Виктор Курочкин; "Осиновый край"; Повести, рассказы.
Изд-во "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1990.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, ноябрь 2009.
-----------------------------------------------------
Глава первая
МОЛОДЧИНА
В паспортном столе городской милиции значится, что гражданин Овсов Василий Ильич появился в П*** в тридцатых годах, что он происхождения из крестьян-середняков, семейный и служит в артели «Разнопром». Другие данные о нем пока милицию не интересовали, да и незачем: Овсов не пьет, квартплату вносит аккуратно, с жильцами не судится. Наоборот, в доме, где он проживает почти двадцать лет, не только не причинил никому зла, но даже не сделал ничего такого, в чем бы можно было его упрекнуть.
— Золото Овсов! Сколько живем здесь — и ничего плохого от него не видели. Незаметный он человек,— говорили про Василия Ильича.
Василий Ильич мог незаметно где-либо появиться и еще незаметнее исчезнуть. Все, казалось, было пропитано в Овсове незаметностью: и поведение его, и наружность, и даже праздничный костюм. Если бы у жены Овсова спросили: «А какой у Василия Ильича нос?» — она бы, махнув рукой, сказала: «А я что-то и не помню. Нос как нос».
Как и когда появился в артели Овсов, также не заметили. Однажды председатель артели с техноруком, заглянув в проходную, увидели Василия Ильича.
— Кто ты? — спросил председатель. [94]
— Вахтер.
Председатель взглянул на технорука. Тот пожал плечами.
Позвали сторожа. Тот посмотрел на Василия Ильича, потом на начальство и ухмыльнулся:
— Эва, так это ж Овсов. Вахтер наш. Вместе нанялись. Лет уж семь как.— Для уверенности сторож пересчитал пальцы.— Да, пожалуй, семь будет. А то и все восемь наберется.
Жил Овсов во «дворце полей»,— так назывался в П*** один из самых старых домов на окраине, по соседству с кирпичным заводом и кладбищем. Этот дом — в три этажа — был построен при императоре Павле и резко отличался от всех прочих домов. Вероятно, он некогда имел вид: на темных, словно прокопченных стенах еще сохранились куски крепкой, как цемент, штукатурки и чугунные кронштейны; сверху дом оседлала замысловатая надстройка с дырами вместо окон и круглой, как зонт, крышей, с которой свисали ржавые железные лохмотья. «Дворец» тесно обступали сараи. За сараями с одной стороны «дворца полей» — сам П*** с высоченной трубой городской бани, с другой — кладбище с деревянной церквушкой. Сбоку кладбища овраг, заросший рябиной, а за оврагом железная дорога с красной песчаной насыпью. От «дворца» до обвалившихся ям с зеленой водой и ссохшихся куч глины протянулось ровное, как стол, поле... Все оно было изрезано зелеными квадратами, перетянуто проволокой, перегорожено заборами и заборчиками. Это поле горисполком временно отдал под огороды обитателям «дворца».
Обитатели «дворца полей» заслуживают особого описания.
Если бы автору дали право все перекраивать на свой лад, то он бы «дворец полей» переименовал во «дворец сторожей». И не без основания. Почти весь дом был заселен сторожами. Лучшую квартиру занимал сторож универмага. Он выгодно отличался от других сторожей высоким ростом, хриплым басом и добротным овчинным тулупом; кроме того, ежегодно запахивал двадцать соток земли. Сторож фуражного магазина круглый год ходил в валенках с резиновыми галошами и под старую офицерскую шинель поддевал жилет на заячьем меху. Сторожа булочных мало чем отличались друг от друга: брились они по праздникам, постоянно возились с [95] молочными бидонами и пили горькую. Называли их «парашютистами». Эта кличка была безобидной и носила чисто профессиональный характер. Дело в том, что сторожа, отправляясь на рынок с молоком, брали сразу два бидона и вешали их на себя, как парашют: один на грудь, другой на спину... Аристократом «дворца» считался сторож дровяного склада. Кроме коровы и двух боровов, он держал голубей с кроликами, копил деньги на «победу», а в выходной день надевал бостоновый костюм.
Кладбищенский сторож, болезненный старичок, входил в разряд захудалых. Доходы он имел мизерные. Летом потихоньку торговал черемухой и сиренью, а зимой топил печь крестами брошенных могил. Прочие сторожа считались середняками: имели по коровенке и по десяти соток огорода.
Не хуже других жили и Овсовы, как говорят — дай бог каждому. У них тоже были и корова, и поросенок, и огородишко. Семья не обременяла Василия Ильича: он сам, жена и дочь-невеста. Василий Ильич был уже не молод, но и не так уж стар. Худощавый, узкоплечий, с овальным добрым лицом, он казался значительно моложе своих пятидесяти лет. Марья Антоновна, высокая, грузная женщина, выглядела старше мужа, хотя ей было всего только сорок. Она считалась отличной хозяйкой. Кормила, одевала семью на зарплату мужа и кое-что откладывала на «черный день». Нередко Марья Антоновна жаловалась соседям:
— Как мне надоел этот телевизор! Покою от него не вижу: все гости да гости.— Или: — Наталье-то своей опять справили новое пальто, да не нравится. Говорит, немодное. Другое надо покупать. Не жизнь — разорение одно. Хоть бы поскорей с рук ее сбыть.
День шел за днем, год за годом. Событие следовало за событием. Но ничто, казалось, не задевало Овсова. Он выполнял только то, что от него требовали,— ни больше, ни меньше. Радостным его не видели, горестями он не делился, да и не с кем было делиться. У него не было ни друга, ни собутыльника. Может быть, этому способствовала некоторая замкнутость Василия Ильича или другое что, но, так или иначе, Овсова сторонились. Правда, случалось, в субботу зайдет к нему сосед и дружески хлопнет по плечу:
— День-то нынче крайний! Сходим в баньку, попаримся, пропустим стакашек по жилочкам. Э-э-эх! [96]
Василий Ильич поморщится и скажет:
— Водка бела. Только ведь она, сосед, красит нос и чернит репутацию.
Он посещал собрания, но никогда не выступал, не возражал, подписывал обязательства и говорил начальству: «Слушаюсь». Одно время занимался в политкружке. Терпеливо переписывал из «Краткого курса» страницы, потом прочитывал их на семинаре и считался примерным слушателем. Но если кто-нибудь заводил с ним разговор о политике, он, как правило, отвечал так:
— Не нашего ума дело.
И тот, уходя, пожимал плечами:
— Черт знает, что у Овсова в голове.
И вдруг о нем заговорили...
— Слыхали, Овсов в колхоз просится?
— Это какой Овсов?
— Да тот же, вахтер.
— Не может быть!
— Заявление подал.
— Вот это да!
— Подъемные задумал отхватить.
— Какие там подъемные! Он не на целину, а в колхоз, на родину.
— Вот чудеса. Жил человек тихо, незаметно, и вдруг — смотри пожалуйста.
А заявление действительно поступило. Было оно очень короткое — в три строчки.
«Прошу дать расчет. Уезжаю на постоянное местожительство в колхоз. К сему — Овсов».
Секретарь партбюро был в недоумении. Он несколько раз прочитал заявление, нажимая на слово «колхоз», и задумался: «Не пойму. Ну кто этого мог ждать от Овсова? Разобрался-таки в решениях ЦК. Нет, видимо, мы еще плохо знаем своих людей».
Когда к нему вошел Василий Ильич, секретарь спросил:
— Вы это окончательно и добровольно, товарищ Овсов?
— Да. И я хочу успеть к севу,— спокойно подтвердил Василий Ильич.
Секретарь партбюро подошел к Овсову, взял его руку и крепко пожал.
— Молодчина! — И, стараясь не глядеть в лицо Василия Ильича, смущенно добавил: — Извини меня, не так о тебе думал. [97]
Овсов, переступая с ноги на ногу, молчал.
— Ну, бывает же... А с отъездом мы вас не задержим...— И, сжав пальцы Овсова, парторг опять сказал: — Молодчина! Удивили вы меня, Василий Ильич; от души признаюсь, не ожидал я этого от вас!..
И после ухода Овсова секретарь еще долго удивлялся и спрашивал себя: «Что с человеком случилось?»
А вот что случилось погожим октябрьским днем тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.
С утра, разорвав лучами сизую морозную дымку, из-за кладбища выкатилось солнце и, уставясь на «дворец полей» желтым прищуренным глазом, ехидно улыбнулось. Марья Антоновна, подойдя к окну и откинув тюлевую занавеску, зажмурилась от удовольствия.
— Ох, и день же нынче будет! Только белье сушить.
— Да, денек будет,— подтвердил Василий Ильич и, сунув ноги в резиновые сапоги, пошел в сарай. Накинув на рога коровы веревку, он отвел ее к кладбищу на отаву; потом принялся чистить хлев.
День разгорался. Это был редкий в наших краях октябрьский день, с бездонно голубым небом и низким, чуть теплым солнцем. На березах еще кое-где висели листья, маленькие, ярко-желтые, как новые пятаки. Овраг и окраина кладбища были охвачены бездымным огнем осени. И только сирень по-летнему бодро держала упругие темно-зеленые ветки. Хорошее, праздничное и немножко грустное было в этот день в природе.
Приподнятое настроение с утра охватило и сторожей. Они все были необыкновенно добродушны и приветливы. Сторожа булочных без ругани взвалили на себя бидоны с молоком и, поддерживая друг друга плечами, отправились на рынок. Казалось, и солнце, прилипнув к бидонам, отправилось вместе с ними. Пока сторожа не скрылись за глиняным бугром, оно сидело на их спинах и беззаботно смеялось. Сторож дровяного склада все утро гонял голубей. Он стоял на крыше сарая, крутил над головой шест и кричал:
— Э-ге-гей! Го-лу-боньки, э-ге-гей!
И никто на этот раз не назвал его ни дураком, ни жуликом. Жены сторожей на редкость были милы. Развешивая во дворе белье, они любезничали, стараясь угодить друг другу.
Всех удивил кладбищенский сторож. Он вышел с балалайкой и, сев на ступеньку того, что раньше [98] называлось крыльцом, сыграл «Барыню». А сторож универмага, подбоченясь, топнул кирзовым сапогом:
Барыня с горы катилась,
У ней юбка тра-та-та...
Трудно сказать, чем бы кончился этот удивительный день...
Может быть, так, слегка, повеселились бы они, да и разошлись; а может быть, сторожа раскошелились бы и закатили бы такую складчину, какой «дворец полей» не видел с мая; а может быть, и поругались бы. Все может быть... Если бы...
Приблизительно через час из-за того же бугра, за которым скрылись небритые «парашютисты», появился трактор.
А на тракторе сидело солнце, и улыбка у солнца была такая широкая, что сразу захватывала кабину тракториста, фары и обе гусеницы. Трактор выполз тяжело и медленно, точь-в-точь как сторож с трехпудовым мешком отрубей на спине. Въехав на бугор, трактор на минуту остановился, а потом сполз вниз, волоча за собой два прицепа, заваленные кирпичом. Сторожа приумолкли, скучились и с тревогой наблюдали. Они сразу вспомнили о повестках, полученных еще весною, о советах горисполкома — перебраться на другое поле. Трактор некоторое время недобро гудел, потом затрещал, захлопал, одна гусеница у него дернулась и, шлепая траками, обогнала другую. Затем он вместе с прицепами свернул на огороды. Кто-то охнул, кто-то заголосил... Василий Ильич вытер со лба пот и беспомощно растопырил руки. Трактор разорвал проволоку на его картофельном участке, полез на дощатый заборчик... Слабо треснул забор. Развернувшись, трактор сдвинул в кучу земляничные гряды...
— А я только усы новые посадил... Зачем? — спросил Овсов и оглянулся.
Кладбищенский сторож оказался рядом.
— Сколько ж раз повестками предупреждали!.. Все на авось надеялись? Давно известно: дома будут от завода.— И пальцем провел по струнам балалайки. [99]
Глава вторая
Потерю пустыря сторожа переживали болезненно, но по-разному... Сторож универмага принялся писать жалобы. Полгода он их писал, а потом плюнул и стал хлопотать о пенсии. Сторож дровяного склада недолго тужил: сначала продал очередь на «победу», потом корову с голубями и поступил учиться на курсы шоферов. Сторожа булочных сбросили с плеч бидоны и пошли работать на завод — выставлять обожженный кирпич.
Был выбит из колеи налаженной жизни и Василий Ильич. Все потеряло для него смысл и значение. Даже квартира стала казаться ему пустой, холодной и совершенно ненужной.
— Зачем мне этот сарай?.. Зачем? — спрашивал он себя.
Жена, которую он ценил за сноровку и изворотливость, теперь представлялась ему неумной и вздорной бабой. А дочь Наталья, которую он недолюбливал за то, что она дочь, а не сын, стала ему и вовсе в тягость.
Наталья, полногрудая разбитная девица, служила в поликлинике не то сестрой, не то санитаркой. Она безумно любила танцы и военных кавалеров. Вечеринки с танцами часто устраивались на квартире Овсовых. Наталья Васильевна лихо плясала, громко пела и еще громче визжала, когда ее щипали кавалеры. Марья Антоновна любовалась дочерью, а Василий Ильич ругался:
— Кобыла,— двадцать лет, а она все ржет.
— Пусть гуляет. Наживется и замужем — невелика радость,— говорила Овсова и тащила мужа посмотреть на нового кавалера.
Василий Ильич нехотя поднимался и заглядывал в приоткрытую дверь.
— Который?
— Без кителя... Огурец жует.
— Ну и что?
— Ухаживает за нашей...
— Ухаживает?! — Василий Ильич плотно закрывал дверь.— С пятнадцати лет за ней ухаживают. Удивляюсь, как она в подоле тебе не принесла.
Не говоря уже о том, что -суглинистый участок на пустыре ежегодно приносил три — четыре тысячи дохода, он был дорог Василию Ильичу своей связью с [100] далеким прошлым. Сын крестьянина-земледельца, Василий унаследовал от отца вместе с псковским выговором любовь к земле. И как ни старались обстоятельства вытравить эту любовь, ничего не получилось. Правда, они исковеркали это чувство, но полностью убить его не смогли: любовь к земле теплилась в сердце Овсова.
До войны Василий Ильич также имел огородишко, но тогда он для Овсова не имел столь важного значения.
— Для забавы держу, чтобы не разучиться картошку растить,— говорил он. Сам же Овсов работал тогда на кирпичном заводе.
Война не обошла и Овсовых. Без вести пропал старший сын. Василий Ильич тоже не миновал фронта и даже побывал в госпитале... А вернувшись домой, с первых же дней занялся хозяйством. Срубил сарай и поставил туда корову, потом взялся за огород. Незанятой земли на пустыре тогда было много.
