Что, опять стало плохо?

— Отвратительно.

Клайв сохранял сочувственное молчание, которое так и не нарушалось, пока они не расстались. Остаток поездки Морис просидел согнувшись, не отнимая ладоней от глаз. Всю свою жизнь он что-то понимал, да так ничего и не понял — и это было главным недостатком его характера. Он понимал, что в Пендж возвращаться небезопасно, поскольку из леса могло выскочить и овладеть им некое безумие, и все-таки он вернулся. Его заколотило, когда Анна сказала: «Правда, у нее красивые карие глаза?» И, конечно, он понимал, что благоразумнее не высовываться раз за разом из окна спальни с криками «Приди!» Как у большинства мужчин, его внутреннее начало чутко отзывалось на побуждения, но он не умел их истолковывать. Ум его не прояснился, пока не наступил кризис. И эта история, так не похожая на кембриджскую, напоминала ее настолько, что Морис слишком поздно распознал затруднительное положение. Комната Рисли приобрела дубликат в лице вчерашнего шиповника и вечерних примул, бросок мотоцикла с коляской сквозь папоротники предвосхитил его игру в крикет.

Но Кембридж он покидал героем, а Пендж — предателем. Он злоупотребил доверием хозяина и осквернил его дом в его отсутствие, он оскорбил миссис Дарем и Анну. И когда он приехал домой, его ждал удар пострашнее: ведь он совершил грех против своей семьи. До этих пор они вообще не принимались в расчет. Дуры, с которыми надо по-доброму. Они и остались дурами, но он не смел приблизиться к ним. Между этими ограниченными женщинами и им самим пролегла пропасть, которая делала их святыми. Их болтовня, их споры из-за первенства, их жалобы на шофера казались еще большей фальшью. Когда мать сказала ему: «Морри, давай-ка поговорим», у него застыло сердце. Они прохаживались по саду, как делали это десять лет тому назад, и она перечисляла названия овощей. Но тогда он смотрел на нее снизу вверх, а теперь — сверху вниз; теперь он очень хорошо понимал, чего он хотел тогда от мальчика-садовника. И тут Китти, вечная письмоносица, выбежала из дому. В руке у нее была телеграмма.

Морис задрожал от страха и гнева. «Возвращайся, жду ночью в лодочном сарае. Пендж. Алек». Прелестное послание для местной почты! Вероятно, кто-то из домашних слуг снабдил его адресом, поскольку телеграмма была направлена точно. Прелестная ситуация! Тут вовсю пахнет шантажом. В лучшем случае — это неслыханная наглость. Разумеется, он не станет отвечать, и теперь не может быть и речи о каком-либо подарке. Скаддер, ты нарушил классовую границу, и это будет тебе хорошим уроком.

Но всю ту ночь его тело вопреки всему томилось по Алеку. Он звал это похотью, словом легко произносимым, и противопоставлял этому свою работу, семью, друзей, свое положение в обществе. В сию коалицию непременно должна быть включена его воля. Ибо если воля могла бы перепрыгивать классовые барьеры, от цивилизации в том виде, в каком мы ее имеем, не осталось бы камня на камне. Но его тело ничем нельзя было убедить. Случай стал ему удачным союзником. Ни аргументы, ни угрозы не могли его утихомирить, поэтому утром, чувствуя стыд и изнеможение, Морис телефонировал мистеру Ласкеру Джонсу и договорился о второй встрече. Прежде чем он успел туда отправиться, пришло письмо. Письмо подоспело к завтраку, и он читал его пред очами матери. Вот оно, это письмо:

 

«Мистер Морис. Дорогой сэр. Я ждал обе ночи в лодочном сарае. Я сказал в лодочном сарае, потому что лестницу забрали, а в лесу сыро чтобы лежать. Поэтому прошу вас приезжайте в лодочный сарай завтра ночью или послезавтра, скажите всем что мол идете прогуляться, легко притворитеся, а сами ступайте в лодочный сарай. Дорогой сэр, позвольте мне быть с вами еще раз перед отъездом из старушки Англии, если это я не прошу о слишком многом. У меня есть ключ, я вас впущу. Я отплываю на пароходе «Норманния» 29 августа. С того самого матча я все мечтаю пообниматься с вами, поболтать, вышеназванное сейчас кажется мне милее, чем могут сказать слова. Я отлично помню, что я только слуга, который никогда не злоупотребит вашей любезной добротой и не допустит вольностей или чего еще.

С уважением, ваш А. Скаддер

(егерь К. Дарема, эсквайра)

Морис, ты правда уехал, потому что заболел, как сказали слуги в доме? Надеюсь, теперь ты чувствуешь себя как обычно. Не забудь же и напиши, если не сможешь, ведь я не сплю которую ночь, так приходи обязательно в лодочный сарай в Пендже завтра ночью, а если нет то послезавтра».

 

Итак, что бы все это значило? Фразой, зацепившей его внимание в ущерб всем остальным, была: «У меня есть ключ». Да, ключ у него имеется, но еще есть хранящийся в доме дубликат, с которым сообщник, вероятно, Симкокс... В таком духе он истолковал все письмо. Его матушка и тетка, кофе, который он пил, чашки из сервиза, стоявшие в буфете — все на свой манер говорило: «Если ты туда поедешь — ты погиб, если ответишь — твое письмо будет использовано против тебя. Ты в мерзопакостном положении, но у тебя есть одно преимущество: у него нет ни строчки, написанной твоей рукой, и через десять дней он покидает Англию. Надо затаиться и ждать лучшего исхода». Он сделал кислую мину. Сыновья мясников и иже с ними могут делать вид, что они невинны и нежны, однако они читают полицейские новости, им известно, что... Если он от него не отвяжется, надо посоветоваться с надежным адвокатом, подобно тому, как сейчас он собирается к мистеру Ласкеру Джонсу по причине эмоционального фиаско. Он вел себя крайне глупо, но если разыграть свою карту аккуратно, то в ближайшие десять дней он должен выкрутиться.

 

XLI

 

— Доброе утро, доктор. Как вы думаете, разделаетесь вы со мной на этот раз? — начал он в весьма развязной манере; затем плюхнулся в кресло, полуприкрыл глаза и сказал: — Ну что ж, валяйте.

Он бешено хотел излечиться. Мысль об этой встрече помогала ему стойко держаться против вампира. Став нормальным, он сумеет его осадить. Он мечтал о трансе, во время которого его личность расплавят и начнут искусно формовать. Наконец он получил пять минут забытья, когда воля доктора силилась проникнуть в его собственную волю.

— Через минуту продолжим, мистер Холл. А вы сначала скажите мне, как вы жили-поживали?

— Все как всегда. Свежий воздух и физические упражнения, как вы мне велели. Никаких волнений.

— Вы с удовольствием проводили время в женском обществе?

— В Пендже было несколько дам. Но я там ночевал только одну ночь. На следующий день после нашей встречи, в пятницу, я возвратился в Лондон. Домой, так сказать.

— А вы ведь намеревались погостить у ваших друзей подольше, так я думал.

— Я тоже так думал.

После чего Ласкер Джонс присел на подлокотник его кресла.

— А теперь расслабьтесь,— спокойно сказал он.

— Пожалуйста.

Он повторил свои пассы. Морис смотрел на каминные щипцы, как в прошлый раз.

— Мистер Холл, вы чувствуете, что впадаете в транс?

Последовало продолжительное молчание, нарушенное угрюмым голосом Мориса:

— Не уверен.

Они попробовали опять.

— В комнате темно, мистер Холл?

Морис ответил:

— Немного,— в надежде, что так оно и будет. И правда — стало чуть-чуть темнее.

— Что вы видите?

— Позвольте, раз в комнате темно, что я могу видеть?

— А что вы видели в прошлый раз?

— Картину.

— Совершенно верно, что еще?

— Что еще?

— Да, что еще? Ды... Ну, ды...

— Дырку в ковре.

— А дальше?

Морис изменил позу и ответил:

— Я через нее перепрыгнул.

— Ну, а дальше? Морис молчал.

— А дальше? — вновь прозвучал настойчивый голос.

— Я вас прекрасно слышу,— сказал Морис.— Проблема в том, что я не могу отключиться. Сначала я и правда почувствовал какой-то легкий дурман, но теперь я столь же бодр, как и вы. Сделайте еще одну попытку.

Они попробовали опять, но безуспешно.

— Что, черт возьми, могло случиться? На прошлой неделе вы справились со мной без труда. Как вы это объясняете?

— Вы не должны мне сопротивляться.

— Да не сопротивляюсь я, чтоб ему пусто было!

— Сегодня вы менее внушаемы, нежели в прошлый раз.

— Я не знаю, что бы это значило, поскольку не специалист в вашем жаргоне, но клянусь от всего сердца — я хочу вылечиться. Я хочу быть, как все остальные мужчины, а не как эти отщепенцы, с которыми никто не желает...

Они попробовали опять.

— Выходит, я один из тех двадцати пяти процентов ваших неудач?

— На прошлой неделе мне кое-что удалось с вами сделать, но у нас действительно случаются неожиданные разочарования.

— Неожиданное разочарование, вот я, выходит, кто? Ну же, не скисайте, не сдавайтесь,— загоготал Морис, наигранно подначивая доктора.

— Я не собираюсь сдаваться, мистер Холл.

И снова их ждала неудача.

— Что со мной стряслось? — спросил Морис внезапно упавшим голосом. Он говорил как отчаявшийся человек, но у мистера Ласкера Джонса имелись ответы на любые вопросы.

— Боюсь, я могу посоветовать вам только переехать жить в страну, которая приняла Кодекс Наполеона,— сказал он.

— Не понимаю.

— Например, во Францию или Италию. Там гомосексуализм не считается преступлением.

— Вы хотите сказать, что француз может быть с другом, не боясь угодить в тюрьму?

— Быть? Вы имеете в виду, совокупляться? Если оба они совершеннолетние и не делают это в вызывающей для общества форме, то несомненно.

— А будет когда-нибудь в Англии такой закон?

— Сомневаюсь. В Англии всегда с неохотой принимали человеческое естество.

Морис понял. Он сам был англичанин, и его самого волновали только собственные беды. Он грустно улыбнулся.

— Тогда получается вот что: всегда были и всегда будут люди вроде меня, и всегда они подвергались гонениям.

— Это так, мистер Холл; или, как предпочитает утверждать психиатрия, всегда были, есть и будут все мыслимые типы личности. И вы должны запомнить, что в Англии ваш тип когда-то приговаривали к смертной казни.

— Неужели это было? С другой стороны, они могли спрятаться. Англия не сплошь заселена, и не везде есть полиция. Люди моего сорта могли бы убежать в леса.

— Да что вы! Не.уверен.

— Да нет, это только мое предположение,— сказал Морис, положив гонорар. — Мне вдруг пришло на ум, что это, скорее, могло быть у греков. Фиванские воины, и прочее. Это вполне вероятно. Иначе непонятно, как они могли уживаться вместе, особенно если происходили из столь разных классов.

— Любопытная теория.

Слова так и рвались из него, и он сказал:

— Я не был с вами откровенен.

— По всей видимости, мистер Холл.

Как спокойно было с этим человеком! Наука лучше, чем сочувствие, если только это наука.

— После нашей встречи я согрешил с одним человеком. Он простой егерь. Я не знаю, что мне делать.

— Едва ли я могу дать вам совет на этот счет.

— Знаю, что не можете. Но вы можете сказать, не он ли был причиной, помешавшей мне погрузиться в сон. Мне это очень интересно.

— Никому нельзя помешать против его воли, мистер Холл.

— Мне показалось, что это он не дает мне впасть в транс, и я дорого бы дал — как это глупо — если бы у меня в кармане сейчас не лежало от него письмо. Прочтите, раз уж я вам все рассказал. Я чувствую себя словно на вулкане. Он необразованный человек, он окружил меня своей властью. Может это письмо стать поводом для судебного преследования?

— Я не юрист,— промолвил невозмутимый голос,— однако не думаю, что оно может быть истолковано как содержащее угрозу. Впрочем, посоветуйтесь по этому поводу с вашим адвокатом, а не со мной.

— Извините, и все-таки вы меня успокоили. Не могли бы вы оказать такую любезность — погипнотизируйте меня еще разок. Я чувствую, что теперь, когда я вам все рассказал, я смогу отключиться. Я надеялся исцелиться, не выворачиваясь наизнанку. А бывает так, что чья-то власть сохраняется над людьми даже во сне?

— Попробую, при условии, что ваше признание на сей раз будет исчерпывающим. В противном случае вы зря потратите свое и мое время.

Признание было исчерпывающим. Он не пощадил ни своего любовника, ни себя. Когда все было рассказано до мелочей, совершенство той ночи предстало словно мимолетная непристойность, такая, какие позволял себе его отец лет тридцать тому назад.

— Сядьте, попробуем еще раз. Морис встрепенулся на легкий шум.

— Это дети наверху играют.

— Я почти начал верить в привидения.

— Это всего лишь дети.

Опять все стало тихо. Полуденное желтое солнце падало через окно над бюро. На этот раз Морис сосредоточил свое внимание на нем. Прежде чем вновь приступить к сеансу, доктор взял письмо Алека и торжественно сжег его на глазах у Мориса.

Ничего не изменилось.

 

XLII

 

Потрафив телу, Морис утвердил — именно это слово было использовано в окончательном вердикте — он утвердил свой дух в его извращении и отрезал себя от конгрегации нормальных мужчин. В раздражении, запинаясь, он повторял: «Вот что я хочу знать — и что ни я не могу сказать вам, ни вы мне — как получилось, что сельский парень вроде него так много обо мне знает? Почему он нагрянул именно той ночью, когда я более всего ослабел? Я не позволял ему к себе приблизиться, будучи в доме с другом, потому что, будь оно неладно, я более или менее джентльмен: частная школа, университет и так далее. Теперь даже в голове не укладывается, что со мною был именно он». Сожалея о том, что он не овладел Клайвом в пору их страсти, он покинул свой последний приют, тогда как доктор сухо промолвил: «И все-таки свежий воздух и физические упражнения способны творить чудеса». Доктор намеревался приступить к очередному пациенту. Его не волновал морисов тип. Он не был шокирован, как доктор Барри, просто ему наскучило. Больше он никогда не вспомнит о молодом извращенце.

На пороге в Мориса вселилось нечто такое — быть может, его прежнее я, ибо на ходу он услышал голос, раздававшийся из его униженности, и некоторые его нотки напоминали Кембридж. Бесстрашный юный голос насмехался над ним за то, что он дурак. «На этот раз ты справился самостоятельно»,— казалось, говорил этот голос, и когда Морис остановился напротив парка, ибо мимо проезжала королевская чета, он презирал их, снимая перед ними шляпу. Похоже было, что барьер, отгородивший его от сотоварищей, приобрел иной аспект. Больше он не боялся и не стыдился. В конце концов, и лес, и ночь были на его стороне, не на их; они, а не он, находились за круговым забором. Он действовал неверно и страдал по-прежнему — но неверно он действовал потому, что старался одолеть оба мира. «Я должен принадлежать своему классу, это непреложно»,— настаивал он. «Отлично»,— говорило его прежнее я. — «А теперь ступай домой и завтра утром не забудь успеть на поезд 8.36 в свою контору, поскольку отпуск у тебя закончился. Помни, не забывай, что ты ни под каким видом не должен устремлять взоры на Шервуд, как могу это я».

«Я не поэт и не такой осел, чтобы...»

Король и королева скрылись в своем дворце, солнце садилось за деревьями парка, сплавившимися в одно громадное существо с пальцами и кулаками из зелени.

«Земная жизнь, Морис? Ты не принадлежишь ей?»

«Позволь, то, что ты называешь «земной жизнью», должно быть тем, что составляет мою повседневную жизнь. Она такая же, как общество. Одно должно основываться на другом, как сказал однажды Клайв».

«Примерно так. К величайшему сожалению, факты не считаются с Клайвом».

«Как бы то ни было, я должен держаться своего класса».

«Наступает ночь — торопись тогда — возьми такси — будь проворен, как твой отец, а то захлопнутся двери».

Взяв такси, он успел на поезд 6.20. Еще одно письмо от Скаддера ждало его на кожаном подносе в передней. Он сразу узнал и почерк, и «Мистер Холл» вместо «Эсквайр», и криво наклеенные марки. Он был испуган и возмущен, но все же не так, как утром, ибо если наука от него отступилась, сам он от себя не отступился. В конце концов, разве настоящий Ад не лучше искусственного Рая? Он не жалел о том, что остался глух к манипуляциям мистера Ласкера Джонса. Морис сунул письмо в карман сюртука, где оно лежало нечитанное, пока он играл в карты и слушал, как распекают шофера; никто не знает, куда катится прислуга. Он предположил, что слуги состоят из той же плоти и крови, что и они сами, но тетушка громко возразила: «Ну уж нет». Перед сном он поцеловал мать и Китти, не опасаясь осквернить их, и все, что было сделано и сказано, вновь стало незначительным. Безо всякого ощущения измены он запер дверь на ключ и минут пять вглядывался в ночь предместья. Слышно было сову, звон далекого трамвая и собственное сердце, звучавшее громче, чем первые два. Письмо оказалось невыносимо длинным. Кровь забилась по всему телу, когда он разворачивал его, но голова его оставалась холодна, и ему удалось прочесть письмо как целое, а не просто фразу за фразой.

 

«Мистер Холл, мистер Борениус только что говорил со мной. Сэр, вы обошлись со мной несправедливо. Я отплываю на будущей неделе на пароходе «Норманния». Я писал вам, что уезжаю, это несправедливо, что вы мне так и не написали. Я происхожу из уважаемой семьи, я не думаю, что это справедливо обращаться со мной как с собакой. Мой отец уважаемый торговец. Я собираюсь открыть свою торговлю в Аргентине. Вы говорите: «Алек, ты замечательный парень», но не пишете. Я все знаю о вас и о мистере Дареме. Почему вы говорите «зови меня Морис», а потом обращаетесь со мной так несправедливо? Мистер Холл, во вторник я еду в Лондон. Если вы не хотите меня в своем доме, тогда скажите где в Лондоне? Вам лучше со мной увидеться — я могу сделать так что вы пожалеете. Сэр, ничего примечательного не произошло с тех пор как вы покинули Пендж. С крикетом кажется покончено, с некоторых старых деревьев начала падать листва, хотя рановато. Правда, что мистер Борениус говорил с вами об известных нам девушках? Я могу вести себя грубовато, это естество многих мужчин, но вы не должны обращаться со мной как с собакой. Это было до вашего приезда. Это естественно хотеть девушку, нельзя идти против людской природы. Мистер Борениус узнал про этих девушек от тех, кто готовится вместе со мной к конфирмации. Он только что говорил со мной. Раньше мне не приходилось быть с джентльменом, как с вами. Вы рассердились, что я разбудил вас так рано? Сэр, вы сами виноваты, надо было подумать обо мне. У меня была работа, я был слуга мистера Дарема, не ваш. Я вам не слуга. Я не позволю, чтобы вы обращались со мной как со своим слугой, и мне наплевать, если об этом узнают все. Я проявляю уважение только если это входит в мои обязанности, то есть к тем джентльменам, которые на самом деле джентльмены. Симкокс говорит: «Мистер Холл просит, чтобы его поставили восьмым». Я поставил вас пятым, но я был капитан, а вы не имеете права обращаться со мной несправедливо по этой причине.

С уважением, ваш А. Скаддер.

P.S. Я кое-что знаю».

 

Приписка бросалась в глаза, однако Морис сумел осмыслить письмо в целом. Очевидно, о нем и о Клайве в людской ходили отвратительные сплетни, но какое это теперь имеет значение? Какая разница, если даже они подсматривали в замочную скважину голубой комнаты, шпионили в папоротниках и истолковали все на свой лад? Морис был уверен, что так оно и было. Но зачем Скаддер упомянул эти сплетни? Что он замышляет? Почему у него вырвались эти слова, частью подлые, частью глупые, частью такие милые? Перечитывая письмо, Морис ощущал его мерзость и был готов отдать его своему адвокату, но, отложив его и взяв трубку, он понял что и сам мог написать похожее письмо. Бестолковое? Сумбурное? Если так, то это вполне в его духе. Он не желал такого письма и не знал, что оно преследует,— быть может, Бог знает что — однако он не мог оставаться вполне холодным и твердым, каким был с ним Клайв в том давнем эпизоде с «Пиром», и заявить: «Это утверждение определенного свойства, я заставлю тебя объясниться». Он ответил: «А.С. Жди меня во вторник в 5.00 пополудни перед входом в Британский Музей. Б.М. — это большое здание. Его тебе всякий покажет. М.К.Х.» Ничего лучше ему в голову не пришло. Оба они отщепенцы, и если уж ситуация стала такой щекотливой, то хотя бы общество не должно извлечь из нее никакой выгоды. Что касается места встречи, он выбрал его потому, что там им вряд ли мог помешать кто-то из знакомых Мориса. Бедный Британский Музей, торжественный и целомудренный! Молодой человек улыбнулся, и его взгляд стал озорным и счастливым. Он улыбнулся еще и от мысли, что Клайву не удалось очиститься от грязи совсем, и хотя лицо теперь избороздили упрямые морщины, не красящие его, оно выдавало в нем атлета, который вышел из годины страданий невредимым.

Новая энергия подгоняла его наутро, когда он пришел на работу. До неудачи с Ласкером Джонсом он рассчитывал на работу как на привилегию, которой он почти не стоил. Он должна была реабилитировать его, чтобы он мог поднять голову дома. Но сейчас работа тоже потеряла всякое величие, ему хотелось смеяться, он недоумевал, как мог он обманываться так долго. Клиентура мистеров Хилла и Холла происходила из среднего-среднего класса, высшим желанием которого было убежище — постоянное убежище — не берлога, где лежишь в темноте и трясешься со страха, а убежище всегда и всюду, покуда не забудется само существование земли и неба, убежище от нужды и болезней, от жестокости и неучтивости, и, следовательно, от всякой радости; Господь присовокупил им подобную кару. По их лицам, так же, как и по лицам своих клерков и своих партнеров он видел, что они никогда не знали истинной радости. Общество удовлетворяло их всецело. Они никогда не боролись, а только борьба сплетает сентиментальность и похоть в любовь. Морис был бы хорошим любовником. Он мог бы доставлять и получать нешуточное удовольствие. Но в этих людях нити были расплетены. Они были либо глупы, либо непристойны, причем в его тогдашнем состоянии духа последнее он презирал меньше. К нему приходили и спрашивали надежные бумаги с шестипроцентной доходностью. Он отвечал: «Невозможно сочетать высокий процент с надежностью — ничего не выйдет». И они в конце концов говорили: «А что, если я инвестирую большую часть денег под четыре процента, а сотней-другой рискну?» Но даже поступив так, они ограничивались малым злом — не слишком внушительным, чтобы расстроить семейный уклад, однако достаточным, чтобы показать притворство их добродетели. И вплоть до вчерашнего дня он раболепствовал перед ними.

Почему он должен служить таким людям? Он принимался размышлять об этике своей профессии, подобно умному студенту, однако железнодорожный вагон не принимал его всерьез. «Молодой Холл в порядке»,— таким оставался вердикт. — «Он ни за что не потеряет ни одного клиента. Только не он». Ему был поставлен диагноз: цинизм, вполне уместный в деловом человеке. «Уверяю вас, он всегда инвестирует весьма взвешенно. А помните, какую чушь он нес прошлой весной?»

 

XLIII

 

Дождь хлестал на прежний манер, барабаня по миллионам крыш и иногда достигая входа. Он прибивал к земле дым и принуждал испарения бензина и запах мокрой одежды дольше задерживаться на улицах Лондона. На обширный двор перед музеем он падал беспрестанно, отвесно омывая мокрых голубей и шлемы полицейских. День был такой мрачный, что в некоторых залах уже зажгли свет, и огромное здание стало похоже на склеп, чудесно освещенный душами мертвых.

Алек пришел первый. Он был одет уже не в плисовые бриджи и куртку, но в новый голубой костюм и котелок — часть его экипировки, приготовленной для Аргентины. Он происходил, по его собственному хвастливому заявлению, из уважаемой семьи — мелких торговцев, трактирщиков — и лишь по случайности предстал в качестве неприрученного дитя леса. На самом деле ему нравились лес, вода и свежий воздух, нравились более всего, ему нравилось защищать и уничтожать живое, но лес не имел «перспективы», и молодой человек, думающий о карьере, должен был выйти из леса. Сейчас он решил идти вслепую. Судьба дала ему в руки силки, и он вознамерился их расставить. Он протопал по двору, потом прыжками одолел ступеньки. Найдя убежище под портиком, он встал неподвижно, лишь искорки в глазах. Внезапные перемены походки были типичны для этого человека, который всегда слыл отличным стрелком, всегда был «на месте», как выразился Клайв в рекомендательном письме; «за те пять месяцев, что прослужил у меня А.Скаддер, я нашел его исполнительным и прилежным» — эти качества он предполагал обнаружить сейчас. Когда автомобиль доставил его жертву, он стал полужестоким, полуиспуганным. Господ он знал, приятелей знал; но к какому классу принадлежит мистер Холл, сказавший «зови меня Морис»? Собрав глаза в щелки, он стоял, словно ожидая приказа у парадного входа в Пендж.

Морис шел к самому опасному дню своей жизни вовсе без всякого плана, и все же что-то подрагивало у него в мозгу, как ходят мускулы под здоровой кожей. Спесь не была ему в помощь, но он чувствовал себя в хорошей форме, горя нетерпением сыграть партию и, как подобает англичанину, надеялся, что его противник тоже в хорошей форме. Ему хотелось вести себя порядочно, он не боялся. Когда он увидел пылающее лицо Алека за пеленой грязноватого дождя, его собственное лицо передернулось, и он решил не бить, пока его не ударят первым.

— Ты уже здесь,— сказал он, поднося пару перчаток к шляпе.— Этот дождь переходит все границы. Давай поговорим внутри.

— Где хотите.

Морис посмотрел на него с некоторым дружелюбием, и они вошли в здание. Оказавшись там, Алек вздернул голову и чихнул, как лев.

— Простыл? Погода такая.

— Что тут за вещи? — поинтересовался Алек.

— Разные древности, достояние нации.— Они остановились в коридоре римских императоров.— Да, погода никудышная. Выдалось всего два славных денька. И одна славная ночь,— добавил он озорно, удивляясь самому себе.

Но Алек не подхватил. Не такого начала ему хотелось. Он ждал проявлений страха, на которых мог выехать сидевший в нем лакей. Он сделал вид, будто не понял аллюзии, и чихнул опять. Взрыв эхом прокатился по вестибюлю, и лицо его, искаженное и конвульсивное, вдруг приобрело голодное выражение.

— Я рад, что ты написал мне второй раз. Мне понравились оба твоих письма. Я не держу обиды, ты не сделал ничего плохого. А насчет крикета и прочего ты ошибаешься. Признаюсь честно: мне было приятно быть с тобой, если тебя это беспокоит. Это? Я хочу, чтобы ты мне сказал. Я просто не знаю.

— А что у меня здесь? Насчет этого я уж точно не ошибаюсь.— И он дотронулся до нагрудного кармана, со значением.— Ваш почерк. И что у вас со сквайром — тоже никак не ошибка — хотя некоторым хочется, чтобы это было не так.

— Не впутывай, пожалуйста,— попросил Морис, но без возмущения, и ему показалось забавным, что он не чувствует возмущения и что даже Клайв Кембриджский утратил свою святость.

— Мистер Холл, полагаю, вы признаете, что вам не поздоровится, ежели кое-что выплывет наружу.

Морис поймал себя на том, что пытается проникнуть в скрытый смысл этих слов.

А тот продолжал, чувствуя, что становится хозяином положения:

— Более того, я всегда был порядочным парнем, покуда вы не зазвали меня в вашу комнату, чтобы позабавиться. Пристало ли джентльмену заниматься совращением людей? По крайней мере мой брат так не думает.— Последние слова он произнес запинаясь.— Мой брат сейчас ждет на улице, кстати сказать. Он хотел сам пойти и поговорить с вами, он меня жутко распекал, но я сказал: «Нет, Фредди, нет, мистер Холл джентльмен, и можно верить, что он поведет себя соответственно, так что оставь его мне»,— сказал я,— «и мистер Дарем, он тоже джентльмен, всегда был им и всегда им будет».

— Что касается мистера Дарема,— начал Морис, чувствуя склонность высказаться на эту тему,— то тут ты прав: когда-то я любил его, а он меня, однако он изменился, и теперь уже ни он, ни я не любим друг друга. Это конец.

— Конец чего?

— Нашей дружбы.

— Мистер Холл, вы слышали, что я говорю?

— Я слышал все, что ты сказал,— задумчиво произнес Морис и продолжал точно таким же тоном: — Скаддер, почему ты думаешь, что любить одновременно мужчин и женщин «естественно»? Ты написал так в своем письме. Для меня это неестественно. На самом деле я пришел к мысли, что «естественно» означает любить себе подобных.

Кажется, собеседник заинтересовался.

— Выходит, вы не можете заиметь собственного малыша? — спросил он, посуровев.

— Я обращался по этому поводу к двум докторам. Ни один не помог.

— Значит, не можете?

— Не могу.

— А хотите? — спросил тот почти враждебно.

— Хотеть немного пользы.

— А я могу жениться хоть завтра, если захочу,— похвастался тот. Произнося это, он заметил крылатого ассирийского быка, и выражение его лица стало наивно любопытным. — Довольно большой, не правда ли,— обронил он.— Наверно, у них были хорошие машины, чтобы сделать такое.

— Видимо, так,— согласился Морис, на которого бык тоже произвел впечатление.— Не берусь судить. Кажется, здесь есть еще один.

— Так сказать, парочка. А это что, орнамент?

— У моего пять ног.

— И у моего. Вот интересно-то.

Стоя каждый у своего чудища, они глядели друг на друга и улыбались. Потом его лицо опять стало суровым, и он сказал:

— Ничего не выйдет, мистер Холл. Я понимаю ваши уловки, но вам не одурачить меня дважды. Будет лучше, если вы поговорите со мной, не дожидаясь Фреда, скажу я вам. Вы позабавились со мной, теперь надо платить. — Он был красив в своих угрозах — вплоть до зениц очей, которые предвещали зло. Морис всматривался в них осторожно, но зорко. И ничего не родилось из той вспышки вовсе. Она рассыпалась, как шлепок грязи. Что-то приговаривая себе под нос о том, что «вам следует хорошенько подумать», Алек сел на скамейку. Морис тут же сел рядом. Так продолжалось минут двадцать: они бродили по залам, точно ища чего-то. Рассматривали то богиню, то вазу, потом в общем порыве переходили дальше, и единение их было тем более странным, что внешне они пребывали в состоянии войны. Алек вновь принимался за свои намеки — страшные, подлые — но почему-то они не портили промежуточного затишья, и у Мориса никак не получалось ни испугаться, ни рассердиться, он лишь сожалел о том, что человеку приходится попадать в подобные передряги. Когда он решался ответить, они встречались глазами, и его улыбка иногда отражалась на губах супостата. Возрастала уверенность, что тот и впрямь действует вслепую: ситуация была почти похожа на розыгрыш и скрывала нечто реальное, действительно желанное. Серьезный и сдержанный, он продолжал стоять на своем, и если не переходил в наступление, то лишь потому, что кровь его не была горяча. Чтобы ее взволновать, требовался удар извне, и случай это устроил.

Он стоял, наклонясь над макетом Акрополя, с чуть нахмуренным лбом, и бормотал: «Понимаю, понимаю, понимаю». Джентльмен, смотревший на экспонат через его плечо, вздрогнул, пристально посмотрел сквозь сильные очки и воскликнул:

— Конечно! Я могу забыть лицо, но никогда не забуду голос. Конечно! Вы один из наших бывших воспитанников.

То был мистер Дьюси. Морис ничего не ответил. Алек придвинулся бочком, желая участвовать.

— Конечно, вы учились в школе мистера Абрахамса. Погодите-ка! Погодите! Не называйте вашего имени. Я хочу вспомнить. Я непременно вспомню. Нет, вы не Сэнди, не Гиббс. Знаю, знаю. Вы — Уимблби.

Как это похоже на мистера Дьюси — перевирать факты! На свое собственное имя Морис откликнулся бы, но теперь ему захотелось солгать; он устал от бесконечной приблизительности, он слишком много от этого страдал. И он ответил:

— Нет, мое имя Скаддер.

Поправка вырвалась как первое, что пришло на ум. Она была готова к употреблению, и когда он произносил ее, он знал, почему. Но в миг просветления заговорил сам Алек.

— Это неправда,— сказал он мистеру Дьюси,— Скаддер — это я, и у меня есть серьезное обвинение против этого джентльмена.

— Да, ужасно серьезное,— заметил Морис и положил руку Алеку на плечо так, что пальцы касались шеи. Он сделал это просто потому, что ему хотелось это сделать, а не по какой-то другой причине.

Мистер Дьюси ничего не понял. Лишенный подозрительности, он принял это за неуклюжую шутку. Темноволосый молодой человек, такой приличный с виду, не мог быть Уимблби, раз он утверждает, что он не Уимблби. Мистер Дьюси сказал:

— Простите, сэр, со мной редко случаются подобные ошибки,— и затем, решив доказать, что он не старый дурень, он обратился к умолкнувшей паре на тему Британского Музея: это не просто собрание редкостей, но место, в которым каждый может почерпнуть... э — э... стимулирующее место... оно вызывает вопросы даже у маленьких мальчиков... на которые и отвечает... без сомнения, не всегда адекватно — покуда терпеливый голос не позвал:

— Бен, мы ждем.

И мистер Дьюси присоединился к жене. Когда они отошли, Алек отбежал в сторону и взмолился:

— Все нормально... Я больше не буду к тебе приставать.

— Куда ты собираешься пойти со своим серьезным обвинением? — спросил Морис, внезапно став грозным.

— Не знаю.— Алек обернулся на Мориса, и его румянец выделялся на фоне совершенных, но бескровных античных героев, которые никогда не знали ни смущения, ни бесчестья. — Не беспокойся, теперь я тебе не сделаю ничего плохого, ты слишком смелый.

— К черту смелость,— огрызнулся Морис, впадая в гнев.

— Дальше это никуда не пойдет... — Он хлопнул себя по губам.— Не знаю, что на меня нашло, мистер Холл. Я не хотел сделать вам ничего плохого и никогда не делал.

— Ты меня шантажировал.

— Нет, сэр, нет...

— Шантажировал.

— Морис, послушай, я только...

— Так значит, я Морис?

— Ты называл меня Алеком... И я ничем не хуже тебя.

— Не нахожу! — Наступила пауза; затишье перед бурей; затем он разразился потоком слов: — Господи, если бы ты выдал меня мистеру Дьюси, я бы тебя уничтожил. Быть может, это обошлось бы мне очень дорого, но я раздобыл бы денег, а полиция всегда на стороне таких, как я. Ты еще не знаешь. Мы бы упекли тебя в тюрьму за шантаж, а уж после... я бы пустил себе пулю в лоб.

— Убил бы себя? До смерти?

— Потому что к тому времени я понял бы, что люблю тебя. Слишком поздно... все, как всегда, слишком поздно. — Стройные ряды статуй зашатались, и он словно со стороны услышал свой голос: — Я ничего не замышляю, но давай выйдем на улицу, здесь я не могу говорить.

Они покинули огромное душное здание, миновали библиотеку — как утверждают, всеобъемлющую — ища темноты и дождя. На портике Морис остановился и горестно промолвил:

— Ах да, совсем забыл. Твой брат.

— Он в доме у отца... не знает ни слова... Я только грозился.

— И шантажировал.

— Ничего ты не понял... — Он протягивал Морису его записку.— Возьми, если хочешь... Мне она не нужна... И не была нужна... Ведь это конец.

