Колетт
(1873-1954)
Три новеллы
Пер. с французского Л. Лунгиной
Источник: Французская новелла XX века: 1900—1939
М., Худож. Лит-ра, 1973
OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев
29.07.07
Colette: «Les vrilles de la vigne» («Усики виноградной лозы»), 1908; «L'envers du music-hall» («За кулисами мюзик-холла»), 1913; «La femme cachee» («Скрытная женщина»), 1924; «Douze dialogues de betes» («Двенадцать диалогов между животными»), 1930.
«Усики виноградной лозы» входят в одноименный сборник, «Собака» («La chienne») — в сборник «Двенадцать диалогов между животными», «Клад, а не ребенок» («L'enfant prodige») — в сборник «За кулисами мюзик-холла».
Б. Балашов
Усики виноградной лозы
А ведь в давние времена соловей по ночам молчал. У него был нежный слабенький голосок, и едва наступала весна, он искусно распевал все дни напролет. Он пробуждался вместе со своими товарищами на рассвете, когда воздух был еще сизо-серым, и от птичьего гомона майские жуки, примостившиеся на ночь на изнанке листьев сирени, вскакивали как встрепанные.
Но вечером, едва часы успевали пробить половину восьмого, а может, даже и семь, соловей засыпал, где придется, часто в цветущем винограднике, пахнущем резедой, и спал без просыпа до утра.
Однажды весенней ночью, нахохлившись и грациозно склонив набок головку, словно кокетка, страдающая прострелом шеи, соловей сладко спал на молодой виноградной лозе. А пока он спал, усики этой лозы — тонкие, цепкие спирали, наполненные кислым, как щавель, набивающим оскомину соком, хорошо утоляющим жажду, — усики этой лозы росли так буйно, что соловей, проснувшись утром, оказался весь оплетенный зелеными нитями: лапки его были крепко-накрепко связаны, крылья опутаны сеткой...
Он думал, что погиб, отчаянно рвался, а когда ценой невероятных усилий все же высвободился из пут, тут же поклялся не смыкать глаз весной, пока растут молодые побеги винограда.
Всю следующую ночь соловей пел, чтобы не заснуть:
Пока растет лоза, лоза,
Я не сомкну глаза!
Пока растет лоза, лоза...
Он свободно импровизировал на эту тему, украшал ее причудливыми вокализами, влюбился в свой голос и мало-помалу превратился в того вдохновенного артиста, одержимого, хмелеющего от собственного пенья, которого слушаешь и не наслушаешься, замирая от страха при мысли, что он может умолкнуть.
Как-то лунной ночью я увидела поющего соловья, вольного певца, который не знал, что за ним следят. Время от времени он замолкал и вытягивал шею, будто прислушиваясь к угасшей ноте, все еще звучавшей в нем... А потом начинал новую фиоритуру, запрокинув голову, напрягшись, словно рыдал от безнадежной любви. Он пел, чтобы петь, и пел так прекрасно, что уже не знал, о чем поет. Но я, я слышу в перезвоне этих золотых колокольцев, в низких тремоло флейты, в трепетных, кристально-прозрачных трелях, в чистых мощных звуках ту первую наивную, тревожную песнь соловья, скрученного усиками молодых побегов.
Пока растет лоза, лоза...
Тонкие, цепкие усики горькой лозы оплели меня, когда в первую свою весну я спала счастливым, доверчивым сном, но отчаянным рывком я разорвала все эти витые нити, которые уже врезались в мою плоть, и бежала... Когда оцепенение новой брачной ночи смежило мне веки, я устрашилась усиков виноградной лозы и крикнула, что было сил... И впервые услышала свой голос!..
Я теперь одна и бессонной ночью гляжу, как поднимается сладострастный и унылый диск луны... Чтобы снова не поддаться соблазну счастливого сна и лживой весны с ее цветущим коварным виноградом, я вслушиваюсь в свой голос... Иногда я лихорадочно выкрикиваю то, о чем принято молчать, что говорят только на ухо, а потом вдруг перехожу на шепот, ибо не смею продолжать...
Я хочу сказать, сказать, сказать все, что знаю, все, о чем думаю, о чем догадываюсь, все, что приводит меня в восторг, оскорбляет и вызывает удивление! Но всякий раз, на исходе такой поющей ночи, в предрассветной мгле, чья-то благоразумная, холодная ладонь ложится на мои губы... И мой крик, все более полнозвучный и вдохновенный, превращается в бормотанье, в лепет младенца, болтающего невесть что, лишь бы прогнать страх и забыться...
Мне неведом теперь счастливый сон, но я уже не страшусь усиков виноградной лозы.
