Габриэль-Сидони Колетт
ВЕЧЕРНЯЯ ЗВЕЗДА
(Фрагмент)
Источник: «С Францией в сердце», М., Прогресс, 1973
OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев
12.08.07
В субботу и в воскресенье в саду Пале-Рояля почему-то бывало до полудня безлюдно и очень тихо. А ведь достаточно было бы детской свистульки, чтобы нарушить этот почти божественный порядок. В годы оккупации мы не считали его нарушением взрывы бомб, залпы зениток и прочий грохот. Зато некоторые звуки казались нам омерзительными, например ликующие возгласы на соседней с нами улице Шабане при появлении оккупантов. Но еще ужаснее были надрывавшие сердце крики, призывы на помощь, которые неслись однажды ночью, когда неприятель методически сгонял со всего квартала еврейских детей с матерями, разлучал супружеские пары, заталкивал мужчин в одну тюремную машину, а женщин с малышами — в два других фургона... Да разве я посмею сравнить с этой страшной разлукой свою собственную драму? Нет, не посмею, потому что мой кошмар кончился в тот самый день, когда пропавший вернулся: его освободили, и он, шатаясь, побрел по дороге, остекленевшей от гололедицы, к вокзалу в Компьене, потом кое-как взобрался в поезд, потом спустился в метро, доехал до станции «Пале-Рояль», поднялся по лестнице нашего дома и на лестничной площадке третьего этажа разделся донага, чтобы сбросить вместе с одеждой, кишевшей паразитами, самые ужасные воспоминания о концлагере. Он был невероятно худ, и я еще никогда не видела таких красок на лице живого человека: такой зеленоватой бледности лба и щек, оранжевой каймы на веках воспаленных глаз и таких серых губ...
Мой путешественник, измученный недолгой дорогой, рассказал, что, когда его вместе с двумя другими заключенными, пожилым и очень юным, вызвали в комендатуру лагеря и прочли им краткое предписание об их освобождении, он услышал глухой стук: оба его спутника разом, как по команде, упали в обморок. Пришлось волоком тащить их на свободу. Младший шел до самого вокзала по пятам моего мужа и всю дорогу бормотал: «Да это неправда, не верьте. Они только говорят, будто нас освободили, но это неправда, не верьте им. Нарочно подстроили. Как только дойдем до вокзала, они опять нас схватят!..»
Тишина, царящая в саду, напоминает, даже зимой, о том летнем утре 1940 года, которое словно благословляло аллеи густолиственных вязов, цветущие розовые кусты, лужайки, отливавшие синевой после полива, квадрат строений Пале-Рояля, так быстро растерявший своих спокойных обитателей, опустевший из-за жары, а главное — из-за приближения того, что отнюдь не было летним зноем... В утренней тени какой-то человек чистил клетки своих птиц, менял воду, насыпал зерна, просовывал между прутьев свежие листики салата и ломтики фруктов. В погожий день у человека бывает в иные минуты так хорошо на душе, что он прерывает свою работу или игру и безмолвно славит все молчащее или поющее вокруг него, безотчетно становясь чище сердцем от соприкосновения с тем, что дарят ему небо, земля, город, — если только он не предупрежден заранее о грозящей беде и не оплакивает былые радости. Быть может, так было и с человеком, возившимся с клетками, — он то наслаждался безлюдьем и покоем, царившими в саду, то застывал неподвижно с пучком дикого проса в руках.
И вот тогда в сад вошел какой-то человек в штатском. Казалось, он был удивлен, что видит здесь только болтливых воробьев и любовно воркующих томных голубей, ничью собаку, которую звали да и теперь еще зовут Кики, и человека с птичьими клетками. Пришелец обратился к нему с чисто театральной непринужденностью и учтивостью:
— Я вижу, вы заняты весьма приятным делом, мсье.
— Очень для этого подходящее время, мсье, — ответил человек с клетками. — Сторожей сейчас в саду нет, они завтракают. Если б эти церберы увидели, что я чищу клетки не под аркадами, уж они бы мне задали! Но в такой час все тихо, все спокойно.
Последняя фраза, по-видимому, привела в волнение общительного человека в штатском.
— Все тихо, все спокойно?.. — повторил он. — Разве вы не знаете, что немецкие армии вступили в Париж?
Человек с клетками лишь мельком взглянул на него через плечо.
— Знаю лишь то, что вы мне сказали об этом, мсье, но я ведь не обязан этому верить. Подожду, пока они придут сюда и сами сообщат о своем прибытии.
— Мсье, я пришел сюда с площади Опера, где в этот самый час стоят немецкие войска...
— Может, так оно и есть, как вы говорите, мсье, но позволю себе заметить, что я ни о чем вас не спрашивал.
Человек в штатском попятился и попытался сострить:
— Вы, вероятно, полагаете, мсье, что это событие лишено интереса?
— Мсье, и сегодня и во все прочие дни для меня очень важно содержать в порядке своих чижей. Сами подумайте, мсье, чижи-то у меня не простые, а саксонские. Саксонские!