Но это был еще не конец. Не в силах расстаться и не ведая того, что будет дальше, они шагали, бранясь, в последнем мерцании скверного дня; ночь, всегда одна в своем роде, наконец опустилась, и Морис вновь овладел собой и смог посмотреть на новую материю, которую обрела для него страсть. На пустынной площади, у ограды, какими опоясывают иные деревья, они встали, и он начал обсуждать их коллизию.

Но если он становился спокойнее, то другой свирепел. Мистер Дьюси словно установил между ними некое переходящее в ярость непостоянство, так что один принимался бить сразу же, как другой бить уставал. Алек сказал со злостью:

— Когда я ждал в лодочном сарае, дождь лил еще сильнее и было еще холодней. Почему ты ко мне не пришел?

— Запутался.

— Что-что?

— Тебе пора знать, что у меня всегда путаница в голове. Я не приехал и не написал потому, что хотел избавиться от тебя, сам того не желая. Ты не понял бы. Ты продолжал тянуть меня назад, и я страшно испугался. Я чувствовал твое присутствие, когда старался впасть в сон у доктора. Ты следовал за мной неотступно. Было ясно: меня терзает некое зло, но я не знал, какое, и внушил себе что это ты.

— И что это было за зло?

— Сама ситуация.

— До меня не очень-то доходит. Почему ты не пришел в лодочный сарай?

— Мой страх... И твоей бедой тоже был страх. После игры в крикет ты позволил себе меня бояться. Вот почему мы старались сбить друг друга с ног, и сейчас стараемся.

— Я не взял бы у тебя ни пенса, я не повредил бы даже твоего мизинца,— проурчал тот и забарабанил пальцами по прутьям, отделявшим его от деревьев.

— Однако ты по-прежнему упрямо стараешься причинить мне боль, хотя бы словом.

— Почему ты сказал, что любишь меня?

— А ты почему назвал меня Морисом?

— Ах, давай прекратим разговоры. Вот... — и он протянул ладонь. Морис пожал ее, и в тот момент они познали величайший триумф, какой доступен простому смертному. Физическая любовь подразумевает противодействие, будучи по существу панической, и Морис теперь понимал, насколько естественным было то, что их примитивная вольность в Пендже должна была навлечь опасность. Они знали друг о друге слишком мало — и слишком много. Отсюда страх. Отсюда жестокость. И он радовался, потому что осознал бесчестье Алека через свое собственное бесчестье — явив, не в первый раз, гений, что прячется в измученной душе человека. Не как герой, но как товарищ должен был он встретить пустые угрозы и обнаружить за ними ребячество, а за ребячеством что-то еще.

Вскоре заговорил второй. Спазмы сожаления и раскаяния сотрясали его; он был похож на человека, отрыгивающего яд. Затем, обретя здравие, он начал рассказывать другу все, уже не стесняясь. Он говорил о своей родне... Он тоже был неразрывно связан со своим классом. Никто не знал, что он в Лондоне: в Пендже думали, что он отправился к отцу, отец думал, что он в Пендже — это было трудно устроить, очень трудно. А теперь он должен ехать к отцу, повидаться с братом, с которым плывет в Аргентину. Его брат связан с торговым делом, и брата жена. Алек немного прихвастнул, как все, чье литературное образование недостаточно. Он выходец из уважаемой семьи, повторял он, он не кланялся никому в жизни, только не это, он ничем не хуже любого джентльмена. Но во время своего хвастовства рукой он все крепче сжимал ладонь Мориса. Они заслуживали такой ласки — ощущение было непривычным. Слова оборвались слишком резко, чтобы вновь начать. Алек решил рискнуть.

— Останься со мной.

Морис пошатнулся, и их мускулы сжались. К тому моменту они уже сознательно были влюблены друг в друга.

— Будь со мной в эту ночь. Я знаю место.

— Не могу, у меня назначена встреча,— вымолвил Морис, и сердце его неистово билось. Официальный ужин того сорта, что обеспечивал работу их фирме и который невозможно было пропустить. Он почти забыл об этом ужине. — Сейчас я должен тебя покинуть и переодеться. Но послушай меня, Алек, будь благоразумен. Мы встретимся в другой раз, в любой день.

— Я не смогу больше приехать в Лондон... Отец или мистер Айрс будут ворчать.

— Ну и плевать, что будут.

— Ну и плевать на твой ужин.

Они опять замолчали. Потом Морис промолвил любящим, но упавшим голосом:

— Ладно. Плевать на ужин,— и они пошли вместе под дождем.

 

XLIV

 

— Алек, проснись. Рука дрогнула.

— Время обговорить наши планы.

Он уютно придвинулся ближе, менее сонный, чем делал вид, теплый, мускулистый, счастливый. Мориса тоже переполняло счастье. Он шевельнулся, почувствовал ответное пожатие и забыл, что хотел сказать. Свет струился над ними из внешнего мира, где по-прежнему шел дождь. Незнакомая гостиница, случайное пристанище, защитившее их от врагов еще на какое-то время.

— Пора вставать, мальчуган. Уже утро.

— Тогда вставай.

— Как я могу, если ты меня держишь?

— А ты разве не попрыгун? Я научу тебя прыгать.

Больше в нем не осталось почтительности. Британский Музей это исцелил. Сегодня выходной, он в Лондоне с Морисом, все невзгоды позади, и ему хотелось дремать, убивать время, шалить и заниматься любовью.

Морису хотелось того же самого, что было бы гораздо приятнее, но его отвлекало близкое будущее. Набирающий силу свет делал уют нереальным. Что-то должно быть сказано и условлено. Ради ночи, которая кончалась, ради сна и пробуждения, грубоватости и нежности, смешанных в одно, ради ласкового нрава, ради безопасности тьмы. Повторится ли когда-нибудь эта ночь?

— Что с тобой, Морис? — ибо он вздохнул.— Тебе удобно? Положи голову на меня, как ты любишь... вот так... и Не Волнуйся Ни О Чем. Ты Со Мной. Не Волнуйся.

Да, ему повезло, в том нет сомнения. Скаддер оказался добрым и честным, с кем радостно быть, сокровищем, симпатягой, единственным из тысяч, давно желанным. Но достаточно ли он смел?

— Как хорошо, ты и я, вот так...— Губы настолько близки, что это едва ли речь.— Кто бы мог подумать... Первый раз, как я тебя увидел, я подумал: «Хоть бы мы с ним ...» Именно так... «Неужто я и он...» и в том же духе.

— Да, и вот поэтому-то мы должны бороться.

— Больно надо бороться.— Он выглядел раздраженным. — Хватит уже борьбы.

— Но мир против нас. Мы должны сосредоточиться и построить планы, пока не поздно.

— Ну почему тебя всегда тянет сказать что-то этакое и все испортить?

— Потому что это необходимо сказать. Мы не можем позволить себе, чтобы все пошло наперекосяк и чтобы нам опять стало больно, как было в Пендже.

Алек вдруг потер об него тыльной стороной загрубелой от солнца ладони и сказал:

— Это вот больно, верно? Так вот я борюсь. — Это было и впрямь немного больно, и переход к дурашливости явился выражением своего рода обиды. — Не говори мне о Пендже,— продолжал он. — Ох уж этот Пендж, где я всегда был слуга, Скаддер сделай то, Скаддер сделай это, а старая леди, знаешь, что она мне как-то сказала? Она сказала: «Будьте так любезны, не знаю вашего имени, отправьте это письмо» Не знает моего имени! Каждый день целых полгода я приходил к проклятой двери, стоял на крыльце и ждал приказаний от Клайва, а его мать не знает моего имени. Она просто сука. Я сказал ей: «И я не знаю вашего имени». Я правда чуть не сказал. Жалко, что не сказал. Морис, ты не поверишь, как разговаривают со слугами. Не передать словами. И этот Арчи Лондон, с которым ты так любезничал, он тоже не лучше, и ты такой же, и ты. «Эй, поди сюда», и все в таком духе. Ты даже не представляешь, что чуть не упустил меня. Я мог бы не забраться по той лестнице, когда ты позвал, думал, вот, он меня не хочет, и чуть не кипел от злости, когда ты не пришел в лодочный сарай, как я наказывал. Чересчур важный! Посмотрим. Лодочный сарай — такое место, о котором я всегда мечтал. Я о тебе еще ничего не знал, и пошел перекурить, легко открыл замок, заимел свой ключ, кстати сказать... Лодочный сарай, какой оттуда вид на пруд, так тихо, только иногда прыгает рыба, а какую я там приготовил постель!

Он замолчал, выговорившись. Он становился грубоватым, веселым и в чем-то наигранным. Затем его голос потонул в печали, словно правда поднялась на поверхность воды и стала невыносимой.

— Мы еще встретимся в том сарае,— обещал Морис.

— Нет, не встретимся.— Он оттолкнул его, потом вздохнул, с силой притянул к себе ближе и обнял так, словно наступал конец света.— И все равно ты меня будешь помнить.— Он встал с кровати, выглянул вниз из сумерек комнаты, руки его болтались пустые. Он словно хотел, чтобы его запомнили таким.— Я с легкостью мог бы тебя убить.

— Или я тебя.

— Куда подевалась моя одежда? — Он казался растерянным.— Уже так поздно. Я даже не взял бритву. Не собирался оставаться на ночь... Мне надо... Я должен успеть на поезд, чтобы Фред ничего не подумал.

— Пусть думает.

— Представляю, что было бы, если бы Фред нас сейчас увидел.

— Ну так он же не видел.

— А мог бы... Что я хотел сказать: завтра четверг, верно, в пятницу день сборов, в субботу «Норманния» отплывает из Саутгемптона, и прощай старушка Англия.

— Ты хочешь сказать, что мы с тобой больше не увидимся?

— Да, ты понял совершенно правильно.

Если бы сейчас не шел дождь! Влажное утро после вчерашнего ливня, мокрые крыши и Музей, мокро и дома и в лесу. Следя за собой и тщательно выбирая слова, Морис сказал:

— Как раз об этом я и хотел поговорить. Почему бы нам не устроить так, чтобы мы встретились еше раз?

— Ну и как же ты думаешь это сделать?

— Почему бы тебе не остаться в Англии?

Алек стремительно, в ужасе, обернулся. Полуголый, он к тому же казался получеловеком.

— Остаться? — огрызнулся он. — Прозевать пароход, ты что, слабоумный? Такой чепухи я никогда не слыхивал. Опять мною понукать? Не выйдет!

— Это один шанс из тысячи,— то, что мы встретились, больше у нас такого шанса не будет, и ты это знаешь. Останься со мной. Мы любим друг друга.

— Ну и что, это не причина, чтобы делать глупости. Остаться с тобой, но где и как? Что скажет твоя мама, если увидит меня, такого неотесанного и противного?

— Она тебя никогда не увидит. Я не обязан жить дома.

— И где же ты будешь жить?

— С тобой.

— Ах, со мной? Нет уж, спасибо. Моя родня за тебя гроша ломаного не даст, и я их не виню. А как твоя работа, хотелось бы знать?

— Брошу.

— Работу в городе, которая дает тебе деньги и положение? Ты не можешь бросить работу.

— Смогу, если понадобится,— негромко промолвил Морис.— Можно сделать все, если знаешь зачем.— Он посмотрел на сероватый свет, который окрашивался желтизной. Он ничему не удивлялся в этой беседе. Чего он не мог предугадать, так это ее результата.— У нас будет с тобой работа,— проговорил он; наступил момент это объявить.

— Какая еще работа?

— Будем искать.

— Искать и голодать.

— Нет. Денег хватит, чтобы продержаться, пока не найдем. Я не дурак, ты тоже. Мы не станем голодать. Я много об этом думал ночью, когда ты спал.

Наступила пауза. Алек заговорил более вежливо:

— Не будет никакой работы, Морис. Только пропадем оба, неужели не ясно? Да ты и сам понимаешь.

— Не понимаю. Может, да. А может, нет. «Классы». Не понимаю. Зато я знаю, что мы будем делать сегодня. Уберемся отсюда, хорошенько позавтракаем и поедем в Пендж или куда захочешь, увидимся с этим твоим Фредом. Ты скажешь ему, что передумал насчет эмиграции и что вместо этого решил работать с мистером Холлом. Я пойду с тобой. Мне плевать. Я готов встретиться с кем угодно, готов на все. Если они догадаются, пускай. С меня довольно. Скажешь Фреду, чтобы он сдал твой билет. Я заплачу, и это станет нашим первым шагом к свободе. Затем мы сделаем еще одну вещь. Это рискованно, а что не рискованно? Но мы живем один раз на свете.

Алек цинично рассмеялся и продолжал одеваться. Его манеры напоминали вчерашние, хотя он не пытался шантажировать.

— Ты говоришь как человек, которому никогда не приходилось зарабатывать на кусок хлеба,— сказал он.— Заманиваешь меня словами «Я тебя люблю» и все такое, а потом предлагаешь отказаться от карьеры. Ты хоть понимаешь, что в Аргентине меня ждет конкретное дело? Такое же, как у тебя здесь. Жалко, что «Норманния» отходит уже в субботу, но факт остается фактом, мне накупили одежды, есть билет, и Фред с женой ждут меня.

Сквозь похвальбу Морис различал печаль, но что толку теперь было в его проницательности? Никакая проницательность не задержала бы отплытие «Норманнии». Он проиграл. Ему оставалось страдание, которое для Алека могло закончиться очень скоро: когда тот обретет новую жизнь, он забудет свою эскападу с неким джентльменом и своевременно женится. Практичный юноша из рабочего класса, он уже втиснул свое красивое тело в ужасный голубой костюм, из которого выглядывало лишь пунцовое лицо и коричневые руки. Он прилизал ладонью волосы.

— Ну, я пошел,— сказал он и, словно этого было мало, добавил: — Зря мы вообще встречались, если ты такое удумал.

— Тоже верно,— вымолвил Морис, отвернувшись от Алека, когда тот отпирал дверь.

— Ты ведь заплатил за эту комнату вперед? Значит, меня не остановят на лестнице? Не хочу, чтобы напоследок были какие-то неприятности.

— И это тоже верно.

Морис услышал, как хлопнула дверь. Он остался один. Ждал, что любимый вернется. Неизбежное ожидание. Затем его взгляд стал страдальческим. Он знал по опыту, что ожидает его впереди. Вскоре он овладел собой. Встал и вышел, сделал несколько телефонных звонков, объяснился с кем надо, успокоил мать, извинился за вчерашнее отсутствие, побрился, постригся и, как обычно, явился в контору. Его ждала масса работы. Ничего не изменилось в его жизни. Ничего в ней не осталось. Он вернулся к своему одиночеству, как это было до Клайва, как это было после Клайва и как это отныне будет всегда. Его надежды обречены, но не это печальней всего: он видел, что надежды Алека тоже обречены. В чем-то они были как одно существо. Обречена любовь. Любовь — это эмоция, при помощи которой время от времени можно получать удовольствие. Она не способна делать дело.

 

XLV

 

Когда наступила суббота, он отправился в Саутгемптон — посмотреть, как отходит «Норманния».

Это было фантастическое решение, бесполезное, недостойное, рискованное, и у него не было ни малейших намерений ехать туда, когда он выходил из дому. Но когда он добрался до Лондона, голод, терзавший его по ночам, стал явственным и потребовал жертвы. Он забыл обо всем, кроме лица и тела Алека, и решился на крайние меры, чтобы увидеть их. Он не хотел ни говорить с любовником, ни слышать его голос, ни дотронуться до него, все это осталось в прошлом,— лишь возвратить его образ, прежде чем тот навсегда исчезнет. Бедный, несчастный Алек! Кто мог его обвинить, разве он сам поступил бы иначе? Но увы, несчастье затронуло их обоих.

Он ступил на корабль точно во сне и очнулся, чтобы испытать новое разочарование: Алека нигде не было видно, стюарды хлопотали и не сразу смогли проводить его к мистеру Скаддеру, несимпатичному мужчине средних лет, торговцу, хаму — брату Фреду. С ним был бородач постарше, вероятно, мясник из Осмингтона. Главной прелестью Алека являлся свежий цвет, что волнами бился об утес его волос. Фред лицом походил на брата, но был рыжеват и смахивал на лисицу, а, вместо ласкового загара, кожа его лоснилась. Фред был о себе весьма высокого мнения, как и Алек, но его самомнение относилось к тому сорту, что проистекает из коммерческих успехов и презирает физический труд. Ему не нравилось, что брата угораздило вырасти таким неотесанным, и он думал, что мистер Холл, о котором он впервые услышал, находится здесь по линии опеки. Это придало ему наглости.

— Лекки пока нет на борту, но его вещи здесь,— сообщил он.— Хотите взглянуть на чемодан?

Отец сказал:

— Времени еще предостаточно,— и посмотрел на часы.

Мать добавила, почти не разжимая губ:

— Он не опоздает. Когда Лекки дает слово, он его держит.

Фред сказал:

— Пусть опаздывает, коли хочет. Я как-нибудь обойдусь и без него, но он пусть не рассчитывает впредь на мою помощь. Чего мне стоило устроить его отъезд...

«Да, место Алека здесь»,— размышлял Морис — «Эти люди сделают его более счастливым, чем смогу сделать я». Он набил трубку табаком, который курил уже шесть лет, и наблюдал за угасанием этого романа. Алек не был ни героем, ни богом, он был человеком, тесно связанным с обществом, как и сам Морис. Человеком, для которого море, лесные чащи, свежий ветер и солнце не представляли никакого апофеоза. Не стоило им проводить ту ночь вдвоем в гостинице. Она породила надежды, оказавшиеся несбыточными. Им надо было расстаться сразу после рукопожатия под дождем.

Болезненное наваждение удерживало его в каюте Скаддеров, заставляло слушать их вульгарщину и выискивать в их жестах мимику друга. Он старался казаться любезным, втереться к ним в доверие, но у него ничего не получалось, ибо вся его самоуверенность куда-то подевалась. Его оцепенение прервал чей-то тихий голос:

— Добрый день, мистер Холл.

Он ничего не сумел ответить. Изумление оказалось слишком велико. Это был мистер Борениус. И оба они запомнили ту первоначальную немоту Мориса, его испуганный взгляд и проворное движение, каким он вытащил изо рта трубку, словно курение запрещалось духовенством.

Мистер Борениус скромно представился собравшимся; он прибыл, чтобы проводить юного прихожанина, благо расстояние от Пенджа не столь велико. Они обсудили, каким путем доберется сюда Алек — оказалось, есть некоторый выбор — и Морис постарался улизнуть, поскольку ситуация стала двусмысленной. Однако мистер Борениус остановил его.

— Идете на палубу? — полюбопытствовал он.— Я с вами, с вами.

Они вышли на воздух, под яркое солнце. Вокруг, обрамленные лесом, простирались золотые берега Саутгемптонской бухты. Но Морису казалось, что очарование вечера предвещает несчастье.

— Это очень мило с вашей стороны,— начал священник с места в карьер. Он говорил как социальный работник с социальным работником, но Морис чувствовал в его голосе притворство. Он попытался ответить — две-три обычные фразы спасли бы его — но слова не шли на ум, и нижняя губа у него дрожала, как у обиженного мальчишки. — Тем более мило, что, если я правильно помню, вы разочаровались в юном Скаддере. Когда мы обедали в Пендже, вы признались мне, что он «показался вам немножко свиньей», каковое выражение, будучи применено к человеческому существу, немного меня покоробило. Я не поверил глазам, когда увидел вас здесь, среди его друзей. Уверяю вас, мистер Холл, он оценит ваше внимание, хотя может и не показать вида. Люди вроде него более впечатлительны, нежели представляется стороннему наблюдателю. И к добру, и к злу.

Морис попытался остановить его вопросом:

— А как же вы?

— Я? Почему приехал я? Вы, конечно, посмеетесь. Я приехал, чтобы передать ему рекомендательное письмо англиканскому священнику в Буэнос-Айресе, в надежде, что он примет конфирмацию, когда высадится в Аргентине. Абсурд, не правда ли? Но, не будучи ни эллинистом, ни атеистом, я придерживаюсь мнения, что поведение человека напрямую зависит от его веры, и что если человек «немножко свинья», то причину следует искать в неверных представлениях о Боге. Там, где наличествует ересь, рано или поздно возникает распущенность. А вы, как вы узнали точное время отхода корабля?

— Из... из объявления в газете.

Дрожь пробегала по всему его телу, и одежда прилипла к коже. Казалось, он опять школьник, опять беззащитен. Он был уверен, что пастор догадывается, или, даже, что волна прозрения уже позади. Человек мирской ничего и не заподозрил бы — например, мистер Дьюси — но этот человек, будучи лицом духовным, обладал особым чутьем и мог распознавать невидимые эмоции. Аскетизм и благочестие имели свою практическую сторону. Они могли породить интуицию — понял Морис, слишком поздно. В Пендже ему казалось, что бледный пастор в сутане никогда не сумеет постичь мужскую любовь, однако теперь он знал, что у человечества нет тайн, которые, под ложным углом, не рассмотрела бы церковь, что религия гораздо проницательнее науки и что, всего лишь прибавив к интуиции здравомыслие, она могла бы стать величайшим изобретением на свете. Сам лишенный религиозного чутья, Морис и в других его прежде не встречал, поэтому потрясение оказалось страшным. Он боялся и ненавидел мистера Борениуса, ему хотелось его убить.

И Алек — когда он сюда придет, он тоже угодит в ловушку; они ведь люди маленькие, им нельзя рисковать — они не того полета, что, к примеру, Анна и Клайв — и мистер Борениус, зная это, накажет их всеми средствами, что в его власти.

Голос возобновился. До этого была минутная пауза на случай, если жертва вздумает ответить.

— Да. Откровенно говоря, мне отнюдь не легко с молодым Скадцером. Когда он уезжал из Пенджа прошлый вторник — к родителям, по его словам, впрочем, до них он добрался только в среду — я имел с ним крайне неприятный разговор. Он упрямился. Он мне перечил. Когда я завел речь о конфирмации, он ухмылялся. Факт состоит в том — я бы об этом не упомянул, если бы не ваше милосердное участие в этом юноше — факт состоит в том, что он виновен в излишней чувственности.— Последовала пауза.— К женщине. В свое время, мистер Холл, всякий начинает узнавать эти ухмылки, это упрямство, ибо блуд простирается гораздо дальше непосредственного поступка. Было бы это просто поступком, я первый не наложил бы на него анафемы. Но когда целые нации пускаются в разврат, они неизбежно заканчивают отрицанием Господа, так я полагаю, и пока все сексуальные нарушения, а не только некоторые, не станут уголовно наказуемы, церковь не отвоюет Англию. У меня есть причина думать, что он провел ту ночь в Лондоне. Но утверждать наверняка... Должно быть, это его поезд.

Он спустился ниже, и Морис, совершенно разбитый, поплелся за ним. Он слышал голоса, но не понимал их; один из них мог принадлежать Алеку — только это имело для него смысл. «И опять все пошло кувырком»,— пульсировало в мозгу, как летучая мышь, летящая в сумерках. Он вновь оказался в той курительной комнате у себя дома, с Клайвом, который говорил: «Я больше не люблю тебя, прости», и он чувствовал, что жизнь его будет кружить годичными циклами, всегда оканчивающимися одним и тем же затмением. «Подобно солнцу... это отнимает год...» Он думал, что с ним беседует дед; затем туман в голове рассеялся, и перед ним стояла мать Алека.

— Это не похоже на Лекки,— пробурчала она и исчезла.

А на кого похоже? Пробили склянки, просипел гудок. Морис взбежал на палубу; к нему вернулись способности, и он необыкновенно отчетливо смог разглядеть толпу людей, разделяющихся по признаку: эти остаются в Англии, те отплывают,— и он знал, что Алек остается. День рассветился великолепием. Белые облака проплывали над золочеными водами и лесами. В центре живой картины бесновался Фред Скаддер, поскольку его ненадежный братец опоздал на последний поезд; женщины протестовали, теснясь на сходнях, а мистер Борениус и старый мясник на что-то сетовали членам экипажа. Какими ничтожными они стали на фоне прекрасной погоды и свежего воздуха.

Морис сошел на берег, пьяный от возбуждения и счастья. Он наблюдал за маневрами парохода, и вдруг корабль напомнил ему похороны викинга, взволновавшие его, когда он был мальчишкой. Ложная параллель, и все-таки судно казалось эпическим, оно уносило прочь его смерть. Пароход отчаливал, Фред собачился, но вот корабль вырулил в пролив и под ликующие крики наконец-то отошел, жертвенный, величавый, оставляя за собой дымок, тающий на закате, и борозду, расходящуюся и пропадавшую у лесистых берегов. Долго смотрел он ему вслед, затем развернулся в сторону Англии. Путешествие его почти завершилось. Он направлялся в свой новый дом. Он воспитал в Алеке мужчину, и теперь был черед Алека воспитать в нем героя. Он знал, что это за призыв, и каков будет его ответ. Они должны жить вне классов, без родни и без денег; они должны трудиться и не разлучаться до самой смерти. Но Англия принадлежала им. И это, помимо общения, было их наградой. Ее воздух и ее небо принадлежали им, а не тем боязливым миллионам, что владели лишь душными коробками, но никак не своими душами.

Он лицом к лицу столкнулся с мистером Борениусом, который утратил всякое ощущение происходящего. Алек его окончательно доконал. Мистер Борениус полагал любовь между мужчинами немыслимой, поэтому он не мог истолковать того, что случилось. И он сразу стал обыкновенным человеком, исчезла вся его ирония. В прямой и глуповатой манере он обсуждал, что могло приключиться с юным Скаддером, а потом пошел навестить друга в Саутгемптоне. Морис крикнул ему вслед:

— Мистер Борениус, посмотрите на небо — оно горит огнем!

Но священник не видел проку в небе, горевшем огнем, и спешно ретировался. В своем возбуждении Морис чувствовал, что Алек где-то рядом. Конечно, он не мог быть здесь, он был где-то еще, в блеске и великолепии, где его еще надо было найти. Без малейшего промедления Морис отправился в лодочный сарай, что в Пендже. Этот адрес вошел в его кровь, он был символом и надежд Алека, и его угроз, а также символом обещания, которое он сам дал в последнем отчаянном объятии. Этот адрес был единственным путеводным знаком. Он выехал из Саутгемптона так же, как приехал туда — инстинктивно,— и почувствовал не просто то, что все на сей раз кончится хорошо, но и то, что иначе закончиться не может и что во вселенной наконец-то все стало на свои места. Маленький местный поезд исправно выполнял свои обязанности, роскошный горизонт еще пылал, а также пламенеющие облачка, что продолжали пламенеть и после того, как главное великолепие потухло, и ему хватило света, даже чтобы добраться пешком от станции в Пендж по тихим полям.

Он вошел в поместье через пролом в дальнем конце ограде и который раз поразился, насколько заброшенна усадьба, сколь непригодна она для того, чтобы определять стандарты и управлять будущим. Близилась ночь, кричала птица, шуршали звери, а он спешил, пока не завидел серебро пруда и чернеющее на его фоне место назначения, пока не послышался плеск воды.

Он добрался, или почти добрался. По-прежнему уверенный, он возвысил голос и позвал Алека.

Ответа не было. Он позвал еще.

Тишина и надвигающаяся ночь. Он просчитался.

— Вполне возможно,— подумал он, и мгновенно взял себя в руки. Что бы ни случилось, ему нельзя отчаиваться. Хватит уже, что он отчаивался после Клайва, и все без толку, а пасть духом в этой серой, заброшенной части сада, означает сойти с ума. Надо быть сильным, надо сохранять спокойствие и верить — в этом его единственная надежда. Однако внезапное разочарование показало ему, как он истощен физически. С самого раннего утра он все бегал и бегал, его опустошали всяческие эмоции, и сейчас он буквально валился с ног. Через некоторое время он решит, что делать дальше, а пока у него раскалывается голова, каждая частичка в нем или болит, или ни на что не годна, он должен отдохнуть.

Лодочный сарай представлялся самым подходящим для этой цели местом. Он вошел внутрь и обнаружил своего любимого спящим. Алек лежал поверх сбитых подушек, едва различимый в последнем тлении дня. Пробудившись, он не выразил ни удивления, ни беспокойства, и, прежде чем заговорить, начал ласкать руку Мориса между своих ладоней.

— Значит, ты получил телеграмму,— сказал он.

— Какую телеграмму?

— Утром я послал телеграмму тебе домой, сказал, чтобы ты... — Тут он зевнул. — Прости, я немного устал, то одно, то другое... Я сказал, чтобы ты приезжал сюда безо всяких отговорок. — И, поскольку Морис молчал, он просто не мог говорить, Алек добавил: — Теперь мы не должны расставаться, и хватит об этом.

 

XLVI

 

Неудовлетворенный своим печатным обращением к избирателям — оно показалось ему чересчур покровительственным для нынешних времен — Клайв старательно правил гранки, когда Симкокс объявил: «Мистер Холл». Час был чрезвычайно поздний, и ночь темна; на небе уже исчезли все признаки волшебного заката. Он ничего не мог разглядеть с крыльца, хоть и слышал многочисленные звуки. Его друг, отказавшийся войти в дом, пинал на дорожке гравий, посылая камушки в кусты и стены.

— Привет, Морис, входи же. Что за упрямство? — немного раздраженно спросил он, не утрудив себя даже улыбнуться, поскольку лицо его было в тени. — Замечательно, что ты вернулся. Надеюсь, тебе стало лучше. К сожалению, сейчас я немного занят, но коричневая комната свободна. Входи, переночуешь у нас, как обычно. Я так рад тебя видеть.

— Клайв, я всего на несколько минут.

— Вот это новости. Фантастика. — Он адресовал гостеприимство куда-то в темноту, по-прежнему держа в руках гранки. — Анна меня съест, если ты не останешься. Ужасно мило, что ты приехал так внезапно. Прости, что я сейчас занимаюсь всякой чепухой. — Затем он разглядел сердцевину черноты в окружающей тьме и, вдруг забеспокоясь, воскликнул: — Надеюсь, ничего плохого?

— Все хорошо... о чем ты спрашиваешь.

Теперь Клайв отставил политику в сторону, ибо понял, что это, должно быть, дела амурные. Он приготовился сочувствовать, хотя предпочел бы получить гранки тогда, когда он был бы не так занят. Его поддерживало чувство соразмерности. Он пригласил пройти на пустынную аллею за лаврами, где мерцали вечерние примулы, рельефно выступая слабой желтизной из стены ночи. Здесь самое уединенное место. Нащупав скамью, Клайв откинулся на спинку, сцепил руки за головой и сказал:

— Я к твоим услугам, но мой совет — переночуй у нас, а утром проконсультируйся с Анной.

— Мне не нужны твои советы.

— Что ж, ты, конечно, волен поступать как знаешь, но раньше ты столь любезно посвящал нас в свои чаяния, а во всем, что касается женщин, я всегда консультируюсь с другой женщиной, особенно если она обладает почти сверхъестественной интуицией, такой, как Анна.

Цветы напротив появлялись и исчезали, и опять Клайв почувствовал, что его друг, ходивший перед ними туда-сюда, был словно сама ночь. Раздался голос:

— Это для тебя в тысячу раз хуже: я люблю твоего егеря,— реплика столь неожиданная и бессмысленная для Клайва, что он спросил:

— Мистера Айрса?

— Нет. Скаддера.

— Полноте! — вскричал Клайв, бросив взгляд в темноту. Успокоившись, он напряженно выдавил: — Какое нелепое заявление.

— Более чем нелепое,— эхом отозвался голос,— но я подумал, что после всего, чем я тебе обязан, мне надо прийти и рассказать про Алека.

Клайв воспринял лишь самый минимум. Он предположил, что «Скаддер» — это fason de parler ]фигура речи (фр.)[, подобно тому как некто сказал бы «Ганимед», ибо близость с любой социальной неровней была для него немыслима. Он, так сказать, чувствовал себя подавленным и оскорбленным, поскольку ему казалось, что Морис в последние две недели стал нормальным и был так откровенен с Анной.

— Мы сделаем все, что в наших силах,— заверил он,— а если ты хочешь отплатить нам за то, чем ты, по твоему выражению, нам обязан, так выкинь эти губительные мысли. Мне очень горько, что ты говоришь о себе такое. Когда мы имели на сей предмет подробную беседу, в ту ночь, в коричневой комнате, ты дал мне понять, что страна Зазеркалья наконец-то осталась позади.

— Это когда ты принудил себя поцеловать мне руку? — уточнил Морис с умышленной жестокостью.

— Не упоминай об этом,— покраснел тот, не в первый и не в последний раз, на мгновенье заставив отщепенца его любить. Затем он снова впал в интеллектуализм. — Морис... О, мне тебя несказанно жаль, и я очень, очень прошу тебя устоять против возвращения этого безумия. Тебе станет лучше, если устоишь. Поживи у нас, на воздухе, среди своих друзей...

— Я уже сказал, я здесь не для того, чтобы выслушивать советы, равно как и не для того, чтобы рассуждать о мыслях и идеях. Я создан из плоти и крови, и если ты способен снизойти до столь низменных материй...

— Да, совершенно верно, я страшный теоретик, я знаю.

— ...то называй, пожалуйста, Алека по имени.

Это напомнило им обоим ситуацию годичной давности, но теперь Клайв содрогнулся от сравнения.

— Если Алек — это Скаддер, то он, между прочим, больше у нас не служит. Его даже нет в Англии. Он уплыл в Буэнос-Айрес как раз сегодня. Впрочем, продолжай. Я готов вновь открыть эту тему, если смогу тебе хоть чем-то помочь.

Морис шумно сдул щеки и начал обирать цветочки с высокого стебля. Они исчезали один за другим, точно свечи, которые гасила ночь.

— Я разделил с Алеком все,— сказал он после глубокого раздумья.

— Что — все?

— Все, что у меня есть. Включая мое тело.

Клайв вскочил со всхлипом отвращения. У него возникло желание ударить это чудовище и убежать, но он был цивилизованным человеком, поэтому желание его было вялым. В конце концов, они оба воспитанники Кембриджа... столпы общества; он не должен применять насилие. И он его не применил; он остался спокоен и предупредителен до самого конца. Но его снулое неодобрение, его догматизм, тупость его сердца оттолкнули Мориса, который смог бы уважать только ненависть.

— Я выразился оскорбительно,— продолжал он,— однако мне надо было убедиться, что ты все понял. Алек спал со мной в коричневой комнате в ту ночь, когда вас с Анной не было дома.

— Морис... О, Боже мой!

— И еще в городе. И еще... — тут он остановился.

Даже испытывая тошноту, Клайв прибегнул к обобщению — это было частью той умственной размытости, что возникла у него после женитьбы.

— Но позволь... Единственное извинение любых отношений между мужчинами состоит в том, что они сохраняются чисто платоническими.

— Не знаю. Я пришел рассказать тебе, что я сделал.

Да, именно это было причиной его визита. Он закрывал книгу, которую больше не собирался перечитывать, и лучше такую книгу закрыть, чем позволить ей валяться в грязи. Том их прошлого должен возвратиться на свою полку, там было ему место — среди сумрака и засушенных цветов. Он обязан был так поступить и ради Алека тоже. Алек не должен страдать из-за примеси старого в новом.

Любой компромисс опасен, поскольку подспуден, и, закончив исповедь, Морис должен навсегда исчезнуть из мира, который его взрастил.

— И еще я должен сказать тебе, что сделал он,— продолжал Морис, стараясь скрыть свою радость. — Он ради меня пожертвовал карьерой... без гарантии, что я пожертвую чем-то взамен... и еще недавно я и правда не стал бы... До меня всегда медленно доходило. Я не знаю, было ли это с его стороны платонизмом, или нет, но он это сделал.

— Что значит — пожертвовал?