На кирпичный завод Овсов не вернулся, а чтобы не мозолить соседям глаза, устроился в артель вахтером. И все пошло своим чередом. Огород на пустыре цвел вовсю. Ему Василий Ильич отдавал душу и все свободное время. В проходной артели он томился, а здесь отдыхал.
«Наконец-то жизнь налажена так, как я хотел»,— думал Овсов. И вдруг в один день все полетело кувырком.
Тоскливые думы раздражали Василия Ильича. Марья Антоновна видела состояние мужа и старалась по-своему его успокоить.
— Что ты мучаешь себя и нас?.. Что ж, теперь с ума сойти из-за огорода? Ведь не один ты пострадал... Все люди как люди. На хорошие места поустраивались. Тысячи зарабатывают.
— Тебе все тыщи. А ты пойди заработай!
— И пошла бы на твоем месте на завод...
Марья Антоновна не понимала, что, пытаясь утешить мужа, она только растравляла Василия Ильича. Пойти на завод! Нет, это не только вовсе не входило в планы Овсова, но и было противно его натуре. Все, что было связано с производством — машины, железо, соревнование,— вызывало у Василия Ильича болезненное раздражение.
«Зачем все это? Разве нельзя жить без машин, соревнований, без собраний? — спрашивал он себя, и [101] сам же отвечал: — Можно... Надо жить тихо, спокойно».
Перед Новым годом еще одно событие посетило Овсовых. И хотя этого события Василий Ильич ждал давно и с нетерпением, он отнесся к нему совершенно равнодушно.
В один прекрасный день Наталья привела в дом мужа. Марья Антоновна ахнула, а Василий Ильич только рукой махнул.
— Привела и ладно. Места хватит. Вот продадим корову и свадьбу сыграем.
Корову продали, справили угарную свадьбу, и новый человек вошел в овсовскую семью. А Василий Ильич, казалось, и не заметил. Он еще больше замкнулся, стал рассеянным; видно было, что Василий Ильич о чем-то давно и сокрушенно думает.
Жизнь его постоянно раздваивалась, и в последние два года эта двойственность обострилась. Одна жизнь, которую он не любил, заставляла повседневно думать, раздражаться... Вторая — была личная жизнь Василия Ильича, из которой он исключал даже жену и дочь. Это была мечта о таком уголке, где бы ничто не напоминало о первой жизни. Бессонными ночами и во сне Овсов видел этот уголок. Небольшая опушка березового леса. Избушка под соломенной крышей. Прямо от нее к ручью спускается огород, забранный высоким частоколом. В огороде гряды с луком, капустой, огурцами; вдоль ограды кусты смородины, малины, под ними ульи пчел. А он в одной рубахе, с дымарем в руках бродит по огороду. И никого, только он один. Ни крика человека, ни лязга железа, ни рокота мотора. Только гудят пчелы, беззаботно хлопочут птицы, перебираясь по камням, картавит ручей. Сознавая, что такая жизнь невозможна, Овсов все же надеялся найти хотя бы часть ее на родине, в Лукашах, где стоял заколоченный отцовский дом.
«Заведу свое маленькое хозяйство. С женой буду помаленьку работать в колхозе... Мы уже в годах — теперь с нас много не спросишь»,— думал Василий Ильич.
В деревне Марья Антоновна бывала давно — в первые годы замужества. Впечатления от этих поездок у ней остались невеселые: работают много, а живут плохо. Долгое время о колхозе она и слышать не хотела. Мужа называла комедиантом и решительно заявляла, [102] что скорее станет дворником, чем колхозницей. Но муж был настойчив. Всю зиму он рисовал Марье Антоновне прелести сельской жизни. И она стала задумываться. Хотя она и продолжала возражать, но не так решительно.
«Нам можно жить и в колхозе... Василий выхлопочет пенсию. Заведем сад, огород, посадим яблонь, землянику будем разводить»,— размышляла Овсова.
И колхозная жизнь теперь уже рисовалась ей вся в яблоках, пересыпанная сочной земляникой.
— Что ж нам не жить в деревне. Свой дом, сад,— хвастливо заявляла Овсова на кухне.
— Вот и хорошо. И нас не забудете, Марья Антоновна. Может, когда на дачку пригласите,— ехидно говорили соседки. Но когда Овсова уходила, злословили: — Пригласит она, дожидайся. У нее зимой снега не выпросишь.
Теперь Овсовой снились только земляничные сны. То она видит банки — и все с земляничным вареньем. Марья Антоновна считает их, сбивается, опять пересчитывает; неожиданно банки начинают двигаться, потом пропадают. То появляется блюдо с молоком, в котором плавает большая, похожая на грушу, земляника. Марья Антоновна хочет поймать ее ложкой, но ягоды исчезают, и она узнает красное курносое лицо соседки. Лицо, плавая, гримасничает, злорадно улыбается: «А-а, земляники захотела Овсова».
Как-то Марья Антоновна увидела во сне огромную земляничную гору. Свет от нее был вокруг багровый, как от пожара. По горе вверх карабкался человек. Человек уже было дополз до середины горы, но оборвался и скатился вниз. Засыпанный земляникой, он долго барахтался и, наконец выбравшись, пошел к Марье Антоновне... Она узнала своего Василия! От сильного толчка в бок Марья Антоновна проснулась.
— Что"ты стонешь каждую ночь? — проворчал Василий Ильич. Опомнившись, Марья Антоновна заплакала и стала умолять мужа не ехать в колхоз.
За перегородкой, затаив дыхание, их слушали дочка с зятем.
Таково было положение в семье Овсовых. Впрочем, жили они мирно, если не считать мелких ссор Марьи Антоновны с зятем, во время которых она заявляла, что скоро развяжет ему руки.
Наконец то, чего ждала и боялась Овсова, [103] случилось. В тот день Василий Ильич явился с работы раньше обычного. Марья Антоновна перебирала в буфете посуду.
— Ну, Маша! С городом теперь покончено, расчет получил. Будем собираться. Сегодня напишу письмо соседу Матвею Кожину, чтоб встретил нас.
Марья Антоновна охнула. Стакан из ее рук выскользнул и упал на пол. Василий Ильич хотел крикнуть: «Раззява!» — но, подавив раздражение, усмехнулся.
— Хорошая примета, Марья, когда посуда бьется.
Марья Антоновна устало опустилась на стул.
— Ну полно тебе,— смущенно проговорил Василий Ильич и, подойдя к жене, погладил ее по голове.
— Да как же «полно»? Уже ехать. Скоро-то как. Дай хоть опомниться,— всхлипнула Марья Антоновна.
— Ничего, не горюй, Маша. Проживем. Теперь мы будем дома. А дома, говорят, и солома едома.
— Ох, не к добру, Василий. Чует мое сердце — не к добру.
— К добру или к худу, теперь ничего не изменишь.
Марья Антоновна вытерла лицо и, встав, сухо проговорила:
— Что ж, будем собираться. Но помни, Василий, если не по душе придется — уеду. Одного оставлю, а уеду. Ты это помни.
Разговор происходил в присутствии Натальи и ее мужа.
— В поездах теперь свободно ездить. До Зерков прямой поезд ходит,— сказала Наталья.
— Я так люблю дальнюю дорогу. Да если порядочная компания соберется... Батарея пива, преферанс,— поддержал Наталью муж, но, видимо, поняв, что говорит не то, взъерошил волосы и обратился к Овсову:
— Вы, Василий Ильич, насчет билета не беспокойтесь. Устроим.
Марья Антоновна тяжело вздохнула. К ней подошла Наталья.
— Мама! Не на тот же свет собираетесь. Не понравится — опять приедете. Разве мы вас оставим? Верно, Андрей?
— Да, да, конечно, какой может быть разговор,— поспешно заверил Андрей. [104]
Глава третья
Поезд отошел глубокой ночью. Пассажиры, рассовав по углам вещи, притихли... Супруги Овсовы заняли в купе нижние полки. Марья Антоновна вырядилась в новый сатиновый халат и улеглась спать, подсунув под голову дорожный мешок. Василий Ильич не отрывался от окна. Бесконечной плотной, черной стеной проплывал лес; по белесым пятнам он узнавал березу, по остропикой макушке — елку, большими темными кучами мелькала ольха.
Радостное и вместе с тем тревожное чувство испытывал Василий Ильич. Он ехал в родные Лукаши. Овсов закрыл глаза и видел их. Над домами сцепились развесистые дряхлые ветлы и стоят, поддерживая друг друга, чтобы не упасть. За садами, среди синеватой капусты и темно-зеленой картофельной ботвы, извивается Холхольня — река, на редкость капризная и каменистая. И видит Василий Ильич старый отцовский дом — почерневший, сгорбленный, крыша осела, буйно поросла крапивой и сивым репейником. «Наверное, и палисадника под окнами нет, и калину вырубили, а сколько ее росло...»
В последний раз Овсов был в Лукашах на похоронах отца. Уезжая, наглухо заколотил толстыми досками окна и входные ворота. Вспомнил Василий Ильич свой отъезд. Дождливой осенью по изрытой ухабами улице кривой мерин тащил телегу, в которой болтались корзинки и соседский сын Мишка. Мальчуган махал хворостиной, дергал вожжами и, подражая взрослым, покрикивал:
— Но-о-о... Чтоб тебя волки сожрали, ленивого!
Василий Ильич шел стороной. В окнах, сплющивая на стеклах носы, торчали ребятишки, из-за простенков выглядывали взрослые. В конце Зареки Василия Ильича остановила Устинья, дряхлая старуха.
— Ты, Васька, батькино хозяйство порушил, а своего не нажил,— проскрипела она.— Вот я и говорю — не в Илью ты пошел, нет, не то семя. Батька твой крепко за землю держался, зато и в почете был. Смотри, Васька, легче прыгай, ногу не вывихни! — И Устинья погрозила костлявым пальцем.
«Нет, бабка, не свихнулся я»,— усмехнулся Овсов, вспомнив теперь в поезде Устинью. [105]
В последнее время Овсова засыпал письмами сын соседа Мишка — тот самый Мишка, который отвез его тогда на станцию. Парень настойчиво просил продать дом.
Начало светать. От горизонта небо постепенно светлело, но вот все отчетливее и отчетливее стала проступать лимонная полоса и, расширяясь, теснить груду темно-серых облаков. Кончилась завеса дождей. Сквозь легкую, как марля, пленку тумана проглянуло чистое небо и плоский бледно-желтый круг солнца. Туман редеет, синь неба все ярче и ярче; солнце, поднимаясь, сжимается, наливается золотом. Показалось село с дымными крышами; за ним долго кружились рыжие поля зяби. Потом дорогу стеснил молодой сосняк с голубоватыми почками на концах веток. Поезд рвет прохладный утренний воздух и, развешивая на кустах хлопья пара, уходит все дальше и дальше от темно-синего севера. Мелькают столбы, стучат колеса, наматывая километры, и тревожное, но теплое чувство наполняет Василия Ильича.
Через сутки поезд подошел к станции Зерки. Овсовых встретил Михаил Кожин. Василий Ильич не узнал его. Из белобрысого лопоухого мальчугана получился высокий румянолицый парень. Он легко поднял чемоданы Овсовых и отнес их к машине. Работал Михаил шофером и приехал за гостями на колхозной полуторке. Марью Антоновну поместили в кабине. Василий Ильич сел в кузов, где уже набралось с десяток случайных пассажиров-попутчиков. Стоял на редкость жаркий апрельский день. Небо от жары побледнело. Асфальт почернел и блестел, словно подмасленный. Грузовик взбирался на холмы, поросшие частым сосняком, спускался к водянисто-зеленым лугам, по которым еще бежали мутные ручьи.
Машина свернула с шоссе и покатила вдоль прошлогоднего картофельного поля, которое было сплошь забросано иссохшей белесой ботвой.
Показались Лукаши. Бревенчатые, рубленные то в угол, то в лапу, кое-где обшитые тесом дома, сильно почерневшие, с громоздкими мезонинами... Среди них белели два новых сруба.
«Строятся. Интересно — кто?» — подумал Овсов.
Над домами разбросали свои кривые сучья дряхлые, дуплистые ветлы и березы с замшелыми стволами. Верхние ветви у берез голые, но уже почернели от [106] набухших почек, как будто на них пала густая тень, зато нижние уже покрыла голубоватая пороша весны. На макушках деревьев кучами висят гнезда и, громко крича, дерутся тощие белоносые грачи.
Машина прошла мимо куч битого кирпича. Лучшая часть широкой улицы замусорена, покрыта пылью. Сердце Овсова больно сжалось. Раньше на этом месте стояла деревенская церковь с узкими решетчатыми окнами и зеленым от мха куполом. Над куполом торчал черный крест, на котором так любили отдыхать птицы. Но это было давно. Крест еще в первые годы колхоза свалил комсомолец Петька Трофимов. Потом от старости рухнула и сама церковь.
Полуторка прогромыхала по бревенчатому настилу моста через реку Холхольню. Вода шла на убыль, и река пестрела серыми горбами щербатых валунов. К берегу подходил трактор, волоча за собой по непролазной грязи неуклюжие дровни с навозом.
Машина въехала в заречную сторону деревни, по-местному — в Зареку. Василий увидел свой дом. Окна заколочены длинными тесинами, по обветшалому карнизу серыми гроздьями лепятся гнезда ласточек, а на входных воротах висит тяжелый ржавый замок. Но, взглянув на крышу, Василий Ильич удивился: она была сплошь покрыта свежими заплатами драни.
Михаил остановил машину около своего дома. На крыльце стояли Кожины — Матвей и его жена Анна. Матвей состарился: голова у него совсем облысела, а лицо, наоборот, заросло редким белым пухом.
— Ну, здорово, здорово, соседушка. С приездом,— сказал Матвей, обнимая Овсова. Анна накрест поцеловалась с растроганным Василием Ильичом и заплакала. Подошла жена Михаила — Клава, коренастая, сероглазая, пожала Овсовым руки и стала торопить в избу... Сели за стол, Михаил хлопнул по дну бутылки. Гости и хозяева чокнулись, закусили. Разговор не вязался. А когда Матвей вторично наполнил стопки, Михаил кашлянул и осторожно проговорил:
— Я вашей усадьбой второй год пользуюсь. С папой-то мы разделились. Колхоз и отвел мне ее. Я и ограду поставил, крышу залатал. Совсем сгнила, течет, как решето.
Овсов грустно улыбнулся.
— Хотелось мне ваш дом купить,— продолжал Михаил.— До последнего дня не верил, что вы вернетесь... [107]
Матвей вытер взмокшую лысину полотенцем и хлопнул им рыжую кошку, которая украдкой тянула лапу к тарелке с мясом.
— Правильно решил, Василий,— сказал он.— Деревню нельзя забывать. Поди, лет двенадцать на родину не заглядывал. Все позабыл, ничего не помнишь.
— Да, многое изменилось,— отозвался Василий Ильич. Он сидел, низко опустив голову, и равнодушно ковырял вилкой яичницу. Матвей налил еще по одной. Овсов с Михаилом отказались.