Не зная, что ответить, человек в штатском окидывал взглядом красивую каменную ограду, увитую зеленью, вслушивался в тишину, которую нарушал не столько отдаленный гул, сколько звонкое пение чижей.
— А что, жители Пале-Рояля, — сказал он наконец, — сохраняют в настоящее время такое же безмятежное спокойствие, как и вы, мсье?
— Все как один, — ответил человек с клетками. — Прямо как родные мои братья.
— Ну, если посмотреть на Пале-Рояль, ваши братья, кажется... отсутствуют?
— Да нет, мсье. Только им нынче что-то сладко спится, вставать не хочется.
Штатский нахмурил брови, поискал было язвительную реплику и, ничего не придумав, решил удалиться. Абориген Пале-Рояля, оставшись один, окинул взглядом окна, обрамленные старинной каменной резьбой, наглухо закрытые окна квартир, опустевших из-за «великого исхода» населения Парижа, и опять взялся за свою работу. Но, увидев, что любопытный пришелец удаляется очень уж неторопливо и все поглядывает вокруг, он принялся насвистывать какой-то мотивчик, веселый мотивчик, конечно.
Вот так, по-своему, вежливо, учтиво, скрытно, упрямо Пале-Рояль начал свое Сопротивление и приготовился держаться стойко. О каком Сопротивлении, о какой еще войне могу я говорить, кроме тех, какие видела? Ведь я лишена возможности передвигаться — так и сижу у окна нашего дома в самом центре, красивейшем центре города. Только оттуда я и видела, как Париж погружается в черную бездну страданий, как облик его темнеет от горя и унижений, но с каждым днем город наш все упорнее отказывался покориться...
Мне приятно отметить, что Пале-Рояль даже и до войны был как бы маленькой провинцией, отличавшейся приветливостью и сплоченностью, которые отсутствуют в настоящей провинции. Война обратила горсточку жителей этого уголка Парижа в коалицию друзей.
Так же как и в других районах города, у Пале-Рояля было свое маки. Люди наши прятали парашютистов с великой для себя опасностью, тишком, молчком давали приют английским летчикам, укрывали от облавы евреев, спасали детей от свирепости «нового порядка», помогали молодежи «уклоняться» от угона в Германию. А разве не было у Пале-Рояля своего черного рынка? Почему же не было? Был. Этот самый black merchant 1, где продавали, а случалось, тайком отдавали даром — «в подарок» — съестные продукты, обеспечивал в течение долгих месяцев возможность выжить какому-нибудь человеку, которого немецкие законы лишали права на жизнь и который не выходил из своего укрытия в парижском пригороде.
Фрондировать, сопротивляться, увиливать, ослаблять убийственные путы, надувать шпиков... Знакомая мне вышивальщица ночевала в своем магазинчике на узенькой кушетке, предоставив в распоряжение «гостей, упавших с неба», свою тесную квартирку на левом берегу Сены. Совсем близко от меня изящная тень моей русской соседки, падавшая на песчаную дорожку сада, ночью дополнялась удивительно мужественными силуэтами... В этот час солдаты, которых она прятала у себя, пробирались к «полуциркульному» окну ее антресоли, дышали воздухом, напоенным ночными ароматами лужаек, и курили, сидя между ушастыми тенями двух кошек.
1 Черный рынок (англ.).
Кто же у нас не предлагал своего подвала, своего дома, своей кровати для тех, кого спасали? Одному еврею, моему другу, которого участие в войне 1914—1918 годов, конечно, не избавляло от угрозы заключения в концлагерь, молодая женщина, проживавшая в мансарде нашего дома, сказала: «Если они придут, чтобы схватить вас, бегите в мою комнату, я не запираю ее, и живо-живо — не стесняйтесь! — забирайтесь ко мне в постель. Уж наверняка им и в голову не придет искать вас там!»
Молчаливое теплое согласие между людьми Пале-Рояля длилось до тех пор, пока оно было необходимо. Захватчики редко заглядывали в наш «королевский сад», разве только заявлялась какая-нибудь малочисленная их экскурсия, которой человек в штатском монотонно бубнил: «Перед вами колыбель Французской революции...» Да иногда еще заглядывали парочки — солдат лягушачьего цвета и женщина — серая мышь; эти пристраивались на скамейке и вели беседу жестами. В галерею оккупанты входили с площади Французского театра, брели, лениво волоча ноги в тяжелых сапогах, мимо маленьких тихих магазинчиков и, не задерживаясь, выходили через Пассаж Перрона. «Уныло тут...» — говорили они.
Единодушный отпор, исходивший от каждого камня, от каждого прохожего, каждой женщины, сидевшей возле детской коляски, гнал их прочь. Упорное, непоколебимое, слепое, глухое и немое отталкивание, решительное нежелание замечать присутствие захватчиков, читать листки Поля Шака и прочие гнусные плакаты, выплевывание фашистской пропаганды, которая так и перла из всех газет и радиопередач... Отказ любезно улыбаться, поддаваться соблазну, уступать страху. Отказ от всего, что предлагалось вкрадчиво, и от того, что вторгалось нагло, и от того, что прибегало к насилию. Да, Париж отказывался от всего. Коснемся же тихонько, с благодарностью еще не заживших его ран, его опрокинутых колонн, его булыжников, вывернутых из мостовых: если не считать материальных повреждений, он вышел из оккупации невредимым.