Клад, а не ребенок
— Вы не находите, мадам, что в этом спектакле занято слишком много детей? — высокомерно, с чувством собственного превосходства бросила мне, проходя мимо, исполнительница медленных вальсов, полная блондинка, затянутая в кимоно, что стоит семь франков девяносто пять сантимов — такие кимоно из бумажного крепа непременно увидишь в каждой актерской уборной мюзик-холла. У нее кимоно — розовое, с летящими аистами, у меня — синее, с красными и зелеными веерами, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.
Полная блондинка недовольна: ее толкнули трое мальчишек ростом не выше охотничьей собаки, одетые в костюмы краснокожих индейцев — они мчались наверх разгримировываться. Но ее язвительное замечание метило не в мальчишек, а в молчаливую даму в черном, обликом похожую на унылую гувернантку, которая ходила взад-вперед по коридору.
Полная блондинка со значением кашлянула и скрылась в своей уборной, смерив презрительным взглядом даму в черном, которая вместо ответа повернулась ко мне с каким-то подобием улыбки и пожала плечами.
— Это камешек в мой огород... Она злится, что много детей занято в спектакле... Что ж, я с ней согласна... И моя девочка там в первую очередь лишняя,
— Как? Вы не довольны? Да ведь «Принцесса Лили» пользуется бешеным успехом!
— Ну и что?.. От моей дочки можно сойти с ума! Уверяю вас! Не думайте, она и вправду моя дочь... Позвольте, я вам застегну крючок на корсаже... Самой вам не дотянуться... Ничего, ничего, для меня это дело привычное. И я как раз свободна. Дочка в гримерной, ей завивают локоны, знаете, на английский манер... Я охотно побуду здесь с вами... Тем более что она мне только сейчас так нагрубила...
В зеркале я вижу стоящую за моей спиной женщину в черном. Доброе, смиренное лицо, влажные глаза...
— Да-да, нагрубила... Поверьте, мадам, от этой девчонки действительно можно сойти с ума, и это в тринадцать-то лет! Правда, по виду ей их не дашь. А уж одевают ее для выступлений совсем как малютку. Не подумайте только, что я хочу выставить ее перед вами в дурном свете, вовсе нет. Не хвалясь, скажу: когда она играет на скрипке в белом детском платьице, она до того прелестна... прямо ангелочек... Или когда поет по-итальянски... вы ее видели в костюме маленького неаполитанца? И как отплясывает американский танец тоже видели? Публика всегда предпочитает мою Лили этим трем жалким мальчишкам, которые только что пробежали... До чего же они истощены, мадам! И какие робкие!.. Стоит им на сцене чуть ошибиться, и у них глаза делаются круглыми от страха. «Поглядишь на них — и сердце кровью обливается», — говорю я как-то Лили. «П-ф-ф! Плевать я на них хотела», — ответила Лили. Я понимаю, тут дух соперничества, но иногда она может сказануть такое, что у меня все внутри переворачивается!.. Я вам все это рассказываю, но это, конечно, между нами... Я разнервничалась, ведь она нагрубила мне, своей матери... Поверьте, не очень-то мне удружил господин, который устроил Лили в театр, хотя он вполне приличный человек, пишет пьесы... Я шила его даме сердца: ведь я по специальности белошвейка и в то время еще ходила по домам. Она была так добра, что разрешала Лили после школы забегать за мной и ждать, пока я кончу работу. Как-то раз, это было уже года четыре назад, этому господину понадобилась смышленая девочка на роль ребенка, и шутки ради он предложил попробовать Лили. Я не успела опомниться, как все решилось. Девочка их очаровала. Уверенность, память, голос, — словом, все! Я стала относиться к этому всерьез только после того, как ей положили по восемь франков в день. Ну, что на это возразишь?.. После первой пьесы была другая, потом третья. И всегда я говорила: «Конец! Лили играет в последний раз». А на меня все кричали: «Не болтайте глупостей! Лучше бросьте ваше дурацкое ремесло! Разве вы не видите, что это не ребенок, а клад! Да и какое вы имеете право губить талант!» Ну и так далее и тому подобное, — короче, я пикнуть не смела... Вы бы только поглядели, как моя малышка зафорсила! Со всеми знаменитостями на «ты», директора иначе как «мой дорогой» не зовет. И все это с таким серьезным видом, что люди вокруг покатываются со смеху. Прошло два года, и вдруг оказалось, что в репертуаре детских ролей больше нет. «Ну и слава богу! — думаю я. — Отдохнем, заведем какое-нибудь скромное дело на те деньги, которые удалось сэкономить». Я, конечно, рассказала о своих планах Лили. В последнее время она ведет себя так, будто все знает лучше всех, я даже как-то терялась перед ней. И