— Ну, вы как хотите, а я выпью.— Матвей потер ладони, потом лоб, опрокинул в рот стопку, пожевал корку хлеба и обратился к Овсову: — Как жил-то, Василий? Слыхали мы, кино свое имел... Как его, телемызор, что ль?
— Телевизор,— поправила Марья Антоновна и поджала губы.
— Ах ты, господи, кино свое,— вздохнула Анна и потянулась к бутылке: — Еще, что ль, будешь качать?
— Не трожь,— остановил ее Матвей.— Стало быть, неплохо жил, Василий...
— Да так себе,— пожал плечами Овсов.
— Мы ведь тоже теперь по-другому зажили, по-городски: зарплату получаем. Мне вот в марте две с Кремлем дали. Как ты думаешь, ничего?
— Двести рублей? — удивленно подняла брови Марья Антоновна.— И хватает?
Василий Ильич покосился на супругу, а Матвей усмехнулся и, посасывая огурец, проговорил:
— В нашу МТС из города инженер приехал. В Устиньиной избе поселился. Бабка-то Устинья позапрошлый год померла.
— Люди в деревне теперь очень нужны,— пробормотал Овсов.
— То-то и оно. Про Ваню Коня слыхал? Когда уезжал в город, все начисто распродал, кола не оставил. Этой зимой вернулся опять в деревню. Колхоз ему новую избу ставит... Только я смотрю — плохо еще расколачивают домишки-то.
— Вот и я надумал, Матвей Савельич, в деревню перебраться.— Овсов хотел сказать шутливо, но сказал испуганно.
— Что же, ты не первый и не последний. Вот и с налогами легче теперь... [108]
— А я вот что думаю: мы люди городские, и нам в колхозе нечего делать,— подала голос Марья Антоновна.
— Да-а,— крякнул Матвей и тяжело, исподлобья посмотрел на Овсову. Она громко прихлебывала чай, широко расставив локти и держа блюдце обеими руками. Матвей медленно перевел взгляд на окна и поднялся.
— Никак, сама голова колхозная к нам.
— А кто же у вас нынче? — поинтересовался Овсов.
Матвей даже удивился:
— Нешто не слыхал? Петька Трофимов, сын пастуха Фаддея.
В избу вошел худощавый, черный от загара человек, похожий на подростка. На макушке у него, задрав к потолку козырек, сидела серенькая кепчонка, из-под которой выбивались прямые белобрысые волосы. Увидев Василия Ильича, он сморщился, по-видимому улыбнулся, и, протянув руку, пошел к столу.
— С приездом, с приездом... Как доехали? Как здоровье?
Матвей заметил, что Марья Антоновна поздоровалась как-то странно: откинулась на спинку стула и, не глядя на председателя, подала руку вверх ладонью. «Должно быть, по-городски»,— решил Матвей.
— Дороги тут тряские. Того гляди язык прикусишь,— сказала она.
— Что верно, то верно,— согласился Петр.— Дороги ужасные, особенно от Лукашей до большака.
Пока говорили о дорогах, хозяйка успела очистить место за столом и, поставив стул, пропела:
— Милости просим, Петр Фаддеевич, за конпанию.
Петр хотел отказаться, но где там: Кожины гуртом обступили его и почти силком усадили за стол. Он смущенно стянул с головы кепку и сунул меж колен. Но хозяйка выудила ее оттуда, встряхнула и повесила на гвоздь рядом с зеркалом, а на колени положила полотенце, расшитое бордовыми узорами.
«Вот она какая, деревня... С расшитыми рушниками, с шумным гостеприимством, обильным угощением»,— подумал Василий Ильич.
Петр выпил стопку водки, с одной тарелки подцепил огурец, с другой — томленую картофелину и, решительно отставив штрафную, которую Матвей поспешил наполнить, заговорил с Овсовым: [109]
— А я поджидал вас, Василий Ильич. С нетерпением ждал.
— Даже с нетерпением? — усмехнулся Овсов.
— Не верите?.. Спросите у них.
— Это точно,— подтвердил Михаил.
— Смотри-ка, какой почет! Словно министру,— и Марья Антоновна захохотала.
— А я и место для вас подыскал,— продолжал председатель,— прямо с производства на производство.
Овсов машинально поддел ломтик шпика и долго держал его на вилке, как бы недоумевая, зачем он ему понадобился.
— Думаю свой кирпичный завод строить.— Петр выжидательно посмотрел на Овсова.— А вас хочу начальником работ назначить: как мне известно, вы с этим делом знакомы.
Василий Ильич, не зная, что ответить, нехотя жевал шпик и постукивал вилкой. Его выручил Матвей:
— Не поднять нам завод, людей мало.
— Завод — слово громкое. Заводик — вернее будет сказать. Людей мало, действительно мало... И все-таки решился.— Петр опять обратился к Овсову: — А как вы смотрите, Василий Ильич?
— Пока я ничего не могу сказать... Дайте осмотреться,— глухо ответил Овсов.
— Да, да, конечно,— согласился Петр.— Пока устраивайтесь. Дом расколачивайте, огород пашите, оседайте на земле прочно, навсегда,— и широко улыбнулся.— А мы поможем чем можем.
Председатель переговорил с младшим Кожиным о предстоящей поездке на станцию за семенами, торопливо простился и так же торопливо вышел.
— И все-то он торопится, торопится и торопится, царица небесная,— вздохнула хозяйка.
— Потому что о колхозе беспокоится,— веско заметил Матвей.— Слышь, Ильич, он прокурором был. Вот мой Мишка в подметки ему не годится.
— Ладно, хватит, слыхали,— обиделся Михаил и вышел из-за стола.
Поднялся и Василий Ильич. [110]
Глава четвертая
Что жизнь-то вообще чудесна, Пека — сын потомственного пастуха Фаддея Трофимова — узнал очень рано. Но он также рано узнал и другое — жить-то живи, но не забывай получше смотреть да оглядываться.
Пятилетним мальчонкой Пека получил в жизни первый щелчок. В те времена в Лукашах около пожарного сарая висел кусок рельса. Это был своего рода колокол, который поднимал лукашан на пожар или на деревенскую сходку. Особым вниманием пользовался рельс у ребятишек. На нем можно было качаться, а иногда колотить этот рельс тяжелым ржавым болтом. И вот как-то этот рельс легонько поцеловал Пеку в затылок. Пеку унесли замертво. Но нет худа без добра. Пека стал самым знаменитым человеком в Лукашах, а поэтому трогать глубокую вмятину на затылке разрешал не всякому.
На восьмом году жизни Пеке посчастливилось попасть под первый трактор, появившийся в Лукашах. Доктора наотрез отказались его вылечить, заявив: «Нам с ним делать нечего». Но Пека все-таки выжил.
А в пятнадцать лет Пека совершил такое, чего и сейчас не могут забыть в Лукашах. Комсомольцы решили из старой церкви сделать клуб. Для этого решили раньше всего снять с купола крест. Решить-то решили, а смельчака — добраться до креста по круглому, обросшему скользким мхом куполу — не находилось. За это дело взялся Пека, предварительно поставив условие, что если он доберется до креста и привяжет к нему веревку, его сразу же примут в комсомол.
Посмотреть на Пекин подвиг сошлась вся деревня.
Пека, прикрепив к босым ногам досочки, утыканные гвоздиками, полез на купол. Внизу, потрясая кулаками, заголосили старухи, призывая господа покарать антихриста. И действительно, жутко было Пеке. Зеленый круглый купол походил на арбуз, и карабкаться по нему было очень трудно. Когда Пека поскользнулся и его потянуло вниз, старухи закричали: «Брось, Пека, бог покарает!»
Как добрался до креста, Пека и сам не помнит. Зато очень хорошо помнит, как батька до полусмерти порол его ременным чересседельником. [111]
Неожиданно для всех Пека отличником окончил среднюю школу.
«Вот и не гляди, что батька пастух. Малец-то — голова!» — удивлялись лукашане, а потом решили, что Пека пошел по маткиной линии и удался в деда Федота, который умел складно и много говорить.
То было перед войной.
С фронта Пека явился офицером, с десятком орденов и медалей.
Жить в колхозе было тяжело. В Лукашах один за другим заколачивались дома. Фаддей Трофимов жил один — жену он схоронил сразу после ухода сына на фронт. Петр пробыл у отца месяц и тоже уехал. Что делал он в городе, в Лукашах точно не было известно, только ходили слухи, что якобы он выучился на юриста и работал где-то прокурором.
Он появился за неделю до Нового года. По пустынной улице прошел невысокий человек с чемоданом в руках, в драповом пальто с серым каракулевым воротником, в новых валенках и в шапке с кожаным верхом. Прошел медленно, пристально разглядывал дома, перешел по лавам через Холхольню и по тропинке свернул в Зареку. Матвей Кожин в это время пилил с женой дрова.
— Кто ж такой? — спросила Анна.
— Да кто ж?.. Не иначе как Петька Трофимов. По походке видно. Вона как носки по сторонам разбрасывает. Его походка.
— Какой справный,— заметила Анна.
Матвей что-то буркнул, плюнул на ладонь и с силой дернул пилу. Пила из реза выскочила и, пробороздив по бревну, уткнулась в овчинную рукавицу.
— Чего стоишь, рот разиня?! — вскипел Матвей.
Анна нехотя оторвала глаза от дома Трофимовых и, вздохнув, принялась пилить.
Когда Петр вошел в дом, Фаддей лежал на кровати поверх одеяла, подсунув под голову руки.
— Здесь Фаддей Романыч Трофимов живет? — спросил Петр сдавленным голосом.
— Я Фаддей Трофимов,— ответил, приподнимаясь, старик.
Петр прошел по избе, посмотрел на стены, на запыленные рамки с фотографиями, на генерала с журнальной обложки, у которого видны были лишь погоны да [112] пуговицы, на икону с мрачным ликом чудотворца и присел на лавку у окна.
— Тебе кого? Аль меня? — спросил Фаддей и, не получив ответа, опять лег.
С болью глядел Петр на стол, покрытый рваной клеенкой, на лампу, из которой сочился керосин, на засаленный рукав полушубка, свисавший с печки. У скамейки дремал большой черный кот, Петр погладил его. Кот, старательно выгнув спину, потерся об его валенки.
— Если ты, товарищ, насчет пастуха, так я буду пастухом. Кому же еще быть, как не мне,— проговорил Фаддей, спуская с кровати ноги.
Петр почувствовал, что дальше молчать невмочь, что его душит.
— Папа, ведь это же я.
Петр поддержал шагнувшего к нему отца и крепко обнял.
— Сынок, Петька, приехал,— пробормотал Фаддей, гладя лицо и плечи сына.— Вот ведь плохо видеть стал, Петенька. Совсем не вижу в сумерки.
Он заторопился вздуть лампу и долго шарил в печурке спички. Зажгли лампу. Сквозь мутное стекло чуть виднелся рваный язык пламени.
— Давненько ты, наверное, стекло не чистил,— заметил Петр.
— Какое там,— махнул рукой Фаддей,— обхожусь так. За керосином далеко ходить, да и не нужна она мне. А ты голодный, Петька? Я сейчас печку затоплю, поужинаем. И мясо найдем, и яички есть... Давно тебя поджидал,— говорил Фаддей, гремя заслонкой.
— Не надо, папа,— остановил отца Петр,— есть чем поужинать. Печкой мы займемся завтра.
Он достал из чемодана банку консервов, круг копченой колбасы и полбуханки хлеба, поставил на стол бутылку коньяку. Фаддей разыскал стопки и старательно вытер их подолом своей рубахи. Отец с сыном выпили. Фаддей, понюхав корку, спросил:
— Это какое же?
— Коньяк.
— Ага,— понимающе кивнул Фаддей.— Дорогой, поди?
— Да не дороже нас с тобой,— улыбнулся Петр и пристально посмотрел на отца.— Папа, на что ты деньги тратил, которые я тебе посылал? [113]
— Да зачем их тратить? Разве деньги тратят? Деньги в хозяйстве сгодятся.
— Да в каком хозяйстве? — возмутился Петр.— Деньги я тебе присылал, чтобы ты на них жил, чтоб мог нанять человека белье постирать, пол вымыть. Ты смотри, что у тебя за рубаха!
Фаддей обиделся.
— Да на что тебе сдалась моя рубашка? Не рваная — и ладно, а изорвется — починю, нешто у меня рук нет.— И, помолчав, добавил: — А деньги твои, Петька, целы, все сберег.
— Да как же ты жил? — изумился Петр.
— А ты что ж думал, мы здесь с голоду пухнем? — усмехнулся Фаддей.— Я же пастух. А пастух нынче самый зажиточный человек в колхозе... А ты надолго ль ко мне? Ну-ну, налей мышьяку-то.
Фаддей выпил, закусил колбаской и весело взглянул на сына.
— Так много ль погостишь у меня?
— Я совсем приехал, отец,— глухо ответил Петр.
— Та-ак,— протянул Фаддей,— значит, не выдюжил, сорвался.
— Нет, отец, выдюжил, не сорвался.
— Аль несчастье какое? Может, она одолела? — и Фаддей пощелкал ногтем бутылку.
Петр улыбнулся:
— Да ты, я смотрю, недоволен...
— Мне-то что... живи.
Фаддей медленно наполнил стопку коньяком, опрокинул ее, долго мотал головой и вдруг грохнул по столу кулаком:
— Недоволен! Я зачем тебя учил?!
Петр смолчал. Старик еще хотел что-то крикнуть, но, видимо, вспышка гнева уже потухла. Он сгорбился и, упираясь руками в колени, покачал головой.
— Нет, видно, не получился из тебя человек. Опять ты в деревню. Батька — пастух, и сын тоже не лучше. А я в тебя верил, вот как верил.— И Фаддей, уставясь в угол, перекрестился.
Петру стало обидно и жаль отца... Но в тот вечер он ему ничего не сказал. Сказать было нужно, да слов не нашлось.
Неделю Петр занимался домашними делами. Открыл вторую половину избы, натопил печь, вымыл [114] стены, протер окна, набил свежей соломой матрацы, собрал отцовское белье и отдал соседке в стирку. Фаддей ему кое-как помогал.
Вскоре в Лукашах прошел слух, что из района едет сам секретарь райкома Максимов — снимать Лёху Абарина с председателей.
В субботу состоялось общее собрание колхозников. Собрание происходило в доме правления колхоза, в шестистенной избе, когда-то конфискованной у кулака Самулая. Этот дом объединял сразу три колхозных учреждения: управленческое, хозяйственное и культурное. В бывшей кухне разместился склад хомутов, молочных бидонов, мешков и прочих предметов, вроде дырявой банки из-под керосина и полутора десятков бутылок; в проходной комнате находилось правление: стоял шкаф, похожий на большой ящик, поставленный на попа, три табуретки и длинная, от дверей до окна, скамейка. Третью — большую квадратную комнату — называли клубом.