Тысяча пятьсот дней. Тысяча дней и еще пятьсот. Столько дней и ночей, что за это время мог родиться ребенок, мог вырасти, научиться говорить, стать умненьким и очаровательным созданием; и за это же время взрослые люди в цветущую пору жизни гибли в ужасающих количествах. И неужели за тысячу пятьсот дней войны, угнетения и организованного разрушения народ не лишается всего, что он имел, вплоть до надежды? Наш народ удивил своих мучителей: их дьявольская фантазия, которую они считали иронической, оказалась бессильной.
Я — одна из тех незаметных, кто только ждал. Ожидание длилось четыре года и порой поднималось выше уровня пассивного выжидания. Если ничто не могло заставить меня уйти из своего угла хотя бы на двадцать четыре часа, хотя бы переночевать где-нибудь в другом месте, то происходило это лишь потому, что и страдать и радоваться мне здесь было лучше, чем где бы то ни было в мире. Сначала опорой мне был мои преследуемый друг, а когда его отняли у меня, заключили в концлагерь, мне стал поддержкой целый легион женщин, которые тоже ждали. Ждать в Париже — ведь это значило пить воду прямо из источника, какой бы горькой она ни была. Быть может, провинциалка по происхождению обретает в Париже особую веру, при свете которой легче было переносить все, чем грозило нам нашествие чужестранцев, воспринимать и передавать дальше то неуловимое, что происходило в жизни захваченной врагами столицы, приспособляться к ночным бомбежкам, приноравливаться к атмосфере, насыщенной войною, растлевающим влиянием войны, и восхищаться детьми, восхищаться мужчинами и женщинами, этими насмешниками парижанами, с презрением взиравшими на плакаты и афиши грубой фашистской пропаганды...
Подлинное мужество, как и бравада, помогли гражданам Парижа выстоять, а ведь за одной зимой шла другая, одно томительное лето сменялось другим таким же летом, четыре года подряд в июле зной сжигал листву в аллеях нашего сада. А потом вдруг у людей возникло в сердце какое-то новое чувство, в воздухе затрепетала весть. Разве мы, напрягая слух, не улавливали ровный и густой гул, сотрясавший землю? Нет, нет. Это еще было время смутных, противоречивых сведений, получаемых через подпольные радиостанции, надежд и опровержений, передававшихся шепотом. Но Париж уже кишел скрывавшимися в городе людьми, невидимыми союзниками, и уже врагам, побледневшим, пожелтевшим от бессонницы, некогда было спать, а на их замаскированные грузовики, стоявшие в окрестных лесах, бросали лишь жидкую тень деревья, с которых обламывали ветки для маскировки машин...
Потом раздались голоса, наши голоса — они заговорили громко, выкрикивали имена, те имена, которые еще накануне произносили шепотом: Леклерк, Кёниг... Но в последние часы вожди потеряли свои фамилии — слава дала им краткое наименование: они.
«Они уже в Антони!.. Они на высотах Шатийона... Нет, они еще ведут сражение... Они чинят дорогу, чтобы могли пройти танки... Они скоро войдут... Они входят...»
И во всех окнах появились трехцветные флаги, неказистые флаги из плохо окрашенных полотнищ, сшитые заранее в темноте с опасностью для жизни, и эти жиденькие флаги затрепетали, как листва деревьев, вдоль улицы Вивьен... А дальше я уже ничего не могла увидеть из-за своей ноги. Но когда настанет ночь, радостная, как заря, свет на востоке укажет, что там Ратуша — там сияют огни, там толпы народа, там наша армия, там солдаты, но их форма уже другого цвета.
Как странно, как хватает за сердце, когда смеется, и поет, и плачет вся улица! Так давно Париж не смеялся и не плакал открыто, на людях, свободно...
Над темным садом гремят залпы орудий и звон колоколов; окна, слепые каждый вечер, прозревают все разом и льют свет на наши лужайки. Все окна поют, отовсюду несется Марсельеза, окна распахнуты, и рамы их — словно широко раскинутые руки, чернеющие на золотом фоне... Не очень громовой хор — голоса певчих срываются от волнения...
Счастливы те, кто в этот вечер не боялся показаться сумасшедшим! Счастливы те, кто плакал, смеялся и, вздымая кверху руки, выкрикивал приветствия, кто обнимался с незнакомыми людьми, те, что, взявшись за руки, шли куда глаза глядят, и пели, и плясали на ходу, и несли факелы, и размахивали флагами — трехцветными, звездными, перечеркнутыми двумя полосами по вертикали и двумя по диагонали...
Счастливы были ликующие — дети, и седовласые старики, и девушки в белокурых локонах — все, кто наконец праздновал великий праздник и был пьян не от вина, но от радости, все устремившиеся живым потоком к освободителям. Счастливы были те, кто был сам не свой от радости!