— Я сегодня ездил провожать корабль... Его там не было...

— Скаддер не сел на пароход? — закричал сквайр в негодовании.— Эти людишки просто невозможны. — Затем он замолчал при мысли о будущем.— Морис, Морис,— сказал он с некоторой нежностью.— Морис, quo vadis? ]камо грядеши (лат.)[ Ты сходишь с ума. Ты совершенно потерял чувство... Могу я спросить, намерен ли ты...

— Нет, не можешь,— оборвал его Морис.—Ты принадлежишь прошлому. Я расскажу тебе все вплоть до этой минуты, но больше ни слова.

— Морис, Морис, ты мне чуточку небезразличен, и тебе это известно, иначе я не стал бы терпеть всего, что ты мне наговорил.

Морис разжал ладонь. На ней лежали светящиеся лепестки.

— Я и правда тебе небезразличен — чуточку,— согласился он,— но я не могу всю свою жизнь полагаться на «чуточку». Равно как и ты. Ты связал свою жизнь с Анной. И тебя не заботит, платонические у вас отношения или нет, ты знаешь только, что они достаточно крепкие, чтобы связать с нею жизнь. А я не могу рассчитывать только на те пять минут, что ты уделяешь мне от нее и от политики. Ты готов сделать для меня все, что угодно, только бы не встречаться. Так было целый год. Весь этот адский год. Ты стараешься отказать мне от дома и предпринимаешь бесконечные попытки меня женить, чтобы тем самым сбыть меня с рук. Я действительно небезразличен тебе лишь самую малость, я это знаю! — прикрикнул он, ибо Клайв протестовал,— и не о чем тут говорить, ты меня не любишь. Когда-то я был твой до гроба, но ты не захотел меня сохранить, а теперь я уже другой... Я не могу вечно скулить... а он — мой, в том смысле, который тебя шокирует, но почему бы тебе не перестать ужасаться и не заняться собственным счастьем?

— Кто научил тебя говорить подобным образом? — выдохнул Клайв.

— Если кто и научил, то это ты.

— Я? Ужасно, что ты приписываешь мне такие мысли,— не унимался Клайв. Неужто он развратил интеллект младшего по духу? Он не мог осознать, что они с Морисом оба вышли из того Клайва, который был два года тому назад, только один шел путем респектабельности, а второй — дорогой бунтарства, равно как не мог осознать, что впредь им суждено стать еще более непохожими. То была выгребная яма, и один вдох из нее во время выборов погубит его. Но он не должен уклоняться от выполнения своего долга. Он должен спасти старого друга. Чувство героизма захватило его; он начал прикидывать, как можно заставить замолчать Скаддера и не окажется ли тот вымогателем. Сейчас было слишком поздно обсуждать пути и способы, поэтому он пригласил Мориса поужинать с ним на будущей неделе в его клубе в городе.

Ответом был смех. Ему всегда нравился смех друга; в такие минуты это мягкое рокотание успокаивало его.

— Вот и правильно,— сказал он и даже пошел на то, что протянул руку к лавровым кустам.— Так-то лучше, чем произносить заранее приготовленную речь, которая не убедит ни тебя, ни меня.— Последними его словами были: — В следующую среду, скажем, в без четверти восемь. Достаточно смокинга, как ты знаешь.

Это были его последние слова, поскольку Морис уже исчез, не оставив ни следа своего присутствия, кроме маленькой кучки лепестков желтой примулы, что скорбно возвышалась над землей, как угасающий костер. До конца своей жизни Клайв не будет уверен в точном моменте ухода, а с приближением старости он начнет сомневаться, был ли этот момент вообще. Голубая комната будет мерцать, папоротники — колыхаться. Из уже нездешнего Кембриджа его друг станет манить его к себе, залитый солнцем, обвеваемый звуками и запахами того майского триместра.

Но сейчас он был просто-напросто оскорблен неучтивостью, сравнивая ее с похожими ляпсусами в прошлом. Он не осознавал, что это конец — конец без поры заката и без компромисса,— что их с Морисом пути больше никогда не пересекутся и даже поговорить с теми, кто видел Мориса, ему не удастся. Он подождал немного на аллее, потом развернулся и пошел к дому — править гранки и придумать способ скрыть правду от Анны.

 

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

 

В своем первоначальном виде, до сих пор почти не претерпевшем изменений, «Морис» восходит к 1913 году. Книга явилась прямым результатом визита к Эдуарду Карпентеру в Милторп. В ту пору Карпентер обладал авторитетом, который сегодня невозможно понять. Он словно олицетворял бунтарство своего поколения. Он был сентиментален и немного сакраментален, поскольку начинал жизненный путь священником. Карпентер был социалистом, отвергавшим индустриализацию. Имея самостоятельный доход, он жил просто и естественно, был поэтом уитменовского толка — впрочем, его поэтическая сила уступала широте его души. Наконец, он свято верил в Любовь Товарищей, которых иногда называл уранистами. Последнее как раз и влекло меня к нему в пору моего одиночества. За короткое время он словно нашел ключ ко всем моим бедам. Я вышел на него через Лоуза Диккинсона и шел к нему как к спасителю.

Должно быть, уже во время второго, или третьего, посещения святыни, во мне промелькнула искра, и он вкупе со своим товарищем Джорджем Меррилом произвел на меня глубокое впечатление, затронув во мне творческие струны. Джордж Меррил, кроме того, дотронулся до моей поясницы — бережно, чуть повыше ягодиц. Полагаю, так он дотрагивался отнюдь не только до меня. Ощущение показалось мне непривычным; до сих пор помню его, как помнят место давно исчезнувшего зуба. То был скорее психологический, нежели физиологический феномен. Казалось, ощущение это проникло через поясницу прямо в мои идеи, не затронув мыслей. Если это на самом деле было так, то все произошло в точном соответствии с карпентеровским мистицизмом, сродни йоге, и это доказывает, что в именно в тот момент я зачал.

Возвратясь в Харрогейт, где находилась на лечении моя матушка, я сразу взялся за «Мориса». Прежде ни одну из своих книг я не начинал таким образом. Общий план, три главных персонажа, счастливый конец для двоих из них — всё так и просилось с пера на бумагу. И вся вещь в целом была написана без задержек. Я закончил ее в 1914 году. Друзьям — и мужчинам, и женщинам — понравилось. Но я тщательно отбирал тех, кому можно было показать рукопись. О том, чтобы «Морис» стал достоянием критики и широкой публики, разумеется, не было и речи. Сам же я слишком пристрастно относился к этой вещи, чтобы правильно о ней судить.

Счастливый конец являлся непременным условием, иначе бы я не взялся писать вообще. Я придерживался того мнения, что хотя бы в художественной прозе двое мужчин должны влюбиться друг в друга и сохранить свою любовь на веки вечные, что художественная проза вполне позволяет — и в этом смысле Морис и Алек и сегодня странствуют в зеленых лесах. Я посвятил вещь «более счастливому году» — и не напрасно. Счастье — основная тональность всей вещи, и это, кстати, возымело неожиданный результат: рукопись стала вовсе непечатной. И книга так, скорее всего, в рукописи и останется, пока законопроект Вулфендена не станет законом. Имей она несчастливый конец, болтайся парень в петле или еще как-нибудь наложи на себя руки — вот тогда все было бы в порядке, ведь в ней нет ни порнографии, ни совращения малолетних. Но любовники все-таки остались безнаказанными, — следовательно, служили преступным примером. Мистер Борениус слишком туп, чтобы их подловить, и единственным возмездием общества остается изгнание, которое они с радостью принимают.

 

Замечания по поводу трех основных персонажей

 

В Морисе я старался создать персонаж, ни в чем не похожий на меня или, во всяком случае, на мои представления о самом себе. Мне хотелось, чтобы он получился красивым, здоровым, физически привлекательным, умственно не изощренным, неплохим бизнесменом и немного снобом. В эту смесь я добавил несколько капель такого ингредиента, который его озадачивает, пробуждает, мучит и, наконец, спасает. Окружение раздражает Мориса самой своей нормальностью: мать, две сестры, комфортабельный дом, солидная работа — все это постепенно становится адом. Морис должен все это разбить, иначе он будет разбит сам. Третьего не дано. Разработка такого персонажа, расстановка ловушек, куда он порой попадает, а порой удачно их избегает и в конце концов так-таки уничтожает,— оказалась желанной задачей.

Если Морис — это Предместье, то Клайв — это Кембридж. Зная если не весь университет, то хотя бы один из его уголков, я произвел Клайва без труда, тем более что начальные наметки получил из знакомства с людьми, близкими к академическим кругам. Невозмутимость, превосходство взглядов, ясность ума, интеллект, прочно усвоенные моральные стандарты, изысканность и утонченность, никоим образом не равнозначные слабости, помесь законоведа и сквайра — все это я нашел в своих знакомых, а «эллинским» темпераментом снабдил его по своей воле и сам же бросил его в горячие объятия Мориса. Оказавшись в них, Клайв берет инициативу на себя, он произносит слова, которые с неизбежностью приводят к необычным отношениям. Он верит в ограниченность платонизма и в то же время заставляет Мориса уступить, что мне вовсе не представляется невероятным. Морис на той стадии робок, неопытен и восторжен — душа, вырвавшаяся из темницы. И когда избавитель требует от него целомудрия, он подчиняется. Такие отношения длятся три года — ненадежные, идеалистические и донельзя британские. Какой итальянский юноша вынес бы подобное? И все же они длятся до тех пор, пока Клайв не кладет им конец, обратив свои помыслы к женщине и отправив Мориса назад в темницу. С этого момента Клайв деградирует — возможно, благодаря моему отношению к нему. Он мне надоел. Видимо, я начинаю чересчур к нему придираться: подчеркиваю его пресность и политическую амбициозность, отмечаю, что у него все больше редеет шевелюра. Как бы ни поступали он, его жена и его мать — мне все не по нраву. Однако Морису это идет на пользу, поскольку ускоряет его сошествие в ад, где он закаляется для финального дерзновенного восхождения. Все это, наверно, несправедливо по отношению к Клайву, который не желает Морису зла и тем не менее получает от меня напоследок удар хлыстом в заключительной главе, когда узнает, что его давний университетский друг снова сбился с пути — и не где-то, а в Пендже, его усадьбе, и не с кем-то, а с его егерем.

Алек возникает как эманация из Милторпа. Он и есть то самое прикосновение к пояснице. Однако сходство с методичным Джорджем Меррилом на том и заканчивается. Алек — это предвестие. Работая над ним, я начал лучше его узнавать — и отчасти через личный опыт, который порой оказывался весьма полезен. Постепенно он становился все меньше «товарищем» и все больше личностью. Он становился живей и весомей, он требовал все больше места. Все добавления к роману (а сокращений почти не делалось) появились благодаря Алеку. Ему можно предпослать немногое. По времени он предшествует матерым егерям Д. Г. Лоуренса, но не обладает преимуществом их детальной разработанности и, хотя он мог бы повстречаться с моим собственным Стивеном Уонхемом, общего у них было бы не больше кружки пива. Как он жил до приезда Мориса? Ранние годы Клайва восстановить легко, тогда как прежняя жизнь Алека, как я ни старался ее себе вообразить, превращалась в нечто поверхностное, что надо было наскребать по крупицам. Он был готов ко всему — это каждый поймет. В момент их встречи таков и Морис. Литтон Стрейчи, один из первых читателей, считал, что это явится предпосылкой их скорого разрыва. Я получил от него милое и тревожное письмо, в котором он утверждал, что их отношения основаны на любопытстве и похоти, а посему продлятся не более полутора месяцев. Тень Эдуарда Карпентера! — чье имя Литтон неизменно приветствовал крысиным писком. Карпентер полагал, что уранисты остаются верными друг другу навсегда. Я же по опыту знал, что хоть на верность и нельзя полагаться, зато невозбранно на нее надеяться и стремиться к ней — ведь она может цвести на самой невероятной почве. И юноша из предместья, и сельский паренек способны на верность. Рисли же, умнейший выпускник Тринити-колледжа,— не способен, а прототипом Рисли, как радостно отметил Литтон, послужил сам Литтон. Позднейших добавлений, обязанных Алеку, два. Точнее, их можно разбить на две группы. Во-первых, его надо было как следует ввести в повествование. Он должен был появиться перед читателем не вдруг. Ему надлежало развиться из мужиковатого пятна, проплывшего мимо Мориса, когда тот въезжает в Пендж, через ползающего на карачках перед фортепиано, отрицателя чаевых, призрака в шиповнике, похитителя абрикосов — в соучастника, дающего и принимающего любовь. Он возникает из ничего, пока не становится всем. Это требует тщательного обращения. Если читатель будет знать слишком много обо всем, что произойдет,— книга ему может наскучить. Если будет знать слишком мало — может озадачить. Возьмите хотя бы те полдюжины фраз, которыми они обменялись в темном саду, когда их оставил мистер Борениус и признание было близко. Эти фразы могли раскрыть больше или меньше — все зависело от того, как их написать. Написал ли я их так, как следовало? Или возьмите Алека, когда он слышит пронзительный крик одиночества во время ночного дозора: должен ли был он ответить сразу или, как в конце концов я и решил, подождать, пока крик не повторится? Чтобы решить эти вопросы, высокого искусства не нужно. Такого, о каком говорит Генри Джеймс. И все же определенное мастерство необходимо, чтобы читатель ощутил правду последнего объятия.

Во-вторых, Алека надо было как следует из повествования вывести. Он пошел на риск; они полюбили. Какова гарантия, что такая любовь надолго? Никакой. Значит, их характеры, их отношение друг к другу, те испытания, через которые они прошли, должны указывать на то, что их любовь может продолжаться, поэтому заключительная часть книги получилась гораздо длиннее, чем было задумано вначале. Главу, посвященную свиданию в Британском музее, пришлось расширить и вставить после нее совершенно новую главу о их страстной и незадачливой второй ночи, когда Морис делает дальнейшие шаги в сторону откровенности, Алек же не смеет. В первоначальном варианте я лишь намекал на эти события. И еще: после Саутгемптона, когда Алек тоже поставил на карту все, я вначале не стал доводить их до финальной встречи. Это также пришлось старательно выписывать, чтобы по ним было видно, что они познали друг друга с исчерпывающей полнотой. И пока некоторые опасности и угрозы не были преодолены, занавес не мог быть опущен.

Глава после их воссоединения, в которой Морис распекает Клайва,— единственно возможный конец для книги. Так я думал не всегда, равно как и некоторые другие. Меня даже уговорили написать эпилог. Он получился в форме встречи Китти с двумя лесорубами несколько лет спустя — и оставил ощущение полной неудовлетворенности. Эпилоги — это для Льва Толстого. Мой же не удался отчасти из-за того, что действие романа относится к 1912 году, и «несколько лет спустя» — это совсем другая Англия периода Первой мировой войны.

Книга определенно устаревает. Один мой друг недавно заметил, что у нынешних читателей она способна вызвать лишь временный интерес. Я такого утверждать не стал бы, но книга действительно в чем-то устаревает, и не только благодаря многочисленным анахронизмам, как-то: чаевым в полсоверена, пианоле, норфолкским курткам, Гаагской конференции, фракциям либералов и радикалов, невежественным врачам и прогуливающимся под ручку студентам Кембриджа — но и по другой, более глубокой причине: действие происходит в Англии, в которой еще можно было затеряться, в которой доживали свой век, но еще были живы, дремучие леса. «Самое долгое путешествие» тоже происходит в той же Англии, в похожей атмосфере. Ныне дремучие леса исчезли катастрофически и бесповоротно. Две великих войны потребовали регламентированности, которая затем была передана по наследству, усвоена и расширена общественными институтами. Свои услуги с готовностью предложила наука — и первозданность нашего острова, и раньше не казавшегося обширным, была растоптана и застроена. Все оказалось в мгновение ока под надзором. Теперь здесь нет ни лесов, ни болот, куда можно было убежать, ни пещер, где можно было свернуться калачиком, ни пустынных долин для тех, кто не желают ни реформировать, ни развращать общество, но желают, чтобы их оставили в покое. Люди до сих пор продолжают убегать — каждый может это ежевечерне увидеть в фильмах. Но они бандиты отнюдь не вне закона. Они умеют увиливать от цивилизации, потому что сами являются ее частью.

 

Гомосексуальность

 

И в заключение несколько слов о том, что до сих пор не называлось по имени. В нашей стране с той поры, как был написан «Морис», настроения общества претерпели перемены — от неведения и ужаса до сочувствия и симпатии. Но не ради таких перемен трудился Эдуард Карпентер. Он надеялся на великодушное признание этого чувства. И я, хоть у меня было гораздо меньше оптимизма, полагал, что вслед за узнаванием придет понимание. Мы так и не осмыслили, что общество испытывает отвращение не к тому, что непосредственно стоит за словом «гомосексуальность», а к необходимости думать об этом. Если бы явление вошло в нашу среду незаметно — например, в один прекрасный день было бы легализовано указом, набранным мелким шрифтом,— то протестов было бы куда меньше. К сожалению, легализовать это может только парламент, а члены парламента вынуждены думать или делать вид, что они думают. Следовательно, рекомендации Вулфендена будут без конца отвергаться, полицейское преследование продолжится, и Клайвы в креслах судей будут и впредь приговаривать Алеков, сидящих на скамье подсудимых. Морисы имеют шанс выйти сухими из воды.

Сентябрь I960 г.


 

 

РАССКАЗЫ

 

ГРИВНА

                    

Небольшая базилика переполнена. Слева от алтаря восседает Перпетуя в белой хламиде. Сквозь тонкую вуаль отчетливо проступают ее внушительный нос и тонкие губы. Боясь шевельнуться, она экстатически вперилась в божество. Внизу, на простых стульях, сидят Юстус, ее отец, и Луцилла, ее мать, — богатые землевладельцы; юный брат Марциан и младшие сестры Галла и Юста. Справа от алтаря, возвышаясь над группой домочадцев, собрались священнослужители: местный епископ, клир младшего чина, отцы исповедники и несколько отшельников, привлеченных необычностью и особой святостью происходящего. В церкви тесно от соседей, прихожан и просто любопытных. Внутри все богато украшено в простоватом стиле, а над алтарем, словно трофей, свисает варварская гривна из чистого золота. Отворенные западные врата базилики смотрят на двор усадьбы Юстуса. Во дворе тоже полно народа — рабов, землепашцев и воинов. Все воины уже приняли крещение и поэтому они особенно набожны. Они призваны сюда для того, чтобы защитить святой обряд от посягательств. Нынче в этой провинции не так спокойно, как было раньше. Теперь земля обманчиво дремлет под осенним солнцем — одетая виноградниками, кукурузными полями, оливковыми рощами, окруженная цепью невысоких холмов. Воины все время посматривают на эти холмы.

Отслужили мессу. Вздремнувшая Луцилла очнулась и вздрогнула. Началась великая церемония Посвящения. Перпетуя Вирго, вечная девственность. Ее дочь. Луцилла толкнула мужа локтем, тот тоже проснулся и нахмурился.

Ведь он обещал епископу выстроить новую, более вместительную и красивую базилику в качестве благодарственной жертвы. Кроме того, надлежало вручить приданое Небесному Жениху Перпетуи — стало быть, пострадает наследство Марциана, а младшие девочки останутся совсем обездоленными. Юстус не думал, что все так обернется. Он рассчитывал отдать старшую дочь за какого-нибудь состоятельного землевладельца. Во времена его молодости о посвящении в вечные девственницы никто ничего не слышал, и Юстусу даже в голову не приходило, что в его семье вырастет святая. Животные спариваются — когда стихали песнопения, становилось слышно, как они этим занимаются,— а разве мы в этом не подобны животным? Все еще хмурясь, Юстус церемонно взял руку жены, затем отпустил ее, поскольку епископ начал речь.

Не отдаляясь от алтаря, епископ напомнил прихожанам, что посвящение в девственницы непременно состоится и непременно получит благословение свыше, но уже сейчас оно отмечено чудом, которое навечно останется в анналах Церкви. Как известно всем собравшимся, пять дней назад дева Перпетуя отправилась в путешествие — не из праздности, но от резвости, не из желания посмотреть мир (который она слишком хорошо познала), но чтобы испросить совета по вопросам веры у некоей святой матроны. Перпетуя путешествовала со всеми подобающими приличиями, ее сопровождали брат и свита рабов. Встреча двух набожных дам оказалась полезной, беседа получилась долгой, религиозные суждения, коими они обменялись, — пространными. Но вот настала пора возвращаться в родительский дом. Перпетуя взобралась на мула, брат ее держался несколько поодаль, свита, как и подобает, следовала пешком. Вечер выдался спокойным, воздух благоухал. Казалось, им не угрожает никакая опасность. Но именно в такие моменты Враг Рода Человеческого наиболее активен. Она миновала поворот дороги, и...

— Братья мои и сестры, что же увидела эта девушка? Всадников. Что это были за всадники? Из племени готов. Она возопила, затрепетала, а они устремились к ней, эти готы — ужасные лицом и обличьем, они уже были рядом. Они напали на бедную девушку, низвергли ее с мула. Они схватили ее, братья мои и сестры! Перпетуя погибла. Разве нет? Все говорило об этом. Брат не мог оказать должного сопротивления, ибо он всего лишь подросток, а рабы разбежались. И готы, о да, я повторяю, готы поскакали со своей добычей в горы. Они похитили то, что драгоценней золота и украшений, а именно деву Перпетую, которую не мог бы выкупить весь белый свет.

И что же они собирались сделать с ней, о братья мои и сестры, что?

Пала ночь, ее привезли в убогую лачугу. Перпетуе предложили вина, которое она оттолкнула. Они же напились, началась оргия. Перпетую бросили на землю. И один из дикарей — тот, кто еще недавно носил золотой обруч, висящий над алтарем, а теперь уже нет... О, я не могу продолжать...

Епископ сделал паузу. В базилике установилась тишина, которую нарушало лишь надрывное клокотание у него в горле. На откровенном языке своего времени, на языке св. Августина и св. Иеронима, епископ продолжал свой рассказ:

— И вот он начал раздеваться. Отдать свою девственность даже мужу, которому она была когда-то назначена,— уже это стало бы для Перпетуи достаточным осквернением, но такое! Насильник навис над ней, его жаркое дыхание вгоняло назад ее молитвы, а его член — вы знаете, что за оснастка у этих людей, как у жеребцов...

Он опять сделал паузу, кто-то засмеялся. Епископ застыл в негодовании и изумлении. Прихожане затрепетали. Кто смеялся? Все оглядывались друг на друга, и надо же лицо Марциана, младшего брата девы Перпетуи, стало малиновым.

На несколько мгновений церемония посвящения замерла. Марциан сглотнул, перевел дух, и вот его черты вновь обрели прежние краски. Родители наклонились к нему, мать спросила, не болен ли он? Марциан покачал головой. Он был скромный мальчиком, благоговеющим, как и они все, перед своею сестрой. Его поведение казалось необъяснимым. Теперь он сидел с потупленным видом, сомкнув толстые губы — в их семье присутствовала африканская кровь, и это проявилось в Марциане.

Епископ смотрел на него в замешательстве. Ему мнилось, что юноша одержим бесом. Младшее духовенство не переставая осеняло себя крестами. Одна Перпетуя хранила невозмутимый вид. Ее глаза продолжали экстатически созерцать алтарь. Она пребывала вдали от подобной суеты. Восприняв ее урок, епископ решил возобновить проповедь, будто ничего не случилось.

Позвольте заметить (продолжал он), что в кульминационный момент, когда, казалось, всё пропало, молитва девы была услышана. Последовала вспышка молнии, гот отшатнулся и, словно пригвожденный, припал к земле. Более того, его посетило раскаяние, он смиренно последовал за Перпетуей и даже предложил ей в качестве отступного эту большую золотую гривну, которая возложена сейчас на алтарь. Она возвратилась домой целая, невредимая и торжествующая, virgo victrix. Ей удалось то, что не в силах обычному человеку. В назначенный срок, и в этом нет никаких сомнений, она подчинит своей святой цели все вокруг себя, и прекратится грязное наваждение, которое является адамовым проклятьем.

Произнося последние слова, епископ смотрел на Юстуса и Луциллу. Те отвели взгляд. Ведь именно в грехе они породили Перпетую, и в еще большем грехе — Марциана. Марциана они зачали с огромным удовольствием. А это, теперь они знали, неправильно. Плодовитость и теплота — это неправильно. Они пытались это понять и робко взирали на свою важную дочь, которая одна могла спасти их от вечного казни. По окончании посвящения они спросили Марциана, что заставило его засмеяться.

— Не помню. О чем-то подумал, ну и засмеялся,— таков был ответ.

— Твой смех может нам повредить.

— Прости, дорогой отец, я постараюсь впредь не смеяться. Однако надо пригнать коров. Страна в опасности, кругом эти готы. Можно, я пойду помогу пастухам?

— Нет, ведь сейчас в амбаре должна состояться Святая Беседа,— со вздохом сказала Луцилла. — Все должны быть там.

Так они и поступили. В амбаре было очень похоже на базилику, разве что теперь говорила Перпетуя. Она убеждала собравшихся последовать ее примеру, в особенности женщин, и вперила свои глаза-бусинки в сестер, Галлу и Юсту, веселых молоденьких девушек. Мужчины, объяснила она, созданы из более грубой плоти, они рубят дрова и носят воду, и не могут достигнуть большего. В этом месте епископ немного ее поправил. Мужчины, заявил он, также могут стяжать девственность и должны всячески поощряться в этом стремлении. Непроизвольные семяизвержения, которым они время от времени подвержены, безусловно, идут от Диавола, но это не фатально. Он воззвал к мужчинам и — тут его взгляд сосредоточился на Марциане — особенно к мальчикам в первом буйстве юности.

— Марциан хороший мальчик,— сказал его отец.

— Он утешение нашей старости,— добавила мать.

И маленькие Галла и Юста загалдели:

— Мы любим Марциана. Мы любим Марциана гораздо больше, чем Перпетую. Он мастерит нам игрушки.

Епископ раздраженно всплеснул руками.

— Игрушки?! Игрушки! О, порождения ехиднины, кто спасет вас от гнева Господня? Она, она одна, сия дева, которая согласилась временно пребывать среди нас — только она отведет от вас заслуженную кару. — Это было сильно сказано, но он был раздражен непристойной заминкой в базилике и теперь был не в настроении произносить формулу изгнания духов. Основание казалось недостаточным, поэтому он прекратил беседу и проследовал к своей повозке, запряженной волами. Его провожали все, кроме Марциана, который еще раз взорвался смехом. Ибо только он, он один, знал, как именно была сохранена девственность Перпетуи.

А сохранена она была так.

В тот день, пять дней назад, когда им встретились готы, он отправлялся в путь, не имея дурных предчувствий. Сопровождать Перпетую входило в его обязанности, он был послушен, исполнителен и готов при необходимости за нее умереть. Во время поездки она к нему почти не обращалась. Если такое все же случалось, он проезжал вперед, чтобы получить ее распоряжения, и затем возвращался назад, чтобы передать их рабам. Он не спрашивал себя, любит ли он сестру — это было недозволенным вопросом — однако он знал, что она давно относится к нему с постоянным неудовольствием. Ибо несколько лет назад он оказался замешанным в грязную историю. Одна из служанок матери стала причиной скандала, о котором он помнил до сих пор. Мать избила девушку, отец посмеялся, все сходило с рук, но тут с Перпетуей случилось нечто вроде припадка. Она призвала их всех к своей кровати и заставила его дать обещание, что впредь он никогда не будет нарушать чистоту. Это было легко пообещать, ибо он был порядком напуган, и, будучи всего тринадцати лет от роду, полагал, что плотские позывы со временем ослабнут. Перпетуя по себе знала, что это не так. Она давно ждала подобного случая и организовала священную шпионскую систему — с помощью монахов, которые начали частенько посещать усадьбу. Все делалось во имя его родителей, и они тоже наблюдали, и постепенно простота ушла из жизни. Это была цена, которую они платили за то, что в их доме воспитывалась святая.

Брат и сестра составляли поразительную пару, въезжая в область холмов. Она — строгая, аскетическая и закутанная, он — открытый всем ветрам и солнцу, с обнаженной шеей и ногами, открытыми до колен, пока она не напомнила ему, что их следует прикрыть. Он запел народную песню, которую подхватили рабы, но она заставила их замолчать и затянула псалом. Когда они достигли места назначения, он был вынужден ждать перед домом, ибо столь святой была та матрона, что ни одному созданию мужского пола не разрешалось входить в ее жилище. Запрет распространялся даже на комариных самцов, так сказали рабы. Они начали похабничать на эту тему. Марциану даже пришлось их приструнить, хотя ему этого не хотелось.

— Скажите госпоже, что пора ехать, скоро солнце уйдет за холмы,— велел он им через некоторое время. Один из рабов передал эти слова за оконную решетку пожилой служанке, и недолго спустя в дверях показалась Перпетуя.

Она выглядела еще строже, чем прежде, но была более склонной к общению. Когда они отправлялись домой, она позвала Марциана и сообщила ему, что окончательно решилась стать вечной девой.

— Такова воля Божья, сестра.

— В скит я удаляться не буду. Матрона посоветовала мне иное. Я устрою свое жилье среди вас.

— Видно, такова воля Божья... Сестра, посмотри на этого ястреба.

— Ну и что?

— Кто-то его спугнул.

— Марциан, когда ты научишься приличиям?

— А разве я неприличен? Я стараюсь.

— Я говорю тебе в назидание, а ты отвлекаешься на пролетающую птицу.

В этот момент появились готы. Их было всего лишь трое, и если бы Перпетуя оставалась спокойной, две группы могли бы разъехаться с дружеским приветствием. Но она возвысила голос в молитве:

— О Господь, Бог Авраама, Исаака и Иакова, избави нас от рук наших врагов! — выкрикнула она. Ее молитву услыхали рабы и пустились врассыпную. Готы стали преследовать рабов. Один из них, теснимый Марцианом, ударил его лошадь ножом в крестец. Лошадь поднялась на дыбы, и Марциан упал. Видя его падение, другой гот стащил Перпетую с ее мула. Беда была моментальной и полной. Брат и сестра ели дорожную пыль в то время, как вопли их свиты слабели вдали. Солнце кувырком катилось в холмы.

Последовали дальнейшие унижения. Марциану связали лодыжки, так что ему пришлось передвигаться скачками, отчего он опять упал наземь под громкий смех варваров, один из которых плюнул ему в лицо, а другой швырнул в него переспелой фигой, его кинули на лошадь поперек седла, Перпетую усадили на мула, щипая ее при этом за все места, и затем они двинулись в глубь гор. Показалась хижина, склад, ибо рядом лежало награбленное, включая бочонок вина. Пленников спéшили, Марциану развязали лодыжки. Он стал осматриваться вокруг. Один из варваров вел себя как вождь: отдавал приказы и щеголял великолепной гривной из золота. Перпетуя погрузилась в молитву. Марциан старался ее утешить, но она не обращала на него внимания.

— Сестра, не думаю, что нам угрожает большая опасность. Похоже, они не хотят причинить нам вреда, хотя я не успеваю следить за их речью. Возможно, им нужны вовсе не мы, а наши лошадь и мул. Думаю, мы им совсем и не нужны. Они просто юные варвары, не сознающие ни собственных желаний, ни того, что творится в их душах.

— О, Господь, Бог Авраама, Исаака и Иакова, избави нас...

— Аминь, и я уверен, Он нас избавит. Про нас уже начали забывать, и скоро мы сможем отсюда уйти. Я даже попробую отвязать твоего мула, и ты сможешь бежать со всеми удобствами.

— О, Господь...

— Посмотри-ка, они готовят еду.

— Ты сказал, еду, брат? — при мысли о еде ее покоробило.— Нечестивую еду!

— Судя по виду, эта пища была украдена у боговерующих.

— Вот поэтому она еще омерзительней.

— Сестра, должен признаться, я голоден.— Ибо внутри него освободился зверь.— Ты вкусно поела в доме матроны, а мне не было предложено ни крошки. Значит, я должен подкрепиться.

Храбро шагнув к навесу, под которым занимались своими делами готы, он показал на себя и произнес: «Марциан», и показал на мужчину с гривной, который произнес «Эврик», и все засмеялись. Лица варваров были искренние, детские и волевые. Эмоции пролетали над ними, как облака. Никому, даже им самим, было неведомо, что они будут делать в следующую минуту. Отдав ему лучший кусок, они пили за него, друг за друга и за Великий Рим. И еще они пили за Перпетую, изучая ее черты храбрыми голубыми глазами. Она опустилась на колени — и то была не самая безопасная поза. Один из варваров облизнул губы, другой провел пальцем по штанам, и вдруг все пятеро стали бороться на полу. Пятеро, поскольку Марциан вмешался, чтобы спасти ее. Заваруха была ужасная. Десять рук, пять голов и десять ног смешались в крутящийся шар, из которого исходили и уносились в ночь вопли девственницы и рев ее насильников.

— Сестра, беги,— повторял Марциан.— Я удержу их, беги.

Она убежала, а изнасиловали его.

Удивление оказалось сильнее боли. «Не меня, это не со мной»,— такова была его мысль, когда пресловутая готская оснастка проникла внутрь. Ходила молва, что женщины от этого умирают. Говорили, что от того семени рождаются дьяволы. «Но мне это не грозит». Подумав так, он невольно засмеялся и услышал ответный смех Эврика. Ибо насильником был Эврик.

Так вот каковы эти готы! Еда и выпивка, разврат, сон, драка, еда, веселье, выпивка, парень, девушка, никакой разницы. Удовлетворившись, Эврик скатился с него. Теперь его можно было прикончить без труда. Но ведь животных и младенцев не убивают. И остальные двое тоже были теперь не опасны. Сила примера оказалась для них слишком сильна. Называют себя дьяволами, не так ли? Но Марциан-то знал лучше. То что случилось — несерьезно. Неудобство уже проходило, и никому об этом незачем знать.

Он поспешил за сестрой, нашел ее за молитвой, усадил ее на мула и попытался вскочить на свою лошадь. Его удержал острый приступ боли, поэтому он пошел пешком, ведя свою драгоценную подопечную вниз по горным тропам. Взошла луна и осветила местность, которая оказалась знакомой. Некоторое время Перпетуя была вполне довольна, распевая псалмы об избавлении, но когда ее душа опросталась, она со всей строгостью обратилась к брату и начала его упрекать за плохое руководство экспедицией. Марциан не защитил себя — он едва достиг возраста защиты — и уж точно не надо было ему падать с лошади, при столкновении с готами. И все же он чувствовал, что внес своего рода лепту, приняв то, что должно было достаться его сестре.

— Что ты смеешься?

— Я не смеюсь, сестра моя.

— Я видела твое лицо в лунном свете. Почему ты мне лжешь?

— Я не лгу.

— Марциан! Марциан! Неужели даже после этого предупреждения свыше ты не страшишься вечного проклятья? — Она продолжала бы говорить, но ее остановил стук копыт. Их преследовали.

Марциан отвел мула в тень скалы, мимо них пронесся Эврик. Он казался нежданно величественным, гривна сияла, лицо было погружено в мечту. Галоп колдовства и мщения. Он звал демона ночи. Заплутавший в холмах, этот клич показался Марциану его собственным именем.

Перпетуя ликовала.

— Да, сестра, он опять тебя упустил. Я знаю тропу, ведущую на равнину, там ты будешь в безопасности. Но прошу тебя, сестра, воздержись от пения. Твой голос звучит слишком звонко в ночи. Ты можешь потерять свою пока еще невинность.