На собрание Петр пришел раньше всех и одиноко уселся в уголок, под плакатом, который восторженно звал убирать урожай. Первыми появились две женщины. По старомодной, со сборками, шубе, по тяжелой бордовой шали и по рябинкам на щеках Петр сразу узнал Татьяну Корнилову. Татьяна, охнув, неуклюже опустилась на переднюю скамью. Вторая женщина, в летнем сером пальто, была в три раза тоньше Татьяны и казалась девочкой-подростком. Когда она развязалась и стала поправлять волосы, Петр узнал и ее. Это была молодая вдова Ульяна Котова. Они обе посмотрели на Петра и громко засмеялись. Через минуту Ульяна одна взглянула на Петра, и глаза их встретились. Ульяна покраснела, а Петр, вздрогнув, поспешил отвернуться,— так много было тоски и надежды в черных Ульяниных глазах.
Пришли еще двое стариков: Еким Шилов и Андрей Воронин. Сняв шапки, они поклонились и, сев рядышком, не мигая уставились на стол, за которым счетовод Сергей Михайлов, уткнув нос в бумагу, торопливо писал. Шумно ввалилась компания краснощеких парней. Они заняли заднюю скамью и сразу же, как по команде, полезли в карманы за табаком. Среди них Петр с трудом узнал по горбоносой журкинской породе смуглого непоседу — Арсения Журку.
Через два часа собралось человек сорок. Больше [115] было женщин и стариков. Счетовод поднял голову и, поглядев близорукими глазами, сказал:
— Кажется, сегодня все пришли.
«И только-то...— подумал Петр.— А сколько сюда собиралось народу пятнадцать лет назад! Плечом не пошевелить».
Вначале колхозники сидели молча, изредка перебрасываясь словами, а потом заговорили. Особенно выделялся густой голос Татьяны.
— Дали бы мне волю, я этого Абару-пьяницу повесила бы на поганой веревке,— повторяла она.
К правлению подкатила машина. Вместе с Лёхой Абариным вошли секретарь райкома Максимов и плотный мужчина с густыми короткими усами на широкоскулом лице. На нем был новый дубленый полушубок с пышным белым воротником, лохматая шапка и черные катанки. На секретаре райкома мешковато сидело бобриковое пальто с поднятым воротником. Мужчина в полушубке похлопал руками в кожаных перчатках и широко улыбнулся, отчего верхняя губа у него приподнялась и нос сразу обеими ноздрями сел на усы. Максимов снял кепку и тоже улыбнулся, но не так жизнерадостно, скорее грустно.
Лёха, видимо, чувствовал себя скверно. Он сел за стол, толстыми короткими пальцами расстегнул ворот шубы и тоскливо посмотрел в сторону окна. Лицо Лёхи было сонное, опухшее, с крупными складками под глазами. Он походил на человека, которого только что разбудили, кое-как нахлобучили шапку, против воли, полусонного, привели сюда и посадили за стол. Лёха пальцем, как палкой, постучал по столу и открыл собрание.
В президиум избрали Татьяну Корнилову, двух бригадиров, Максимова и счетовода Сергея — писать протокол.
Лёхе дали слово — доложить о состоянии дел в колхозе «Вперед». Но не успел председатель и откашляться, как вскочил Арсений Журка.
— Прошу простить,— он прищурил левый глаз,— мне кажется, Алексей Андреевич не сможет этого сделать.
— Почему же? — удивился Максимов.
— Опохмелиться Алексею Андреевичу надо,— протянул Журка.
Все захохотали, а Татьяна закричала: [116]
— Нет, пусть расскажет, пьяная рожа, до чего колхоз довел.
Лёха лениво посмотрел на нее:
— Ну, чего орешь-то? Постеснялась бы людей.
— А что мне люди! — заголосила Татьяна.— Самому министру скажу,— и, обратившись к секретарю райкома, сказала: — Вот, товарищ Максимов, до чего он нас довел, мазурик,— штанов не осталось.
Стало тихо. Татьяна оглянулась и, присмирев, стала кутаться в шаль...
Доклад председателя прошел под шумок. Его не слушали, да и сам он старался говорить невнятно, комкая фразы. Из сказанного Петр запомнил, что на трудодень досталось по пятьсот граммов ржи и по рублю деньгами, что кормов едва хватит на ползимы, а сорок гектаров разостланного льна засыпаны снегом.
Выступил Максимов. Но Петр ничего не слышал, в голове колом стояли рубль и сорок гектаров льна под снегом. Голос секретаря райкома донесся до Петра, как из тумана:
— Мы рекомендуем вам в председатели товарища Трофимова.
Петр прислушался.
— Он послан сюда партией. Работать идет с желанием, человек, по-видимому, серьезный.— Максимов махнул рукой и добавил: — Да что я вам о нем рассказываю. Вы лучше меня должны знать: он же ваш односельчанин.
После минутного молчания кто-то громко произнес: «Та-ак».
— Позвольте вопрос,— поднял руку Арсений.— Вот у меня такой вопрос.— Журка опять прищурился.— А сколько ему колхоз платить будет?
— А это уж сколько он с вас запросит,— уклончиво ответил Максимов.
— Ага. Ну что ж, поторгуемся! Поторгуемся, товарищи колхозники? — вызывающе крикнул Журка.
Колхозники насторожились. «Ну и огарок вырос»,— подумал Петр о Журке. Но подумал без злобы: то, о чем говорил Арсений, лежало на языке и у Татьяны, и у Екима Шилова, и у Кожина — у всех; но они молчали. И Петр бессознательно, нутром почувствовал, что молчание страшнее Журкиного глумления.
Встал Матвей Кожин.
— Я вот что скажу,— начал он.— Петра Фаддеича [117] я знаю. И не против, чтоб он был председателем. Только пусть вначале скажет нам — по своей воле идет в колхоз или по приказу.
— Скажи, Петр Фаддеич, пообещай нам,— подхватил с озорством Журка.
Петр вышел к столу... Четыре десятка людей не спускали с него глаз. Глаза были колючие и насмешливые, строго выжидающие или равнодушно-пустые; и только одни большие Ульянины глаза в эту минуту были мягкие и влажные. Петр мгновенно увидел эти глаза и, опустив голову, проговорил:
— Я ничего обещать вам не хочу,— он замялся и стал вертеть пуговицу,— не то что не хочу, а просто не могу,— и Петр развел руки. Пуговица упала и, подпрыгнув, покатилась под лавку. Никто не проронил ни слова, как будто не заметили. И сам Петр не заметил, кто и когда ему подал пуговицу. Он услышал только чей-то глубокий вздох.
Он оглянулся и твердо сказал:
— Я иду по своей воле... Я коммунист.
— Ты нам скажи, сколько платить тебе,— торопливо напомнил Журка.
Петру стало жарко, подкатило желание крикнуть тоже злое и резкое, но он сдержался и сухо ответил:
— Я буду работать за трудодни.
Поднялся шум. Старики нагнулись и кричали друг другу в уши:
— За трудодни, говорит.
Абарин поплевал на ладонь, пригладил волосы и, подмигнув счетоводу, засмеялся. Багровое лицо его тряслось, шуба колыхалась, и вместе с ней колыхались серые клочья шерсти, торчащие из дыр. Петр стиснул зубы и резко бросил:
— Как видите, товарищи колхозники, не обременю вас.
И опять все примолкли. Петр смело взглянул на колхозников и увидел, что теперь они опускают глаза.
...В тот же вечер Петр провел заседание вновь избранного правления и настоял, чтобы подняли заваленный снегом лен. Правленцы долго и упорно сопротивлялись, доказывая, что хотя снег и неглубок, зато скован ледяной коркой, так как после оттепели были сильные морозы. Больше всех шумел бригадир Егор Королев:
— И думать нечего о льне, зубами его не выдерешь. [118]
— Надо взять лен, это же тысячи! Оставлять его — безумие,— убеждал Петр.
— Так-то так,— соглашался Матвей Кожин,— только с нашим народом не осилить.
— Так неужели нет никаких способов взять из-под снега лен? — в отчаянии спросил Петр и посмотрел в угол, где сидел, помалкивая, председатель ревизионной комиссии Сашок Масленкин. Сашок, низкорослый мужичонка с детским выражением глаз, по-видимому, решил, что председатель спрашивает его, покраснел, неловко поднялся и бессвязно пробормотал:
— Снег ломать бороной если... Лошадь в борону — и ломать.
Все посмотрели с удивлением на Масленкина. А счетовод, хлопнув Сашка по плечу, серьезно сказал:
— Золотая голова у тебя, Сашок. Жаль, что язык чугунный.
Поддержка малозаметного Сашка оказалась решающей.
Всю эту ночь Петр не спал... И, не дождавшись рассвета, пришел в правление. Он зажег лампу и долго ходил из угла в угол... И чем больше ходил Петр, тем больше раздражался. Раздражало все: и пол, усеянный окурками, и старые плакаты с призывами, и громоздкая печь без дверки, и глухая, тоскливая тишина. За окном терлась о раму озябшая ветка молодого тополя. Так прошел час. Устав ходить, Петр сел за стол, подкрутил у лампы фитиль. Желтый свет на минуту заглянул в темный угол за печку и, как бы убедившись, что там никого нет, потихоньку выбрался оттуда. Петр встряхнул лампу. Свет опять метнулся в угол, но сразу же там стало темно, как в печной трубе. Язык пламени задергался и стал быстро садиться, потом мигнул два раза и потух. Мутное, с лиловыми тенями прилипало к окнам зимнее утро. А тополь все терся и терся, изредка нетерпеливо щелкая по раме.
В девять часов Петр вышел на улицу. Серое небо висело низко и за деревней сразу сливалось с таким же серым, тяжелым снегом. Дул сырой западный ветер. Председатель поднял воротник и направился к дому бригадира.
Петр постучал. Никто не ответил. А когда он резко ударил по раме, в избе что-то грохнуло, за стеклом показалось лицо и сразу пропало. Вскоре заскрипели [119] двери, и на крыльцо в валенках, с полушубком на плечах, без шапки вышел Егор Королев.
— Кого надо?
— Пора уж, Егор Иванович.
— А, Фаддеич,— осклабился Егор и, шаркая валенками, подошел к Петру.— Здорово.
— Здорово, бригадир,— ответил Петр, не подавая руки.
Егор, почесывая под полушубком живот, зевнул.
— Чего так рано?
— С людьми говорил?
— Сейчас пойду.
— Ладно,— и Петр, круто повернувшись, пошел в правление.
К десяти часам собралось всего восемь человек, в том числе Сашок, Матвей, Ульяна, бригадир и агроном — полная, румяная девушка с равнодушными голубыми глазами.
Петр отозвал ее с бригадиром в сторону и строго спросил:
— Где люди?
— Сказали — придут,— в один голос заявили они.
— Хорошо, будете сами работать,— предупредил их председатель.
Весь день поднимали лен. Работали без обеда до вечера. Ночью Петр мучительно думал: «Неужели и завтра так?» Тяжелые, порой безнадежные мысли не давали ему покоя: «Ведь для них же стараюсь. Разве они сами себе враги?»
На второй день народу собралось больше, а на третий — вышли почти все. Петр работал наравне с колхозниками. А через неделю присланные из района машины вывезли тресту.
За лен колхоз получил пять тонн пшеницы, а на текущий счет перечислили десять тысяч рублей. Счетовод составил ведомость на выдачу первого аванса. Но взять эти деньги из банка оказалось не так просто. Колхоз считался в районе миллионером по долгам, и со всех сторон набросились кредиторы.
— Счет арестован,— заявил Петру управляющий банком, когда он приехал за деньгами.
Петр растерянно посмотрел на чек.
— А как же быть-то теперь?
— Финансовая дисциплина. Пять тысяч мы уже списали за ссуду. [120]
— Пять тысяч! — Петр зябко поежился. Перед глазами замелькали снег, кучи тресты, обветренные лица, красные, скрюченные пальцы. Матвей, со сдвинутой на макушку шапкой и охапкой льна, грозит ему пальцем: «Смотри, Фаддеич, не подведи...» Худенькая фигура Ульяны. Ульяна сбросила варежки и быстро выбирает лен, то и дело поднося пальцы ко рту. Окутанная паром лошадь с бороной, за ней маленький, с виноватым обмороженным лицом Сашок... Татьяна, подхватив на лету сдернутый ветром платок, кричит: «Давай, бабы, давай! Председатель обещал пять рублей».
— Списали? Что же я им теперь скажу?
Управляющий протер очки и, помахивая ими, посочувствовал:
— Да, тяжело. Да ты не один в таком положении.
— Выдайте хоть остатки. Поймите, что вы отрубаете мне руки.
— Не могу, дисциплина.
Однако деньги Петру удалось вырвать с помощью секретаря райкома. Так, вместо обещанных пяти, колхозники получили на трудодень по два рубля и по килограмму пшеницы.
Незаметно пролетел месяц. Беспокойство, заботы изменили Петра. Он похудел, лицо его осунулось, и отцовский полушубок болтался на нем, как на гвозде. Все шли к нему: доярки требовали сена, свинарки — отрубей, конюхи — упряжи. Все было нужно, и ничего не было. Бригадиров колхозники не слушались, и Петр видел, что их надо заменять. Но кем? «Людей, людей! Ах, если бы мне еще десяток настоящих. Закрутилось бы, завертелось».
Ночами Петр забывался в мечтах. Он видел свой кирпичный завод. Горы красного кирпича. Кирпичные скотные дворы, кирпичные дома с белыми наличниками, клуб. По южному склону бывших барских полей тянется колхозный сад. До реки рядами спускаются яблони, усыпанные полосатыми анисами, золотистой китайкой; словно чернилами облитые, устало опустив тяжелые ветви, стоят сливы. В пойме реки зреют помидоры, на глазах разбухают кочны капусты... Деньги, деньги текут на счет. Управляющий торопливо подписывает чеки, а счет пухнет и пухнет. Уже два миллиона. Из города в колхоз едут лукашане. «Мы к вам, Петр Фаддеич, примите».— «А где вы были, почему не приезжали восстанавливать?» — «Нас никто не звал». [121]
— «Никто не звал»,— Петр приподнялся, нащупал под подушкой папиросы.— «Никто не звал»,— вслух повторил он.
«Если написать, а? Написать письма...» Порою ему становилось обидно и горько до слез. «Как все-таки несправедливо,— рассуждал он,— кричат: «В деревне теперь техника». А в городе — на заводе, фабрике — разве ее мало? А людей там сколько — тысячи, а у нас... Ах, если бы мне еще десятка два. Закрутилось бы, завертелось».
Петр разведал адреса уехавших лукашан и послал им письма. Весь месяц с нетерпением ждал ответов. Но их не было.