представляете, что она мне ответила? «Бедная мама, ты просто выжила из ума! К несчастью, мне не всегда будет одиннадцать лет, так что зевать не приходится. Раз в этом сезоне нет работы в театре, я пойду в мюзик-холл». И, поверите ли, мадам, ее все поддержали, все те, кому до нее нет никакого дела. Она ведь такая способная, враз научилась и петь и плясать... Только вот ее заботит, что она растет. Я ее меряю каждые две недели: ей так хочется остаться маленькой! Она пришла в ярость, когда обнаружила, что с прошлого года выросла на два сантиметра. «Уж не могла меня родить лилипуткой!» — упрекала она меня. Вы бы видели ее за кулисами — это самое ужасное. Какой гонор! Она просто помыкает мной, а я не умею настоять на своем. Вот и сегодня опять наговорила мне бог знает что. Она мне так надерзила, что я не могла стерпеть и взорвалась: «Хватит! В конце концов я твоя мать! Сейчас я выволоку тебя отсюда, я раз и навсегда запрещу тебе выступать!..» Она в это время подводила себе глаза и даже не обернулась в мою сторону, только расхохоталась: «Запретишь? Ха-ха-ха! Ты, что ли, пойдешь вместо меня петь им «Чири-бири-би», чтобы мы могли заплатить за квартиру?» У меня слезы на глаза навернулись, мадам: тяжело, когда тебя унижает собственная кровиночка... Но больше всего меня огорчило другое... Не знаю, мадам, как это вам объяснить... Иногда я гляжу на нее и думаю: «Это моя дочка, ей тринадцать лет. Она уже четыре года на сцене. Репетиции, закулисные сплетни, придирки дирекции, соперничество, афиши, зависть товарищей, дирижер, который на нее зубы точит, помреж, дающий занавес то слишком рано, то слишком поздно, клакеры, костюмерша... Только это у нее и в голове, только об этом и разговору все четыре года. И за все эти четыре года она не сказала ничего по-детски... И никогда уже больше не скажет ничего... ничего по-детски...»
Собака
Нежданно приехав в Париж на побывку, сержант не застал своей подруги дома. И все же он был встречен взрывом неистовой радости, его тискали в объятиях, целовали: Вораска, овчарка, которую он оставил здесь, уезжая, жарким пламенем вилась вокруг него, норовя лизнуть в лицо побелевшим от волнения языком. Впрочем, горничная была возбуждена не менее, чем Вораска, и тараторила без умолку:
— Надо же, такая незадача! А мадам как раз отправилась на два дня в Марлотт, чтобы запереть дом — жильцы-то ведь съехали. Мадам надо проверить, все ли там в порядке, осмотреть мебель... Но Марлотт, слава богу, не за тридевять земель... Может быть, мсье составит телеграмму, а я сбегаю на почту? Если ее тотчас отправить, мадам успеет вернуться утром, к завтраку. А вы, мсье, оставайтесь здесь ночевать. Не угодно ли вам, мсье, чтобы я затопила ванну?
— Да я уже дома вымылся, Люси... Отпускник первым делом должен смыть с себя службу!
Он взглянул в зеркало. Голубизна мундира и подпаленная пороховым дымом кожа цветом напоминали бретонский гранит. Бриарская овчарка, застывшая в экстазе обожания, мелко дрожала всем телом. Он рассмеялся, заметив, до чего же она похожа на него, — серо-палевая, с голубым отливом, собака гляделась такой же хмурой, как и он.
— Вораска!
Она вскинула на хозяина полные любви глаза, и сержант растрогался, вдруг вспомнив свою возлюбленную, очень молодую и очень веселую Жаннину — пожалуй, слишком молодую и частенько слишком веселую...
Они пообедали вместе, он и собака. Вораска, верная ритуалу их прежних совместных трапез, хватала на лету куски хлеба, которые он ей бросал, и по команде подавала голос — безграничная преданность хозяину помогала ей в час встречи забыть месяцы разлуки.
— Я скучал по тебе, — признался он ей тихо. — Да, и по тебе!..
Теперь он курил, полулежа на диване. Собака, в позе мраморного изваяния борзой, какими украшают надгробные памятники, притворялась спящей и даже не двигала ушами. Только по бровям, чуть вздрагивавшим при каждом звуке, можно было понять, что она бодрствует.
Сержант был изнурен усталостью, и от тишины его охватила дремота. Рука с сигаретой скользнула вдоль подушки, слегка царапнув по шелку. Он поборол сон, встал, раскрыл наугад какую-то книжку, затем перетрогал все новые безделушки и взял в руки незнакомую ему фотографию: Жаннина в короткой юбке, в блузке без рукавов, на фоне сельского пейзажа.
«Любительский снимок... Она прелестна...»
На оборотной стороне фотокарточки, не вложенной в паспарту, он прочитал: «Пятое июня 1916 г. ...».
«Я был тогда... А где же я, собственно, был тогда, пятого июня?.. Ах да, под Аррасом... Пятое июня... Почерк незнакомый...»