Она открыла рот, чтобы возразить ему, но промолчала. Появление гота напугало ее, и впервые в своей жизни она сделала так, как ей велели. Склонив голову и медитируя о вселенной, чьим земным центром она полагала себя, Перпетуя позволила своему никчемному брату стать ее поводырем. Он искал песчаные участки, на которых шаги мула ложились мягко и неслышно, он выводил Её Целомудрие из предательского лабиринта холмов. Ночь светлела, по сторонам наконец появились оливы и виноградники, скоро они встретят рассвет в родительской усадьбе. Но тут появился Эврик, он скакал к ним неистово.

На этот раз кто-то должен умереть. Марциан решил, что это будет он, и выскочил на тропу, готовый к схватке, готовый быть растоптанным, готовый ко всему — поскольку таков был его долг. Но Эврик, поравнявшись, уклонился и промчался стороной, на скаку с силой нацепив обеими руками на шею юноши гривну.

— Марциан! — прокричал он, и на сей раз имя прозвучало отчетливо. Не оставалось никакого сомнения. Он исчез в отголосках этого крика, оставив за собой тонкую змейку пыли.

Марциан поднялся, смущенный. Гривна была ему как раз впору, она казалась ему частью его самого. Он потрогал ее выпуклости и обнаружил, что это — драгоценные камни. За что ему такой подарок? И так ловко преподнесенный! Проявление верхового искусства, вошедшего в легенды о варварах. Да кто они, готы, неужто просто кочевники? А может, чародеи?

Марциан взнуздал мула и повел его вперед. Так они без дальнейших приключений достигли усадьбы и обнаружили там другую картину. Ибо некоторые из рабов их свиты ночью нашли путь домой и, чтобы скрыть свою трусость, сочинили историю о великом готском войске, которое взяло в плен молодого хозяина и хозяйку. Луцилла и младшие девочки рыдали, Юстус заперся с управляющим имением, чтобы обсудить наилучший способ выкупа, соседей уже предупредили, местный легион, или то, что от него оставалось, снаряжал воинов, а епископ с готовностью произносил анафему. И как раз в тот момент, когда суета была в самом разгаре, взошло солнце, показались Марциан и Перпетуя — она, как обычно, молилась Богу, а он, высоко подняв голову, сверкал золотой гривной.

И, как заметил местный священник, печаль превратилась в радость, а пленники были взяты в плен. Марциана задушили поцелуями. Перпетуя же отклонила всякие ласки, ибо она теперь хранила себя для Небесного Жениха, и говорить она соизволила не раньше, чем переменила платье и приняла еду. Затем она изложила свои приключения так, как, по ее разумению, они происходили — и без прикрас, впоследствии добавленных епископом. Ее проповедь была сухой, а ее святость столь чрезмерной, что каждое слово рождалось мертвым.

— И после того, как я убежала из этого логовища львов,— заключила она,— началось преследование, но я заблуждалась насчет его причины, за что, по справедливости, меня никто не может винить. Я предположила, что этот Сын Велиала возобновит свои нападки, однако его намерение было совсем иным. Он преследовал меня, чтобы просить у меня прощения.

— Но как ты поняла, что он говорит, Перпетуя? — прервала ее одна из девочек.— Я и не знала, что готы умеют разговаривать.

Она усвоила крайне негативное отношение к готам.

— Хотелось бы мне знать, что он сказал, как бы страшно это ни было,— сказала другая девочка.— Он просил тебя лечь с ним?

— Тихо, Галла, тихо, Юста! — вскричали их родители. — Вам рано задавать такие вопросы.

Но Перпетуя отвечала отнюдь не зло. Взглянув на девочек и на Марциана, у ног которого те пристроились, она продолжила разъяснения: гот ничего не сказал, только издавал бессмысленные вопли, но поступок его говорил больше, чем речь — он предложил все, чем располагал: в качестве приношения ее девственности он отдал ей эту золотую гривну.

— Неправда! — вскричал Марциан, не сдержавшись.

— Это правда, брат мой, и он сделал это во искупление своего греха. В надежде избегнуть вечного наказания он бросил ее к моим ногам.

— Неправда. Он надел ее мне на шею.

Она в своей святости чувствовала себя слишком уверенной, чтобы принять дерзкий вызов, и сказала только:

— Брат мой, я прекрасно это помню. Сказав, что он бросил его к моим ногам, я выразилась поэтически, как выразился бы Давид. Иногда позволительно выражаться поэтически, а тебе следовало бы получше выучить псалмы. Твой отец-исповедник будет поставлен об этом в известность. Он повесил гривну тебе на шею, потому что ты состоял при мне.

— Вот и нет!

Эта реплика была такой ребяческой, и все же она вызвала у его семьи радостное оживление. Впервые за годы Перпетуе осмелились противоречить. Она проигнорировала Марциана, хлопнула в ладоши и приказала рабам отнести гривну в базилику, где украшение будет отдано Господу.

— Отец, таков будет твой приказ? — вскричал юноша.

Юстус, формальный глава семьи, казался смущенным. Луцилла осмелилась сказать:

— Дочь, мы знаем, что украшение — твое, но наш сын выглядит в нем так мужественно, оно так идет его нарождающемуся достоинству. Дочь, нельзя ли позволить ему поносить его до дня твоего посвящения?

Перпетуя не пошла на компромисс и приказала рабам отнять гривну силой. Марциан был взбешен, он сопротивлялся и сопел.

— Гривна моя,— кричал он,— он отдал ее мне, и прежде чем умрут боги, я тоже ему кое-что отдам!

Никто не понял, что он имел в виду, да он и сам себя не понял. «Прежде чем умрут боги» — то была сельская божба, которую ему не следовало произносить. Его родители улыбнулись, услыхав, как она слетела с его губ. Это напомнило им прежние бесхитростные дни. «Прежде чем умрут боги, я отшлепаю тебя по заду» — так сказала бы крестьянка своему ребенку. Гривна подарила ему прощальный поцелуй, пока он произносил богохульство, и оставила на его плечах по небольшому красному рубцу, которые быстро исчезли. Неожиданно успокоившись, он огляделся вокруг, словно в изумлении.

— Что произошло? — спросил он.

Сестра назначила ему наказание. Наказания не казались суровыми. Их ослабляла частота применения.

В течение пяти дней, предшествовавших посвящению, он становился все более покорным и услужливым, занимая себя маленькими религиозными поручениями и должным образом почитая Перпетую. Их совместное приключение тускнело, ничто о нем не напоминало, и оно могло бы забыться совсем, если бы епископ не сравнил Эврика с жеребцом. «А как насчет меня?» — подумал Марциан и разразился смехом. Ибо он тоже был недурно оснащен, девочка-рабыня это хорошо узнала четыре года назад. Он желал вновь встретиться с готом в холмах и поставить того на колени, а поскольку этому не дано было сбыться, он желал порочности ночи.

Ночь пришла, ветреная и темная после великолепия дня. Все устали, святость не принесла умиротворения. Дети были возбуждены и впадали в визг, а старики спорили, что происходило очень редко. Юстус опасался за гривну, ее могли украсть из алтаря. Луцилла возражала: даже самый злобный дух не зайдет так далеко. Марциан принял сторону отца и взялся выставить стражу. Затем он уговорил стражников пойти спать, отправился к себе в комнату, чтобы взять плащ от дождя, но, не успев надеть, заснул.

Проснулся и вздрогнул, уверенный, будто что-то случилось. Так и было. Он забыл выставить стражу перед базиликой, и если произошла кража — боги ему в помощь! Он вскочил и вышел проверить — надо было только перейти двор. Дверь была приоткрыта, но когда он заглянул, то различил в тусклом свете свечей, что ничего не тронуто. Гривна находилась на обычном месте.

Но казалась еще милей, чем обычно. Он забыл, какая она большая, как она блестит и извивается, точно змея, как пьянят ее шероховатости. Он держит ее в последний раз. Когда-то она обвивала шею его любовника. От воспоминаний Марциан мог лишиться чувств. Он покачнулся и обнаружил себя в объятиях любовника. Он знал, не требовалось объяснять, что Эврик, Эврик-обманщик, весь день ходил близ усадьбы, он прятался в тени, чтобы взять его вот так, и он приготовился встретить свою былую судьбу.

Но все пошло не так, как в первый раз. Эврик был каким-то другим. Он упустил возможность и не нанес удар, и вот уже, издав нетерпеливое ворчание, он пал ниц на пол базилики. Причуды этих варваров безграничны,— на сей раз он сам хотел быть изнасилованным.

Что ж, получай, это недолго. Мальчик скинул плащ и оседлал варвара. Небеса разверзлись, а он скакал как дьявол, пригнув голову и молотя пятками воздух. Itque reditque viam totiens (Снова и снова он ездит туда-сюда — Вергилий, «Энеида», VI, 122.), как сказал об этом один языческий поэт, destillat аb inguine virus (Слизь сочится из его паха — Вергилий, «Георгики», III, 281.), и сделав так, они слились. Они слились в единого монстра, какие тревожат бдение святых. Он и устранился бы, но уже было слишком поздно. Раздавленный похотью, он сам был полу-гот, он чувствовал волны смеха, который стал его собственным, они могли говорить без слов, они не переставали любить и вот уже начали летать. Они летали кругами, кругами по базилике и оскверняли ее, они пробились сквозь ее кровлю в раздираемую бурей ночь. Последовала слепящая вспышка молнии, и на одно бредовое мгновение он увидал под собой усадебный двор и всех домашних животных, задравших головы вверх. Затем он упал сквозь собственный потолок в свою постель и проснулся.

Это был сон, и такой, за который он должен понести наказание. Но сон столь жестокий и теплый, что его надо было с кем-то разделить.

Он сел и задумался. В конце концов, готы иногда и правда летают. Это общеизвестно. Только в прошлом году один из них утащил старуху, которая мотыжила репу, и уронил ее в кучу навоза. Они не могут летать далеко — не позволяют непостижимые законы Провидения. Но ведь базилика — разве это далеко? Он выбрался из постели, посмотрел на церковь и обнаружил ее в огне.

Уже забили тревогу. Кричали рабы, визжали дети, монах дергал колокол, мать ударило сучком упавшего дерева. Буря была уже не здесь, перемежая гром столбами дождя, кто-то отпирал ворота фермы, лошади выбегали наружу и дичали. Он увидел отца, вместе они попытались навести порядок. Базилика, как заметили они, не то чтобы горела, она трепетала всполохами мощного света. Что важнее всего — нарастала паника, которую они не умели обуздать.

Паника стихла, когда появилась Перпетуя.

Одетая во все белое, она вышла из своих покоев, величественно выдвинулась и сказала:

— Народ мой, в чем дело?

Впервые она назвала их своим народом. И когда она увидела мерцающую базилику, она воскликнула:

— Это Враг, это некрещеный. Каким образом он проник, я не знаю, но я уничтожу его.

— Спаси нас,— вскричал народ.

— С Божьей помощью я так и сделаю.

В этот момент Марциан подлетел к ней, загородив дорогу, и сказал:

— Сестра, остановись.

Она услышала его, но не ответила. Он не стоил ее внимания.

— Сестра, не делай этого, умоляю, не делай,— продолжал он.— Я бы не стал, я не умею сказать, но... держись подальше от этого места. Возможно, семена дьявола... не может быть, но не рискуй. Наверно, мне приснилось, а может, мне приснилось, что снилось, будто раскаленные добела капли... — При этих словах двери базилики открылись, и глубоко внутри, на алтаре, алым пылала гривна. Он вскричал: — Да, он там, там. Однажды мы от него спаслись... то есть ты, я не в счет. Позволь мне спасти тебя еще раз.

Она не обращала никакого внимания на ребяческий бред, но последние слова рассердили ее, и она позволила себе едко заметить:

— Спасти меня, братец? Ты — спасешь меня? — и Перпетуя бесстрашно ринулась в бурю. Наступило чудесное затишье, и все могли видеть ее в полноте ее святости и власти. Virgo victrix, она продолжала свою поступь. Она вошла в базилику, и тотчас ударила молния и превратила ее и базилику в пепел.

Это был конец света, во всяком случае, так все думали, и то же подумал епископ, как только состояние дорог позволило ему приехать и изучить это место. Он всегда с подозрение относился к этой усадьбе и ее обитателям, и теперь он заказал экзорцизм (изгнание злых духов), но было уже слишком поздно. Нечего было изгонять. Место казалось в равной степени лишено как доброго, так и злого. Безутешный, он удалился, оставив духовную пустоту. За ним последовало несколько наиболее набожных прихожан.

Только животные остались безучастны к катастрофе. Они клохтали и сношались как обычно. И поля оживали после дождя и обещали небывалый урожай. Марциан должен был за ними следить. Работы было так много, что не оставалось времени раскаиваться. В свободные минуты он, как подобает, признал, что его неблагочестие и разврат подлежат осуждению и могут обречь его на вечное проклятие, и он, как подобает, погоревал о своей выдающейся сестре и собрал то, что могло от нее остаться, в урну. Но какое облегчение не видеть ее рядом с собой! И какая экономия быть свободным от ее прихлебателей! Оставалось несколько отшельников, вернулись некоторые жрецы старой веры, никто не дискутировал, никто не доносительствовал, и усадьба начала процветать. К счастью, она лежала в стороне от привычных троп, по которым варвары совершали свои набеги, опустошавшие остальную часть провинции. Усадьба превратилась в чарующее местечко, Марциан повеселел, стал счастлив и в равной степени энергичен, он больше не стремился в ностальгии в холмы. Дом, милый дом — этого было достаточно. Его обожали родители, он обеспечивал им удобную и радостную старость. Его обожали младшие сестры, и в должный срок он лишил их девственности. Больше он никогда не видел Эврика, хотя в любой момент мог отправить ему послание — любой юный гот принял бы его. Он назвал Эвриком своего любимого мерина, с которым он делил конюшню темными ночами и на котором в тот героический момент его можно было видеть несущимся по небу в золотой гривне.

 

1958

 

 

ДОКТОР ШЕРСТИХЛОП

 

                                                                                                         Из обиталища теней

пришли мы в этот мир.

Цимбелин, V, 4

 

1

 

Люди, их было несколько, пересекали парк...

Клесант сказал себе: «Теперь, когда я навсегда забросил скрипку, нет ничего, что помешало бы мне прожить долгие годы». Сказав это, он откинулся на спину с уверенностью, что заглянул правде в глаза. Оттуда, где он лежал, было немного видно сад и немного парк, немного поле и немного реку, и было немного слышно, как играют в теннис; всего понемногу — это ли не благо, и не это ли прописал доктор Шерстихлоп? Нового обострения болезни ждали с недели на неделю. Он никогда не сможет ни путешествовать, ни жениться, ни управлять поместьем, да ведь он и не хотел многого, он вообще немногого хотел. Электрический звонок соединял его с домом, невозможно прекрасным и чуточку тревожным домом, в котором умер его отец, да ведь не очень тревожно и не так уж плохо лежать под нежарким солнцем и наблюдать за бесцветными, размытыми фигурами сельских жителей...

Не было ровным счетом ничего, что помешало бы ему прожить долгие годы.

«Наступит 1990-й, быть может, даже 2000-й год, а я буду по-прежнему молод»,— думал он. Тут он помрачнел, ибо в 2000-м году доктора Шерстихлопа наверняка уже не будет в живых и, возможно, никто не сумеет грамотно продолжить лечение. От опасений разболелась голова. Деревья и трава стали черными и темно-красными, и он потянулся к звонку. Но удержался, успокоенный приближением людей. Они, по всей видимости, искавшие тут грибы, успокаивали его своей несуразностью. В парке не росло грибов. Он почувствовал к ним расположение и тихо позвал:

— Идите сюда.

— Ага,— донесся ответ.

— Я хозяин этого поместья, подойдите ко мне, не бойтесь.

Приведенный в движение, отвечавший перелез через ограду парка. Клесант на такое не рассчитывал и, боясь, что это его утомит, добавил:

— Здесь вы не найдете грибов, но в доме вам дадут пить и все что пожелаете.

— Сэр, так вы, говорите, хозяин этого поместья?

— Да. Во всяком случае, так меня называют.

— Тот, что хворает?

— Да, тот самый.

— Как мне вас жалко.

— Спасибо, спасибо вам,— сказал юноша, тронутый нежданной крупицей сочувствия.

— Сэр...

— Не бойтесь. О чем вы хотели спросить? — ободряюще улыбнулся он.

— Чем вы хвораете?

Клесант замялся. Обычно он уходил от такого вопроса, но в это утро он ему даже обрадовался, словно дружеский взгляд, рыскавший в поисках несуществующего сокровища, заметил и его мимоходом. И он ответил:

— Видимо, тем, что хочу быть самим собой! Знаете, это называют функциональным расстройством. Органических нарушений нет. Вероятно, от этого нельзя умереть, но сердце плохо влияет на мои нервы, нервы — на желудок, затем появляются головные боли и я не могу уснуть, а это плохо сказывается на моем сердце, и вновь все идет по кругу. Впрочем, сегодня утром мне гораздо лучше.

— А когда вы окончательно поправитесь?

Клесант рассмеялся едким смехом вечного инвалида.

— Когда поправлюсь? Это совсем другой вопрос. Зависит от множества причин. Насколько осторожен я в жизни. Следует избегать всяческих волнений, мне нельзя утомляться, я не должен... — Он хотел сказать «не должен близко сходиться с людьми», но какой смысл использовать выражения, которые будут непонятны наемному усадебному работнику, а именно на такого и смахивал незнакомец, поэтому Клесант закончил так: — Я должен все делать так, как мне велит доктор Шерстихлоп.

— О, Шерстихлоп...

— Конечно! Вы его знаете. Его здесь всякий знает, это чудесный доктор.

— Да, я знаю Шерстихлопа.

Клесант поднял глаза, заинтригованный определенностью, прозвучавшей в его голосе.

— Шерстихлоп, Шерстихлоп... Ну, я, наверно, пойду.

Не вполне так, как он сюда пришел, незнакомец перемахнул через забор, остановился, повторил: «Шерстихлоп!», и быстро стал догонять приятелей, которые почти уже скрылись из виду.

На сей раз слуга ответил на звонок. В первый раз звонок почему-то не зазвонил, что могло бы стать большой досадой, если бы посетитель оказался утомительным. Маленький инцидент теперь был исчерпан, и более ничто не нарушало покой этого утра. Парк, сад, звуки тенниса — все приобрело прежние пропорции, но Клесанту казалось, что все стало приятнее и осмысленнее, чем было раньше, что цвет травы и очертания деревьев наполнились красотой, что солнце не просто так пересекало небосвод, что легкие облачка, подгоняемые западным ветром, двигались словно вопреки судьбе и приглашали его следовать за ними.

 

2

 

Постепенность выздоровления... чай в оружейной комнате. Оружейная, великолепный зал во времена старого помещика, сколько энергии протекло через нее — интеллектуальной и телесной! Теперь книжные шкафы были заперты, трофеи между ними заброшены, высокий узкий потайной шкаф для хранения удочек, скрытый в деревянной панели, хранил лишь склянки с лекарствами да кислородные подушки. И все же оружейная служила для Клесанта самой тесной связью с миром нормальных людей, ибо его домочадцы пили чай тоже здесь, в оружейной. Тут не смолкали невинные беседы, когда они сновали туда-сюда по своим делам, словно птицы, тревожа его лишь наружным блеском своего оперения. Он ничего не знал о них, хотя они были его опекунами, его близкими; даже какой у кого пол — и то не запечатлелось ясно в его мозгу. Водруженный на пьедестал дивана, он слышал, как они обсуждают свои желания и планы и дают понять, что они полны страстных порывов, в то время как он отгородился ото всех стеной своих дум.

Он думал о музыке.

Неужто не может быть и речи о том, что в один прекрасный день он опять возьмет в руки скрипку? Он чувствовал себя лучше, утро в саду явилось хорошим началом дня, потом он восстановил силы во время сна. И теперь его наполняло томительное желание, и разве скрипка не способна его удовлетворить? Эффект мог получиться иным, желание могло превратиться в боль, но даже боль казалась маловероятной в этом добром доме, в этом доме, который не всегда был к нему добр, но в тот день был определенно к нему благосклонен.

В его мысли вторгся незнакомец: молодой человек, хорошо, разве что несколько провинциально, одетый, с приятным и решительным выражением на лице. В этот дом часто приходили люди по каким-то делам и вскоре уходили. Гость остановился посередине комнаты, заметно смущаясь. Никто не поинтересовался, зачем он здесь, потому что в комнате никого не было: все разошлись, пока Клесант предавался своим размышлениям. Вынужденный на минуту оторваться, Клесант сказал:

— Простите... Я думал, вам нужен кто-то другой.

Тот улыбался и мял в руках картуз.

— Боюсь, я не должен принимать вас один. Ведь в каком-то смысле я инвалид и сегодня первый день на ногах. Я страдаю одним из тех проклятых недугов, что зовется функциональным расстройством. К счастью, никаких органических нарушений.

Улыбаясь еще шире, гость вставил:

— Ага!

Клесант схватился за сердце, вскочил, сел опять, разразился смехом. Ведь это был тот самый усадебный работник, который давеча шел по парку.

— Я, верно, застал вас врасплох и, как видно, порядочно напугал,— радостно воскликнул он.— Я пришел за выпивкой, что вы мне посулили.

Клесант не мог говорить от смеха. Казалось, комната — и та веселится! Это была такая потеха!

— Когда вы меня пригласили сегодня утром, я был в рабочей одежде, вот я и решил: дай-ка помоюсь, побреюсь хорошенько, да и зайду, объясню что к чему,— продолжал он уже более серьезно. Было в его голосе нечто свежее и терпкое, и это волновало сердце юноши.

— Но кто же вы на самом деле, и у кого вы служите?

— У вас.

— О, чепуха, не говорите глупостей.

— Это не чепуха и никакие не глупости. Я один из ваших сезонных рабочих. Еще не примелькался, тут вы правы. И все же я вкалываю на вас вот уже три месяца. Спросите управляющего, коли не верите. И что еще хочу узнать — все время думаю о вас — как ваше здоровье?

— Лучше... потому что встретил вас в это утро!

— Вот и отлично. А теперь вы наглядитесь на меня еще и днем, и совсем поправитесь.

Последняя фраза была дерзка, и гость, произнеся ее, лишился большего, чем успел обрести. Его слова напомнили Клесанту, что он виноват в том, что позволил себе смех и резкие движения, и он ответил с укором в голосе:

— Совсем поправиться и почувствовать себя лучше — это далеко не одно и то же. Боюсь, никто не может поправиться, если болит душа. Простите, беседа меня утомляет. Это очень вредно для сердца.

И он закрыл глаза. И тут же открыл их снова. За короткое мгновение полутьмы его успело посетить курьезное, но приятное ощущение. Между тем перед ним продолжал стоять тот же молодой человек, только теперь уже в дальнем углу комнаты. Он улыбался. Он был дивный: свежий, как маргаритка, и сильный, как жеребенок. От его застенчивости не осталось и следа.

— Спасибо за чай, за угощеньице, сказал он, закуривая сигарету.— А теперь о том, кто я такой. Я фермер — или, вернее, собираюсь стать фермером. Пока я всего-навсего чернорабочий, за кого вы меня и приняли сегодня утром. Я не то чтобы наряжался нарочно или придуривался со своей болтовней. Немудрено сказать «Ага!», особенно когда ты оробел.

— Я вас испугал?

— Да, потому что я сперва вас не заметил.

— Мне показалось, вы искали грибы.

— Так оно и было. Мы всегда собираем грибы, когда проходим по парку, а потом продаем их на базаре. Я целое лето провел с этими людьми, вашими временными и постоянными рабочими, вроде меня, с бродягами,— я работал наравне с ними, думал, как они, если они вообще о чем-то думают.— Он помолчал.— Мне они нравятся.

— А вы им?

— Как сказать... — Он засмеялся, снял с пальца кольцо, подержал его на ладони, посмотрел и надел опять. Все его движения были точными и немного странными.— У меня совсем нет гордыни, да и с чего бы? Все что у меня есть — это мое здоровье, но и его я не всегда имел. Я знаю, что такое быть калекой, хотя нынче об этом никто и не догадается.

Он нежно посмотрел на Клесанта. Казалось, он говорил ему: «Подойди ко мне, и ты станешь таким же счастливым и сильным, как я». Затем он вкратце рассказал о своей жизни. Он коснулся лишь фактов, и к концу рассказа их набралось очень много. Его повествование предстало мужественной, чуточку романтичной историей,— ничем, однако, не примечательной. Ему уже исполнилось двадцать два года, он был сыном механика из Вулвергемптона. Два его брата тоже были механики, но сам он всегда брал пример с материнской родни и поэтому предпочитал сельскую жизнь. Все каникулы проводил на ферме. Потом война. После войны всерьез увлекся земледелием и прошел курс в Сиренстере. Учение завершилось прошлой весной, курс он окончил успешно, и родственники хотели было ссудить его деньгами, но сам он чувствовал, что после всего «стал чересчур мудреным», и решил «покопаться в навозе», понять народ, вместо того чтобы умствовать о народе. «А то потом будет слишком поздно». Так вот и пошел он куда глаза глядят, налегке, со сменой приличной одежды в чемодане, и порой, шутки ради, он доставал ее оттуда и наряжался. Он описал поместье, рассказал, какой хороший человек их управляющий, как сильно огорчается простой люд из-за болезни молодого господина и как много у него самого свободного времени, практически все вечера. Потушив сигарету, он спрятал то, что осталось, про запас в сумку, положил руки на колени и улыбнулся.

Наступило молчание. Клесант не знал, что сказать, и затрепетал.

— А звать меня...

— Да, конечно, как ваше имя?

— Позвольте, я напишу, и адрес тоже. Я оставлю вам оба моих адреса в Вулвергемптоне, а еще адрес моей здешней хозяйки, поэтому если вы когда-нибудь... У вас есть карандаш?

— Да.

— Не вставайте.

Он подошел и опустился на диван. От его тяжести диван всколыхнулся и осел. Тепло и сладость его тела поймали Клесанта в сети.

— А бумаги-то нет.

— Ничего,— сказал Клесант. Сердце его бешено колотилось.

— Лучше поговорим, верно?

— Да.

— Или даже не будем говорить... — Рука его оказалась близко, взгляд летал по комнате, которая стала наполняться золотой мглой. Он поманил, и Клесант очутился в его объятиях. Клесант часто гордился своей болезнью, но никогда — своим телом. Он никогда не помышлял о том, что его тело может порождать желание. Внезапное открытие выбило его из колеи, он пал со своего пьедестала, но не один, теперь было за кого держаться: широкие плечи, загорелая шея, губы, прикоснувшиеся к нему, чтобы прошептать: «И к черту Шерстихлопа!»

Шерстихлоп! Он совсем забыл о существовании доктора! Это слово прогрохотало меж ними и взорвалось отрезвляющей вспышкой, и он увидел в свете лет, которые уже миновали и которые еще грядут, как по-дурацки он себя вел. Легко сказать, к черту Шерстихлопа! Что за мысли! Его очаровательный новый друг, должно быть, сумасшедший. Он вздрогнул, отпрянул и воскликнул:

— Да как же вы можете такое говорить?

Тот не отвечал. У него был довольно глупый вид, он тоже отпрянул и забился в дальний угол дивана, утирая лоб. Наконец он вымолвил:

— Это плохой доктор.

— Отчего же? Он наш семейный врач, он лечит всех у нас в округе!

— Я не хотел показаться грубым, просто вырвалось. Мне просто необходимо было это сказать. Наверно, это прозвучало нелепо.

— Ладно, тогда все в порядке,— промолвил мальчик, которому очень хотелось быть утешенным. Но сияние прошло, и никакими усилиями его нельзя было воскресить.

Молодой человек достал недокуренную сигарету и поднес ее к губам. Видно было, что он порядком обеспокоен.

— Быть может, все же лучше будет объяснить, что я имел в виду? — спросил он.

— Как хотите, это неважно.

— У вас есть спички?

— Боюсь, что нет.

Он отошел в дальний угол комнаты и сел там. Потом заговорил:

— Буду с вами совершенно откровенен — я не пытаюсь морочить голову своим друзьям, как это делает ваш доктор. Только мне невыносимо сознавать, что этот тип приходит в ваш дом — в этот роскошный дом — а вы, такой богатый и важный на первый взгляд, в то же время так беззащитны и обмануты.— Голос его дрогнул.— Ладно, не будем об этом судачить. Вы правы. Мы нашли друг друга, а все остальное неважно, ведь был всего один шанс на миллион, что мы друг друга найдем. Я ради вас готов на все, даже на смерть, но и вы должны кое-что сделать для меня, притом немедля: откажитесь от услуг Шерстихлопа.

— Лучше объясните, чем он вам насолил, вместо того чтобы разводить сентиментальную болтовню.

Гость тотчас ожесточился:

— Разве я был сентиментален? Ну хорошо, скажу. Шерстихлоп никого никогда не вылечил — вот чем он мне насолил, а ведь это для врача большой недостаток. Хотя я могу ошибаться.

— Да, вы ошибаетесь,— молвил Клесант. Одно только повторение имени доктора привело его в равновесие. — Я наблюдаюсь у него многие годы.

— Надо думать.

— Конечно, я не такой, как все, я нездоров, для меня неестественно быть здоровым, я не показатель, но вот другие...

— Кто это — другие?

И в этот момент имена благополучно исцеленных доктором Шерстихлопом вылетели у Клесанта из головы. Они всегда прочно сидели в его памяти, а тут вдруг, стоило им понадобиться, сразу исчезли.

— Все ясно,— сказал незнакомец.— Шерстихлоп,— продолжал повторять он.— Шерстихлоп! Я давно за ним слежу. Что за жизнь после двадцати пяти? Импотенция, слепота, паралич. А что за жизнь до двадцати пяти, если ты не в добром здравии? Шерстихлоп! Даже бедняку не спастись. Плач, хромота, нытье, склянки с лекарствами, гноящиеся раны — и в деревне то же самое. Добренький доктор Шерстихлоп не даст, чтобы все это прекратилось... Вы считаете меня сумасшедшим, но это вы не сами так думаете: Шерстихлоп вбил вам в голову эти больные мысли уже готовыми.

Клесант вздохнул. Он посмотрел на руки гостя, теперь крепко сцепленные, и ему захотелось вновь ощутить их объятия. Ему всего лишь надо было сказать: «Очень хорошо, я сменю доктора», и тогда сразу же... Но он никогда не колебался. Жизнь до 1990-го или даже до 2000-го года оставалась более веским аргументом.

— Он продлевает людям жизнь,— настаивал Клесант.

— Жизнь для чего?

— Притом люди никогда не забудут о его удивительно жертвенном служении во время войны.

— Неужели? Я был свидетелем этого служения.

— О!.. Значит, вы знали его во Франции?

— Неужели! Он посвящал своему удивительно жертвенному служению дни и ночи, но ни один, к кому бы он ни прикоснулся, не выздоровел. Шерстихлоп дозировал лекарство, Шерстихлоп делал прививки, Шерстихлоп оперировал, Шерстихлоп даже произносил добрые слова, но телега, как говорится, ни с места.

— Вы тоже лежали в госпитале?

— Ага, осколок. Эта рука — кольцо, и все прочее, — была расплющена и исковеркана. Голова — теперь волосы на ней растут густо, но тогда были мозги наружу, и то же самое кишки, я был просто кусок мяса. Идеальный случай для Шерстихлопа. Вот он и набросился на меня со своим: «Сейчас я тебя заштопаю, сейчас залатаю», сама нахрапистость, да я его сразу раскусил, даром что был совсем мальчишка, и отказался.

— А разве в военном госпитале можно отказываться?

— Отказаться можно где угодно.

— А ведь и не подумаешь, что вы были ранены. Теперь с вами все в порядке?

— Да, спасибо,— и он продолжил свои сетования. Симпатичный фиолетово-серый костюм, большие добротные ботинки и мягкий белый воротничок — все напоминало рассудительного сельского парня в выходной день, возможно, на свидании: работника или фермера, но в любом случае деревенщину. Однако всему этому сопутствовала навязчивая, больная идея времен войны, желание отомстить человеку, который никогда не причинил тебе зла и, вероятно, уже забыл о твоем существовании.— Он сильнее меня,— сердито сказал гость.— Он может бороться в одиночку, а я не могу. Самый большой мой недостаток — это то, что я совсем не могу бороться в одиночку. Я рассчитывал на вашу помощь, но вам легче предать меня, а ведь сперва вы сделали вид, будто со мной заодно, нехороший вы человек.

— Послушайте, вам пора уходить. Столь долгая беседа губительна для моего здоровья. Мне просто запрещено переутомляться. Я и так далеко вышел за границы дозволенного, к тому же я все равно не разделяю взгляды такого типа. Вы сами найдете выход или мне позвонить слуге?

В обивку дивана был вмонтирован электрический звонок.

— Я уйду. Думаете, не понимаю, что стал вам в тягость? Не волнуйтесь, вы меня больше не увидите. — И он напялил свой картуз и потопал к дверям. Обычная жизнь этого дома ворвалась в оружейную, когда он их распахнул: слуги и домочадцы разговаривали в коридорах и в передней. Это ошеломило его, он повернул назад, совершенно переменившись, и даже раньше, чем он успел что-то сказать, у Клесанта возникло ощущение невероятной катастрофы, надвигающейся на них обоих.

— А есть отсюда другой выход? — в тревоге спросил гость.

— Нет, конечно же нет. Уходите тем же путем, что пришли.

— Я не сказал вам, но, по правде говоря, я в беде.

— Как вы можете! Мне нельзя волноваться, от этого усиливается моя болезнь,— заныл тот.

— Я не могу встречаться с этими людьми, они кое-что знают о моих французских делах.

— О чем это вы?

— Я не могу вам рассказать.

В зловещем молчании стало слышно, как неистово стучит сердце Клесанта, и хотя дверь была теперь закрыта — все равно сквозь нее проникали голоса. Они приближались. Незнакомец ринулся к окну и попробовал вылезти наружу. Он метался туда-сюда, растеряв всю свою свежесть, и хныкал:

— Спрячьте меня!

— Некуда.

— Но здесь должен быть...

— Только потайной шкаф,— сказал Клесант не своим голосом.

— Никак не найду,— задыхался тот, бестолково молотя кулаками по панели. — Сделайте же это ради меня. Откройте. Они идут.

Клесант с трудом поднялся, проковылял через всю комнату к шкафу, отворил его, и гость нырнул и спрятался там, и вот как все это кончилось.

Да, так все и кончается, вот что получается из-за доброты к красивым незнакомцам и желания их потрогать. А ведь доктор Шерстихлоп, зная обо всех его слабостях, предупреждал и об этой. Он опять забрался на диван, и уже там боль пронзила его сердце и застучала в переносицу. Он заболевал.

Голоса стали ближе, и с коварством мученика он решил, что ему надо делать. Он должен выдать своего недавнего друга, сделать вид, будто это он загнал его в шкаф, как в ловушку, закричать: «Откройте, он там!»...

Голоса ворвались. Говорили о звуках какой-то скрипки. Как выяснилось, игру на скрипке было слышно в огромном доме уже полчаса, но никто не мог обнаружить, откуда доносится звук. Играли всякую музыку: веселую, печальную, полную страсти. Но ни одна тема не была доведена до конца. Всегда обрывалась на середине. Великолепный инструмент. И вместе с тем такой несносный... делающий слушателя еще печальнее, чем если бы не играли совсем. Зачем нужна (спросил кто-то) такая музыка? Уж лучше абсолютная тишина, чем бесцельно нарушать наш покой. Дискуссия оборвалась, были замечены его страдания, и знакомым рефреном послышалось: «Позвоните врачу, позовите сиделку»... Да, она подступала опять — его болезнь, обыкновенное функциональное расстройство: сердце повлияло на нервы, мышцы и мозг. Он стонал, орал, но любовь умерла последней; извиваясь в конвульсиях, он продолжал кричать: «Не подходите к потайному шкафу, там никого нет!»