В марте начали готовиться к севу. Дела шли плохо. Скот отощал. Кормили его одной соломой, да и то не вдоволь. Настроение людей падало. Начались прогулы, бригадиры жаловались на грубость и ругань колхозников. Нужно было что-то предпринимать. Петр продал колхозный лес. Продал тайком, на корню, ведомственному леспромхозу. Деньги получил, минуя банк, и выдал на трудодень по три рубля. Лукашане благословляли председателя, но были и недовольные.
— Не тот выход, Петр Фаддеич, не по-хозяйски. Лес нам нужен. Не умирать же мы собираемся,— упрекнул Матвей Кожин.
— Знаю, что делаю,— обрезал Петр.
— Ну, коль знаешь, так и делай,— обиделся Матвей и, не простившись, хлопнул дверью.
Петр был взбешен, хотя отлично видел, что Матвей прав, и это его еще больше злило.
Отношения с отцом оставались натянутыми. Не помирило их и председательство Петра. На председателей Фаддей смотрел так: вначале попрыгают, потом поважничают, а под конец проворуются или сопьются, как Абарин. Свое недовольство Фаддей проявлял косыми взглядами и упорным молчанием. Но продажа леса взорвала старика.
Перед тем как сесть ужинать, Фаддей долго и истово крестился, необыкновенно аккуратно резал хлеб, боясь уронить крошку. Петр, наблюдая, как отец старательно скоблит ногтем ложку, думал: «Что с ним сегодня?» Наконец Фаддей начал хлебать щи, сопя носом и шумно дуя на ложку. Поев, Фаддей отодвинул миску в сторону.
— Лес продал?
— Ну продал,— нехотя ответил Петр. [122]
— Су-кин ты сын! Старики сто лет пуще ребенка берегли лес, над каждым деревом тряслись. А ты, сопляк, как им распорядился?
— Да как ты не поймешь, папа! — воскликнул Петр.— Разве я от хорошего лес продал?
— Всем хорошо не сделаешь.
— Я хочу заинтересовать людей.
— «Заинтересовать»! — передразнил Фаддей.— Так разве надо интересовать? Нынче лес продал, а завтра чем будешь интересовать?.. Молчишь.
Петр не выдержал. Он схватил полотенце и уткнулся в него лицом... Фаддей убрал со стола и, кряхтя, забрался на печку. А Петр все сидел, не отрываясь от полотенца. Потом он поднялся, вымылся и стал снимать сапоги. Фаддей окликнул сына:
— Петька, подь сюда.
Петр подошел.
— Я вот что скажу: жениться тебе надо. Вот брал бы Ульяну Котову. Хорошая баба, обмоет и обиходит.
Хотя Фаддей и не смотрел на сына, Петр, нахмурясь, отвернулся.
— Об этом мне не было времени думать.
— Тебе и умереть времени не будет.
О продаже леса узнали в районе. Эта сделка заинтересовала прокурора, и благодаря ему лес остался стоять на месте. Петру на бюро райкома записали выговор.
Случалось, что у Петра опускались руки. Подкатывало желание бросить все и бежать. В эти минуты находилась тысяча причин, оправдывающих такое решение. Может быть, он и оставил бы Лукаши, если бы не памятная встреча у колхозного сарая.
Как известно, осенние ночи в наших краях очень длинные, очень темные и очень грязные. В одну из таких ночей Петр пешком возвращался из райцентра. Он сильно промок, усталость качала его из стороны в сторону, а в голове, как комар, ныла и ныла мысль: «Брось все и уйди. Уходи, уходи... Что тебе, больше всех надо?»
Около Лукашей Петр свернул с дороги и пошел к дому напрямик, усадьбами. Внезапно он услышал, как с глухим стуком к стене сарая привалилась дверь. Трофимов завернул за угол и увидел старуху с вязанкой сена.
— Ты что здесь? — крикнул Петр.
— Не погуби, кормилец! — заголосила старуха и бросилась в ноги. [123]
— Ты что, с ума сошла, бабка?!
— По нужде, кормилец,— причитала старуха,— по нужде...
Петру было неприятно и стыдно, словно это его уличили в преступлении. Он поднял старуху и, стараясь говорить как можно мягче, спросил:
— Чья же ты будешь?
— Бобылка я, Аксютка Синицына,— всхлипнула старуха и вытерла концом платка глаза.— Одна у меня и есть коровушка. А сенца накосить нет мочи. В колхозе-то я все время работала. А теперь силушки не стало.
— Что же, ты так и живешь?
— Так, так, кормилец.
— Воруешь?..— с горечью спросил Петр.
Аксютка вздохнула:
— Что же поделаешь?.. Бог смерти не дает,— и она опять завыла: — Помоги, кормилец! Положи мне содержание!
Этот вой больно ударил Петра.
Он крикнул:
— Не реви! Положу!
Он дал себе слово «положить ей содержание». Но, кроме Аксютки, были престарелые Иваны, Екимы, Афанасии, и все они нуждались в содержании...
Прошел год.
В середине февраля в Лукаши приехал Иван Копылов, по прозвищу Конь. В первый же день, под вечер, Конь пришел на дом к председателю и заявил:
— Давай, председатель, жилье и работу.
— Бери животноводство,— предложил ему Петр.
— Нате вам, боже, что нам негоже,— усмехнулся Конь.— А как с жильем?
— Будем тебе избу ставить, а пока расколачивай любой дом.
— А как хозяева?..
— Ну, это моя печаль.
— И тоже ладно,— сказал Иван.— Можно идти, товарищ начальник?
— Действуй, товарищ Копылов,— в тон ему ответил Петр. И они крепко пожали друг другу руки.
Приезд Овсова в Лукаши совпал с посевной горячкой. Петр измотался, как говорят, и физически, и душевно, дни и ночи проводя в бригадах. Он, как хозяин, рассчитывал делать одно, а районные руководители тянули на другое. Петр стремился увеличить [124] посевы льна, создать кормовую базу за счет яровых, клевера и вики. Райком настаивал на кукурузе. Петр доказывал, что опасно новую, неосвоенную культуру засевать на больших площадях.
— Сорок гектаров, не меньше,— требовал уполномоченный.
Но не это больше всего смущало Петра. Безлюдье — вот что было страшно. Народу выходило на работу так мало, что нередко Петра брала оторопь... Появление в Лукашах Копылова, а следом за ним Овсовых подняло дух председателя.
— Видимо, и моя слеза до неба дошла,— шутил он.
Глава пятая
По скрипучим ступенькам Овсов взошел на крыльцо своего дома. Глухо стукнул замок, тяжело заскрипели ворота. Василий Ильич вошел в сени. Повсюду густо висела паутина, пахло сыростью, с шумом сорвалась летучая мышь и, поднимая пыль, ошалело заметалась, ударяясь о стены. Дверь в избу Овсов открыл с трудом.
— Давно я здесь не был,— прошептал Василий Ильич.
Он увидел посудный шкаф с одной дверцей, оклеенный внутри газетой. У стены сгорбилась громоздкая железная кровать. На стене висел зеленый от плесени полушубок, под ним стояли большие головастые валенки. Овсов подошел к комоду и выдернул ящик. Там хранились мячик с помятым боком и зачитанный до дыр «Конек-Горбунок». С волнением трогал Василий Ильич давно забытые предметы, и все отчетливее всплывали перед ним далекие годы детства. Над комодом висело зеркало в тусклой бронзовой рамке. Василий Ильич ладонью провел по стеклу. Под толстым слоем пыли обозначилась кривая трещина.
— Вот она...
Венецианское зеркало, привезенное отцом из Петербурга, было единственной роскошью в доме.
Илья Овсов двадцать лет проработал котельщиком на Балтийском заводе. Степанида, жена, жила в Лукашах, надрываясь тянула хозяйство и растила [125] малолетнего сына Васю. Илья не помогал. Наоборот, изредка навещая семью, он увозил с собой в город продукты на полгода. Сын подрастал. Жена со слезами умоляла взять его в город и обучить какому-нибудь ремеслу. Илья наотрез отказался.
— Пусть помогает по хозяйству; терпите, скоро все вместе будем.
— Да когда же это будет? Сколько же терпеть?.. Все жилы понадрывали. Ты посмотри, на что я похожа стала,— жаловалась Степанида.
Илье не хотелось смотреть на жену. Высокая смуглая Степанида до того высохла, что походила на старую почерневшую доску.
Не легче жил и Илья. Он терпел еще больше. Тяжелый труд котельщика измотал даже его железный организм. Ютился он у старухи в углу. Зарабатывал по тем временам большие деньги — семьдесят-восемьдесят рублей в месяц, а тратил на себя в день по пять-десять копеек. Хлеб, селедка и говяжий студень — таков был его стол. Рубашки носил домотканые, сшитые Степанидой; подметки его сапог были сплошь утыканы гвоздями и громыхали, как чугунные. Илья имел выходной костюм, но надевал его редко, когда это было крайне необходимо. Необходимо же было посещать один немецкий банк, где он хранил свой капитал. Русским банкам Илья не доверял, а кроме того, немцы платили три процента, а свои — два.
Овсова считали богачом, а о жадности его рассказывали анекдоты. Но он не был жаден, и не жажда богатства руководила им. Илья мечтал облагородить свой род и копил деньги, чтобы купить мельницу у помещика Михеева. Мельница находилась недалеко от Лукашей, на берегу речонки, окруженной со всех сторон высокими елями.
Ваське шел восьмой год, когда он с батькой ходил к барину покупать эту мельницу. Барин был плешивый, в очках. Большой, как подушка, живот мешал ему глядеть вниз и нагибаться. Барин тянул шею, тыкал тростью в Васькины ноги и спрашивал:
— Больно?
Ноги у Васьки были покрыты крупными цыпками.
— Не-а,— морщась, отвечал Васька.
— Не больно?! А теперь? — барин нажимал трость.
Ваське было ужасно больно, но отец смотрел так, как будто собирался пороть его, и Васька говорил: [126]
— А мне и ничуть-то не больно.
Потом барин постучал по Васькиной макушке пальцем и спросил:
— Глуп?
— Глуп. Не знаю, в кого такой дурак уродился,— подтвердил Илья.
Купить мельницу не удалось, не хватило денег. Придя домой, Илья крепко выругался, а на следующий день уехал в город, как он выразился, «добывать последнюю тыщу».
Шел тысяча девятьсот четырнадцатый год. Илья был близок к цели. И вдруг Германия объявила войну; прямо с завода Илья бросился в банк и встретил только одного швейцара.
— Все уехали, а куда — не сказали. Надо полагать, в неметчину сбежали... Вот так-то, брат,— объявил швейцар.— Много народу прибегало, одну барыньку замертво увезли,— и, подозрительно оглядев костюм Ильи, спросил: — У тебя тоже деньги? Деньгам теперь, брат, крышка. Ай да немец, ловкач, сукин сын.— Покачав головой, швейцар громко высморкался и захлопнул дверь.
Илья вернулся в Лукаши. Привез он с собою злобу, кожаный бандаж — подтягивать килу — и зеркало, купленное за бесценок на толкучке.
С год Илья пил. На огороде все лето шипел самогонный аппарат. В вине Илья не знал меры и был дурным во хмелю. Пьяный, рвал ворот рубахи и, стуча в свою волосатую грудь кулаком, кричал:
— У меня в голове ума палата! А вы все — дураки. И царь — дурак. Безмозглый Николашка войну про...
Илье затыкали полотенцем рот, связывали вожжами и клали в холодные сени.
Отрезвление пришло неожиданно. Как-то мужики пили самогон в бане хромого сапожника Степана Корнилова. Пили до одурения и завели спор про запоры в амбарах. Илья кричал и ругался громче всех:
— Да разве у вас, дураков, замки? Где вам взять их? У меня замок из Петербурга — в жисть никому не открыть.
В компании находился первый в Лукашах скандалист и озорник, одноглазый Афанас Журкин. Афанас встал, покачался, как маятник, перед носом Овсова и, заикаясь, проговорил: [127]
— С-с-порим на в-ведро само-гг-гонки...
— Поди прочь, дурак,— прогнал его Илья.
Афанас ушел, а через полчаса вернулся с мешком муки.
— Узнаешь?
Илья тупо уставился на мешок, ощупал его и сжал кулаки.
— Ты это как?!
Афанас захохотал и бросил Овсову связку ключей.
Придя домой, Илья долго смотрел на киот с Николаем Чудотворцем, потом зажег лампаду и встал перед иконой на колени. Всю ночь он молился, каялся, причитал, и жутко становилось Ваське от батькиного воя. Утром, кончив молиться, Илья выпил ковш кваса, еще раз перекрестился и сказал:
— Шабаш, Степанида. Погневил бога, и хватит.
Он сдержал слово: хмельного не брал в рот до самой смерти, даже по престольным праздникам.
В революцию Илья получил две десятины земли и засеял их льном. Прошла гражданская война. Овсовы постепенно разживались. Илья занимался скупкой льна и кое-что нажил на этом. Появились две коровы, лошади, льномялка. «Неплохо и работничка иметь, и сеялку с молотилкой купить»,— частенько подумывал Овсов. Коллективизацию он встретил как божье наказание, хотя и вступил в колхоз первым.
Василий Ильич на всю жизнь запомнил общее собрание в Лукашах. Уполномоченный — молодой парень в черной гимнастерке, туго перехваченной новым широким ремнем,— до полуночи убеждал народ идти в колхоз. Лукашане выжидали.
В десятый раз поднялся уполномоченный:
— Сейчас, товарищи, во какие ворота в колхоз,— и он до отказа развел руки.— Но помните,— процедил он сквозь зубы и постучал рукояткой нагана,— будет время, тогда вот...— и, сведя ладони, уполномоченный показал лукашанам узкую щель.
Никто не шевельнулся. И вдруг поднялся Илья. Наступая людям на ноги, он пробрался к столу.
— Пиши.
— Илья, опомнись! — истошно закричала Степанида.
— Молчать, дура,— цыкнул на нее Илья.
— Пиши: Овсовы. [128]
— Кулака не принимать!
Голос прозвучал резко и неожиданно. Василий заметил, как дернулась у отца голова и как вытянулись у мужиков шеи.
— Это Аксютки Писарихиной Никифор. Его в детстве из-за плетня пыльным мешком хватили, так он с тех пор опомниться не может,— спокойно пояснил уполномоченному Илья. И все захохотали.
— Раскулачить его,— снова закричал Никифор.
Илья выждал, когда успокоятся, и, повернувшись к народу, сказал:
— Отдаю в колхоз двух лошадей, корову, два сарая, ригу с шатром и льномялку. А ты что дашь, Никифор? Портки драные?.. Ну и все.— Илья нахлобучил до ушей шапку и вышел на улицу.
Дома Илья за весь день не сказал ни слова. А когда Степанида осторожно спросила его: «Что же теперь будет-то?» — Илья вплотную придвинулся к жене:
— Так надо, Степанида. Всякая власть — сила. Не пойдешь добровольно — сломают, на Соловки упекут. Слыхала, что Писарихин кричал?.. Нам теперь с тобой не много надо... Ваську в город спровадим. С нас, стариков, много не спросят.