Он снова сел, и сон, прогоняющий всякую мысль, все-таки одолел его. Пробило десять. Он успел улыбнуться, услышав низкий, полнозвучный бой настенных часов, про которые Жаннина говорила: «Маленькие, а бьют, как большие...» Пробило десять, и собака вскочила на ноги.
— Фу! — сквозь сон приказал сержант. — Лежать!
Но Вораска не легла, она отряхнулась и долго потягивалась, далеко выкинув лапы, что для собак значит примерно то же, что для людей надеть перед выходом шляпу. Она подошла к хозяину, и ее желтые глаза внятно спросили: «Ну?»
— Что — ну? — переспросил он. — Что тебе надо?
Она почтительно опустила уши, пока он говорил, но тотчас их снова подняла.
— Ох, — вздохнул сержант. — До чего же ты надоедная! Чего ты хочешь? Пить? Гулять?
При слове «гулять» Вораска ощерилась и задышала коротко и прерывисто, обнажив свои роскошные клыки и мясистый лепесток языка.
— Ладно, пошли. Только ненадолго. Умираю, хочу спать!
На улице, ошалев от радости, Вораска взвыла по-волчьи, высоко подпрыгнув, ткнулась носом хозяину в затылок, погналась за кошкой и завертелась волчком. Сержант ее ласково журил, но она старалась ради него и никак не могла уняться. Наконец она все же успокоилась и степенно зашагала впереди. Сержант наслаждался теплым вечером и шел следом за собакой, лениво напевая две-три бесхитростные фразы:
— Завтра утром я увижу Жаннину... Я буду спать в мягкой постели... Я проведу здесь целую неделю...
Тут он заметил, что собака идет под фонарем, нетерпеливо поглядывая на хозяина. Ее глаза, мотающийся туда-сюда хвост, все ее напряженное тело спрашивали: «Ну, что же ты не идешь?»
Сержант подошел к ней, и Вораска решительно свернула на боковую улочку. Тогда он понял, что собака знает, куда идет.
«Быть может, — подумал он, — сюда ходит горничная... Или Жаннина...»
Он остановился на мгновение, потом двинулся дальше за собакой, даже не замечая, что разом прошли сон, усталость и ощущение счастья. Он ускорил шаг, и собака весело побежала впереди, как верный поводырь.
— Иди-иди! — время от времени приказывал сержант.
Он прочитал название улицы и пошел дальше. Прохожих совсем не было. Тускло горели редкие фонари. Маленькие особнячки, сады. Собака в радостном нетерпении слегка куснула его за руку. Он чуть было не стукнул ее, с трудом сдержав вдруг вспыхнувший необъяснимый гнев.
Наконец Вораска остановилась — «Вот мы и пришли!» — перед старой, покосившейся решеткой, ограждавшей сад и приземистый домик, увитый диким виноградом и хмелем, маленький домик, испуганно притаившийся в зелени...
«Ну, что ж ты стоишь? Открывай!» — казалось, говорила собака, переминаясь с ноги на ногу у калитки.
Сержант протянул было руку к щеколде, но тут же опустил ее. Он наклонился к собаке, показал пальцем на полосу света, пробивающегося сквозь закрытые ставни, и тихо спросил:
— Кто там?.. Жаннина?..
Вораска взвизгнула и залаяла.
— Тсс! — цыкнул сержант и стиснул пальцами влажную, прохладную морду собаки...
Он снова нерешительно протянул руку к щеколде, собака ринулась грудью на калитку, но сержант схватил ее за ошейник и оттащил на другую сторону улицы. Оттуда он еще раз поглядел на незнакомый домик и на полоску розоватого света... Потом сел на тротуар, рядом с собакой. В нем еще не созрели те мысли и образы, которые возникают, когда думаешь о возможной измене, но чувствовал он себя странно одиноким и беспомощным.
— Ты меня любишь? — пробормотал он собаке на ухо.
Она лизнула его в щеку.
— Пошли, пошли!
И они двинулись. На этот раз впереди шел сержант. Оказавшись снова в маленькой гостиной, Вораска увидела, что сержант запихивает свое белье и домашние туфли обратно в ранец, который она так хорошо знала. Застыв от охватившего ее отчаяния, собака неотрывно следила за всеми движениями сержанта, и крупные слезы, отливая золотом, дрожали в ее желтых глазах. Он потрепал ее по шее, чтобы успокоить:
— Ты пойдешь со мной. Мы больше не расстанемся. Я не хочу, чтобы в следующий раз ты рассказала мне остальное. Быть может, я и ошибаюсь... Быть может, я тебя неверно понял... Но тебе нельзя здесь дольше оставаться. Твоя душа должна хранить только мои тайны...
Собака дрожала, все еще боясь, что ее не возьмут, а сержант держал ее голову в своих ладонях и говорил ей тихо-тихо:
— Твоя душа... Твоя собачья душа... Твоя прекрасная душа...