И потому они подошли. И там действительно никого не оказалось. Как повелось со смерти его отца, внутри было пусто, опрятно, несколько склянок с лекарствами на верхней полке и несколько кислородных подушек на нижней.

 

3

 

Коллапс... Вновь заработала машина разрушения без дальнейших отсрочек, и через несколько часов стало ясно, что механизм жизни завести уже нереально. И раньше, когда он заболевал, всегда бывало так, причем с каждым разом все хуже и хуже. Беспокойство и боль брали свое, потому что они были превосходно организованы. Спальня и прихожая перед спальней, где дежурила сиделка, ванная комната и крохотная кухонька пульсировали, точно нерв, в закоулке огромного дома, а всюду продолжалась обычная жизнь и домочадцы устраивали свои дела так, чтобы не беспокоить его.

Бред... Сиделка подходила к нему поминутно, производя медицинские процедуры и делая записи до прихода врача. От этого ему не становилось лучше, лишь хуже, но болезнь, подобно здоровью, имеет свою гармонию, и по мере ее неторопливого наступления уже прозвучал посул: «Ты будешь жить — жить, чтобы стариться».

— Я в чем-то виноват, скажи мне, в чем?

Ему радостно было унижаться перед своей болезнью, благо, подобная беседа имела место не в первый раз.

— В близости,— ответила болезнь.

— Помню... Не наказывай меня на этот раз, позволь мне жить, и впредь я буду осторожен. О, спаси меня от него!

— От него разве? От тебя самого. Его не существует. Он — видение, которое ты вызвал в саду, потому что хотел внушить себе, что ты привлекателен.

— Я знаю, что я совсем не привлекателен. Я больше никогда не буду возбуждать себя, но он существует! Я уверен.

— Нет.

— Может, он мертв, но он существует.

— Нет. Он никогда не приходил в оружейную. Просто ты хотел, чтобы так было. Он никогда не садился на диван рядом с тобой, не делал любовь. Ты протянул карандаш, но его никто не взял, ты упал в его объятия, но никаких объятий не было, все это было запретным сном наяву. И когда в комнату вошли и отворили шкаф, твой мускулистый и умный работник, твой спаситель из Вулвергемптона в своем выходном платье — разве он там был?

— Нет, его там не было,— всхлипывая, ответил мальчик.

— Нет, его там не было,— прозвучало эхом,— но зато я здесь.

Болезнь начала припадать к земле, булькать и хрипеть. Были звуки борьбы, приступы рвоты, падение. Клесант, не сильно испугавшись, сидел на постели и всматривался в хаос. Кошмар прошел, ему стало лучше. Но что-то уцелело — эхо, говорившее: «Здесь, здесь». И, ему, неотрекшемуся, показалось, что босые ноги прошлепали к маленькому столику у его кровати, и полая, наполненная темнотой, оболочка наготы наклонилась к нему и, выдохнув, шепнула: «Здесь».

Клесанту не хотелось отвечать.

— Это конец, если ты... — Потом тишина. Потом, словно из механизма, два слога: — Ага.

Клесант, после раздумья, протянул руку во тьму и дотронулся до его живота.

— Я наслал на нее сон, когда проходил мимо, теперь мой час, я и не такое умею... — Казалось, то, что его присутствие заметили, придало ему сил. Он сказал: — Напомни мне мою историю, объясни, как я здесь оказался, вдохни в меня жизнь, и я буду живым, как прежде, когда соприкасались наши тела — Он вздохнул.— А теперь пойдем ко мне домой, пусть даже это будет простая ферма. У меня достаточно власти. Уйдем отсюда хотя бы на один этот вечер, в мою земную обитель, где не мудрствуя правит... любовь. Ах, это слово — любовь. Из-за него меня и преследуют, они знают, что я еще в доме; любовь — это слово, с которым они не могут примириться. Теперь, наконец, я вспомнил.

Потом заговорил Клесант, вздохнув в свой черед:

— Я не знаю даже, что есть реальность — как же мне знать, что есть любовь? Знаю только, что она — волнение, а вот этого-то я как раз и боюсь. Не люби меня, кто бы ты ни был; ведь, в конце концов, это моя жизнь и никто не имеет права в нее вторгаться; после маленького сна приходит маленькая боль.

Его речь пробудила силу. Теперь другой отвечал более мощно, приводил примеры и доводы, придавал фразам яркость, какой они не имели прежде, в светлое время дня. Клесант был вовлечен в борьбу, но он не знал, зачем — чтобы избежать или чтобы достигнуть навязчивого присутствия? На всяком пути неизменно стоял барьер, неизменно — его собственная натура. Он стал звать, чтобы пришли люди, и противник, прибывая в очаровании и мощи, поразил их смертью прежде, чем те успели проснуться и прийти на помощь. Его домашние погибли, вся земля оскудевала, еще одно мгновение — и он останется наедине со своим духом — и тут сквозь стену дома он увидел огни автомобиля, мчащегося через парк.

То был доктор Шерстихлоп. Долгожданный.

И чары мгновенно рассеялись, мертвые ожили и сошли вниз по лестнице, чтобы встречать вселенского повелителя жизней; а он — он был оставлен с человеческим существом, которое злоупотребило гостеприимством и было застигнуто врасплох, и начало двигаться ощупью, натыкаясь во тьме на мебель, наставляя синяки на свое беззащитное тело и шепча: «Спрячь меня».

И Клесант опять сжалился над ним и отвернул одеяло, и они укрылись.

Голоса приближались громадной толпой, это доктор Шерстихлоп вел своё воинство. Они прижимались друг к другу, они сплетались, они обнимались и сходили с ума от наслаждения, и все же извне прорывалась тяжелая поступь того воинства.

— Сюда идут.

— Они разлучат нас.

— Клесант, хочешь я заберу тебя отсюда?

— А ты по-прежнему в силах?

— Да, пока меня не увидал Шерстихлоп.

— Но как твое имя?

— У меня нет имени.

— А где твой дом?

— Шерстихлоп называет это могилой.

— И в ней я буду с тобой?

— Это я тебе обещаю. Мы останемся вместе на веки веков, мы никогда не будем болеть и никогда не состаримся.

— Тогда бери меня.

Они сплелись еще сильнее, их губы соединились, чтобы не размыкаться, и в этот момент Клесант был сражен ударом туда, где сосредоточена жизнь, и доктор Шерстихлоп, прибывший слишком поздно, нашел его мертвым на полу.

Доктор внимательно обследовал комнату. Ему предстала обычная картина, и все же что-то напоминало ему совсем другое место. Из Франции приплыло смутное видение госпитальной палаты и неясный звук его собственного голоса, повторявший изувеченному рекруту: «Сейчас я тебя заштопаю, сейчас залатаю...»

1927

 

 

В ЖИЗНИ ГРЯДУЩЕЙ

 

1. Ночь

 

Любовь родилась где-то в лесу, и только грядущее могло ее рассудить. Тривиальная или бессмертная, она родилась у двух человеческих тел как полночный крик. Невозможно сказать, откуда пришел этот крик — в лесу было так темно, и в каких мирах раздались отголоски этого крика — так был обширен лес. Любовь родилась для добра, или для зла, для долгой жизни, или жизни короткой.

Среди зарослей в том диком краю скрывалась хижина. В ней, лишь только крик замер вдали, вспыхнул свет. Свет засиял над языческими дланями и золотистыми растрепанными волосами юноши. Тот, спокойный и полный достоинства, поправил грубо придавленный фитиль, улыбнулся, разжег огонь, и все, что его окружало, зыбко проглянуло из тьмы. Хижина прилегала к корням векового дерева. Корни петляли по земляному полу и в одном месте образовывали естественное ложе наподобие трона, на котором было раскинуто одеяло юноши. Снаружи пел ручей. Светлячки — они тоже зажгли свои фонарики. Уединенное, романтическое место... чудесное, любовное... и тут он увидел на полу книгу и пал на колени с драматическим стоном, словно книга — это труп, а он — убийца. Ибо книга, о которой идет речь, была Священным Писанием. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими...» (1 -е Послание к коринфянам, 13, 1.) Продолжение фразы скрывалось под алым цветком — цветы были повсюду, даже вокруг его шеи. Утратив достоинство, он всхлипывал: «Ах, что я наделал?» — и, не смея ответить на этот вопрос, начал выкидывать цветы за порог хижины и следом выкинул библию. Затем ринулся спасать последнюю в агонии смешного раскаянья. Все пало в ручей, все было унесено песней. Тьма и красота, тьма и красота. «Этому только один конец»,— подумал он и бросился в хижину за пистолетом. Но пистолета не оказалось, ибо юноша был непредусмотрителен и оставил его слугам, находившимся по ту сторону огромного дерева. Те же, пробудясь от дремоты, встревожились его речам об оружии. Пропустив мимо ушей все, что он сумел вымолвить, они заключили, будто готовится набег из соседней деревни, жители которой успели проявить свое недружелюбие. Они призывали молодого хозяина не упрямиться, но отсидеться в кустах до рассвета и, как только станут видны лесные тропинки, бежать прочь. Вопреки его приказаниям, слуги начали сборы. Наутро юноша уже скакал прочь от колдовской хижины, и, преодолев водораздел, спустился в другую долину. Оглядываясь на обширные и загадочные массы деревьев, он умолял их хранить его несказанную тайну — даже от Бога. В помутненном состоянии ему казалось, что лес на это способен и что растут в нем вовсе не обычные деревья.

Когда он добрался до морского побережья, миссионеры по его лицу сразу догадались, что его постигла неудача. Впрочем, ничего другого они и не ждали. Даже католики, куда более изощренные, чем они — и те не смогли обратить в свою веру Витобая, самого дикого, самого сильного и самого упрямого из всех вождей внутренней части страны. А Павел Пинмей (ибо таково было имя юноши) в то время и впрямь был слишком молод, и послали его к Витобаю отчасти затем, чтобы он трезво оценил свои возможности. Ведь он обнаруживал нетерпеливость и своенравие, плохо знал местное наречие и еще меньше — психологию туземцев. Последнюю он и правда гнушался изучать, по наивности утверждая, что людская природа одна и та же на всем белом свете. Миссионеры выслушали его рассказ с сочувствием, но без удивления. Он поведал, как по прибытии испросил аудиенции, которую Витобай дал у себя в родовом частоколе. Там, с разговорником в руке, Пинмей изложил свои доводы в пользу Христа, после чего Витобай, не снизойдя ответить лично, махнул рукой вассалу и заставил того дать ответ. Вассал получил подобающую отповедь со стороны Пинмея, но Витобай оставался бесстрастен и недружелюбен в своих амулетах и балахоне. Тогда Пинмей изложил свои доводы еще раз, и другой вассал был выставлен против него, и собравшиеся продолжали стоять на своем, из-за чего Пинмей утомился настолько, что вынужден был отступиться. В деревне ему было отказано в ночлеге, поэтому пришлось коротать ночь в совершенно уединенной бедной хижине, тогда как слуги несли дозор снаружи и докладывали, что нападения можно ждать в любую минуту. Посему с восходом солнца он счел за благо бежать. Таков был его рассказ — изложенный на смеси просторечия и миссионерского жаргона — и ближе к концу он посмотрел на своих коллег сквозь длинные ресницы, чтобы понять, не заподозрили ли те чего.

— Вы советуете через неделю возобновить попытку? — спросил один из них, не чуждый иронии.

И другой:

— Когда вы отправлялись в путь, в ваши намерения, полагаю, входило вступить в личный контакт с этим неприступным Витобаем? Во всяком случае, вы заявляли, что не возвратитесь, покуда не исполните это.

И третий:

— Теперь, однако, вам надо отдохнуть, у вас утомленный вид.

Он и правда утомился, но стоило ему лечь — тайна его выскользнула из укрытия за горами и легла рядом с ним. И он воскрешал образ Витобая, неприступного Витобая, явившегося из тьмы и с улыбкой вошедшего в его хижину. О, как он был восхищен! И как удивлен! Пинмей едва узнал сардонического вождя в изящном голоногом мальчике, которого украшали лишь алые цветы. Витобай сразу отбросил прочь все церемонии. «Я пришел сюда тайком,— таковы были его первые слова.— Мне хочется знать больше об этом боге, имя которому Любовь». Как же запрыгало сердце миссионера после отчаяния минувшего дня! «Приди к Христу!» — вскричал он, но Витобай спросил: «Это твое имя?» Он ответил: нет, имя его не Христос, хотя он имеет счастье зваться Павлом в честь великого апостола, и, конечно же, он не бог, но грешный человек, призванный вести других грешников к Ковчегу Откровения. «А что такое откровение? Мне хочется знать больше»,— сказал Витобай, и они сели рядом на ложе, которое само было почти как ковчег. И он раскрыл библию на первом послании к коринфянам, на тринадцатой главе, прочел и растолковал это волшебное место, и стал говорить о любви Христа и о нашей любви во Христе друг к другу — просто, но красноречиво как никогда, и Витобай сказал ему: «Впервые я слышу такие слова, они мне нравятся», и придвинулся ближе, и тело его пылало и сладко пахло цветами. И он увидел, как умен этот мальчик и как красив, и решил завоевать его здесь и сейчас, и запечатлел поцелуй на его челе, и привлек его к лону Авраамову. И Витобай радостно прильнул — чересчур радостно и слишком надолго — и потушил светильник. И один Бог следил за ними потом.

Да, Бог следил и следит за ними. Скройся в чащобах лесных — Он тебя увидит, швырни Его Святую Книгу в ручей — и ты уничтожишь лишь бумагу и буквы, но не Слово. Рано или поздно Господь выведет на чистую воду каждый твой поступок. Так же было с мистером Пинмеем. Он начал, хоть и с опозданием, размышлять о своем грехе. Всякий раз он рассматривал его под новым углом. Сперва он решил, что вина лежит целиком и полностью на нем, поскольку именно он должен был являть пример. Но не в этом была суть дела, ведь Витобай не противился соблазну. Наоборот... это он, своей рукой, потушил светильник. И зачем он тайком выскользнул из деревни, как не для того, чтобы соблазнить?.. Да — соблазнить, нанести удар по новой религии, обольстив проповедника,— да, да, так оно и было, и его вассалы празднуют сейчас его победу, устроив разнузданную оргию. Молодой Пинмей все это понимал. Он припоминал все, что слышал когда-то о древней силе зла в этой стране, вспомнил легенды, к которым прежде относился с улыбкой как к чему-то, не стоящему внимания христианина, вспомнил о необычайных выбросах энергии, которой, если верить слухам, обладают некоторые туземцы, время от времени применяющие свой дар с черными намерениями. И, дойдя до этого места, он обнаружил, что опять способен к молитве; он исповедался в своей скверне (само название коей не может быть упомянуто между честными христианами); оплакал то, что задержал, быть может, на целое поколение, победу его церкви; и осудил с растущей суровостью искусство своего соблазнителя. Последнее он проделал с особенным красноречием, все никак не мог выговориться, и, начиная с просьбы о прощении мальчика, он всякий раз заканчивал словами проклятия.

«Впрочем, это, по-видимому, чересчур»,— подумал он, и, очевидно, так оно и было, ибо как только он завершил свои молитвы, раздался цокот копыт, и вслед за тем к нему в комнату вбежали коллеги. Они были чрезвычайно взволнованы. Первый вскричал:

— Новости из внутренней части страны, новости из лесов! Витобай и все его племя приняли христианство.

И второй:

— Это — триумф молодости! Ты посрамил нас!

Тогда как третий попеременно восклицал то «хвала Господу!», то «прошу прощения».

Они веселились и упрекали друг друга за жестокосердие и за то, что уповали лишь на Евангелие. Молодой Пинмей еще сильнее поднялся в их глазах, поскольку не возгордился своим успехом, а, напротив, выглядел растерянным и тут же преклонил колени в молитве.

 

 

2. Вечер

 

Испытания и сомнения, увенчавшиеся победой мистера Пинмея, описаны в специальной брошюре, опубликованной его церковью и проиллюстрированной гравюрами. Есть в ней картинка под названием «Как представлялось», на которой изображен злобный и дикий властелин, грозящий миссионеру; на второй картинке, названной «И как оказалось на деле», среди священников и дам сидит темнокожий юноша в европейской одежде, смахивающий на старшего официанта, окруженного младшими официантами, выстроившимися на ступеньках здания с вывеской «Школа». Варнава (ибо такое имя принял темнокожий юноша при крещении) — Варнава являл собой образец новообращенного. Он допускал ошибки, и теология его была незрелой и наивной, но он никогда не шел на попятную, а ведь авторитет его в народе был безграничен, поэтому миссионерам оставалось лишь старательно объяснить, чего они хотят, и это бывало исполнено. Он выказывал достохвальное рвение, за которым стояла редкостная в среде туземцев незыблемость цели. Даже католики не могли похвастаться столь несомненным успехом.

Единственной причиной этой победы был мистер Пинмей, поэтому новую епархию, естественно, вверили его попечению. Скромный, как все бескорыстные труженики, он принял назначение неохотно, отказываясь до тех пор, пока начальник не стал посылать к нему депутацию за депутацией, чтобы сопроводить его до места, да и то — сдался он лишь потому, что в дело вмешался сам епископ. Его назначили на десятилетний срок. Едва приняв должность, он сразу же рьяно принялся за работу. И впрямь, методы его поначалу вызывали критику, хотя впоследствии они полностью оправдались принесенными плодами. Он, прежде имевший обыкновение делать упор на евангельское учение, на любовь, на доброту и личное воздействие, он, который проповедовал Царствие Небесное как близость и чувственность, теперь вел себя жестко и грозил новообращенным и даже самому Варнаве мрачной суровостью Ветхого Завета. Он, пренебрегавший изучением туземной психологии, стал теперь ее знатоком и частенько выступал скорее как не питающий иллюзий представитель власти, нежели как миссионер. Он говаривал: «Эти люди столь непохожи на нас, что у меня есть большие сомнения, приняли ли они Христа на самом деле. Они обходительны с вами при встрече, но за вашей спиной, быть может, распространяют самые злонамеренные сплетни. Я не могу им полностью доверять». Он не проявлял ни малейшего уважения к местным обычаям, подозревая, что все они происходят от дьявола, он разрушил родовой строй и — что было наиболее рискованно — назначил причетниками людей из племени, обитавшего в соседней долине. Ждали неприятностей, ведь это был древний и гордый народ, — но дух его, казалось, был навсегда сломлен, а когда возникала необходимость, к этому прикладывал руку сам Варнава. Церковь не видала более послушных детей, чем те, что появились у нее за эти десять лет.

И все же мистеру Пинмею порой приходилось испытывать тревогу.

И сильнее всего он волновался в момент их первой встречи с Варнавой.

Он оттягивал ее вплоть до того дня, когда епископ должен был посвятить его в сан. На тот же день было назначено коллективное крещение. После завершения церемонии все племя, возглавляемое вождем, проследовало через переносную купель и было осенено крестным знамением в лоб. Неправильно поняв характер ритуала, туземцы предались веселью. Варнава сбросил с себя одежду и, подбежав к группе миссионеров как обыкновенный юноша своего племени, воскликнул:

— Брат мой во Христе, иди скорее к нам! — и погладил зардевшегося мистера Пинмея по щеке, даже попытался поцеловать его в чело и золотые кудри.

Мистер Пинмей еле вырвался и вскричал звенящим голосом:

— Во-первых, отправь своих людей по домам! Был отдан приказ, которому повиновались.

— Во-вторых, впредь не позволяй никому появляться передо мной без подобающей одежды,— продолжал он еще строже.

— Как у тебя, брат мой?

Миссионеры носили тогда парусиновые куртки, рубашки, штаны на широком ремне, а также пробковые каски, крахмальные воротнички, синие в крапинку галстуки, носки и коричневые ботинки.

— Да, как у меня,— ответил Пинмей.— И в-третьих, оденься прилично сам. Ты меня понял, Варнава?

Вождь был прикрыт, но недостаточно. Яркий шелковый пояс, за который был заткнут кинжал, развевался при беге. Он носил серебряные браслеты и серебряное ожерелье, которое замыкалось под кадыком головой сокола. Глаза Варнавы вспыхнули гневом, ибо он не привык к замечаниям, однако он подчинился и ушел за свой частокол.

Тревоги последних недель изменили характер мистера Пинмея. Больше он не был рыцарем христовым с распахнутым сердцем, но стал ханжой, выверявшим каждый свой шаг. Уход Варнавы он воспринял с облегчением. Он понял, что заимел власть над вождем, углубить которую оставалось делом тонкой политики. Варнава его уважал и не стал бы сознательно причинять ему вреда — более того, Варнава продолжал любить его, о чем было мерзко даже подумать. Но все это теперь пришлось очень кстати. Однако следовало нанести следующий удар. В тот же вечер Пинмей отправился к родовому частоколу вождя, взяв с собой двоих коллег, которые только что прибыли на место и еще не знали местного наречия.

Варнава принимал их в ношеной европейской одежде — видимо, он уже успел стакнуться с торговцем, который присутствовал на обряде крещения. Он совладал с гневом и произнес такие слова:

— Христос ждет нас в моей спальне.

Мистер Пинмей заранее продумал, как ему себя вести. Он не осмелился разъяснить чудовищную ошибку, как не смел призывать товарища по греху к покаянию. Пусть на время вождь останется в состоянии проклятого, поскольку в этом нуждалась новая церковь. Ответ на недостойное предложение был таков:

— Еще не время.

— Почему не время? — спросил тот, и прекрасные глаза его наполнились слезами.— Господь велит мне любить тебя сейчас.

— А мне Он велит подождать.

— Разве это возможно, если Бог есть Любовь?

— Я начал служить Ему раньше, чем ты,— значит, мне лучше знать.

— Но здесь мой дом, и я — главный вождь.

— Господь главней любого вождя.

— То, что было в той хижине — пускай будет здесь! Отправь своих провожатых, я запру за ними ворота, и мы потушим свет. Мое тело до последнего вздоха будет твоим. Дай вновь прильнуть к твоему лону. Я отдаюсь тебе — я, король Витобай.

— Еще не время,— повторил мистер Пинмей, прикрыв глаза ладонью.

— Возлюбленный, я отдаюсь... возьми меня... Я отдаю тебе все мое царство.

И он пал ниц.

— Встань, Варнава... Не нужно нам твоего царства. Мы пришли сюда, чтобы научить тебя мудро править. И не говори о том, что случилось в хижине. Никогда не упоминай об этой хижине ни со мной, ни с кем-либо другим, не произноси само слово «хижина», забудь даже мысль об этом.

— Никогда?

— Никогда.

— Вернитесь, мои боги, о, вернитесь ко мне! — вскричал тот, вскочил и стал раздирать на себе одежду.— Что я обрел, отказавшись от вас?

— Нет-нет! — испугался Пинмей и соврал: — Я сказал: «Никогда не говори», но это не означает, что я никогда не приду.

Мальчик воспрянул. И, успокоившись, сказал:

— Да. Я не так понял. Ты обязательно придешь к Христу, но пока не время. Я должен ждать. Сколько мне ждать?

— Пока я не позову тебя. А до этого подчиняйся моим приказам, отданным прямо или через других.

— Хорошо, брат мой. Пока ты меня не позовешь.

— И не называй меня братом.

— Хорошо.

— И не ищи встреч со мной.— Обернувшись к коллегам-миссионерам, он сказал: — А теперь идемте.

Он радовался, что пришел сюда не один, ибо раскаяние его до сих пор было очень непрочным. Солнце садилось, спальня была убрана гирляндами, внутри частокола никого, мальчик пылал страстью и рыдал так, словно ему разбили сердце. Они могли бы быть так счастливы вместе в своем грехе, и никто, кроме Бога, не узнал бы об этом.

 

3. День

 

Очередное потрясение, с которым пришлось столкнуться мистеру Пинмею, оказалось не столь серьезным, и тем не менее он перенес его тяжелее, ибо был к нему не готов. Случилось это через пять лет, накануне его женитьбы. За это время христианство значительно укрепилось в среде туземцев. С плясками было покончено, промышленность становилась на ноги, кощунственные высказывания о религии прекратились. Не без помощи наушничества Пинмей разоблачил немало тайных пороков. Он собирался взять в жены миссионерку-медичку, девушку, разделявшую его идеалы, брат которой получил в концессию рудники близ деревни.

И вот однажды, когда он, облокотясь на подоконник веранды, с удовольствием размышлял о грядущих переменах в жизни, к дому подъехала модная европейская двуколка и из нее вылез Варнава, чтобы передать свои поздравления. Вождь изменился, превратясь в долговязого, довольно нескладного христианина, неплохо говорящего по-английски. Он тоже собирался жениться; невестой его была причетница из племени, населявшего соседнюю долину; девушка уступала ему в родовитости, но таков был выбор миссионеров.

Состоялся обмен поздравлениями.

Раскаяние мистера Пинмея стало теперь непоколебимым, и он пребывал в столь ясном рассудке, что мог без труда встречаться с вождем и обсуждать с ним дела наедине, когда того требовали обстоятельства. Смуглая ладонь, на мгновение оказавшаяся в его руке, не пробудила никаких воспоминаний о давнем грехе.

Неловко поеживаясь в европейском костюме, Варнава с улыбкой спросил:

— Прошу вас, прокатите меня в своей двуколке, мистер Пинмей.

На что мистер Пинмей отвечал, что у него нет двуколки.

— Извините, сэр, но она у вас есть. Вот она стоит, внизу. Конь и коляска — это мой свадебный подарок.

Миссионер давно мечтал о лошади и повозке, и он принял дар, не дожидаясь божьего благословения.

— Тебе не следовало дарить мне такие дорогие вещи,— все же заметил он. Ведь вождь был уже не богат: с наступлением цивилизации он в одночасье лишился почти всех своих земель.

— Я буду вознагражден, если вы хоть раз прокатитесь со мной, сэр.

Как правило, Пинмей избегал фамильярности с туземцами — это подрывало его авторитет — но на сей раз случай был особенный. Они лихо промчались по деревне, причем Варнава продемонстрировал все аллюры коня, и вскоре свернули в лес, вернее, в то, что от него осталось. Довольно приличная дорога, проложенная лесозаготовителями, петляя взбиралась на холм, к роще. Пейзаж не вызывал интереса. Лился белый свет, заполнивший, казалось, все уголки. Они обсуждали местные дела.

— Довольно ли строевого леса заготовлено для рудников? — поинтересовался мистер Пинмей в ходе беседы.

— Требуется много-много, ведь рудник все глубже уходит в гору. Мне сказали, что там, внизу, стоит такая жара, что рудокопы работают голышом. Наказать их за это?

— Нет. С шахтерами эти строгости излишни. Они особая статья.

— Понимаю. Еще мне говорили, что они стали чаще болеть.

— Это так, но на то у нас есть больница.

— Не понимаю.

— Неужто до тебя не доходит, Варнава, что по соизволению Господа цивилизации всегда сопутствует зло, но если люди исполняют волю божью, Он же дает им исцеление? Пять лет тому назад у вас в деревне не знали, что такое больница.

— Но люди не знали также, что такое болезни. Тогда мой народ был крепок.

— Болезней и тогда было предостаточно,— возразил миссионер.— А сколько пороков, суеверий, не говоря о многом другом! Междоусобицы. Мог бы ты жениться на девушке из соседнего племени пять лет назад?

— Нет. Даже взять ее в наложницы считалось бы позором.

— Позорно вообще иметь наложниц.

— Понимаю. Что касается моей женитьбы, сэр, то вы мне однажды кое-что обещали.

— Разумеется. Ты имеешь в виду концессию на рудники? Да, конечно. Я всегда считал, что с тобой поступили не вполне справедливо. Я непременно поговорю с моим будущим шурином, чтобы тебе выплатили компенсацию. Но впредь ты должен проявлять большую осторожность. Ты подписал договор, ущемляющий твои права, даже не посоветовавшись со мной. А я всегда рад помочь тебе советом.

— Речь идет не о концессии,— терпеливо втолковывал Варнава; честный ревнитель церкви, он беззаботно относился к собственным делам.— Речь идет совсем о другом обещании.— Казалось, он мучительно подбирает нужные слова. Наконец проговорил медленно, не выдавая эмоций: — Приди ко Христу.

— Воистину приди к Нему,— сказал мистер Пинмей с недовольными нотками, ибо он не привык получать подобные приглашения от младших по духу.

Варнава опять помолчал и затем сказал:

— В хижину.

— Какую хижину?

Он забыл.

— В хижину, где Ковчег Откровения.

Испуганный и разгневанный, он воскликнул:

— Стыдись, стыдись, Варнава! Я запрещаю тебе даже упоминать об этом.

Тем временем конь дотянул повозку до опушки рощи. Цивилизация стучала и звенела за их спиной, под слепящим солнцем. Дорога кончилась; в серовато-пурпурные чащобы уводила тропа, по которой могли пройти, и то лишь прижавшись друг к другу, двое. Равнодушно, словно по-прежнему обсуждая общественные дела, молодой человек продолжал:

— Будем рассудительны, сэр. Бог продолжает приказывать мне любить вас. В этом моя жизнь, даже если вам кажется, что я занят чем-то другим. Мое тело до последнего вздоха ваше, хотя ожидание иссушило его. Пойдемте в этот чудом уцелевший лес, покуда и его не сгубили, и я буду послушен, и нам будет хорошо. Ведь уже прошло пять лет с той поры, когда вы сказали: «Еще не время».

— Да, прошло пять лет, и теперь я говорю: «Никогда».

— Вы говорите на этот раз: «Никогда»?

— Да, говорю.

Не проронив больше ни слова, Варнава передал ему вожжи и легко спрыгнул с повозки. То было страшное движение, прямо произведенное усилием воли. Он почти не помогал себе руками и не становился на ноги перед тем, как спрыгнуть. Но душа его распрямилась, словно пружина, оттолкнула от себя экипаж и оказалась на земле. Мистер Пинмей слыхал о таких явлениях, но никогда не был очевидцем; они пугали и отвращали. Приземление было в равной степени зловещим. Варнава беспомощно лежал, будто волна зла вдруг отступила.

— Ты заболел? — спросил служитель церкви.

— Нет.

— Тогда скажи, что тебя беспокоит?

— Ничего.

— Ты раскаиваешься в своих словах?

— Нет.

— Тогда тебя следует наказать. Как староста общины ты обязан показывать пример. Ты оштрафован на сто фунтов за впадение в ересь.

— Нет. — И затем, словно самому себе, он сказал: — Сперва из моего тела выдавили все соки. Потом меня заставили молчать. Теперь я наказан. Ночь, вечер и день. Что остается?

А что должно оставаться? Бессмысленный вопрос. Мистер Пинмей ехал назад один в глубоком раздумье. Обязательно надо вернуть двуколку и лошадь — преподнесенные в качестве подкупа — и не забыть распорядиться, чтобы его помощник взыскал эти сто фунтов. Лишь бы то грязное дело не всплыло накануне его свадьбы. Нелепость случившегося тяготила его.

 

4. Утро

 

Заключительные пять лет пастырства мистера Пинмея оказались не столь успешными, как первые пять. Он был счастлив в браке, редко испытывал затруднения, ничто осязаемое не мешало ему, однако его преследовал тот случай у опушки рощи. Значило ли это, что и сам он не получил прощения? Неужто Бог, в Своей непостижимости, требовал, чтобы он очистил душу ближнего раньше, чем будет помилована его собственная душа? Мрачное эротическое извращение, принятое вождем за христианство — кто насадил его? Ранее, под натиском опасности, он гнал этот вопрос прочь, но теперь, когда опасность миновала, вопрос стоял неотступно. День за днем ему слышался холодный голос долговязого и несимпатичного туземца, склоняющего его к греху, и виделся прыжок с повозки, обнаруживший глубокое расстройство души. Он обращался к христианам долины, но и там не находил утешения. Ведь христианство он тоже насадил, пусть не в грехе, но в бегстве от греха, поэтому плоды его оказались столь же горьки. Если Варнава извращал Христа, то долина Его игнорировала. Она была упряма, лишена индивидуальности, красоты и чувственности — всего того, чем Павел Пинмей восхищался в юности. Она могла породить причетников, церковных старост, но святых — никогда. В чем же причина провала? В хижине, в той самой хижине. В последний год пастырского срока мистер Пинмей приказал сровнять ее с землей.

Теперь он редко виделся с Варнавой. В более частых встречах не было нужды, поскольку полезность вождя стала убывать по мере становления общины. Новые люди прокладывали себе путь в верхи. И хотя Варнава всегда помогал, когда к нему обращались, однако он утратил всякую способность к инициативе. Унеся с собой воспоминания о независимости, он покинул старую резиденцию, обнесенную частоколом, и поселился в красивом, но небольшом современном доме, стоявшем на холме над деревней. Дом вполне соответствовал его теперешнему стесненному, положению. Здесь он с женой и детьми (которые появлялись на свет каждые одиннадцать месяцев) жил в полуевропейском стиле. Иногда он работал в саду, хотя физический труд считался унизительным, исправно посещал молитвенные собрания, на которых, как правило, занимал место в последнем ряду. Миссионеры не называли его иначе, как истинным христианином, и поздравляли себя с тем, что колдовство потеряло былое всесилие. Варнава выполнил свое назначение, о нем начали забывать. Только мистер Пинмей наблюдал за ним украдкой и удивлялся, куда девалась его прежняя энергия. Он предпочел бы его былую вспыльчивость нынешней неискренней уступчивости; теперь он знал, что сумеет справиться с любым припадком. Он даже стал слабее сам, словно их обоих сразило одно и то же проклятье, и это несмотря на то, что он вновь и вновь исповедовался перед Господом в своей доле греха, к которому приобрел естественное отвращение после женитьбы.

Он почти не испытал печали, когда узнал, что несчастный вождь умирает.

Чахотка была тому причиной. Эпидемия началась с одного из приезжих рабочих, и мистер и миссис Пинмей вплоть до собственного отъезда были заняты переговорами о расширении кладбища. Ожидалось, что они покинут долину раньше Варнавы, но за одну неделю тот сделал, так сказать, рывок, словно хотел их опередить. Болезнь у него протекала скоротечно. Он не оказывал сопротивления. Казалось, у него было разбито сердце. Чета Пинмеев имела очень мало времени на то, чтобы заниматься кем-то в отдельности — столь широка была нива их деятельности — и все же они поторопились к нему однажды утром, узнав, что у него хлынула горлом кровь и что он едва ли дотянет до завтра.

— Бедняжка, бедный мальчик, десять лет назад он был важным фактором... но времена изменились,— пробормотал мистер Пинмей, запихивая Святые Дары под сиденье двуколки — кстати, двуколки Варнавы, ибо миссис Пинмей, ничего не зная о случае в роще, дешево приобрела ее на распродаже года два назад. Лихо мчась по деревне, мистер Пинмей ощущал все большую легкость на душе. Он благодарил Бога за то, что тот разрешил Варнаве, коль все мы должны умереть, уйти именно в этот момент; ему не хотелось оставлять его — источенного сомнениями, истерзанного и, кто знает? — быть может, вновь обретающего некую зловещую силу.

Когда они прибыли, жена Варнавы сообщила, что супруг ее еще жив и, видимо, находится в сознании, но дух его помутился настолько, что он не открывает глаз и ничего не говорит. Его вынесли на крышу из-за невыносимой духоты в комнате, и он показал жестами, чтобы его оставили одного.

— Однако он не должен оставаться один,— сказал мистер Пинмей. — Мы должны быть с ним в этот трудный час. Я подготовлю его к неизбежному концу.

Он вскарабкался по лестнице, которая вела через люк на крышу. Там, в тени парапета, лежал умирающий мужчина и тихонько покашливал. Он был совершенно гол.

— Витобай! — вскричал в изумлении Пинмей.

Тот открыл глаза и спросил:

— Кто меня зовет?