Так Овсовы стали колхозниками.
Из Лукашей мужики один за другим потекли в город.
— Ну а ты как смотришь, Василий? — нередко спрашивал Илья сына.
— А что смотреть? Пока мне и здесь неплохо,— отвечал сын.
Василию было уже двадцать лет. В тот памятный вечер он брился, спешил на гулянку в соседнее село. Десятилинейная лампа стояла на комоде, касаясь зеркала высоким стеклом. У окна сидел отец и читал вслух газету. Намыливая щеки, Василий махнул помазком, и в тот же миг раздался треск, громкий, как выстрел из пистолета. Старинное зеркало лопнуло. Отец медленно приблизился к сыну. Был он на голову ниже, но зато шире в плечах и коренастее. Заскорузлые пальцы его сжались; неожиданно Илья подпрыгнул и вцепился сыну в волосы, тот охнул, упал и на коленях пополз за отцом. Илья пинком ноги распахнул дверь и вышвырнул сына за порог. Всю ночь провалялся Василий в сарае на сене. Прибегала мать, плакала, звала в избу. Наутро он заявил, что уезжает в город. Его не отговаривали и молча проводили. Пока Василий собирался, мать, не двигаясь, [129] сидела на табуретке и беззвучно глотала слезы. Илья топтался у стола, вздыхал, разводя руками...
— Вот как получилось...— задумчиво прошептал Василий Ильич и царапнул ногтем трещину.
В сенях громко заскрипели половицы. Пришел Михаил с топором и клещами. Старый овсовский дом затрещал, заухал; визг отдираемых досок звучно отозвался в пустых углах нежилой избы.
В первые дни Василий Ильич наводил порядок. Смастерил вешалки для одежды, сколотил расшатавшийся стол, починил табуретки, укрепил дощатые перегородки. Неделя пролетела незаметно. А когда за обедом Василий Ильич заявил, что собирается перебрать крыльцо, Марья Антоновна равнодушно сказала:
— К чему тебе торопиться? Погоди. Может быть, передумаем.
Василий Ильич вспыхнул:
— На носу себе заруби, Марья: здесь наше место.
На следующий день он с утра принялся поправлять крыльцо.
Глава шестая
В начале мая весна зимовала: летел снег, по ночам землю покалывали острые морозцы.
— Май — коню сена дай, а сам на печку полезай,— жаловались колхозники.
Ждали тепла. Тепло принес обложной дождь. Он смыл холод, размочил землю, и освобожденная весна понеслась стремительно, широко разбрасывая мягкие зеленые крылья. Серые обмякшие поля и луга на глазах покрылись множеством ярко-зеленых лужаек. Потемнела озимь. Грязь на дорогах от солнца сморщилась, а ручейки похудели и старались поскорей ускользнуть в холодок. Незаметно разбухла черемуха, тополь сбросил с веток лиловых гусениц и выпустил липкие пучки пахучих листков. Ольха — серая, искривленная — надела новую махровую папаху. Неуверенно, боязливо щелкнул соловей.
В полях загудели тракторы. Отполированный лемех рядами клал бурые пласты, потом их кромсали острые [130] диски культиваторов, а зубья борон, словно гребнем, прочесывали пашню.
Василий Ильич забирал огород высоким тыном. Колья и жерди рубил в роще за рекой и таскал на себе.
Сбросив с плеч громоздкую связку ольховых кольев, боясь разогнуть спину, Овсов присел отдохнуть.
— Так и горб нажить не мудрено, сосед!
Василий Ильич поднял голову и увидел Матвея Кожина. Матвей снял фуражку с захватанным козырьком и, погладив лысину, присел рядом.
— Запоздала нынче весна.
— Запоздала,— согласился Овсов.
— Плохи дела, Василий...
Василий Ильич вопросительно взглянул на соседа.
— Сев-то пора кончить, а мы все еще возимся. Хуже всех мы в районе...
Чувство затаенной неловкости при встречах с односельчанами с первого дня приезда не покидало Овсова. Ему ни с кем не хотелось встречаться и особенно неприятно было отвечать на вопросы: «Ну, как на новом месте? Что собираешься делать?.. Почему из города уехал?..» и т. д. Даже с Матвеем, соседом, ему было неудобно и совершенно не о чем говорить.
Василий Ильич поднялся, но Кожин удержал его за полу пиджака.
— Да сиди ты... Успеешь...
Василий Ильич нехотя сел, сорвал травинку, пожевал ее, сплюнул с языка горечь и сказал что-то неопределенное:
— Да, видишь, оно как, а...
— Ты о чем? — Матвей похлопал по коленке фуражкой и, приставив к глазам руку, посмотрел на дорогу.— Конь, что ль, это? Куда его несет?
По дороге, загребая ногами пыль, шел Иван Копылов. Глядя на него, Василий Ильич думал, как метко окрестили человека Конем. Ступал Копылов редко и грузно, на длинной худой шее его, как у лошади, моталась голова. Заметив Матвея с Овсовым, Конь свернул и, сильно сгорбившись, зашагал к ним. Поздоровался молча, крепко, как клещами, сжимая пальцы, затем сел на землю по-турецки и стал закуривать.
— О чем разговор-то?
— Да так... О недостатках наших,— усмехнулся Матвей.
— А-а... Ну и что? [131]
— Матвей Савельич говорит, самый бедный колхоз наш в районе,— сказал Василий Ильич.
— Ничего, вылезем. От нас зависит...
— Трудновато будет,— перебил Матвей Коня.— За что ни возьмись — все плохо. Вот хоть бы скот...
— Со скотом, и верно, жидковато,— сказал Конь.— Пока не приведем в порядок сенокосы и выгоны, не поднять животноводство. Негде скотину пасти. Гоняем изо дня в день по одному месту.
— И сена из года в год не выкашиваем. А раньше оно у нас не поедалось.— Матвей встал, надел фуражку.— Ты, Василий, зря так надрываешься. Лучше сходи в правление, попроси лошадь,— посоветовал он Овсову.
— Успею еще. Пока в охотку, ничего,— улыбнулся Василий Ильич.
— Ну смотри. Усадьбу-то пора пахать.
— Завтра начать думаю,— Василий Ильич замялся,— только вот не знаю, как с семенами быть.
— Сходи к председателю. Даст. Должен дать.
— Думаю у вас, Матвей Савельич, подзанять картофеля на посадку. Не откажешь?
— Так-так,— и Матвей усмехнулся,— в колхозе не хочешь.
— Да как-то неудобно. Не успел приехать, и сразу давай.
— Ну, как знаешь. Дам семян. А в правление ты сходи, Василий. Председатель вспоминал тебя,— предупредил, уходя, Матвей.
Конь стоял в стороне и, ухмыляясь, поглядывал на Овсова. А когда Кожин ушел, сказал глухим басом:
— А я, как приехал, сразу председателю на горло: дом давай, корову тоже давай... И дал. Вот так-то, Ильич. Деликаты нам не пристало разводить.
— У тебя другое... У тебя семья, детишки.— И, как бы извиняясь, Овсов добавил: — Да что просить — колхоз-то небогат.
Овсов приподнял связку кольев.
— Погодь, Ильич,— остановил его Конь,— просьба к тебе. Печь у меня в водогрейке дымит, да и жар плохо держит. Зашел бы, посмотрел... Ты, говорят, понимаешь в этом деле.
— Чудаки! — И Овсов засмеялся, но, взглянув на хмурое лицо Коня, смутился.— Я на кирпичном заводе работал давно...
— Значит, не можешь? [132]
Овсов еще больше смутился.
— Я не печник... Клал когда-то печки, но разучился.
— А-а! Разучился...
«Дурак»,— мысленно обругал себя Василий Ильич и рывком вскинул на спину связку кольев.
Он старался идти медленно, твердо ступать, но ноги не слушались. Они против воли подгибались, семенили. И Василий Ильич не мог понять, что сильнее давит на них и подгоняет: тяжелая связка кольев за спиной или печально-угрюмые глаза Коня.
Дотемна Овсов ставил ограду и, отказавшись от ужина, сразу лег спать.
— Надорвешься сдуру-то,— заметила Марья Антоновна.
— Надо, Марья, надо,— пробормотал муж, засыпая.
На его хлопоты Марья Антоновна смотрела равнодушно:
— Потешится-потешится и бросит.
После того как Матвей, усмехаясь, сказал: «Землянику, Марья, у нас ребятишки в лесу собирают, а в огороде ее разводить — одно баловство»,— Овсова решила, что делать в Лукашах ей нечего. Теперь она считала себя только дачницей. День за днем она сидела под окном или на крыльце и все больше спала.
Василий Ильич уставал. Но в этой усталости было что-то новое, отличное от прежней жизни... Он словно помолодел.
Однако Василия Ильича все еще не покидало и чувство затаенного страха. Он не решался порвать с городом раз и навсегда.
«Пусть будет само собой, постепенно,— рассуждал Василий Ильич, медля со вступлением в колхоз.— Успею еще подать заявление, это никогда не поздно».
Василий Ильич задумал обзавестись хозяйством, но сделать это без чьей-либо помощи, своими силами, чтобы не быть никому обязанным.
Лошадь — вспахать огород — он решил взять у цыгана Мартына... Мартын жил «на зимних квартирах» — в бесхозной избе в два окна. Стояла изба на отшибе, на глинистом бугре, и продувалась насквозь ветрами. Нижние венцы у нее подгнили, и если бы стены не поддерживались со всех сторон подпорками, изба давно бы рассыпалась.
Мартын готовился в поход. Из рябиновых хлыстов [133] цыган гнул обручи и ставил их на телегу. Около дома цыганка готовила обед. Столом ей служила входная дверь, которая не закрывалась, а ставилась на ночь. Два цыганенка, оборванные, нечесаные, чумазые, играли в чехарду. Они первыми заметили Василия Ильича и, подтянув штаны, подбежали к Овсову.
— Дядь, дай денежку, на животе спляшем! — загалдели цыганята и, не получив согласия, заголосили:
Сковорода, сковорода, сковорода горячая,
Полюбила лейтенанта — дело подходячее!
Потом шлепнулись на землю и, изобразив таким образом танец на животе, вскочили и протянули свои грязные ладошки.
Василий Ильич сунул им двугривенный.
Подошел Мартын — низкорослый цыган с маленькой лохматой головой. Трудно было рассмотреть его лицо, так густо оно обросло. Черные жесткие волосы лезли из шеи, ушей, ноздрей и даже из глаз.
— Я к тебе, Мартын, по делу,— проговорил Овсов, пожимая костлявую руку цыгана, которую тот насильно сунул Василию Ильичу.
Мартын пристально с ног до головы осмотрел Овсова и сказал:
— Коня не дам: кормить коня надо. Скоро в дорогу айда.
— Ну, раз не дашь, то о чем говорить,— обиделся Овсов и поворотился идти. Мартын схватил его за рукав:
— Стой! Я раздумал. Дам коня. На один день дам.
— Мне больше не надо.
— Эх, голова! Так бы и говорил, на один день. А то — «дай коня».
— Сколько за него? — прямо спросил Овсов.
— Не жалко. Любую половину возьму.
— Какую половину? — удивился Василий Ильич.
— Пятьдесят рублей.
— Да ты спятил, Мартын. С других двадцать пять, а с меня пятьдесят.
— Так я ж тебе дам другого коня; у меня их два, пойдем покажу.— И Мартын потащил Овсова в кусты, росшие за домом. Там паслись две лошади: гладкая кобыла рыжей масти и гнедой мерин, до того тощий, что, казалось, стоит ему надуться, и ребра прорвут кожу. [134]
Мерин поднял голову и попытался заржать, но горло его издало только хриплое бульканье.
— Выбирай,— и цыган громко чмокнул.— Вот этот конь — половина,— показал он на кобылицу,— а этот — двадцать пять.
— И этот твой? — усмехнулся Василий Ильич, разглядывая мерина.
— Мой! Подарили. Сказали — бери, Мартын, коня, только шкуру принеси, как подохнет. А зачем подыхать такому коню? Ты посмотри на глаза,— Мартын повернул мерину голову и показал мутные, печальные лошадиные глаза.— А зубы, зубы смотри,— хвастался цыган.— Глянь, глянь на копыта. Таких копыт наищешься,— и Мартын показал копыта.
Пахать на цыганской лошади Василию Ильичу уже не хотелось.
— Ну, какую тебе? — спросил Мартын.
Овсов решил отказаться.
— Вот какой ты непонятливый! — взмахнул руками цыган.— Ну, бери кобылицу.
— Ладно, давай,— согласился Овсов, тяжело вздыхая.
— Эй, оброть! — закричал Мартын. Прибежал цыганенок с уздой. Мартын поймал кобылицу и подвел ее к Овсову:
— Гроши.
Василий Ильич подал ему деньги. Цыган помял бумажку.
— Добавь.
Овсов пожал плечами: нет, дескать. Мартын прищурился, показывая на левый карман пиджака. Василий Ильич плюнул и в сердцах сунул цыгану пятерку.
В тот же день Василий Ильич вспахал и заборонил полоску, а на следующий — посадил картофель. Теперь Овсов все время проводил на огороде.
— Ты подумай, Маша,— убеждал он жену,— все будет свое: огурцы, капуста, лук, морковь, на будущий год землянику разведем.
— Да не чуди ты,— отмахивалась Марья Антоновна.— Неужели ты думаешь, я здесь до осени буду сидеть и дожидаться твоей капусты?
— А куда же ты денешься?
— Уеду в город.
— Кому ты там нужна? Дочке? Она еще, наверное, [135] не может от радости опомниться, что тебя нет. Будешь, голубушка, здесь жить и в колхозе работать.
— А может быть, я свинаркой знаменитой стану? — ехидно спрашивала Марья Антоновна.
— Со временем, может быть.
— Ох, не смеши, отстань.
Василий Ильич надеялся, что со временем жена привыкнет. Он шел в огород один. Полол гряды, поливал их, пикировал рассаду, то есть занимался тем делом, каким обычно пренебрегают в деревне мужчины. Иногда и Марья Антоновна появлялась в огороде.
— Физкультурой, что ли, позаниматься? — говорила она, поглаживая бедра, и принималась мизинцем выдавливать ямки на грядах.
— Так, что ль, огурцы сажают?
Покопавшись, Марья Антоновна отряхивала руки и уходила со словами:
— Только перепачкалась с твоими огурцами.
Наблюдая за женой, Василий Ильич недоумевал. Там, в городе, она все лето не вылезала из огорода. А здесь словно ее сглазили.