— Ты должен чем-нибудь прикрыться, Варнава,— суетливо заговорил мистер Пинмей. Он посмотрел по сторонам, но на крыше не было ничего, кроме странной гирлянды из голубых цветов, обмотанной вокруг ножа. Тогда он взял это, но другой сказал:

— Не клади пока это на меня,— и он подчинился, вспомнив, что голубой считается в этой долине цветом скорби, тогда как красный — это цвет любви.— Я принесу тебе покрывало,— продолжал он.— Почему под тебя не подложили даже матраса?

— Это моя крыша. По крайней мере, так я думал. Моя жена и домашние уважают мои желания. Они положили меня здесь, потому что умирать в постели не в обычаях моих предков.

— Миссис Варнаве следовало быть более благоразумной. Нельзя тебе лежать на голом асфальте.

— Лежу на чем могу.

— Витобай, Витобай! — вскричал он, расстроенный более, нежели ожидал.

— Кто меня зовет?

— Надеюсь, ты не собираешься вернуться к своим прежним богам?

— О нет. Стоя на пороге смерти, зачем что-то менять? Эти цветы — только обычай, они утешают меня.

— Существует лишь один Утешитель... — Он обвел взглядом крышу и пал на колени. Наконец-то он мог спасти эту душу без риска для себя.— Приди к Христу,— воззвал он,— но не так, как ты понимаешь это. Пришло время объяснить. Ты и я — мы оба однажды согрешили, да, да — ты и твой миссионер, которого ты так любишь. Ты и я — мы оба должны покаяться, таков закон Божий.

И сбивчиво, много раз меняя настроение и точку зрения, со многими оговорками, он разъяснил характер того, что произошло десять лет назад, и теперешние последствия того случая.

Другой сделал мучительную попытку выслушать, но глаза его оставались закрыты.

— И почему ты тянул доныне, когда я болен, а ты стар?

— Я ждал момента, когда я смогу простить тебя и попросить твоего прощения. Теперь наступил час твоего и моего искупления. Гони прочь отчаяние, забудь об этих дьявольских цветах. Давай покаемся, а остальное предоставим промыслу Божью.

— Кайся, не кайся... — простонал тот.

— Тшш!.. Подумай, что говоришь.

— Прощай, не прощай — все одно. Я добр, я зол, я чист, я грешен, я то, я это, я Варнава, я Витобай. Какая теперь разница? Судят по поступкам, а у меня не осталось сил добавить к ним что-либо еще. Ни сил, ни времени. Я лежал пустой, но ты наполнил меня мыслями и теперь заставляешь меня произнести их, чтобы у тебя в памяти остались слова... Но только поступки идут в расчет, мой возлюбленный брат. Мои — вот этот маленький домик вместо прежнего дворца, эта долина, которой владеют другие люди, этот кашель, который убивает меня, эти ублюдки, что продолжают мой род; и тот поступок в хижине, который, как ты говоришь, стал причиной всего, и который ты называешь то усладой, то грехом. Разве можно вспомнить, чем он был на самом деле после всех этих лет? Да и какая разница? Это был поступок, и он прошел мимо меня вместе с остальными, по которым будут меня судить.

— Витобай,— уговаривал Пинмей, потрясенный тем, что его назвали старым.

— Кто зовет меня в третий раз?

— Поцелуй меня.

— Вот мои губы.

— Поцелуй меня в лоб — и все — в знак того, что я прощен. Не пойми меня превратно на этот раз... В совершенной чистоте... Как святое приветствие Христово... И скажи мне: Отец наш, сущий на небесах, да святится имя Твое...

— Вот мои губы,— устало повторил тот.

Мистер Пинмей боялся отважиться на поцелуй: как бы сатана не взял верх. Прежде чем умирающий примет последнее причастие, ему хотелось совершить нечто человечное, но он забыл, как это делается.

— Ты ведь меня простил, мой бедняжка? — заунывно тянул он.— Иначе как же я смогу продолжать свое поприще и надеяться на прощение Господа?

Губы дрогнули.

— Если ты прощаешь меня, пошевели губами еще раз в знак согласия.

Он оставался неподвижен, он умирал.

— Ты все еще любишь меня?

— Вот моя грудь.

— Я имею в виду, по-христиански?

И, не будучи уверен, стоит ли так поступать, он нерешительно положил голову на несчастный скелет. Витобая проняла дрожь, затем он посмотрел на него с удивлением, жалостью, обожанием, презрением — со всем, но всего было понемногу, ибо душа его отлетала, и оставались лишь тени душевных движений. Он был почти рад. Болезненно поднял руку и погладил поредевшие волосы, уже не золотые.

— Слишком поздно,— прошептал он, и все-таки улыбнулся.

— Никогда не поздно,— сказал мистер Пинмей, дозволяя медленное обнимающее движение тела, которому суждено было стать последним. — Милость Божья безгранична и длится во веки веков. Он предоставит нам другую возможность. Мы ошибались в этой жизни, но в жизни грядущей все будет совсем иначе.

Умирающий, казалось, обрел наконец утешение.

— В жизни грядущей,— прошептал он, на сей раз более отчетливо.— А я и забыл про нее. Ты уверен, что она есть?

— Даже ложная религия твоих предков не отрицает этого.

— И мы еще встретимся, ты и я? — спросил он с нежной, но почтительной ласковостью.

— Несомненно, если будем соблюдать заповеди Господни.

— А как мы узнаем друг друга?

— Узнаем зрением души.

— И там тоже будет любовь?

— Будет любовь в истинном смысле этого слова.

— Истинная любовь! Ах, то-то будет радость! — Голос его обрел силу и в глазах появилась аскетическая красота, когда он обнимал друга, с которым из-за превратностей земного пути был так долго в разлуке.— Жизнь грядущая! — крикнул он.— Жизнь, жизнь, вечная жизнь. Жди меня там.

И он всадил нож прямо в сердце миссионера.

Выпад ножом ускорил и для него развязку. У Витобая едва достало силы столкнуть с себя мертвое тело и расправить гирлянду голубых цветов. Но он прожил на мгновение дольше, и то было самое роскошное мгновение в его жизни. Ибо любовь наконец-то ему покорилась, и он снова стал царьком и отправил вперед гонца, чтобы возвестить свой приход в жизнь грядущую, как и подобает великому вождю. «Я служил тебе десять лет,— подумал он,— иго твое было тяжело, но мое будет еще тяжелей, ибо ты станешь служить мне во веки веков». Он с трудом поднялся и бросил взгляд за парапет. Внизу он увидел коня, запряженного в повозку; долину, которой когда-то управлял; место, где раньше стояла хижина; развалины родового частокола, школу, больницу, кладбище, штабеля строевого леса, отравленный ручей — все то, что он привык считать свидетельствами своего упадка. Но в то утро все это ровно ничего не значило, все растворилось как дым, и под всем этим, незыблемое и вечное, расстилалось царство мертвых. Он радовался, как в детстве. Его там ждут. Шагнув по трупу, он забрался выше, поднял руки над головою — освещенный солнцем, голый, торжествующий, оставивший позади все болезни и унижения — и, словно сокол, нырнул с парапета навстречу испуганной тени.

1922

 

 

 

АРТУР СНЭЧФОЛД

 

1

 

Конвей (сэр Ричард Конвей) проснулся рано и подошел к окну — взглянуть на сад Тревора Доналдсона. Слишком много зелени. Лестница с замшелыми ступеньками вела от главной дорожки к выложенному дерном амфитеатру, на котором, словно набросанные карандашом, расположились деревья. И клумбы, подававшие надежды, которым наверняка не суждено было сбыться в этот уик-энд. Лето вошло в пору цветения и густой листвы. Садовник, хоть и напустил на себя важный вид, в этот ранний час уже был за работой. Амфитеатр опоясывала высокая живая изгородь из тиса — внушительный задник без противовеса авансцены. За изгородью темнел лес, закрывавший небеса. Чего всему этому недоставало — так это цвета. Дельфиниума, огненных сальвий, цинний, табака — хотя бы чего-нибудь. Конвей размышлял обо всем этом в ожидании утреннего чая, свесившись за щегольской оконный переплет. Он не был ни художником, ни философом, просто ему нравилось упражнять свой ум, когда не было других занятий — вот как в это воскресное сельское утро, обещавшее обильную еду и скудные беседы.

Визит, так же как и вид из окна, навевал скуку. Вчерашний ужин прошел довольно монотонно. Смешно сказать, но самым ярким пятном явилась собственная голова Конвея, отраженная в зеркалах столовой — седая, тщательно ухоженная. Волосы же Тревора Доналдсона пребывали в беспорядке, а миссис Доналдсон начесала на макушке этакие неприступные бастионы. Но Конвея не смущало предчувствие скуки. Он был человек опытный, вооруженный мощью внутренних ресурсов. Славное он создание. Доналдсоны ему не ровня, они не любили ни читать, ни путешествовать, не увлекались ни спортом, ни любовью. Для него они — просто деловые союзники, с которыми его связывали общие интересы в алюминиевом производстве. И все-таки, раз его сюда пригласили, он должен сделать этот визит приятным. «Но разве так просто найти что-то приятное для нас, деловых людей»,— подумал он, прислушиваясь к чонканью дроздов, звяканью молочного бидона и отдаленному бормотанию электрического насоса. «Мы не отупели и не стали грубее, мы еще способны, ежели требуется, проявить воображение. Мы можем пойти на концерт, если не слишком устали за день. Мы наделены — и даже Тревор Доналдсон не исключение — чувством юмора. Но, боюсь, мы не получаем от всего этого удовольствия. Нет. Удовольствие — это то, что не дано нашему брату.» После смерти супруги сэра Конвея все больше поглощал бизнес. Он прикладывал к нему свой деятельный ум и стал быстро богатеть.

Он еще раз оглядел пышный и скучный сад. Уже лучше — из-за тисовой изгороди показался человек. На нем была канареечно-желтая рубаха, и это произвело нужный эффект. Картинка ожила. Этого-то и не хватало — не клумбы, но человека, спускавшегося уверенной походкой по амфитеатру. По мере того, как тот приближался, Конвей отмечал, что человек этот не только прекрасно вписывался в цветовую схему — он и сам был прекрасен своей юностью. Широкоплечий, с приятным, открытым лицом, а глаза, смотревшие против света, сулили незлобивый нрав. Одну руку он согнул в локте, другой удерживал молочный бидон.

— Доброе утро! Хороший денек! — крикнул он, и показался вполне счастливым.

— Доброе утро! — отозвался Конвей.

Человек продолжил свою уверенную поступь и скрылся в дверях для прислуги, где его встретили взрывом радостного смеха.

Конвей надеялся, что выйдет он тем же путем, и ждал. «Приятный паренек. Мне нравится, как он держится. Наверно, с ним не будет проблем»,— подумал он. Но видение исчезло, солнечный свет прекратился, сад вновь стал тоскливо-зеленым, и в комнату вошла горничная. Она принесла чай со словами:

— Простите за опоздание, сэр, мы ждали, когда придет молочник.

Тот паренек не сказал ему «сэр», и это понравилось Конвею. «Доброе утро, сэр» было бы более естественным приветствием, обращенным к старшему по возрасту и к тому же незнакомому мужчине, гостю богатого клиента. Но бодрый голос прокричал: «Доброе утро!» — как будто они были равны.

Куда он теперь направился — он и его голос? Продолжать утренний обход, где его радостно встречали в каждом доме, а потом, может быть, купаться. Рубашка, золотящаяся на зеленом берегу. Коричневый, в красноту, торс... Как его имя? Местный ли он? Сэр Ричард, одеваясь, задавал себе эти вопросы, но так, между прочим. Он чужд сентиментальности, ничем его не выбить из колеи на остаток дня. Конечно, он бы не прочь еще раз насладиться этим видением, провести с ним воскресенье, устроить шикарный ленч в гостинице, взять напрокат машину, которую они вели бы по очереди, съездить с ним в кино в соседний городок и возвратиться после хорошей выпивки по сумрачным переулкам. Однако это сущая чепуха, даже если тот согласится с предложенной программой. Он в гостях у Тревора Доналдсона. На гостеприимство нельзя отвечать небрежением. Одевшись в светло-серое, Конвей сбежал в комнату для завтрака. Там уже сидела миссис Доналдсон. Она поинтересовалась, как идут дела в школе у его дочерей. Затем к ним присоединился хозяин. Он вошел, потирая руки, и сказал: «Ага! Ага!» Позавтракав, они отправились в другую часть сада — ту, что спускалась к реке, и начали разговор о делах. Это не было предусмотрено заранее, но в их компании оказался мистер Клиффорд Кларк, а когда Тревор Доналдсон, Клиффорд Кларк и Ричард Конвей собирались вместе, разговоров об алюминии избежать было невозможно. Их голоса загустели, головы кивали или отрицательно покачивались, когда они вспоминали огромные суммы, потерянные из-за ненадежных инвестиций или недобросовестных советов. Конвей из этой троицы вел себя наиболее разумно. Он быстрее всех ухватывал суть и приводил самые убедительные аргументы. Шли минуты, дрозды чонкали, никем не замечаемые, как без внимания оказалась и неудача садовника вырастить что-либо, кроме тугих гераней, заброшенными остались дамы на лужайке, которым хотелось поиграть в гольф. Наконец хозяйка воскликнула:

— Тревор! Это выходной или нет?

И они прекратили беседу, даже устыдившись. Сели в автомобили, и скоро уже отъехали за пять миль отсюда, заняв место в череде окрестных бездельников. У Конвея получалось в гольф довольно неплохо. Он извлек из этого занятия все удовольствие, какое было возможно извлечь, но стоило мячу улететь неведомо куда, как им овладела апатия. Гольфом они занимались до ленча. После кофе отправились на реку, играли с собаками — миссис Доналдсон разводила силихэмов. К чаю пришли соседи, и Доналдсон сразу оживился, ибо он корчил из себя местного магната и хотел показать, как хорошо ему в этой роли. Зашел разговор о преимуществах сельской жизни, о женских организациях, о наведении порядка в образовании и борьбе с браконьерами. Конвею все это показалось совершенно лишенным смысла и оторванным от реальности. Люди, не являющиеся феодалами, не должны играть в феодализм, а всем членам магистрата (это он произнес подчеркнуто громко) следует хорошо платить и основательно обучать. Поскольку сэр Ричард был хорошо воспитан, его слова никого не обидели. Так проходил этот день. До ужина они успели съездить к развалинам монастыря. И на что им сдался этот монастырь? Непонятно. Конвей поймал скорбный и торжественный взгляд Клиффорда Кларка, устремленный к окну-розетке, и у него возникло ощущение, будто все они ищут то, чего нет и не может быть, во всяком случае, здесь, что это — сиротливый стул у стола, карта, выпавшая из колоды, мяч, затерянный в зарослях дрока, пропущенный стежок во шве на сорочке. У него возникло ощущение, будто главный гость так и не пришел. На возвратном пути они проезжали через поселок, в местном кинотеатре крутили вестерн. Они возвращались сумрачными переулками. Они не говорили: «Спасибо! Что за чудесный день!» Это было припасено на завтрашнее утро, для финальных благодарностей при расставании. Тогда пригодится каждое слово. «Я тоже очень, очень довольна. Это было великолепно!» — пропоют дамы, мужчины промычат что-то нечленораздельное, а хозяин с хозяйкой растроганно расплачутся: «О, приезжайте еще, приезжайте, приезжайте, приезжайте!» И незначительный, непамятный визит канет в бездну — так, как листок падает на точь в точь похожие на него, но Конвей размышлял: не слишком ли это, так сказать, безрезультатно, из ряда вон бесцветно, не унес ли победитель с голой рукой, согнутой в локте, в помещение для прислуги нечто освежающее, чего так отчаянно недоставало в их курительной комнате?

«Что ж, посмотрим и, быть может, успеем отведать»,— подумал он и, отправляясь к себе в спальню, взял с собой плащ.

Ибо он был не из тех, кто жалуется на судьбу и покоряется неизбежности. Он верил в наслаждение, у него был свободный ум и деятельное тело, и он знал, что наслаждение нельзя добыть без мужества и хладнокровия. Доналдсоны во всех отношениях славные люди, но в них отнюдь не вся его жизнь. И его дочери тоже очень славные, но хороши они тем же, что и Доналдсоны. Женский пол очень славный, и в целом он был привержен ему, но иногда разрешал себе отклонения. Он поставил будильник чуть раньше того часа, в какой привык просыпаться по утрам, сунул его под подушку, и заснул безмятежно, как юноша.

В семь часов зазвенело. Он выглянул в коридор, затем надел плащ, домашние туфли на толстой подошве и подошел к окну.

Утро было тихое и пасмурное. Казалось даже, что час более ранний. Зелень травы и деревьев была подернута налетом седины. Хотелось отскоблить. Вдруг заработал насос. Он вновь посмотрел на часы, бесшумно спустился по лестнице, вышел из дому и поднялся по зеленому амфитеатру к тисовой изгороди. Он не бежал — вдруг увидят, и тогда придется объясняться. Он шел максимально быстрой походкой, приличествующей чудаковатому джентльмену. Джентльмену, которому приспичило прогуляться с утра пораньше в пижаме. «Я решил все-таки осмотреть твой парк, а то после завтрака на это не будет времени» — вот что он скажет в случае чего. Разумеется, парк он уже осматривал позавчера, и лес тоже. Тот самый лес стоял теперь перед ним, и солнце только начало просачиваться в чащу. В папоротник вели две тропинки: широкая и узкая. Он ждал, пока не услышал, что молочник приближается по узкой. Затем быстро пошел навстречу, и они поравнялись в том месте, которое не просматривалось из поместья Доналдсонов.

— Привет! — воскликнул он непринужденно, даже развязно. У него было несколько голосов, и он по наитию прибегал к нужному.

— Привет! Что-то вы раненько!

— Ты тоже ранняя пташка.

— Я? А пили бы вы молочко, если бы я дрых? — осклабился молочник и застыл, откинув голову.

Теперь, когда он стоял рядом, выяснилось, что он грубоват, очень простонароден,— что называется «от сохи». Лет сто тому назад такой тип людей смешали бы с грязью, но теперь они расцветают пышным цветом и в ус не дуют.

— Ты разносишь молоко по утрам, да?

— Да, а разве не видно?

Паренек старается выглядеть весельчаком — но даже неуклюжие шутки могут быть такими милыми, когда слетают с желанных губ.

— По крайней мере я не разношу его по вечерам, и я не бакалейщик, не мясник и не угольщик.

— Здесь живешь?

— Может, здесь. А может, не здесь. Может, летаю сюда на аэроплане.

— И все же, я думаю, ты живешь здесь.

— Что с того?

— Если ты — да, то да, а я если нет, то нет.

Бессмыслица имела успех и была встречена раскатистым смехом.

— Если ты нет, то нет! Ну и загнули! Забавный вы. Надо же так загнуть. Если ты нет, то нет! Гуляете в исподнем, еще простудитесь ненароком, тогда придет вам конец! Вы из гостиницы, верно? Угадал?

— Нет. Приехал в гости к Доналдсонам. Ты видел меня вчера.

— А, к Доналдсонам! Вот оно что. Так это вы — папаша из окошка?

— Папаша... Это уж чересчур. Если я папаша, то ты... — и он, не договорив, ущипнул паренька за нахальный нос. Тот увернулся — как видно, привык к таким шуткам. Вероятно, нет ничего, на что он не согласился бы, если подойти с умом,— частью из озорства, частью из почтения.

— А, кстати... — и он пощупал рубашку, словно интересуясь качеством материи.— О чем это я собирался спросить? — он взялся за поводок молнии у воротника и потянул вниз. Взгляду открылось многое.— А, вспомнил! Во сколько заканчивается твой обход?

— В одиннадцать. А что это вы спрашиваете?

— А почему бы нет?

— В одиннадцать ночи. Ха-ха. Уяснили? В одиннадцать ночи. А что это вы задаете такие вопросы? Мы ведь друг другу чужие, разве нет?

— Сколько тебе лет?

— Девяносто — сколько и вам.

— Говори адрес.

— Ах, так вот что вам надо! Мне это нравится! Хорошенькое дельце! Продолжаете приставать, когда я сказал уже — нет.

— У тебя есть девчонка? Как насчет пива? По паре кружек?

— Отвалите.

Но он позволил погладить себя по руке и даже поставил бидон на землю. Ему было интересно и забавно. Он был словно зачарован. Он попался на крючок. Если его погладить — ляжет.

— А ты, кажется, парень сообразительный,— задыхаясь, прошептал мужчина.

— О, перестаньте... Ладно, пойду с вами, так и быть.

Конвей пришел в состояние восторженности. Так, именно так следует получать маленькие радости жизни. Они поняли друг друга с определенностью, недоступной любовникам. Он приложился лицом к теплой коже над ключицей, подталкивая его к себе ладонями, сложенными замком. Потом ощущение, ради которого он все так тщательно спланировал, растаяло. Стало принадлежностью прошлого. Упало, как цветок среди таких же сорванных цветков.

Он услышал:

— С вами все в порядке?

И это тоже растаяло, стало принадлежностью иного прошлого. Они лежали в лесной тиши, там где папоротники были особенно высоки. Он не отвечал, ибо хорошо было лежать вот так — вытянув все тело, и смотреть сквозь зеленые опахала на далекие верхушки деревьев и бледно-голубое небо, и чувствовать необыкновенно приятную истому.

— Так вы этого хотели, да?

Подперев голову локтем, юноша озабоченно смотрел вниз.

Вся грубость и развязность ушла, теперь ему хотелось знать лишь одно — угодил ли?

— Да... Мне было хорошо...

— Хорошо... Вы сказали — хорошо? — просиял он и прикоснулся к мужчине животом.

— Красивый мальчик, красивая рубаха, всё красивое.

— Факт?

Конвей понял, что тот тщеславен. Те, кто получше, часто тщеславны. Тогда он толсто помазал лестью, чтобы порадовать его, назвал симпатягой, похвалил его молодую силу. Много чего в нем можно было похвалить. Ему нравилось хвалить и видеть лицо, расплывающееся в широкой улыбке, чувствовать на себе его приятную тяжесть. В лести Конвея не было цинизма, он искренне восхищался и искренне благодарил.

— Значит, вам понравилось?

— А кому не понравилось бы?

— Жалко, вы не сказали мне вчера.

— Я не знал, как.

— Я вчера вас видел, когда ходил купаться. Вы могли бы помочь мне раздеться... Вам бы понравилось. Ладно, не будем бурчать.— Он протянул Конвею руку, помог ему встать, отряхнуться, привести в порядок плащ — помог, как старому другу.— Мы могли получить за это семь лет, верно?

— Семь не семь, но ничего хорошего мы бы за это не получили. Идиотизм, правда? Кого это касается, если мы оба не против?

— Надо же им хоть чем-то заняться, так я разумею,— сказал тот и поднял бидон, собираясь уходить.

— Минутку, парень — возьми вот и купи себе чего-нибудь.

Он протянул банкноту, приготовленную специально для этого случая.

— Я пошел с вами не ради денег.

— Знаю.

— Оба мы были хороши... Ну спрячьте ваши деньги.

— Я буду рад, если ты возьмешь. Я, как ты понимаешь, далеко не бедняк, а тебе это может пригодиться. Сводишь куда-нибудь свою девчонку или отложишь на новый костюм. Одним словом, сделаешь себе приятное.

— А вы честно не из последнего?

— Честно.

— Ну что ж, я найду, как потратить эти деньги, не сомневайтесь. Знаете, люди нечасто поступают так красиво, как вы.

Конвей мог бы возвратить комплимент. Свидание получилось тривиальным и сыроватым, и все же оба они вели себя идеально. Они никогда больше не встретятся и даже не узнают имени друг друга. После сердечного рукопожатия паренек быстрым шагом пошел по тропинке. Солнце и тень играли на его спине. Он не обернулся, однако его рука, для равновесия оттопыренная, махнула в подобии прощального жеста. Желтое пятно поглотила зелень, тропинка сделала поворот, он скрылся из виду. Возвратился в свою жизнь, и в утренней тишине можно услышать его смех, когда он начнет балагурить со служанками.

Конвей выждал некоторое время, как было задумано, и тоже пошел возвратным путем. Удача его не подвела. Он никого не встретил ни в зеленом амфитеатре сада, ни на лестнице в доме, но, как только он очутился у себя в комнате, минуты не прошло, и вошла горничная с утренним чаем.

— Простите, молочник сегодня опять опоздал,— сказала она.

Конвей с удовольствием выпил чаю, помылся, побрился и нарядился по-городски. Когда он спускался по лестнице, в зеркалах отражался холеный столичный житель. Сразу после завтрака подали машину и отвезли его до станции, и он совершенно искренне признался Тревору Доналдсону, что замечательный этот уик-энд надолго сохранится в его воспоминаниях. И Тревор, и его супруга поверили Конвею, и лица их просияли.

— Приезжайте еще, непременно приезжайте,— кричали они вслед отходившему поезду.

В вагоне он просмотрел гораздо меньше прессы, чем успевал обыкновенно, а улыбался про себя гораздо больше. С этим незнакомым пареньком было так замечательно. Все помнится до мелких подробностей — вплоть до особенностей его кожи. Этот случай сделал Конвея еще более уверенным в себе. Этот случай увеличил в нем ощущение силы.

 

2

 

Он не видел Тревора Доналдсона еще несколько недель. Они встретились уже в Лондоне, в клубе — чтобы позавтракать и немного поговорить о делах. По не зависящим от них обстоятельствам встреча проходила в менее дружественной обстановке. Благодаря перегруппировке в финансовом мире их интересы стали теперь диаметрально противоположными, и если один из них продолжал делать на алюминии деньги, другой их лишь терял. Поэтому беседа получилась довольно осторожной. Доналдсон, как слабейшая сторона, чувствовал себя усталым, и его это беспокоило. Насколько ему было известно, он не допустил промахов, но он мог ошибиться нечаянно и стать еще беднее, и утратить свое положение в графстве. Он враждебно смотрел на визави и думал, чем бы ему насолить. Сэр Ричард все это прекрасно понимал, но не испытывал ответной враждебности. Во-первых, он ощущал себя победителем, а во-вторых, вообще был не склонен к ненависти. Возможно, они последний раз встречаются в неформальной обстановке, однако он вел себя как обычно — приятно и мило. Во время завтрака ему хотелось выяснить, насколько Доналдсон осознает угрожающую ему опасность. Клиффорду Кларку (который был союзником Конвея) это не удалось.

Посетив туалетную комнату, где они мыли руки в соседних раковинах, они сидели напротив друг друга за маленьким столиком. В продолговатом зале другие пары немолодых мужчин ели, пили, тихо беседовали, подзывали официантов. Разговор начался с любезных расспросов о миссис Доналдсон и юных мисс Конвей. Потом Конвей что-то пошутил насчет гольфа. Тогда Доналдсон сказал изменившимся голосом:

— Гольф, говоришь? Хорошо хоть, что в гольф теперь можно играть где угодно. Я-то думал, что мы прочно обосновались в сельской местности, но оказалось, что все весьма и весьма шатко. Для нас это большое разочарование, потому что мы поселились там во многом из-за игры в гольф. Оказывается, деревня не совсем то, что кажется на первый взгляд.

— Я это слышал не раз.

— Моей жене там очень нравится. Она разводит своих силихэмов, цветы, занимается благотворительностью, хотя в наши дни о благотворительности говорить как-то не принято. Не знаю, почему. Мне всегда казалось, что это хорошее слово — благотворительность. Она активистка женской организации, но Конвей! — Конвей, вы не можете себе представить, насколько несносны в наши дни деревенские дамы. Разумеется, они ежегодно прокатывают миссис Доналдсон на своих выборах. А сколько она делает для селян!

— О, это очень в духе времени. Каждый так или иначе сталкивается с этим. Я, к примеру, не вижу от своих клерков даже малой толики должного уважения.

— Зато они отлично вам служат, а это больше,— мрачно изрек Доналдсон.

— Отнюдь. Хотя, может, они вовсе не плохие люди.

— Что ж, может, дамы из попечительского совета тоже когда-нибудь станут добрее. Но моя супруга в этом сильно сомневается. Конечно, нашей деревне не повезло еще и потому, что в ней построили эту злосчастную гостиницу. Она оказывает такое дурное влияние. На днях в местном суде разбирали экстраординарный случай, связанный с этой гостиницей.

— Она и впрямь выглядит довольно вызывающе. Неудивительно, что туда тянет всякий сброд.

— У меня, кроме того, всё проблемы, проблемы, проблемы с местной управой по поводу уборки мусора и еще одна забота — она сведет меня с ума — о праве проезда по церковным лугам. Я уже начинаю терять терпение. И даже порой спрашиваю себя — разумно ли было уезжать в деревню и стараться быть полезным местному магистрату. Благодарности не жди. Нас так и не приняли за своих.

— Понимаю вас, Доналдсон. Сам бы я ни за что не поселился в деревне, даже такой красивой, как ваша, даже если имел бы возможность. Я привык к городской квартире, на каникулы снимаю для девочек небольшой меблированный коттедж, а когда они окончат школу, будут жить часть времени со мной, а часть — за границей. Я не верю в нетронутую Англию, столь же прекрасную, какими порой бывают англичане. Может быть, выпьем кофе?

Он стал проворно подниматься по лестнице, ибо выяснил все, что хотел: у Доналдсона упадочное настроение. Он посадил его в глубокое кожаное кресло и наблюдал за ним, пока тот сидел, прикрыв глаза. Сомнений не было: Доналдсон понимает, что он не может больше позволить себе содержать любимое «гнездышко», и потому ругает деревню на чем свет стоит — чтобы никто не удивился, когда он откажется от загородного дома. Между тем в беседе кое-что привлекло внимание Конвея, а именно: упоминание об «экстраординарном случае», связанном с местной гостиницей, и теперь, когда с делами было покончено, Конвею захотелось расспросить об этом Доналдсона подробнее.

Конвей задал вопрос. Тот открыл глаза, ставшие похожими на глаза креветки.

— О, это был из случаев случай,— сказал он.— Конечно, я знал, что такое на свете существует, но в наивности своей полагал, что это ограничивается рамками Пикадилли. Однако след привел в гостиницу. Хозяйка нешуточно испугалась, так что, полагаю, в ближайшем будущем мы застрахованы от подобных эксцессов. Я имею в виду интимные отношения между мужчинами.

— Святый Боже,— спокойно произнес сэр Ричард.— Черный?

— Со сливками, пожалуйста. Жуткая гадость, но черный в настоящий момент не могу, хотя и предпочитаю. Видите ли, кое-кто из постояльцев гостиницы — а там есть бар, и некоторые сельчане имеют обыкновение заходить в него после крикета, поскольку они полагают, что он шикарнее доброго старого кабачка близ церкви — вы, несомненно, помните этот кабачок. Деревенские — ужасные снобы, это еще одно из моих печальных открытий. Бар заимел дурную репутацию определенного свойства, особенно по выходным. Кто-то пожаловался в полицию, устроили наблюдение, и результат не замедлил ждать. Так возник этот «экстраординарный случай». Правда-правда, я сам поначалу не поверил. Чуть-чуть молока, Конвей, только чуть-чуть. Мне не разрешают пить черный кофе.

— Какая жалость. Тогда коньяку?

— Нет-нет, благодарю. Это мне тоже нельзя, в особенности после еды.

— Прошу вас. Если вы согласитесь, тогда и я выпью. Официант, принесите два двойных коньяка.

— Он не услышал. Не беспокойтесь, не надо.

Конвей и не хотел, чтобы официант его услышал. Ему хотелось найти предлог выйти из-за стола и немного побыть одному. Он вдруг заволновался: что, если в неприятную ситуацию попал паренек-молочник? Конвей не вспоминал о нем с того раза — он вел очень насыщенную жизнь, включавшую, в частности, роман с благородной дамой, постепенно входившей в пору зрелости — но никто не мог сравниться с тем парнем в нежности, честности и, в некотором роде, физической привлекательности. То было очаровательное приключение. Замечательно живое. И даже их расставание было безупречным. Худо, ежели он попал в беду! Тут впору расплакаться. Он прошептал что-то вроде молитвы, заказал коньяк и с обычным для себя проворством присоединился к Доналдсону. Надел маску беспечности, которая ему так шла, и спросил:

— Чем же закончился этот случай в гостинице?

— Мы направили дело в суд.

— Вот как! Неужели все так серьезно?

— Да, мы пришли именно к такому заключению. На самом деле в шайку вовлечено по меньшей мере полдюжины, но нам удалось изловить лишь одного. Его мать, да будет вам известно, ныне является председателем женской организации, и она после этого даже не подумала удалиться со своего поста! Я же говорил вам, Конвей, эти люди созданы из совершенно другой плоти и крови. Они считают себя такими же, как мы, но они другие. И после такого разочарования, после споров о праве проезда, я поразмыслил и решил на будущий год уехать из деревни. Пусть варятся в собственном соку. Все там погрязло в грехе. Этот человек произвел гнетущее впечатление на мирового судью. Мы сочли, что полгода тюрьмы, а это максимальный срок, который мы вправе дать, не прибегая к суду присяжных,— слишком легкое наказание за такой проступок. И преступление было совершено только из корыстных побуждений — единственным мотивом были деньги.

Конвей испытал облегчение. Осужденным не мог быть его паренек, поскольку никого менее корыстолюбивого...

— И еще одно неприятное обстоятельство — во всяком случае, для меня — это то, что он усвоил привычку водить клиентов в мои владения.

— Какая досада.

— Видимо, это его устраивало, а о чем еще должен был он думать? У меня небольшой лесок — вы не видели — который примыкает к самой гостинице, поэтому он мог легко устраивать там свои свиданья. Они попались на тропинке, какую особенно любит моя супруга — по весне там обилие колокольчиков. Можете вообразить, что после случившегося я еще больше невзлюбил это место.

— Кто их поймал? — спросил Конвей, разглядывая рюмку на свет; им только что подали коньяк.

— Наш местный бобби. Ведь мы обладаем поистине необычайной редкостью: полицейским, который держит ухо востро. Иногда он совершает ошибки при исполнении — как произошло и в данном случае — но наблюдательности у него не отнимешь, и когда он проходил по другой тропинке, общественной,— заметил в папоротниках ярко-желтую рубаху... Упсс! Осторожно!

«Упсс!» — относилось к брызгам бренди изо рта Конвея. Увы, увы — сомнений быть не могло. Он почувствовал огорчение, отчасти — вину. Юноша после их успешного свидания, должно быть, решил использовать лесок для своих рандеву. Мир жесток и туп, и на лице у Конвея это запечатлелось больше, чем следовало бы. Мерзко, мерзко думать об этом добродушном, безобидном парнишке, избитом до синяков, уничтоженном... Все так нелепо — его выдала рубашка, которой он так гордился... Конвея нелегко было разжалобить, но на сей раз он испытывал сожаление и сочувствие.

— Ну, и по рубашке он сразу узнал владельца. У полисмена были свои причины следить за ним. И наконец-то он его поймал. Однако упустил при этом второго. Он не накрыл их на месте преступления, как должен был поступить. Думаю, он был искренне потрясен и не мог поверить глазам. Ведь все происходило рано утром — в начале восьмого.

— Необычный час! — сказал Конвей, поставил рюмку, и сложил руки на коленях.

— Он заметил их, когда они поднимались с земли после своего грязного дела. Еще он увидел, как клиент расплатился, но вместо того, чтобы ринуться туда сейчас же, он придумал изощренный и совершенно ненужный план поимки юноши при выходе из моего дома, хотя мог взять его в любое время, буквально в любое время. Глупейшая ошибка. Очень жаль. Он арестовал его только в семь сорок пять.

— А были достаточные основания для ареста?

— Более чем достаточные, медицинского характера. О, что за история, что за история! Кроме того, при нем нашли деньги, что несомненно изобличает вину.