Пока Овсова не трогали, словно о нем забыли. Но это только казалось ему. В Лукашах про Овсовых ходили самые разноречивые толки. Этого Василий Ильич не знал. Сам он нигде не появлялся, да и его, кроме Матвея, никто не посещал. Сходить в правление колхоза он до сего времени не решился и со дня на день откладывал свидание с председателем.
Как-то в обеденный час Василий Ильич с женой пили чай. За окном послышался громкий разговор. Василий Ильич открыл окно и выглянул на улицу. Там стояли Матвей Кожин и председатель колхоза в синей выгоревшей майке и сандалиях на босу ногу. Правой рукой Петр держал велосипед, а левой, что-то доказывая, стучал в грудь Матвея. Увидев Василия Ильича, он улыбнулся и торопливо проговорил:
— А вот и он сам. А ну, Василий Ильич, помоги разрешить нам спор.
Глава седьмая
Председатель ждал, что Овсов придет в правление с заявлением о вступлении в колхоз. Но тот не приходил. А самому навестить Василия Ильича не было времени. [136]
Когда пошел слух, что Овсов вспахал огород на цыганской лошади, а картофель на посадку взял у Кожина, председатель обиделся.
— Как ни бедны мы, а здесь-то могли помочь. Что ж это он?..
— Известно — овсовская натура. И батька, Илья, такой же был. Сам просить не будет и в долг, хоть умри, не даст,— говорили колхозники.
Дела в Лукашах, по сравнению с прошлым годом, шли лучше. Да и колхозники глядели веселей. Трудодень окреп, заставил себя уважать. Но Петр не испытывал особой радости. Он видел, что это не его заслуга... Заслуга целиком принадлежала государству, которое снизило налоги и втрое повысило заготовительные цены на лен. А он сделал мало, до смешного мало. Самое большое, чего смог добиться председатель,— это заставить народ поверить в его, председателя, честность. Петр понимал, что на одной честности далеко не уедешь. Пока только лен приносил доход, все остальное — убытки. Петр занялся животноводством. Но что бы он ни предпринимал, ничего не получалось. Скотные дворы развалились. Надо было ставить новые, типовые — на кирпичных столбах. Но как строиться? Во всем районе кирпича днем с огнем не найдешь. Его завозили на станцию поездом и отпускали ограниченно — строго по нарядам.
— Какое головотяпство! — возмущался Петр.— Глину за тридевять земель возить. Вот бы свой заводишко иметь да торговать кирпичом. Все колхозы района брали бы его у меня... Это же деньги!
Так возникла мечта о своем кирпичном заводе. Она жгла председателя, ни днем, ни ночью не давала покоя. Еще в годы кооперативного товарищества в Лукашах был построен маленький кирпичный завод. Теперь от него остались развалившийся сушильный навес и печь, которую лукашане потихоньку растаскивали. Петр решил потолковать о заводе с активом. Этот актив никем не выбирался и создался сам собою, незаметно. Просто-напросто с наступлением длинных зимних вечеров на огонек приходили в правление колхоза люди — посидеть, почитать газету, поговорить о политике. Завсегдатаями были Кожин, Сашок и еще трое молчаливых колхозников. Нередко засиживались до глубокой ночи и так курили, что дверь все время надо было держать открытой. [137]
Душой и организатором этих вечеров был Петр, хотя он этого не замечал и чаще всего оставался только слушателем. Обычно он сидел, навалясь грудью на стол, и, не мигая, смотрел куда-нибудь в угол или на окна. Зато, когда оживлялся, говорил долго и мечтательно. Простоватое лицо председателя — бледное и малокровное, ничем не привлекательное — в эти минуты слегка розовело, а обычно спокойные глаза лихорадочно сияли. Он мечтал. Мечтал вслух до тех пор, пока чей-нибудь голос, тоже задумчивый, не перебивал:
— Мало людей...
И Петр замолкал, а в глаза опять заползала серая тоска.
В тот вечер беседа затянулась. Мужики несколько раз поднимались, потом опять садились, прокурили до петухов, но так и не договорились. Все дружно согласились, что завод — хорошее дело, но как только Петр ставил, как говорят, вопрос ребром, актив замолкал и усиленно курил. А Кожин высказался прямо и резко:
— Затею с заводом не одобряю. Слишком у нас кишка тонка.
Но Петр не сдался и весной стал действовать на свой риск и страх. После сева наступила передышка. Он решил ею воспользоваться: создать бригаду и начать ремонт завода. Бригадиром думал поставить Овсова.
— Самое подходящее место ему...— рассуждал Петр. Вместе с Матвеем они пошли к Овсову на переговоры...
— Спор интересный,— подмигнул Овсову Петр,— хочу выиграть пари. Спорим, Матвей Савельич.
— Кто спорит, тот гроша не стоит,— веско заметил Матвей.— Не под силу нам завод... Маловато людишек у нас.
— Ничего, хватит.
— «Хватит»! Каков хват,— покачал головой Кожин и плюнул на рыжий носок своего кирзового сапога.
— Все равно надо попробовать. А ты как думаешь, Василий Ильич, можно восстановить завод?
— Какой завод? — недоумевая, переспросил Овсов.
— Да кирпичный, тот, что на Лому,— и, не получив ответа, Петр решительно заявил: — Вот что, пойдемте посмотрим, пошевелим мозгами на месте.
Прогулка на завод, который находился в двух километрах от Лукашей, была не ко времени: Василий Ильич собирался сразу же после обеда заняться починкой [138] крыши над хлевом. Отказаться он тоже не решался и, промолчав, переминаясь с ноги на ногу, поглядывал на Кожина.
— Ладно, пойдем посмотрим,— согласился Матвей.— Идем, Василий, чего там.
Идя Зарекой, мимо нового, с затекшими смолой бревнами дома Сашка, они увидели торчащую из окна розовую лысину хозяина.
— Эй, куда? — окликнул их Сашок.
— На Лом, завод смотреть. Давай с нами, Масленкин,— пригласил его Петр.
Они вышли за деревню, спустились в низину и зашагали напрямик по густой траве заливного луга. Перепрыгивая с камня на камень, перебрались на противоположный, обрывистый берег реки. Раздвигая частый ольшаник, они вышли к скотному двору. Это был длинный, с темными горбатыми стенами сарай. Петр остановился и ткнул в сторону сарая пальцем.
— Новый строить надо. А где взять кирпич на столбы? Без кирпича нам нельзя, Матвей Савельич.
— Разве я против завода,— обиделся Кожин,— я говорю: не под силу нам.
— Попытка не убыток, Савельич,— поддержал председателя Сашок и, приложив к козырьку руку, проговорил: — Глянь, на водогрейке Конь сидит.
Водогрейка — бревенчатый домишко, до трубы которого можно было дотянуться рукой,— стояла, приткнувшись к березе. Поперек крыши лежал человек, держась за конек; ноги у него болтались над землей.
— Эй, чего ты там? — окликнул Сашок.
Конь оглянулся и, спрыгнув с крыши, догнал мужиков.
— Куда?
— На Лом, завод смотреть. Фаддеич хочет пустить его,— сообщил Сашок.
— Чем ты там на крыше занимался? — спросил Петр.
Конь вынул из кармана кисет и, держа в зубах клок газеты, ухмыльнулся:
— Солнце вручную подтягивал.
— Я о деле,— обрезал Петр.
— Можно и о деле,— сквозь зубы процедил Конь.— Колхозные плотники на стороне шабашат. Вот и приходится самому крышу штопать.— Конь чиркнул спичкой и, хватив зеленого самосаду, чуть не задохнулся. [139]
Откашлявшись и смахнув с глаз слезы, он уже спокойно добавил: — С заводом ты правильно, председатель, решил.
Петр покосился на Кожина.
— А Матвей Савельич не верит в мою затею.
— Он может не верить. Савельич сотенки четыре кирпичиков припрятал и молчит.
— А ты уже высмотрел,— прошипел Матвей.
— Я под чужие подолы не заглядываю, потому как в годах, да и времени нет. А на днях собрался в печке под поправить, так ноги обил, пока нашел с десяток половинок; несу я их, а навстречу твой внук, и хвастается: «У нас в сарае во какая куча кирпичей!» Вот так-то, Савельич,— протянул Конь.
Серая, покрытая теплой, как зола, пылью, дорога вела вдоль Холхольни. По берегам ее стеной засел бредняк с ольшаником. А на той стороне тянулся яркий желто-лиловый луг с темными кучами ив. Он цвел вовсю. Справа лежали поля. На светло-зеленую покатую плоскость падали длинные тени стоящих у дороги берез.
Петр, взъерошив волосы, улыбаясь, долго смотрел на жидкую, низкорослую пшеницу.
— Неважная пшеничка,— заметил Сашок.— Сам друг вряд ли соберешь.
— А знаете, я о чем мыслю? — проговорил Петр.— Сад здесь разбить. Склон к югу, с востока и севера лес... Обязательно заведем сад. Вот так, рядами, пойдут яблони, хороших посадим яблонь. С боков вишни... Низ засадим крыжовником, черной смородиной.
От удовольствия Сашок громко чмокнул.
Петр засмеялся и хлопнул его по плечу.
— А тебя, Масленкин, садоводом назначим.
— Эх, фруктов, Фаддеич, у нас будет... Завалю!
Всем стало весело, даже Конь ухмыльнулся, толкнул локтем председателя:
— А меня сторожем, Фаддеич,— и громко захохотал.
Матвей стянул с головы фуражку и, поколотив ее о коленку, сказал:
— Народишку бы нам побольше... Тогда бы сад здесь был... Да...
Над лесом гудел самолет, разрисовывая небо белыми кругами. [140]
— Смотри, какие кренделя выкручивает. Зачем это он? — спросил Сашок.
— Воевать учится,— коротко пояснил Конь.
Матвей тяжко вздохнул:
— Будет война или нет — черт ее знает. А то ведь прилетит, ахнет бомбу...
Василия Ильича давно подмывало высказаться.
— Я думаю, во всем виновата техника и учение,— начал он, но в чем виноваты техника и учение, так и не смог объяснить.
Петр взглянул на Овсова, усмехнулся и, достав портсигар, стал закуривать. Молчание прервал Сашок.
— В прошлом году у нас лекцию делал лейтенантик из военкомата. Он говорил, что атомную бомбу бояться нечего. На каждую бомбу и своя в ответ найдется.
— Да какая может быть война, если ее никто на белом свете не хочет,— искренне возмутился Матвей.
— Кое-кто хочет,— задумчиво заключил Петр.
Войдя в лес, они свернули на тропинку и, продравшись сквозь цепкий ельник, вышли на место. От завода осталась печь для обжига кирпича, стропила от сушильного шатра и несколько ям с зеленоватой водой. В одной из ям торчал вверх лопастями глиномяльный вал. Больше всего Петра беспокоила печь. Задняя стена у нее была наполовину разобрана.
— Твоя работа, Савельич,— ухмыльнулся Конь.
Матвей Кожин взглянул на Масленкина:
— Да чего греха таить... Сашок. Бывали мы здесь.
Осмотрев печь и посовещавшись, решили восстановить завод. Петр при поддержке Коня и Сашка велел Кожину вернуть кирпич на заделку стены.
— Первое время глину помнем ногами, лошадьми. Нам надо начать. Сделать хотя бы тысяч пять на столбы,— рассуждал Конь.— Вот кто бы формы взялся изготовить? Как ты на это смотришь, Матвей Савельич?
Кожин согнулся и, ковыряя каблуком обломок кирпича, зло, из-под нависших бровей, взглянул на Коня.
— Сделаю и формы. Матвей все может: и кирпич дать, и формы сделать.
— Завод будем налаживать. А вот кому поручить это дело? — Петр посмотрел на Овсова.— Как ты думаешь, Василий Ильич?
Овсов недовольно передернул плечами.
— А что я?
— Дадим тебе людей, и, засучив рукава, с богом. [141]
Василий Ильич промолчал.
— Я тоже так считаю. Лучше Овсова нам сюда не подобрать. С кирпичным делом знаком. Работал когда-то. Ему и карты в руки,— подтвердил Конь.
Домой мужики шли молча. Петр мысленно подбирал людей в бригаду Овсова. Конь про себя ругал доярок, сквасивших молоко. Матвей раздумывал, как бы ему за кирпич выпросить у председателя лесу на потолок в баню. Но больше всех был озабочен Овсов. Он шел, часто спотыкаясь, и Сашку приходилось то и дело поддерживать его, чтобы он не свалился в канаву. Предложение Трофимова не только мешало замыслам, но вообще было противно его натуре. И дорогой, и там, на Лому, Василий Ильич мыслями был в огороде, среди огуречных гряд.
Марья Антоновна уже давно спала, а он все обдумывал и подбирал причину отказа, сидел, сгорбясь над листком бумаги, обмакивал перо в чернильный шкалик, но перо сохло, повиснув над строчкой. Лампа чадила, и приходилось все подкручивать и подкручивать фитиль. Сильно пахло керосином и жженой тряпкой. Проснувшись, Марья Антоновна долго протирала кулаком глаза, а потом сипло проговорила:
— Не видишь, что керосина в лампе нет? Господи, за что я терплю муки? — и закуталась с головой в одеяло.
— А, что будет, то будет,— решил Василий Ильич и прямыми, как частокол, буквами написал:
«В правление колхоза «Вперед». Прошу принять меня в колхоз в качестве рядового колхозника».
Под словом «рядового» он провел жирную лиловую черту.
Рано утром Василий Ильич явился в правление колхоза. Кроме председателя и счетовода Сергея там были Арсений Журка с приятелем. Арсений, отставя в сторону ногу и мусоля папироску, щурясь, смотрел на председателя. Василий Ильич незаметно присел на кончик скамьи.
— Так,— мрачно глядя на Журку, произнес Петр,— какую же вам справку?
Журка вытянул губы:
— Обыкновенную. Мы ее можем сами сочинить, а вам только подмахнуть и печатью хлопнуть. Вон Генька мастер писать: десятилетку кончил. Давай, Генька!
Рыжий, заляпанный веснушками Генька покосился [142] на председателя, потом, изгибаясь, словно резиновый, подошел к счетоводу.
— Пошел прочь,— оттолкнул его Сергей.
— Дай ему бумаги, пусть пишет,— разрешил Петр.
Генька быстро накатал справку.
— Вот, Петр Фаддеич. Справка законная. Абара их не глядя подписывал.
— «Справка дана А. Журке и Г. Шмырову в том, что они действительно являются членами колхоза «Вперед» и что правление колхоза не возражает им работать на стороне»,— прочитал вслух Петр.— Куда же собираетесь?
Журка подмигнул:
— К соседям, в «Зарю», свинарник рубить.
— Хорошо ли подрядились?
— Да ничего. Тысчонка верная.
— Неплохо.— И Петр, смяв справку, бросил ее под стол.— Вот так, друзья. Плотники и нам нужны. Кирпичный завод пойдемте строить.
Журка пощелкал пальцами.
— А тити-мити? Сразу или в конце года?