— А может, это были деньги, вырученные от продажи молока?

— Нет. То была банкнота, а он во время обхода получает только разменную монету. Мы выяснили это у его хозяина. Но как вы догадались, что он разносил молоко?

— Вы сами мне сказали,— не моргнув глазом произнес Конвей, который никогда не терялся, совершив промах. — Вы упомянули, что он разносил молоко по домам и что его матушка связана с некоей местной организацией, в которой миссис Доналдсон принимает живое участие.

— Да-да, это женская организация. Ну что ж, полисмен, управившись с поимкой, пошел в гостиницу, но уже было поздно — некоторые из постояльцев в то время завтракали, другие разъехались, поэтому он не мог допросить каждого, и никто не подходил под описание мужчины, которого он увидел, когда тот поднимался из зарослей папоротника.

— А что это за описание?

— Пожилой мужчина в пижаме и макинтоше — председателю местного суда страшно хотелось добраться до этого типа — ведь вы помните председателя нашего суда, господина Эрнеста Дрея, вы встречались с ним в моем гнездышке. Он полон решимости вытравить раз и навсегда эту заразу из нашей деревни. Ах, уже четвертый час, я должен возвращаться к трудам праведным. Большое спасибо за ленч. Не знаю, что это я увлекся столь неаппетитной темой? Лучше бы мне проконсультировать вас по праву проезда через чужие владения.

— В другой раз — непременно. Было время — я тоже интересовался этим предметом.

— Что, если я приглашу вас на ленч в этот же час ровно через неделю? — спросил Доналдсон, вспомнив об их деловой усобице и став неестественно веселым.

— Через неделю? Смогу ли? Нет, не смогу. Я обещал малышкам навестить их в этот день. Хотя они уже далеко не малышки. Время летит, не правда ли? Мы не становимся моложе.

— Грустно, но факт,— сказал Доналдсон, заставляя себя подняться с глубокого кожаного кресла. Те же кресла, пустые или заполненные теми же мужчинами, стояли вдоль длинной комнаты, а в дальнем ее конце, под тяжелой каминной плитой, дымился небольшой костер.

— Вы не хотите допить коньяк? Отменный коньяк, между прочим.

— Почему-то вдруг расхотелось. Я подвержен капризам. Поднимаясь, он испытал слабость, кровь прилила к голове, он чуть не упал.

— Скажите мне,— спросил он, взяв своего недруга под руку и провожая его к выходу,— этот пожилой мужчина в макинтоше — почему парень его не выдал?

— Он пытался навести нас на след.

— Неужели?

— Да, это так. Он горел желанием помочь отыскать его, поскольку мы ясно дали понять, что он будет освобожден от ответственности, если того арестуют. Но все, что он мог сообщить, мы уже знали: это был кто-то из постояльцев гостиницы.

— Он так и сказал: из гостиницы?

— Он повторял это вновь и вновь. Едва ли сказал что-то еще, с ним чуть не случился припадок. Так и стоял перед нами, запрокинув голову, прикрыв глаза, и все твердил: «Он в гостинице. Ищите в гостинице. Говорю вам: он вышел из гостиницы». Мы посоветовали ему не волноваться, после чего он стал дерзить, что, как вы легко можете себе представить, не понравилось почтенному Эрнесту Дрею. Наглец назвал суд собранием надоедливых ублюдков. Его тут же вывели из зала, но он обернулся и выкрикнул — вы ни за что не поверите! — что, коль они со стариком нашли общий язык, то почему должен возражать кто-то другой?

Мы рассмотрели это дело и решили передать его на рассмотрение выездной сессии суда присяжных.

— Как его имя?

— Но мы не знаем. Я же сказал вам — его не нашли.

— Я имею в виду имя человека, которого вы поймали, деревенского парня.

— Артур Снэчфолд.

Они подошли к клубной лестнице. Конвей еще раз увидел свое отражение в зеркале: на него и впрямь глядел старик. Он быстро отделался от Тревора Доналдсона и возвратился к своей рюмке коньяку. Он в безопасности, в безопасности и может продолжать свою карьеру, как запланировано. Но волны стыда омывали его. Помолиться бы! Но кому должен он молиться, и о чем? Он понимал, что малое может превратиться в великое, а величия он не хотел. Он не был готов к величию. Какое-то время он размышлял над возможностью сдаться и тем самым освободить парнишку от судебного преследования, но что хорошего из этого могло получиться? Он уничтожит себя и своих дочерей, доставит радость врагам и не спасет своего спасителя. Он вспомнил его умный маневр ради маленькой забавы, его добродушные ответы, его мальчишеское лицо и податливое тело. Тогда все казалось таким тривиальным. Вытащив из кармана записную книжку, он вписал туда имя своего любовника — да, любовника, который собирался отправиться в тюрьму и тем самым спасти его — вписал, чтобы никогда не забыть. Артур Снэчфолд. Он лишь однажды услышал это имя, и никогда не услышит его впредь.

1928

 

 

НА ТОМ КОРАБЛЕ

 

1

 

— Эй, Кокос, идем играть в солдаты!

— Не могу, я занят.

— Но ты должен. Лайон так хочет.

— Правда, старик, пошли,— сказал Лайонел, подбежав с бумажными треуголками и каким-то кушаком.

Это было очень-очень давно, но и поныне мальчишки смело идут на смерть, надевая на себя всё, что подвернется под руку.

— Не могу я, занят,— повторил Кокос.

— Старик, но чем же ты занят?

— У меня много дел, старик.

— Ну и пусть остается, обойдемся без него,— сказала Оливия.— И Джон с нами, и Ноэл, и Малыш, и лейтенант Бодкин. Кому нужен этот Кокос?

— Заткнись! Мне нужен. И всем нужен. Один он падает, когда его убивают. А вы все продолжаете стоять. Сегодня утром наше побоище было настоящим фаршем. Мама так сказала.

— Ну хорошо, я могу упасть.

— Это ты сейчас говоришь, а как до дела дойдет — так сразу на попятную. И Ноэл тоже не будет. И Джон. А Малыш вообще ничего не умеет — понятно, он слишком маленький. Не лейтенанту же Бодкину падать?

— Я не пойду.

— Кокосина-кокосина-кокосина-кокосина-кокосина-кокосина,— проговорил Малыш.

Мальчуган шагал по палубе и радостно визжал. Ему нравилось, когда его уговаривали эти красивые, воспитанные дети.

— Я должен пойти посмотреть м-м-м-м-м,— заявил он.

— Что-что?

— М-м-м-м-м. Они живут — о, их так много! — в тонкой части корабля.

— Он хочет сказать — на носу,— поправила Оливия. — Ладно, пошли, Лайон. Он безнадежен.

— А что такое м-м-м-м-м?

— М-м.

Он замахал руками и мелом вывел на фальшборте какие-то значки.

— Что это?

— М-м.

— Как это называется?

— Никак не называется.

— А что они делают?

— Они просто ходят так и вот так... всегда.

— Это летучие рыбки? Феи? Крестики-нолики?

— Они никак не называются.

— Мама! — обратилась Оливия к даме, прогуливавшейся под руку с каким-то господином.— Правда же: всё имеет название?

— Разумеется.

— Кто это? — поинтересовался у дамы ее спутник.

— Вечно липнет к моим детям. Я его не знаю.

— Мулат?

— По-видимому, но сейчас, по пути домой, это уже не имеет значения. В Индии я бы не позволила.— Миссис Марч поравнялась с детьми и, не останавливаясь, громко произнесла: — Кричите, сколько влезет, но не визжите, только не визжите.

— Они должны называться,— сказал Лайонел, что-то вспомнив,— потому что в самом начале Библии Адам нарек всех животных.

— Их не было в Библии, м-м-м-м-м. Они все время жили в тонкой части корабля. Только ты оттуда уходишь, они тут как тут.

— Он имел в виду Ноев ковчег,— поправила Оливия.

— Ноев ковчег, Ноев ковчег, Ноев ковчег,— заладил Малыш, и все запрыгали и заорали.

Потом, не сговариваясь, они переместились с палубы первого класса на нижнюю, а с нижней спустились по лестнице, что вела на бак. Они дрейфовали, словно водоросли и медузы в тропических морях. Об игре в солдаты позабыли, хотя Лайонел сказал, что треуголки все же надо надеть. Они возились с фокстерьером, которого опекал один матрос, и расспрашивали самого матроса, доволен ли он своей бродяжьей жизнью. Потом, опять пустившись в дрейф, они забрались на носовую часть корабля, где, как было сказано, как раз и обитали м-м-м-м-м.

Здесь им открылась славная страна — лучшее место на корабле. Никто из маленьких Марчей прежде сюда не заглядывал, но Кокос, почти беспризорный, превосходно знал этот мир. Колокол, что висит на самом верху — это корабельный колокол. Если в него позвонить — судно остановится. Эти толстые канаты завязаны узлами — двенадцать узлов в час. А здесь краска еще не высохла, но только в этом месте. А вон из той дырки вылез ласкар (матрос-индиец). Но об «м-м-м-м» он ничего не сказал, пока не у него не спросили. Потом он нашелся и объяснил, что они появляются, когда вас нет, поэтому нечего рассчитывать на встречу с ними.

Какой обман! И какое разочарование! Но детские мысли столь неустойчивы, что дети не успевают огорчиться. Оливия, в которой уже пробуждались женские инстинкты, может, и сказала бы несколько тщательно отобранных слов, но, увидев, что братья совершенно счастливы, забыла тоже и поставила малыша на швартовную тумбу, как тот ее просил. Визжали все. Ласкар расстелил между ними на палубе мат для послеполуденной молитвы. Он молился так, словно все еще был в Индии — обратившись к востоку и не ведая, что корабль уже обогнул Аравию и святые для него места находятся теперь за его спиной. Дети продолжали визжать.

Миссис Марч со своим спутником оставалась на верхней палубе, наблюдая, как судно приближается к Суэцу. Два континента сходились в грандиозном великолепии гор и равнин. Там, где они смыкались, были различимы дымы и деревья города. Вдобавок к более личным проблемам миссис Марч живо заинтересовалась Фараоном.

— Где именно утонул Фараон? — спросила она капитана Армстронга.— Я должна показать детям.

Капитан Армстронг не знал, но посоветовал спросить у мистера Хотблэка, миссионера из Моравии. Мистер Хотблэк — уж он-то знает. И в самом деле — он знал много, очень много. В первые дни вояжа несколько отодвинутый в сторону военными, теперь он всплыл на поверхность, стал важным и назойливым. Он взялся разбудить отпрысков миссис Марч, когда корабль будет проплывать мимо того самого места. Он рассуждал о происхождении христианства таким образом, что миссис Марч засомневалась в его познаниях. В частности, он сказал, что канал — это одна сплошная иллюстрация к Библии, что тут по-прежнему можно увидеть осликов, везущих в Египет святые семейства, и что обнаженные арабы по-прежнему входят в прибрежные воды для ловли рыбы. «Петр и Андрей на берегу моря Галилейского, что ж, это как раз о них». Дочь священника и офицерская жена, миссис Марч не могла примириться с мыслью, что христианство столь ориентально. Что доброго может исходить из Леванта, и разве возможно, чтобы в жилах апостолов текла туземная кровь? Все же она поблагодарила мистера Хотблэка ( ибо, попросив его об одолжении, она считала себя обязанной ему) и постановила для себя здороваться с ним ежедневно, пока они не приплывут в Саутгемптон, где их пути разойдутся.

Затем она заметила на фоне приближающейся суши своих детей, которые играли на носу корабля без головных уборов. Солнце в те давние дни обладало огромной и враждебной властью над Правящей Расой. Офицеры начинали пошатываться от прикосновения его лучей, солдаты — те просто подыхали. Когда полк стоял лагерем, никто не снимал шлемы, даже в палатке, куда солнце проникнуть не могло. Миссис Марч кричала своим обреченным отпрыскам, жестикулировала. Кричали капитан Армстронг и мистер Хотблэк, но ветер возвращал их слова назад. Покинув спутников, миссис Марч поспешила на носовую палубу одна. Дети были очень возбуждены и перепачканы краской.

— Лайонел! Оливия! Оливия! Что происходит?

— М-м-м-м-м, мама — это новая игра.

— Уйдите отсюда немедленно и играйте под навесом, здесь слишком жарко. Можно получить солнечный удар. Иди ко мне, Малыш!

— М-м-м-м-м.

— Не хочешь же ты, чтобы я несла такого большого мальчика на руках?

Малыш обнял швартовную тумбу и заревел.

— Всегда так заканчивается,— сказала миссис Марч, отдирая его от тумбы.— Вы ведете себя глупо и эгоистично, а Малыш начинает плакать. Нет, Оливия, не помогай мне. Мама справится одна.

— Извини,— грубовато проговорил Лайонел.

Воздух наполнился криками Малыша. Непослушный и капризный, он продолжал хвататься за невидимую тумбу. Когда миссис Марч придала ребенку удобную для переноски форму, случилась еще одна неприятность. Матрос — англичанин — вынырнул из люка с куском мела в руке и очертил вокруг остолбеневшей женщины небольшой круг. Кокос взвизгнул:

— Он вас поймал. Успел!

— Вы в опасности, леди,— почтительно произнес матрос,— это мужская половина судна. Разумеется, все зависит от вашей щедрости.

Уставшая от долгого плавания и криков детей, тревожась о том, что она оставила в Индии и что ждет ее в Англии, миссис Марч впала в оцепенение. Она тупо уставилась на меловую линию, не в силах ее перешагнуть, а в это время Кокос плясал вокруг и тараторил:

— Мужская половина — соблюдайте старинный обычай!

— Я не понимаю.

— Пассажиры нередко оказываются так добры, что платят выкуп,— объяснил матрос, испытывая неловкость. Хоть и жадный до денег, он ценил свою независимость. — Разумеется, вас никто не понуждает. Леди и джентльмены поступают так, как им подсказывает совесть.

— Я не хочу нарушать то, что не мною заведено... Малыш, успокойся же!

— Благодарю вас, леди. Мы поделим то, что вы дадите, между командой. Разумеется, кроме этой братии,— и матрос кивнул на ласкара.

— Деньги вам будут посланы. У меня нет при себе кошелька.

Матрос цинично притронулся к челке. Он ей не верил. Она вышла из круга, а Кокос тут же, как она это сделала, прыгнул туда, сел на корточки и осклабился.

— Ты глупый мальчишка, и я пожалуюсь на тебя стюарду,— сказала ему миссис Марч с несвойственной ей горячностью. — Ты сам не можешь играть как следует и другим не даешь. Глупый, ленивый, негодный и трусливый мальчишка.

 

2

 

Пароход «Норманния», Красное море, октябрь 191... г.

Привет, mater ]мать (лат.) Сленговое упоминание, принятое среди английских школьников..[ Вы, верно, думаете, что пора уже написать вам хоть строчку, что я и делаю, однако еще до моего отплытия из Тилбери вы должны были получить телеграмму с радостным известием, что мне в последний момент удалось попасть на корабль, хотя это казалось совершенно невозможным. Арбатноты тоже здесь, а также леди Мэннинг, которая утверждает, что знакома с Оливией, не говоря уж о нескольких удивительно бодрых субалтернах. Бедняги — они не понимают, что ожидает их в тропиках. Помимо того, что мы почти всё время проводим вместе, у нас составилось два стола в бридж. Нас даже прозвали Большой Восьмеркой, но это, сдается мне, комплимент. Любопытно, каким образом я попал на это судно. Совершив последнюю неудачную попытку, я в полном отчаянии выходил из здания пароходной компании и тут встретил субъекта, которого вы, быть может, помните, а, быть может, нет — он был ребенком на том корабле, когда мы более десяти лет тому назад возвращались из Индии при весьма грустных для нас обстоятельствах. За необычную форму головы его еще прозвали Кокосом. Теперь он превратился в не менее странного молодого человека, которому, однако, удалось заиметь влияние в пароходных кругах. Не понимаю, откуда у людей такая хватка. Он меня сразу узнал — темнокожие порой обладают незаурядной памятью — и, вникнув в мое плачевное положение, он устроил мне каюту (отдельную), так что все закончилось хорошо. Он тоже на этом судне, но пути наши пересекаются редко.  Ведь он полукровка, поэтому якшается, в основном, со смуглой братией — вне всякого сомнения, к их обоюдному удовольствию.

Жара стоит дикая, и, боюсь, письмо из-за этого получилось скучноватым. Бридж я уже упомянул, но есть и другие развлечения, доступные на борту корабля, однако, полагаю, каждый ждет не дождется прибытия в Бомбей, чтобы окунуться в работу. Полковник Арбатнот и его супруга очень со мной дружны, и мне, откровенно говоря, не повредит познакомиться с ними поближе. Что ж, пора заканчивать это длинное послание. Напишу еще, когда прибуду в полк и увижусь с Изабель. Горячий привет всем, и прежде всего вам.

Ваш любящий первенец, Лайонел Марч.

P.S. Чуть не забыл: леди Мэннинг просит напомнить о себе Оливии.

 

Отправив сию эпистолу, капитан Марч присоединился к Большой Восьмерке. Они были рады вновь видеть его, хотя провели с ним весь день. Он подходил их компании — молодой, перспективный офицер, атлетически сложенный, красивый, но без показного блеска. В карьере ему сопутствовало редкое везение, однако никто не выражал недовольства по этому поводу: он попал на одну из тех маленьких войн в пустыне, какие уже тогда становились редкостью, проявил решимость и отвагу, был ранен, отмечен в рапорте и досрочно представлен к капитанскому званию. Успех его не испортил, равно как не тщеславился он своею красотой, хотя, должно быть, понимал, что густые светлые волосы, голубые глаза, ядреные щеки и крепкие белые зубы, — если все это поддерживают широкие плечи — является сочетанием, перед которым не в силах устоять слабый пол. Кисти рук были сработаны грубее, но это, безусловно, была честная работа, а упругие золотистые волоски на запястьях говорили о мужественности. Голос его звучал спокойно, поведение изобличало уверенность в себе и ровный нрав. Подобно своим ровесникам-офицерам, он носил несколько тесноватую форму, чтобы подчеркнуть достоинства фигуры, тогда как дамы подчеркивали свои достоинства тем, что носили лучшие платья второго сорта, оставив лучшие первого для Индии.

Игра в бридж протекала гладко, о чем он дал понять матери в своем письме. Правда, ей не было сказано, что со всех четырех сторон шумело море, превращаясь из фиолетового в черное. Да ей это и не интересно было. Ее сын время от времени бросал взгляд на стихию и хмурил лоб. Несмотря на свои исключительные достоинства, он весьма слабо играл в карты, а удача от него отвернулась. Он начал проигрывать, как только «Норманния» вошла в Средиземное море. Шутливое предсказание, что, мол, «после Порт-Саида непременно повезет», не сбылось. Более того, здесь, в Красном море, он проиграл максимум того, что допускали умеренные ставки Большой Восьмерки. Этого он себе позволить не мог, поскольку не имел личных средств и надо было откладывать на будущее. Кроме того, обидно было подводить партнершу, леди Мэннинг. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда игра закончилась и, как обычно, принесли напитки. Они потягивали и прихлебывали, а тем временем маяки аравийского берега подмигивали и уходили на север.

— Пора на боковую,— глубокомысленно упало с губ леди Арбатнот. И они разошлись по каютам в полной уверенности, что наступающий день станет точным подобием дня минувшего.

В этом они ошиблись.

Капитан Марч дождался, пока все утихнет, по-прежнему хмурясь на море. Затем, осторожно и хищно, встревоженно и беспокойно спустился к своей каюте.

— Входи,— раздался мелодичный голос изнутри.

Ведь это была не отдельная каюта, как он дал понять матери в письме. Каюта была на две койки, и нижняя принадлежала Кокосу. Который там лежал голый. Накинув на себя яркий платок, контрастировавший с его серовато-коричневой кожей. От него исходил аромат вовсе не отталкивающий. За десять лет он превратился в привлекательного юношу, но голова сохранила ту же смешную форму. Он занимался какими-то счетами, но теперь все отложил и с обожанием смотрел на вошедшего в каюту британского офицера.

— Я думал, ты никогда не придешь, старик,— сказал он, и глаза его наполнились слезами.

— Все из-за этих несносных Арбатнотов с их вонючим бриджем,— ответил Лайонел и закрыл дверь.

— Я думал, ты умер.

— Как видишь, нет.

— Я думал, я умру.

— Ты и умрешь.

Он сел на койку — даже не сел, а раскованно плюхнулся. Уж виден конец погони. Она оказалась недолгой. Ему всегда нравился этот мальчик, еще на том корабле, а теперь он нравился ему больше прежнего. Шампанское в ведерке со льдом. Отличный парнишка. Они не могли общаться на палубе — все-таки полукровка — но здесь, внизу, было, или скоро будет, совсем другое дело. Понизив голос, он сказал:

— Беда в том, что ни при каких обстоятельствах нам нельзя этим заниматься, и, кажется, ты никогда этого не поймешь. Если нас застукают, придется заплатить безумную цену и тебе, и мне, поэтому, ради Бога, постарайся не шуметь.

— Лайонел! О Лайон, лев ночной, люби меня.

— Хорошо. Оставайся на месте.

Потом он заглянул в лицо волшебству, что изводило его весь вечер и сделало невнимательным в карточной игре. Запах пота разошелся по каюте, когда он снимал одежду, обнажая отлитые из золота мускулы. Раздевшись, он стряхнул с себя Кокоса, который карабкался на него, как обезьянка, и положил его туда, где он должен был лежать, и обнимал его бережно, поскольку боялся собственной силы и привык к аккуратности, и прильнул к нему, и они сделали то, чего оба хотели.

Дивно, дивно...

Так они и лежали, сплетясь: нордический воин и субтильный податливый мальчик, не принадлежавший ни к какой расе и всегда получавший то, что хотел. Всю жизнь ему хотелось игрушку, которая не сломается, и теперь он мечтал о том, как будет играть с Лайонелом всю жизнь. Он пожелал его с момента их первой встречи, обнимал его в своих снах, когда только это и было возможно, потом повстречал его вновь, как предсказали приметы, выделил из толпы, потратил деньги, чтобы заманить и поймать его, и вот он лежит пойманный, сам того не зная.

Они оба лежали пойманные, и не знали об этом, а корабль неумолимо нес их в Бомбей.

 

3

 

Не сразу стало так дивно, дивно. В действительности любовь началась с гротеска и чуть ли не с катастрофы. В Тилбери Лайонел ступил на борт корабля простым солдатом, не ведая, что готовит ему судьба. Он решил, что со стороны юноши, которого он едва знал ребенком, было весьма любезно помочь ему с местом, однако он не ожидал встретить этого парня на корабле и уж тем более не подозревал, что придется делить с ним каюту. Это буквально покоробило его. Британские офицеры никогда не кварти-ровались вместе с мулатами, никогда. Какое нелепое положение — слов нет. Тем не менее в данных обстоятельствах он не мог протестовать, да в душе и не хотел, поскольку предубеждение против цветных имело у него кастовый, а не личный, характер и проявлялось лишь в присутствии посторонних. Первые полчаса, проведенные вместе, прошли весьма приятно: до отплытия они распаковывали и раскладывали вещи. Лайонелу приятель детства показался дружелюбным и занятным. Они обменивались воспоминаниями. Лайонел даже начал поддразнивать и командовать им, как в прежние времена, чем вызвал его счастливый смех. Затем он вскочил на верхнюю койку и сел на краешке, болтая ногами. К ногами прикоснулась ладонь, и поначалу Лайонел не видел в том ничего плохого, пока рука не потянулась к месту соединения ног. Тогда он испытал сменившиеся быстрой чередой недоумение, испуг и отвращение, спрыгнул с койки разгневанно, с казарменным ругательством, и прямиком направился к капитану судна, чтобы доложить о покушении на нравственность. Он был полон решимости и отваги, которые так помогли ему в той военной кампании в пустыне: иными словами, он не понимал, что творит.

Капитана разыскать не удалось, и во время заминки пыл его несколько остыл, так что он начал раздумывать, стоит ли подавать официальную жалобу, ведь у него нет доказательств. Кроме того, придется отвечать на вопросы, а в этом он всегда был слабоват. Поэтому вместо капитана он нашел эконома судна и без указания причин потребовал, чтобы его разместили в другой каюте. Эконом схватился за голову: корабль набит под завязку, как, должно быть, известно капитану Марчу. «Прошу не говорить со мной таким тоном», — вспыхнул Лайонел и протиснулся к борту, но лишь затем, чтобы увидеть удаляющийся английский берег. Это хуже всего на свете, даже рядовым давали за это по полной программе, а ему целых две недели придется с этим жить. Как же поступить? Упорствовать в обвинении, пустить себе пулю в лоб,— как?

В таком отчаянном состоянии его застали Арбатноты. Он был с ними знаком прежде, их присутствие успокоило его, так что через некоторое время он начал раскатисто, по-солдафонски, смеяться как ни в чем не бывало. Арбатнотов обрадовала встреча с Марчем, ибо они спешно собирали группу сагибов (сагиб – господин), чтобы держаться вместе во время плавания и не допускать в свой круг посторонних. С его участием составилась Большая Восьмерка, которой вскоре суждено было стать предметом зависти менее удачливых пассажиров. Последовали: знакомства, напитки, шутки, рассказы о трудностях, с какими сопряжено было попадание на корабль. В этот момент Лайонел сделал умный ход: на судне ничего не утаишь, поэтому лучше обо всем сообщить заранее. «Я получил место,— с трудом проговорил он,— но ценой того, что мне приходится делить каюту с мулатом». Все посочувствовали, а полковник Арбатнот в игривом расположении духа воскликнул: «Будем надеяться, что черномазые не спускают на простыни!», на что еще более остроумная миссис Арбатнот заметила: «Разумеется, нет, дорогой, ведь он мулат, значит, пачкает простыни коричневым». Компания закатилась от смеха, достойная леди стяжала аплодисменты, а Лайонел не мог понять, отчего ему вдруг захотелось броситься в море. Это так несправедливо, он — пострадавшая сторона, и все-таки чувствует себя неуютно, почти что хамом. Если бы он узнал о вкусах этого парня на берегу, он никогда не вступил бы с ним в контакт, ни под каким видом. Но как он мог узнать об этом на берегу? Ведь по внешнему виду сказать нельзя. Или все-таки можно? Смутно, после десяти лет забвения, что-то всколыхнулось на том далеком корабле из детства, и он увидел мать... Впрочем, она вечно возражала то против одного, то против другого, его бедная мама. Нет, он не мог понять.

Большая Восьмерка проворно заняла столики на ленч и все последующие трапезы, а Кокос и его компания вынуждены были довольствоваться второй сменой, ибо стало очевидно, что у Кокоса тоже есть своя компания: пестрая, расхристанная, с шепотками и смешками, не исключено, что и обладавшая влиянием, но кого это волнует? Лайонел взирал на них с неприязнью и выискивал в своем скверном соседе признаки раскаяния, но тот скакал по палубе и тарахтел, словно ничего не произошло. Да и Лайонел какое-то время мог чувствовать себя в безопасности, поглощая карри рядом с леди Мэннинг, которую развлекал анекдотом о том, под каким названием корабельный повар подаст им такое же карри в следующие дни их плавания. Снова что-то пронзило, и он подумал: «А что я буду делать, когда наступит ночь? Неизбежен откровенный разговор». После ленча погода резко ухудшилась. Англия прощалась со своими детьми бурным морем, пронизывающими ветрами и грохотом невидимых кастрюль и котлов в небесной тверди. Леди Мэннинг решила, что в шезлонге на палубе ей будет лучше. Он проводил ее туда, спешно ретировался и столь же стремительно вошел в свою каюту, сколь быстро выбежал оттуда два часа назад.

Каюта показалась ему заполненной темнокожими. Они встали, когда он вошел, помогли ему влезть на верхнюю койку, ослабили ему ворот, а потом прозвенел гонг, приглашавший на ленч вторую смену. Немного времени спустя в каюту заглянул Кокос с престарелым секретарем-парсом, они были вежливы и предупредительны, и он мог только поблагодарить их. (Парсы – выходцы из Персии, проживающие в Индии, последователи зороастризма). Откровенный разговор, как видно, откладывался. Потом он почувствовал себя лучше и к выяснению отношений уже не стремился, а ночь не оправдала пугающих страхов, она вообще ничего не принесла. Все было почти так, будто ничего не произошло — почти, да не совсем. Господин Кокос усвоил урок, поскольку больше не приставал, но искусно показывал, что урок этот ничего не стоит. Он вел себя словно человек, которому не дали взаймы и который не попросит снова. Казалось, ему дела нет до своего бесчестия — и это было непостижимо для Лайонела, который ждал или покаяния, или террора. Может статься, он раздул для себя всю эту историю?

В такой, бедной событиями, обстановке они пересекли Бискайский залив. Было ясно, что больше у него не станут искать благосклонности, и он не мог не задаваться вопросом, а что произошло бы, если бы он ее оказал? Восстановленная пристойность почти тяготила своей монотонностью: если им приходилось что-то делить во время совместного проживания в каюте, например решать, кому первым воспользоваться умывальником, то каждый тактично старался уступить.

И вот корабль вошел в Средиземное море.

Под благоуханным небом сопротивление ослабло, любопытство возросло. Выдался замечательный день — впервые после суровой непогоды. Кокос высунулся из иллюминатора, чтобы полюбоваться залитой солнцем скалой Гибралтар. Лайонел, которому тоже хотелось посмотреть, прижался к нему и позволил легкую, совсем легкую фамильярность по отношению к своей персоне. Корабль не пошел ко дну, и небо не разверзлось. Прикосновение вызвало легкое кружение в голове и во всем теле, в тот вечер он не мог сосредоточиться на бридже, чувствовал смятение, был испуган и одновременно ощущал какую-то силу и все время поглядывал на звезды. Кокос, который порой изрекал нечто мистическое, заявил, что звезды заняли благоприятное положение и надолго останутся так.

Той ночью в каюте появилось шампанское, и он поддался искушению. Против шампанского он никогда не мог устоять. Проклятье! Как же это могло приключиться? Больше ни за что. Но еще и не то случилось близ берегов Сицилии; много более того — в Порт-Саиде, и теперь, в Красном море, спать вместе стало для них обычным делом.

 

4

 

А этой самой ночью они лежали неподвижно гораздо дольше обычного, словно их что-то завораживало в покое их тел. Ни разу прежде они не были так довольны друг другом, но только один из них понимал, что ничто не длится вечно, что в будущем они могут быть более счастливы или менее счастливы, но никогда не будут счастливы именно так, как сейчас. Он старался не шевелиться, не дышать, не жить даже, но жизнь была в нем слишком сильна, и он вздохнул.

— Что с тобой? — прошептал Лайонел.

— Ничего.

— Я тебе сделал больно?

— Да.

— Прости.

— За что?

— Можно выпить?

— Тебе можно все.

— Лежи спокойно, я тебе тоже налью, хотя ты этого и не заслуживаешь после такого шума.

— Неужели я опять шумел?

— Еще как. Выбрось из головы, лучше выпей.— Полу-Ганимед, полугот, он вытащил бутылку из ведерка со льдом. Пробка с шумом вылетела и ударилась в переборку. За стенкой послышался недовольный женский голос. Они дружно засмеялись. — Пей давай, не мешкай.— Он протянул бокал, получил его обратно, осушил и опять наполнил. Глаза его сияли; бездны, через которые он сумел пройти, были забыты.— Давай устроим безумную ночь,— предложил он, ибо принадлежал к традиционному типу мужчин, которые, нарушив традицию раз, нарушают ее во всем без остатка, и в течение часа, или двух, для него не существовало ничего такого, что нельзя было бы произнести или совершить.

Тем временем второй, глубокий, наблюдал. Для него момент экстаза был сродни моменту прозрения, и его восторженный крик, когда они сблизились, зыбко перешел в страх. Страх миновал раньше, чем он сумел понять, что означает этот страх и о чем он предупреждает. Быть может, ни о чем. И все же благоразумнее наблюдать. Как в деле, так и в любви, желательны предосторожности. Надо застраховаться.

— Старик, а не выкурить ли нам нашу сигарету? — предложил он.

Это было установленным ритуалом, который убедительнее слов подтверждал, что они по-своему принадлежат друг другу. Лайонел изъявил согласие и раскурил одну, вложил ее между сумрачных губ, вытащил, взял губами, и так они курили ее попеременно, щека к щеке. Когда сигарета кончилась, Кокос отказался потушить окурок в пепельнице, но отправил его в текучие воды через иллюминатор, сопроводив жест невнятными словами. Он считал, что слова способны их защитить, хотя и не мог объяснить, каким образом и что это должны быть за слова.

— Я вдруг вспомнил... — сказал Лайонел, и запнулся. Он вспомнил, причем без всякой причины, о матери. Ему не хотелось говорить о ней в этот момент, о своей бедной маме, особенно после всей лжи, какую он на нее выплеснул.

— Так о чем тебе напомнила наша сигарета? О чем же? Я должен знать.

— Ни о чем.

Он растянулся на койке, и не было в его теле ни одного изъяна, если не считать шрама в паху.

— Кто это тебя?

— Один из твоих дальних родичей.

— Болит?

— Нет.

То был трофей маленькой войны в пустыне. Дротик туземца едва не лишил его мужского признака. Едва, но все же не лишил, и Кокос заявил, что это хорошая примета. Некий дервиш, святой человек, сказал ему однажды, будто то, что едва не уничтожило, впоследствии придает силу и может быть призвано в час мщения.

— Не вижу смысла в мщении,— промолвил Лайонел.

— О, Лайон, почему же нет, ведь мщение бывает столь сладостным!

Он покачал головой и потянулся за пижамой, даром султана. Приношения в те дни не прекращались. Его карточные долги улаживались через секретаря-парса. Если он в чем-то нуждался, или другу казалось, что ему это нужно, то или другое появлялось. Лайонел устал протестовать и начал принимать без разбору. Потом можно будет сплавить то, что негоже — например, немыслимое украшение, в котором невозможно показаться на люди. Впрочем, ему тоже хотелось делать подарки в ответ, ибо он был кем угодно, но не приживалом. И в позапрошлую ночь он совершил попытку, результат которой оказался сомнителен. «Мне кажется, я только принимаю, а сам ничего не дарю,— сказал он. — Есть у меня что-нибудь, чего тебе особенно хотелось бы? Буду рад, если да». Последовал ответ: «Да. Твоя расческа». «Расческа?» — а он был не склонен расставаться именно с этим предметом, потому что расческу ему подарила на совершеннолетие Изабель. Колебание Лайонела чуть не стало причиной слез, поэтому он был вынужден уступить. «Если тебе правда хочется, эта скромная расческа твоя, о чем речь? Но сначала я ее почищу». «Нет-нет, отдай так»,— и расческа была фанатично вырвана у него из рук. Хваткой хищника. Странные эпизоды, подобные этому, случались время от времени, м-м-м-м — так он их называл, ибо они напоминали ему о странностях на том, другом корабле. Они никому не причиняли вреда, зачем волноваться? Наслаждайся, покуда можешь. Он расслабился на покое и позволил литься дождю подарков: викинг при дворе в Византии, испорченный, обожаемый и еще не наскучивший.

Это, вне всяких сомнений, и была жизнь. Он сидел на стуле, положив ноги на другой, и готовился к их обычному разговору, который мог оказаться длинным или коротким, но, вне всяких сомнений, был самой жизнью. Стоило Кокосу разговориться — это было чудо как хорошо. Ведь целый день он шнырял по кораблю, открывая людские слабости. Более того, он и его дружки были осведомлены о финансовых возможностях, не упоминавшихся в газетах Сити, и могли научить кого угодно, как разбогатеть, если этот кто-то соизволил бы выслушать. Более того, он был неискоренимым фантазером. Рассказывая нечто неприличное и скандальное, например, то, что удалось узнать о леди Мэннинг, — леди Мэннинг, собственной персоной пожаловавшей в каюту к судовому механику — он присочинил, что открытие это совершила летучая рыбка, которая на лету заглянула в иллюминатор механика. Он даже изображал выражение лица этой рыбки.

Да, это и была жизнь, да такая, о какой он прежде ничего не подозревал в своем аскетическом прошлом: роскошь, радость, доброта, необыкновенность и деликатность, что, впрочем, не исключало животного наслаждения. Доселе он стеснялся, что сложен, как животное: его наставники или отвергали чувственность, или игнорировали ее как пустую трату времени. И мать также старалась не замечать в нем и в других своих детях проявлений чувственности: раз они ее,— значит, должны быть чисты.

О чем говорить в такую счастливую ночь? Может, о скандале с паспортом? Ибо у Кокоса было два паспорта, а не один, как у большинства людей, и это подтверждало растущее подозрение, что с ним не все чисто. В Англии Лайонел отшатнулся бы от подобного субъекта, но после Гибралтара они стали так близки и так свободны морально, что он не почувствовал ничего, кроме дружеского любопытства. Первый паспорт противоречил второму, так что невозможно было судить о точном возрасте мошенника и о том, где он родился, и даже 6 том, каково его настоящее имя.

— У тебя могут быть крупные неприятности,— предостерег его Лайонел, но в ответ услышал лишь безответственные смешки. — Да-да, могут, и ты это знаешь. Впрочем, ты похож на маленькую обезьянку, а обезьянке позволительно не знать своего имени.

На что последовала реплика:

— Лайон, обезьянка вообще ничего не знает. Обезьянка призвана делать лишь одно — напоминать Лайону, что он жив.

Переспорить его было трудно. Он получил свое, если уместно это слово, образование в Лондоне, начальный капитал сколотил в Амстердаме, один из паспортов у него был португальский, второй — датский, он был наполовину азиат, с капелькой негритянской крови.

— А теперь скажи мне правду и ничего, кроме правды, для разнообразия,— начал Лайонел. — Ах, я вдруг вспомнил, что наконец-то отправил письмо матери. Она обожает всякие новости. Было трудно придумать что-нибудь интересное, но я все же заполнил лист какой-то чепухой об Арбатнотах, и о тебе написал в конце, вроде довеска.

— Довеска к чему?

— Разумеется, я не стал писать о том, чем мы с тобою занимаемся. Не бойся, я не помешанный. Просто я упомянул, что случайно повстречал тебя в Лондоне, в конторе, и с твоей помощью получил каюту на корабле. Кстати сказать, одноместную. Я пустил ей пыль в глаза что надо.

— Дорогой Лайонел, ты не знаешь, как пускать пыль в глаза. Ты не знаешь даже, что это такое. О грязи ты еще имеешь какое-то представление, но о пыли — нет. Зачем вообще было меня приплетать?

— Ну надо же было писать о чем-то.

— Ты написал, что я тоже на этом корабле?

— Да, как бы между прочим,— с раздражением сказал Лайонел, поскольку теперь понял, что лучше было бы этого не делать. — Ведь я же писал это проклятое письмо, а не ты, и это мне надо было чем-то его заполнять. Не волнуйся — сейчас она уже забыла о твоем существовании.

Тот был уверен, что не забыла. Если он предвидел эту встречу и прокручивал ее в мечтах, то почему ее не должны были предвидеть беспокойные родители? А у нее есть веское основание для беспокойства, ибо все началось еще на том корабле. Тривиальная коллизия между детьми привела к трепетному отношению между мужчинами. Оттуда берет начало их счастье. А от нее не укрылось, что дети необычно взволнованы. О, эта мстительность пахучих юбок! «Какую уловку придумать на этот раз, чтобы отнять его у нее? Я люблю его, я умен, у меня есть деньги. Я попробую». Первым шагом надо сделать так, чтобы он уволился из армии. Вторым шагом — избавиться от этой девушки, англичанки по имени Изабель, что ждала его в Индии и о которой было так мало известно. Кто она: невеста, будущая жена или любовница? Он без стеснения готов был обратить Лайонела себе на потребу и не смущался тем, что лишает его перспективы отцовства. Только их счастье что-то значило, и он полагал, будто понимает, что именно нужно для счастья. Многое зависит от следующих дней: ему предстоит потрудиться, и звезды ему в этом помогут. Ум его играючи расправлялся с надвигающимися трудностями, он комбинировал, отступал, ни на миг не забывая о дальнейших трудностях и о том многом в возлюбленном, что было ему непонятно. Он полуприкрыл глаза и наблюдал, и слушал вполуха. Порой дверь открывается, когда в нее перестаешь биться лбом и жертвуешь практическим расчетом ради интуиции. И точно — Лайонел произнес:

— Кстати сказать, ты никогда не нравился маме.

И дверь открылась.

— Старик, а как я мог ей нравиться? Лишь стоило моряку обвести около ее ступней меловой круг, так она застыла, будто вкопанная, и мы все видели это и, старик, до чего же мы потешались над ней!

— Не помню... Хотя, впрочем, помню немного. Теперь начинаю вспоминать, и мне кажется, что именно после этого случая усилилась ее неприязнь к тебе. Она очень к тебе придиралась, когда мы сошли на берег, жаловалась, что ты умеешь разжечь интерес к совсем не интересным вещам. Забавно, правда? Впрочем, мама и теперь бывает довольно забавной. Тогда-то мы и договорились кое о чем, как часто бывает среди детей...

— Бывает среди детей? Ну-ну.

— ...и Оливия, которая обожала верховодить, сказала нам, чтобы мы больше не заикались о тебе, чтобы не расстраивать маму, у которой и без того хватает забот. Ведь он... Нет, про это не буду, это страшный секрет.

— Таким и останется, клянусь. Клянусь всем, что во мне и вне.

Волнуясь, он становился непостижимым и бормотал слова на таком непонятном наречии. Но для Лайонела почти все наречия были непонятны, поэтому клятва произвела на него сильное впечатление.

— Ведь он на самом деле...

— Старик, о ком ты сейчас говоришь?

— Ах, да. О мамином муже, моем отце. Он тоже служил, даже достиг звания майора, но произошло совершенно немыслимое — отец принял обычаи туземцев и был уволен из армии. Остался на Востоке, бросил жену с пятерыми детьми на руках и совсем без денег. Когда ты меня встретил, она увозила нас от него и тогда еще надеялась, что отец образумится и последует за нами. Но он не тот человек. Он даже ни разу не написал нам; запомни — это строжайший секрет.

— Да-да,— ответил он, а про себя подумал, что секрет сей довольно заурядный: как еще должен себя вести немолодой, но и не старый супруг?

— Лайонел, ответь мне на один вопрос. К кому ушел твой отец?

— К туземцам.

— Он стал жить с девушкой или с парнем?

— С парнем? Боже упаси! Разумеется, с девушкой. Кажется, он поселился в каком-то отдаленном уголке Бирмы.

— Даже в Бирме есть парни. По крайней мере, я про это слыхал. Но твой отец ушел к туземке. Прекрасно. В таком случае, у него могли быть дети?

— Если и были, то они полукровки. Веселенькая перспектива, нечего сказать. Ты понимаешь, о чем я говорю. Моя семья — отцовская, я имею в виду,— ведет родословную на протяжении двух столетий, а мамин род восходит ко временам войны Алой и Белой розы. Это действительно ужасно, Кокос.

Полукровка улыбнулся, глядя на путавшегося в словах викинга. И правда — больше всего ему нравилось видеть друга лежащим навзничь. А беседа в целом — сама по себе такая неважная — дала ему ощущение близкой победы, которой ему не приходилось праздновать доселе. У него было такое чувство, словно Лайонел знает, что попался в сети, и ничего не имеет против этого. Надо продолжить допрос! Быстро! Застать его врасплох, вымотать!

— Отец умер? — выпалил он.

— Если бы он был жив, разве я отправился бы на Восток со спокойным сердцем? Он опозорил наше имя в тех местах. Потому-то мне и пришлось сменить фамилию, точнее, сократить ее наполовину. Его звали майор Корри-Марч. Мы так гордились этой приставкой «Корри», и поделом. А теперь попробуй произнести «Корри-Марч» перед Большой Восьмеркой, и увидишь эффект.

— Ты должен иметь два паспорта, точно, один с «Корри» и другой без. Я устрою, ладно? В Бомбее!

— Чтобы я тоже стал жуликом, как ты? Нет, благодарю. Меня зовут Лайонел Марч, вот мое имя.

Он налил себе немного шампанского.

— Ты на него похож?

— Хочу надеяться, что нет. Надеюсь, я не жесток, не безжалостен, не эгоистичен, не лжив, как он.

— Я вовсе не об этих второстепенных деталях. Я имею в виду: внешне ты на него похож?

— У тебя более чем странные представления о первостепенности.

— Его тело было похоже на твое?

— Откуда мне знать? — он вдруг застеснялся. — Я был тогда ребенком, а мама порвала после все его фотографии, какие только отыскала. Но я знаю, что он был стопроцентный ариец, и довольно о нем, и обо мне довольно. И так мы очень долго промывали ему косточки, давай для разнообразия поговорим о твоих паспортах.

— Был он тем, в ком искавшие покоя находили огонь, и огонь становился покоем?

— Я не имею понятия, о чем ты бормочешь. Хочешь сказать, что я и сам такой?

— Да.

— Я не имею понятия... — он поколебался. — Хотя... впрочем нет, ты слаб умом, и в любом случае мы потратили более чем достаточно времени, обсуждая моих бедных родителей. Я упомянул об отце лишь затем, что хотел объяснить тебе, сколько забот выпало на мамину долю, что нужно бесконечно учитывать это, что ты не должен обижаться на то, что она была к тебе несправедлива. Может быть, она полюбила бы тебя, если бы не это. Тогда на нее обрушился еще один удар... Кажется, я разом открываю все семейные тайны, но знаю, что ты никому не проболтаешься. У меня такое чувство, будто я могу рассказать тебе всё, в известном смысле это у меня впервые. Ни с кем не говорил, как с тобой. Ни с кем, и, полагаю, никогда впредь не буду. Ты случайно не помнишь самого младшего из нас, мы еще называли его Малышом?

— Как же, милый ребенок!

— Ну так вот, через две недели после того, как мы приплыли, тогда еще мы жили у дедушки и подыскивая себе дом, Малыш умер.

— Умер? От чего? — воскликнул он, вдруг разволновавшись.

Задрал колени и лег на них подбородком. Нагой, полированный, смуглый, с причудливой формой головы, он являл образ статуи, склонившейся над могилой.

— От инфлуэнцы, обыкновенной инфлуэнцы. Она охватила наш приход, и ребенок заразился. Но хуже всего то, что мама не хотела внять голосу разума. Она настаивала, что это был солнечный удар, который Малыш получил, бегая по палубе без головного убора, а она не как следует присматривала за ним, когда мы плыли по тому же Красному морю.

— Бедный, милый Малыш. Значит, она считает, что это я убил его?

— Кокос! Как ты догадался? Ведь именно это она вбила себе в голову! Мы намучились, стараясь ее переубедить. Оливия спорила, дедушка умолял, я... Впрочем, я путался под ногами и делал не то, что нужно, как со мной обычно бывает.

— Но она — она видела меня только издали: как я бегаю сломя свою уродскую голову на солнцепеке, и м-м-м-м, и вас, бегавших за мной, пока последний, самый маленький не умер, а она, она в это время разговаривала с офицером, красивым таким, или спала с ним, как я с тобой, поэтому и забыла про солнце, и Малыш получил удар. Понимаю.

— Понимаешь, да не то.

Такое суесловие возникало время от времени: вроде бы чушь, да не совсем. Насчет матери он, конечно, ошибается — та всегда была самой душою чистоты, и насчет капитана Армстронга тоже — впоследствии тот стал драгоценным советчиком и другом семьи. Но он оказался прав насчет смерти Малыша: она заявила, что ребенка убил этот никчемный, трусливый постреленок, причем убил умышленно. В последние годы она не вспоминала об своем горе, может быть, уже забыла. Теперь он сильнее, чем прежде, ругал себя за то, что упомянул Кокоса в недавно отправленном письме к матери.

— Ты тоже считаешь, что его убил я?

— Ты? Конечно же, нет. Я представляю себе разницу между инфлуэнцей и солнечным ударом. Последствия удара не могут проявиться только через три недели.

— А кто еще считает, что его убил я?

Лайонел посмотрел в глаза, который смотрели сквозь него и сквозь стенки каюты — в море. Несколько дней назад он высмеял бы такой вопрос, но сегодня он отнесся к нему с уважением. Это потому что его любовь, уже пустившая корни, старалась расцвести.

— Тебя что-то беспокоит? Почему не скажешь? — спросил он.

— Ты любил Малыша?

— Нет, я привык видеть его рядом, но он был слишком мал, чтобы вызвать у меня интерес. Я уже много лет и думать о нем перестал. Так что все нормально.

— Значит, между нами ничего не стоит?

— А что должно стоять?

— Лайонел... Можно задать тебе еще один вопрос?

— Да, конечно.

— Он о крови. Это мой последний вопрос. Тебе приходилось когда-нибудь участвовать в кровопролитии?

— Нет... Извини, я должен был сказать «да». Забыл о той маленькой войне. Временами совершенно вылетает из головы. Бой — это такая мясорубка, ты не поверишь, а тогда еще налетел самум, и все совершенно смешалось. Да, я участвовал в кровопролитии, во всяком случае, так утверждают официальные донесения. Но в тот момент я ничего не видел.

И он вдруг умолк. Перед глазами вновь предстала пустыня, ярко и живо, и он рассматривал ее, как камею,— со стороны. Центральной фигурой — гротескной — был он сам, потерявший ум, и рядом с ним — умирающий дикарь, которому удалось ранить его и который пытался теперь что-то сказать.

— А я никогда не проливал чужой крови,— сказал второй. — Других не обвиняю, но сам — никогда.

— Никогда и не будешь. Ты не рожден военным. И все равно, я успел к тебе привязаться.

Он не ожидал от себя этих слов, и неожиданность случившегося восхитила другого юношу. Он отвернул лицо. Оно изменилось от радости и покрылось пунцовой краской, которая указывала на сильное чувство. Долгое время все развивалось довольно правильно. Каждый шаг трудной исповеди позволял ему лучше понять, что представляет собой его возлюбленный. Но открытое признание — на это он даже не надеялся. «Прежде чем наступит утро, он будет целиком принадлежать мне,— подумал он,— и станет делать все, что я ни внушу». Однако и теперь он не ликовал, ибо по опыту знал, что хотя он всегда получал то что хотел, но редко сохранял, и что от слишком пылкого обожания даже в драгоценных камнях возникают изъяны. Он оставался бесстрастным, склонившимся, точно статуя — подбородок на коленях, руки вокруг лодыжек — и ждал слов, на какие он мог ответить, ничем не рискуя.

— Сначала мне казалось, что это блажь, дурачество,— продолжал другой. — После Гибралтара я проснулся с чувством стыда, теперь я могу в этом признаться. Потому что тогда было все по-другому, а теперь не существует ничего, кроме нас. Впрочем, должен признаться, что одну глупую ошибку я все-таки совершил. Не надо было упоминать о тебе в письме к матери. Незачем наводить ее на след того, что она не сможет понять. Нет, в том, что мы делаем, нет ничего плохого, я не это имел в виду.

— Так ты хочешь письмо назад?

— Но оно уже отправлено! Что толку хотеть.

— Отправлено? — Он вновь вернулся в свое нормальное состояние и бесшабашно засмеялся, посверкивая острыми зубами.— Что отправлено? Ничего не отправлено, подумаешь — попало в красный почтовый ящик. Даже оттуда можно выудить все, что угодно, тем более здесь, на корабле. Завтра к тебе подойдет мой секретарь и скажет: «Прошу прощения, капитан Марч. Сэр, не вы ли случайно обронили на палубу вот это письмо?» Ты поблагодаришь его, возьмешь письмо и напишешь матери другое, гораздо лучше. Ну что, все улажено, или еще что-нибудь беспокоит?

— Вроде нет. Хотя...

— Хотя что?

— Хотя... Не знаю. Я люблю тебя больше, чем могу выразить словами.

— Так тебя это беспокоит?

О, тихая ночь вдвоем, для одного триумфальная, и обещающая мир для обоих! О, тишина — только чутко подрагивает корабль. Лайонел вздохнул. Он испытывал неизъяснимое счастье.

— Ты должен иметь человека, который заботился бы о тебе,— нежно сказал он.

Не говорил ли он это прежде женщине, и не ответила ли она? Но воспоминания не тревожили его, он даже не понимал, что влюбился.

— Я хотел бы остаться с тобой, но это невозможно. Вот если бы все сложилось иначе... Ладно, давай спать.

— Ты заснешь и проснешься.

Ибо момент, наконец, настал; для них раскрылся цветок; в небе зажглась назначенная звезда; любимый оперся на него, чтобы потушить светильник над дверью. Он закрыл глаза, предвкушая божественную темноту. Ему была уготована победа. Все получилось так, как он запланировал, и когда наступит утро и обычная жизнь вступит в свои права, он окажется победителем.

— Черт! — Отлетело короткое, глупое, безобразное слово. — Черт возьми! — повторил Лайонел. Протянув руку к выключателю, он обнаружил, что забыл закрыть дверную задвижку. Последствия этого могли оказаться ужасными. — Какая беспечность с моей стороны,— рассуждал он вслух. Дремоту как рукой сняло. Он оглядывал каюту, точно генерал поле битвы, чуть не проигранной по собственной глупости. Склоненная фигура была лишь частью каюты, перестав быть центром желаний. — Кокос, прости, я страшно виноват,— продолжал он. — Обычно ты любишь рисковать, на этот раз рисковал я. Извини, если можешь.

Другой выходил из сумерек, в которых ждал, когда придет друг, и старался вникнуть в бессмысленные слова. Кажется, произошло что-то непоправимое, но что? Слова извинения отталкивали. Он всегда ненавидел эту английскую уловку — чуть что говорить: «Это моя вина». Если он сталкивался с этим в бизнесе, возникал лишний повод надуть партнера. А в устах героя такие слова презренны. Когда он наконец понял, в чем дело и что означало бессмысленное «Черт!» — он вновь закрыл глаза и сказал:

— Ну так запри ее.

— Уже.

— Ну так выключи свет.

— Сейчас. Но от таких ошибок начинаешь чувствовать себя совершенно беззащитным. Меня могли отдать под трибунал.

— Могли ли, старик? — печально переспросил тот. Печально — потому что момент, к которому они приближались, мог пройти мимо; потому что возможность единения могла быть утрачена. Что он мог сказать, ничем не рискуя? — Не надо винить дверь, дорогой Лайон,— сказал он.— Я имею в виду, мы оба виноваты. Я знал все это время, что дверь не заперта.

Он сказал это, надеясь утешить возлюбленного и воскресить в нем дивное начало ночи. Но более губительных слов он не мог произнести.

— Ты знал. Но почему не сказал?

— Не было времени.

— Времени, чтобы сказать: «Запри дверь»?

— Да, не было времени. Я не сказал, потому что для таких слов не нашлось подходящего момента.

— Не нашлось момента, хоть я пробыл здесь целую вечность?

— А когда было? Когда ты вошел? Тогда, что ли? Когда ты обнял меня, когда всколыхнул кровь? Это, что ли, подходящий момент для таких слов? Когда я лежал в твоих объятьях, а ты в моих, когда нас опаляла сигарета, когда мы пили из одного стакана? Когда ты улыбался? Мне надо было это прервать? Надо было сказать: «Капитан Марч, сэр, вы, кажется, забыли запереть за собой дверь». И когда мы говорили о том далеком корабле, о бедном милом Малыше, которого я никогда не убивал и не думал убивать — о чем нам было говорить, как не о том, что давно миновало? Лайонел, нет, нет. Лев ночной, приди ко мне, раньше чем наши сердца остынут. Здесь нет никого, кроме нас, и только мы должны охранять друг друга. Заперта дверь, не заперта — какая разница. Мелочь.

— Это не было бы мелочью, если бы сюда заглянул стюард,— угрюмо проговорил Лайонел.

— Что плохого, если бы он и правда зашел?

— Для него это стало бы потрясением на всю оставшуюся жизнь.

— Вовсе никаким не потрясением. Люди вроде него и не к такому привыкли. Просто он мог бы рассчитывать на более щедрые чаевые и поэтому был бы доволен. «Извините, господа...» Затем он удалился бы, а завтра мой секретарь наградил бы его чаевыми.

— Кокос, ради Бога! Ты порой такое несешь! — Цинизм отталкивал его. Он заметил, что иногда цинизм тянется за припадком высокопарности, как пенный след за кораблем.— Кажется, ты так и не понял, какому мы подвергаемся риску. Представь себе: за это меня могут уволить из армии.

— Представил, ну и что?

— Как это — ну и что? Чем я буду заниматься?

— Ты мог бы стать моим управляющим в Басре.

— Не слишком заманчивая перспектива. — Он и раньше не мог понять — когда над ним смеются, а когда говорят всерьез, и это очень задевало его, а теперь случай с незапертой дверью приобрел особую важность. Он вновь попросил прощения «за свою долю вины» и добавил: — Полагаю, ты не рассказывал про нас своему грязному парсу?

— Нет. Нет, нет, нет, нет и нет! Удовлетворен?

— А стюарду?

— Не рассказывал. Только давал на чай. Подкупал всех. А иначе для чего нужны деньги?

— Я начинаю думать, что ты и меня подкупал.

— Так оно и есть.

— Не слишком вежливо говорить мне это.

— А я невежливый. Это ты у нас вежливый.

И он громко заплакал. Лайонел понимал, что нервы у него на пределе, и все же намек на то, что его купили, причинил боль. Его, чья гордость и долг — быть независимым и повелевать! Неужели к нему отнеслись, как к продажному мужчине?

— Что тебя так расстроило? — спросил он как можно мягче. — Перестань, Кокос, не надо так, для этого нет причины.

Рыдания не смолкали. Он плакал, потому что его план оказался ошибочным. Даже не печаль — досада заставляла его дрожать от горя. Незапертая задвижка, маленькая змейка, которую не успели загнать в нору,— он предусмотрел все, но забыл о враге, затаившемся у порога. Теперь запри хоть на три задвижки — им никогда не завершить движение любви. Такое с ним иногда случалось, если он был чем-то сильно расстроен,— тогда он мог предсказывать ближайшее будущее. Вот и теперь он знал, что скажет Лайонел, прежде, чем тот заговорил.

— Пойду на палубу покурить.

— Иди.

— У меня разболелась голова от этого недоразумения, плюс ко всему я выпил лишнего. Хочу подышать свежим воздухом. Скоро вернусь.

— Когда вернешься — это уже будешь не ты. И я, быть может, буду не я.

Снова слезы. Снова сопли.

— Мы оба виноваты,— терпеливо проговорил Лайонел, взяв портсигар.— Я себя ничуть не оправдываю. Был неосмотрителен, беспечен. Но почему ты мне сразу не сказал — вот этого я никогда не пойму, даже если ты станешь объяснять до посинения. Я тебе не раз говорил, что игра, в которую мы играем, очень опасна, и, если честно, не надо было начинать. Впрочем, поговорим об этом, когда ты будешь не так расстроен.— Тут он вспомнил, что портсигар тоже был подарком его покровителя, поэтому он заменил его на любимую старую трубку. Это было сразу замечено и вызвало новый пароксизм. Подобно большинству мужчин горячего темперамента, он проникался сочувствием к слезам, но раздражался, когда начинали плакать настойчиво. Парень плакал и не пытался остановиться. Парень плакал так, словно имел на это право. Повторив: «Скоро вернусь» со всей сердечностью, на какую он был способен, Лайонел отправился на палубу обдумать ситуацию в целом. Ибо были в ней обстоятельства, которые ему совсем не нравились.

Оставшись один, Кокос сразу перестал рыдать. Слезы были всего лишь методом мольбы, который не сработал, а утешение в горе и одиночестве надо искать иначе. Больше всего ему хотелось забраться на верхнюю койку, к Лайонелу, свернуться там и ждать его прихода. Но он не смел. На что-то другое он решился бы, но только не на это. Это запрещено, хотя вслух ничего никогда не было сказано. Это было таинственное место, священное место, откуда струилась сила. Он обнаружил это в первые полчаса плаванья. Это было лежбище зверя, который может отомстить. Поэтому он оставался внизу, на своей безопасной койке, куда его любимый уже никогда не вернется. Казалось благоразумным работать и делать деньги, поэтому он взялся за счета. Еще благоразумнее казалось лечь спать, поэтому он отложил гроссбух и лежал без движения. Его глаза были закрыты. Его ноздри подергивались, словно откликаясь на что-то, к чему все тело оставалось безучастным. Он укрылся платком, ибо среди его многочисленных суеверий было и такое: опасно лежать обнаженным, когда ты один. Жадная до всего, что видит, явится ведьма с ятаганом, и тогда... Она уносит с собой человека, когда тому кажется, что он легче перышка.

 

5

 

Оказавшись на палубе со своей трубкой, Лайонел начал обретать равновесие и чувство превосходства. Он был не один: под звездным небом спали пассажиры, вытащившие свои постели на палубу. Они лежали ничком там и сям, и ему пришлось осторожно пробираться к фальшборту. Он успел позабыть, что такая миграция происходит каждую ночь, как только корабль вступает в Красное море. Ведь сам он проводил ночи по-другому. Вот лежит бесхитростный субалтерн с наливными щеками; а вот — полковник Арбатнот, выставив зад. Миссис Арбатнот спала врозь со своим супругом, в женском отделении. Утром, очень рано, стюард разбудит сагибов и отнесет их постели в каюты. То был старинный ритуал — не применявшийся ни на Ла-Манше, ни в Бискайском заливе, ни даже в Средиземном море — и Лайонел тоже принимал в нем участие в предыдущих плаваниях.

Какими порядочными и надежными они казались — люди, к которым он принадлежал! Он был рожден одним из них, он с ними трудился, он намеревался взять себе в жены одну из них. Если он утратит право общаться с ними, то он превратится в ничто и никто. Темная ширь моря и подмигивающий маяк помогли ему успокоиться, но благотворнее всего подействовал вид мирно спящей братии равных. Он любил свою профессию и возвысился в ней благодаря той маленькой войне; безрассудно рисковать карьерой, но именно этим он занимался с Гибралтара, когда выпил слишком много шампанского.

Он вовсе не был святым, нет — от случая к случаю навещал бордели, чтобы не выделяться из офицерской среды.

Однако он не был так озабочен сексом, как иные его сослуживцы. У него не было на это времени: к воинскому долгу добавлялись обязанности старшего сына; доктор сказал, что периодические поллюции не должны его беспокоить. Впрочем, не спите на спине. Этой простой установке он следовал с начала полового созревания. А в течение последних месяцев он пошел еще дальше. Узнав о своем назначении в Индию, где его ждала встреча с Изабель, он стал относиться к себе с большей строгостью и соблюдал целомудрие даже в мыслях. И это было самое малое, что он мог сделать ради девушки, на которой собирался жениться. Он отказался от секса полностью — и от этого лишь почувствовал неодолимую тяжесть. Проклятый Кокос сыграл с ним злую шутку. Он разбудил столько всего, что могло бы спать.

Ради Изабель, ради своей карьеры он должен немедленно прекратить опасные отношения. Он не стал задумываться, как он до этого докатился и почему так сильно увлекся. В Бомбее все кончится, нет, все кончится сейчас же, и пусть Кокос обревётся, если думает, что это поможет. Итак, все прояснилось. Но за Изабель, за армией стояла другая сила, о которой он не мог рассуждать спокойно: его мать, бельмо в центре сплетенной ею паутины — с цепкими нитями, раскинувшимися повсюду. Ей бесполезно объяснять — она ничего не понимает, но держит под контролем все. Она слишком много страдала и чересчур надменна, чтобы о ней можно было судить, как обо всех прочих, она живет вне чувственности и неспособна понять и простить. Давеча, когда Кокос завел о ней разговор, он старался вообразить, как она и отец наслаждались ощущениями, в которых сам он только начал открывать радость, но это показалось ему кощунственным, и он испугался своих мыслей. Из огромной девственной страны, в которой она обитала, послышался голос, осуждавший его и всех ее детей за грех, но его больше прочих. С ней бесполезно вести переговоры — ведь она и есть этот голос. Господь не наградил ее слухом, и видеть она, к счастью, не могла: зрелище раздевающегося донага сына ее бы убило. Он, ее первенец, призван восстановить доброе имя семьи. Его выживший брат — никчемный книжный червь, остальные двое детей девочки.

Он сплюнул за борт. И обещал ей: «Больше никогда». Слова пали в ночь, как заклинание. Он произнес это вслух, и полковник Арбатнот, у которого был чуткий сон, приподнялся на постели и зажег ночник.

— Эй, кто там, что случилось?

— Это Марч, сэр, Лайонел Марч. Боюсь, я разбудил вас.

— Нет, нет, Лайонел, все в порядке, я не спал. О боги, что за пижама на этом парне? А что это он бродит, словно одинокий волк? А?

— В каюте очень душно, сэр. Ничего особенного.

— Как поживает черномазый?

— Черномазый спит.

— Кстати, как его зовут?

— Кажется, Мораес.

— Точно, некий господин Мораес замешан в одной нехорошей истории.

— Да? А в чем дело?

— В том, как он попал на борт. Леди Мэннинг только что узнала, и по ее словам получается, что он дал кому-то в лондонской пароходной конторе на лапу, чтобы попасть на переполненный корабль, и его, не долго думая, поместили к вам в каюту. Мне дела нет до тех, кто берет и дает взятки. Они меня совершенно не интересуют. Но если в пароходной компании считают, что можно так обращаться с британским офицером, то они ошибаются. В Бомбее я собираюсь поднять шум.

— Вообще-то, он мне ничем не досаждает,— помолчав, сказал Лайонел.

— Не хватало, чтобы он досаждал! Тут вопрос нашего престижа на Востоке, и вам выпало тяжкое испытание — очень тяжкое, друг мой. А не хотите ли поспать на палубе, как остальные из нашей шайки?

— Отличная мысль. Непременно.

— Видите: нам удалось отгородить часть палубы, и горе тому черному, кто зайдет сюда, даже если это черный таракан! Покойной ночи.

— Покойной ночи, сэр.— Затем что-то сорвалось, и он услышал собственный крик: — Дерьмо проклятое, отстань от человека.

— Х-р-р... Что? Я не расслышал,— сказал озадаченный полковник.

— Ничего сэр, простите, сэр.

И он возвратился в каюту. Как могло случиться, что он чуть было не выдал себя, словно так и надо? Кажется, рядом витал злой дух. В начале путешествия он подговаривал его броситься за борт без всякой причины, но сейчас все гораздо серьезнее. «Когда вернешься — это уже будешь не ты»,— сказал Кокос; так ли это?

Нижняя койка почему-то была пуста, видимо, парнишка пошел в уборную. Лайонел вылез из женской пижамы и приготовился закончить ночь там, где он был свой. Хороший сон приведет его в душевное равновесие. Он оперся локтем об раму, оттолкнулся ногой, и только тогда увидел, что произошло.

— Привет, Кокос. Решил для разнообразия поспать на моей койке? — спросил он отрывистым офицерским тоном, поскольку не хотелось поднимать шум.— Оставайся здесь, если хочешь, я все равно перебираюсь на палубу.— Ответа не последовало, но ему так понравилась своя последняя фраза, что он решил ее усилить. — Кстати, в каюте я буду появляться только в случае крайней необходимости,— продолжал он. — До Бомбея осталось три дня хода, так что нет проблем, а после высадки на берег мы больше не увидимся. Как я уже сказал, все случившееся было ошибкой. Лучше бы нам... — Он замолчал. Только бы не дать слабинки! Но разговор с полковником и контакт с матерью это предотвратили. Он обязан держаться своего народа, иначе погибель.— Прости, что пришлось сказать все это.

— Поцелуй меня.

После его бесцеремонности и вульгарности эти слова прозвучали удивительно спокойно, и он не смог сразу ответить. Лицо друга приблизилось к нему, тело соблазнительно изогнулось во тьме.

— Поцелуй меня.

— Нет.

— Не-а? Нет? Тогда я тебя поцелую.

И он припал губами к его мускулистой руке и укусил. Лайонел вскричал от боли.

— Поганая сука, погоди же... — Меж золотистыми волосками выступила кровь. — Погоди же...

И шрам в паху вновь открылся. Каюта исчезла. Он опять сражался с дикарями в пустыне. Один из них просил пощады, путаясь в словах, но ничего не добился.

Наступила сладостная минута мщения, сладостнее которой не было для них обоих, и когда экстаз перешел в агонию, руки его обхватили глотку. Никто из них не знал, когда наступит конец, и Лайонел, осознав, что он наступил, не испытал ни жалости, ни печали. То было частью кривой, уже долго клонившейся вниз, и не имело ничего общего со смертью. Он вновь согрел его своим теплом, поцеловал сомкнутые веки и накинул цветной платок. Потом опрометью выбежал из каюты на палубу и голый, с семенами любви на теле, прыгнул в воду.

Разразился крупный скандал. Большая Восьмерка сделала все, что могла, но скоро всему кораблю стало известно, что британский офицер покончил с собой после того, как убил мулата. Многие пассажиры содрогнулись от этой новости. Другие старались разнюхать побольше. Секретарь Мораеса оказался втянутым в сплетни и намекал на какие-то наклонности, стюард, обслуживавший каюту, признался в непомерных чаевых, капитан вспомнил о жалобе, которую ему удалось замять, эконом судна вообще был настроен подозрительно, а доктор, исследовавший труп, заключил, что странгуляция — лишь одно из повреждений, и что Марч — чудовище в человеческом обличий, от которого, слава Богу, что избавилась земля. Каюту опечатали для дальнейшего расследования и место, где два мальчика любили друг друга, и подарки, которые они дарили друг другу в знак любви, поплыли до Бомбея без них. Ведь Лайонел тоже был еще мальчик.

Тело его не нашли — кровь на руке быстро привлекла акул. Тело его жертвы поспешно отправили в пучину. На похоронах возникла легкая заварушка. Аборигены из числа матросов, непонятно почему, проявили к похоронам интерес, и когда труп опустили в море, начался спор. Матросы бились об заклад, в каком направлении он поплывет. Он поплыл на север — против господствующего течения — и тогда раздались хлопки, и кто-то улыбнулся.

Наконец пришлось известить миссис Марч. Неблагодарный труд взяли на себя полковник Арбатнот и леди Мэннинг. Полковник заверил ее в том, что сын ее умер в результате несчастного случая — что бы ни утверждали злонамеренные языки — что Лайонел на его глазах оступился и упал за борт, в темноту, когда они стояли на палубе и вели дружескую беседу. Леди Мэннинг тепло и прочувствованно говорила о его приятной внешности и хороших манерах и о том, с каким терпением он относился к «старым чудакам, его партнерам по бриджу». Миссис Марч поблагодарила их за добрые слова, но больше ничего не сказала. Еще она получила письмо от Лайонела — то, что должны были перехватить на почте — и больше никогда не упоминала его имени.

1957-58

 


СОДЕРЖАНИЕ

 

От переводчика.

Книга жизни Эдуарда Форстера

МОРИС Роман

Часть первая

Часть вторая

Часть третья

Часть четвертая

Послесловие автора

 

РАССКАЗЫ

Гривна

Доктор Шерстихлоп

В жизни грядущей

Артур Снэчфорд

На том корабле

 

На обложке использована фотография Ральфа Холла из коллекции частных фотографий Монтегю Гловера (James Gardiner «А Class Apart. The private Pictures of Montague GIover».)