— За трудодни.
— За трудодни? — удивился Журка.— Слышишь, Генька? За трудодни, говорит председатель.— И они захохотали.
Петр отвернулся к шкафу и стал перебирать папки. Журка, видя, что председатель не обращает на них внимания, вынул изо рта папироску, придавил ее к подоконнику и, сморщась, жалобно протянул:
— Петр Фаддеич, дайте справку.
— А кто у меня работать будет?
— Вы тоже наймите плотников.
— Вот как! Где? Может быть, подскажешь?
— Да у них, в «Заре».
Петр даже присел.
— Это как же так? Наши плотники у них будут работать, а ихние — у нас?
— Все время так делается. Как будто вы не знаете? — усмехнулся Генька.— Вы думаете, за трудодни будут работать? Пожалуй, дождешься.
— Будут,— резко оборвал его Петр,— и вы будете.
Журка с Генькой переглянулись.
— А не пойдете — под суд отдам...
Глаза у Журки сузились.
— Ты не пугай! Знаем законы. [143]
— Я не пугаю, а предупреждаю,— и Петр постучал карандашом.— Если вы сегодня же не отдадите старику Екиму деньги...
Журка дернулся и угрожающе шагнул к столу.
— Деньги, которые ты у него украл,— спокойно договорил Петр.
— Неправда!
— Есть свидетели. Вот заявление,— и Петр показал измятый тетрадный листок.
Журка медленно повернулся и, шаркая, пошел к двери. За ним боком, часто оглядываясь, выскользнул Генька.
— Боятся все и молчат,— сказал счетовод.
— Я не буду молчать. Вот посмотрю, что дальше с ними будет,— говорил Петр, нервно открывая ящики стола.
Счетовод собрал бумаги, закрыл на замок железный сундук и выразительно посмотрел на председателя.
— Иди завтракай,— устало кивнул ему Петр и, опустившись на стул, закрыл руками лицо. Василий Ильич подвинул к столу табуретку.
— Хоть караул кричи, Василий Ильич,— пожаловался Петр.
— Трудно,— согласился Овсов.
— Другой раз так подкатит — на свет глядеть тошно. А потом ничего, отойдет. Промелькнет что-нибудь хорошее, и опять жить хочется. Вчера на Лому как увидел, что печь-то легко исправить, захотелось «ура» кричать. А сегодня стал с людьми беседовать — не хотят завод восстанавливать... Говорят: мы лучше траву пойдем косить.
— Да, да, понимаю,— стараясь не глядеть на председателя, буркнул Василий Ильич.
— Ты не можешь себе представить, Василий Ильич, как обрадовал меня твой приезд. Я ведь письма писал, многих звал. Сколько домов стоит заколоченных! А ты сам приехал...
Василий Ильич заметил, как заблестели глаза председателя, словно их омыли, и, не в силах выдержать взгляда этих глаз, опустил голову.
— Конечно, люди в колхозе нужны.
— Да я не требую сотни,— с укором подхватил Петр,— дайте двадцать-тридцать человек — и все пойдет. Мне нужен актив. Опереться мне не на кого. У нас ведь и партийной организации нет. Спасибо [144] Копылову с Сашком — поддерживают они. Вот твой сосед Матвей Кожин, умный, хозяйственный мужик, тоже мечтает о хорошем колхозе; мечтать-то мечтает, а больше думает о своей усадьбе...
Чем больше говорил председатель, тем страшнее становилось Овсову, он боялся поднять голову и прямо взглянуть ему в лицо.
— Поддержи ты мои надежды, Василий Ильич.
Овсов торопливо вынул заявление.
— Пока один.
— Воюет Антоновна? — засмеялся Петр.— Ладно, нам не к спеху. Пусть привыкнет.
Василий Ильич хотел сказать, что с женой гиблое дело, но сказал что-то невнятное:
— Да кто ее знает. Оно, конечно, так.
Петр, не читая, сунул заявление в папку и положил на стол портсигар. Василий Ильич, наблюдая, как председатель выбирает папироску, ждал другого разговора. Он не сомневался, что его не миновать. Петр, чиркая спичкой, казалось, совсем безразлично спросил:
— С заводом-то как, решил?
— Я, Петр Фаддеич,— начал Овсов,— много думал вчера, да и раньше...— Василий Ильич замолк, поскреб стол ногтем.
— Ну и что же? — Петр, навалясь на стол грудью, пристально посмотрел на Овсова.
— Не могу, нет моего согласия,— Василий Ильич сразу почувствовал, как тяжело было это сказать и как легко стало, когда он уже сказал, только на какой-то миг стыд уколол уши. Но он, осмелев, договорил:
— Я не затем сюда ехал, то есть я ехал в колхоз, а не на производство, то есть хотел работать в поле... Вы, Петр Фаддеич, должны понять меня.
— Не понимаю, Василий Ильич, не понимаю,— искренне признался председатель.
— Я хочу быть рядовым колхозником.
— Ну хорошо, завод не хочешь; а если мы тебя в кузницу пошлем?
— Нет-нет,— запротестовал Овсов,— только рядовым.
— Да каким же рядовым ты хочешь быть? — воскликнул Петр и, вскочив, подошел к Овсову.— Василий Ильич, ну что такое рядовой колхозник, что он делает?
— Да мало ли в колхозе разных работ: косить, хлеб [145] убирать, сено вязать, риги топить...— начал перечислять Овсов.
— Эх, Василий Ильич, Василий Ильич,— остановил его Петр.— «Риги топить»! Да у нас ни одной риги не осталось. А колхозники уже и снопы вязать разучились. Все делают машины: сеют и убирают...
— Вот из-за этих машин колхозники и сидят на граммах.
— А если бы машин не было — тогда что?
Овсов не ответил.
— Тогда бы, Василий Ильич,— продолжал Петр,— мы и граммов не получали. Только зерновых у нас двести гектаров. Не уберет комбайн — все сгниет на корню.
Василий Ильич, не слушая, смотрел в окно. По раме металась пчела... Форточка была открыта, но пчела, добираясь до нее, поворачивала обратно, жужжала, билась о стекло. Василий Ильич подошел к окну, чтобы выпустить пчелу.
— Гвоздями рама забита,— пояснил Петр, когда Овсов попытался открыть окно.
— Надо бы починить,— заметил Василий Ильич и почувствовал, что сказал это совершенно зря.
Он стоял у окна и с тоской думал, что сейчас председатель опять станет убеждать его.
«А ведь я могу сторожем быть или коней пасти. Ночь пропас и весь день дома». Василий Ильич вспомнил, как жаловался старик Кожин, что кони шляются без надзора. Должность конного пастуха представилась ему настолько желанной, что он первым заговорил.
— Конюх тоже нужен,— согласился Петр,— только не этого я от тебя хотел, Василий Ильич.
Идя домой, Овсов размышлял: «Нелегко председателю, ох как нелегко! А человек он хороший. Разрешил еще недельку отдохнуть, привести хозяйство в порядок. Корову обещал». Он вспомнил, как Трофимов, схватив его за руку, воскликнул: «Ты знаешь, Овсов, как я хочу наладить дело! Становись на мое место, председателем, я тебе изо всех сил помогать буду».
Василий Ильич добродушно рассмеялся:
— Председателем... Эх, чудак Пека... [146]
Глава восьмая
До сенокоса Петр с грехом пополам сколотил ремонтную бригаду во главе с Копыловым. В нее вошли: Абарин, Афанасий Воронин, а потом Журка. Абарин после разжалования заткнул топор за пояс и отправился, как здесь говорят, волчить. С год он болтался, сшибая случайные подряды, а потом неожиданно угодил под суд, по словам самого Лёхи — «за чепуху»: в одном селе снял с забора сушившиеся брюки без разрешения хозяина. Лёху приговорили к исправительно-трудовым работам.
Афанасий Воронин вошел в бригаду, потому что так велел председатель. С малолетства он был приучен слушаться старших. Журка же после одного случая неожиданно притих.
Случилось это так.
С уходом Коня на строительство завода, Петр долго не мог найти ему замену. С кем бы он ни говорил, ответ был один и тот же: «Хлопотно, не смогу... Надо забросить свое хозяйство...»
Как-то Петр встретился с Ульяной Котовой и, не подумав, предложил ей заведовать скотным двором. Ульяна покраснела и, теребя на груди кофточку, прошептала:
— Я не против, как прикажете...— А потом, блеснув глазами, погрозила пальцем: — Только, чур, помогать, председатель.
Петр сгоряча согласился, а позже горько каялся...
Ульяна взялась за дело даже слишком рьяно. Она по пятам ходила за председателем, использовала любой предлог, чтобы поговорить с глазу на глаз. Утром она встречала Петра на дороге в поле; часами просиживала в правлении, дожидаясь, когда он останется один; вечером осаждала на дому. Она завела блокнотик с карандашом и черкала в нем что-то, когда председатель давал указания. Но больше она смотрела на Петра туманными, влажными глазами, а слова, казалось, ловила ртом, и так жадно, что блокнот с карандашом то и дело падал на пол. Но как бы Ульяна ни старалась, ей не везло. Месячный запас отрубей был скормлен за неделю, два раза Еким привозил назад с маслозавода сквашенное молоко, а племенной жеребец, стоявший [147] в конюшне на привязи, за одну ночь съел новые осиновые ясли. Все-таки настойчивости Ульяны даже Петр завидовал. Она замотала председателя с кормокухней, и он сам был вынужден искать печников, чтобы переложить там плиту. Взялись за это дело Журка и его дружок Генька Шмыров.
— Будет плита,— заверил Арсений.— Только деньги на бочку и никаких трудодней.
Надо отдать должное Журке: парень он был, как говорят, от скуки на все руки. За любое дело брался, не оглядываясь, и все у него выходило, в общем, гладко. Но тут он сорвался...
Через два дня Петр мимоходом завернул к кормокухне. Работа там шла ходко. Оставалось только поправить трубу. Журка стоял на крыше и принимал от Геньки ведро с глиной.
— Как дела, орлы? — крикнул Петр.
— Порядок, председатель, скоро кончим.
— Молодцы!
— Если мы не молодцы, тогда и свинья не красавица,— добавил Арсений и спрыгнул на землю.
— Ну что ж... показывай.
— Будьте любезны.— Журка ногой распахнул дверь в кормокухню.
Петр, согнувшись, шагнул через порог. В нос ударил запах кислого картофеля и тухлых бочек. Занимая половину кормокухни, стояла добротная плита. Она была гладко вымазана глиной и разрисована квадратами со звездами. Стояк от плиты до потолка тоже был заляпан звездами.
— Это совершенно ни к чему,— заметил Петр.
— Генька постарался. Он у нас десятилетку кончил.
Генька, очевидно, смутился: что-то пробормотал непонятное и плюнул в кадку с водой.
Петр осмотрел посадку котлов, заглянул в топку, потрогал там колосник, проверил дымоход, дверцы, вьюшки и остался доволен.
— Работа первый сорт,— похвастался Журка.
Петр мельком взглянул на потолок и удивился: темный от копоти потолок из тонких, кое-как поскобленных топором бревен прогнулся и горбом повис над плитой. Два бревна, выскочив из паза, уперлись в стену. Петр топнул — бревна закачались, из щелей посыпался мусор.
— Рухнет, а? Людей задавит, а? [148]
Журка отвернулся и равнодушно пожал плечами. Петр выскочил в сенную пристройку, подставил к стене бочку, поднялся наверх... И все понял: громоздкий дымоход, боров, был сложен прямо на потолке и тяжестью своей продавил его.
— Журка?!
Тот, заложив руки в карманы парусиновых штанов, стоял в дверях.
— Ты почему так, а?.. Почему без стеллажа?
— О стеллаже у нас разговора не было.
— А-а-а... Разговора не было? — Петр так сжал челюсти, что они онемели, и вдруг крикнул неприятным, тонким голосом: — Идем со мной!
Арсений опять пожал плечами.
— Куда? Зачем?
— Идем!
Петр схватил Журку за рукав, выволок на улицу и, толкая в спину, повел к реке. Журка шел ровным широким шагом, втягивая голову в плечи при каждом толчке. Но когда их скрыли кусты, остановился и спокойно спросил:
— Бить будешь?
Петр подскочил к нему, но Арсений неожиданно мотнул головой, и кулак Петра скользнул по затылку. Удар был сильный и неловкий; Петру показалось, что не он ударил, а его хватили по руке выше кисти.
Ему было стыдно и гадко. Он отошел в сторону, сел на камень, вынул портсигар. Пальцы тряслись и не могли поймать папироску. Потом он, не глядя, швырнул Журке портсигар и коробку спичек.
Журка лежал на животе, глубокими затяжками хватал дым и выпускал его через ноздри в рукав куртки. Петр курил частыми, мелкими глотками и поглаживал ушибленную руку.
— Больно?..— посочувствовал Журка.
Петр выругался.
— Не умеешь ты, председатель, драться. Кто же так бьет? Без руки можно остаться. Треснет она, как палка... Надо бить вот чем,— Журка, сжав кулак, показал костяшки согнутых пальцев.— Я одному фрею прошлый год врезал — метров двадцать летел по воздуху.
Петр пошевелил рукой — из глаз покатились золотые кольца.
— Черт... Все хуже и хуже...
Журка выплюнул окурок. [149]
— Интересно, как ты будешь отвечать, когда спросят, что с рукой? Скажешь: дрова рубил, полено отскочило и — по руке. Так? — Журка вздохнул.— Фонарь под глазом или шишка на лбу — во всем всегда виноваты топор с поленом... Нечестные люди...
— Я знаю, что сказать,— оборвал его Петр.
— Правду не скажешь.
— Ты думаешь?
— По глазам вижу. Да и неудобно председателю воспитывать людей таким способом.
Журка все еще лежал на животе и исподлобья следил за председателем. Петр опять закурил.
— А почему не сопротивлялся? — спросил он.
— Не хотел.
— Странно...
— Срок не хотел получить.
Петр замялся.
— Я тоже ведь не очень любезен был...
— Тебе-то что. Сам прокурором был, законы знаешь... А за меня кто заступится?
Губы у Арсения слегка улыбались, а из-под густых, сросшихся у переносицы бровей тоскливо смотрели глаза. Петр не вынес этого взгляда и отвернулся. Никогда он не был в таком дурацком положении. Он пытался вызвать Журку на откровенный разговор. Но вопросы задавал совершенно не те, и они отскакивали от парня, как искры от кремня.
— Не пойму тебя, Арсений... Парень ты неглупый, а какую о себе славу пустил... Почему?
— Скучно мне.
— Я и то удивляюсь. Как ты не уехал из Лукашей? Все твои сверстники разбежались.
Журка грустно усмехнулся.
— От кого ехать? От матери-старухи? Уедешь — воды не подадут напиться.
Петр, совершенно непонятно для себя, каким-то деланно веселым голосом сказал:
— Вот чудак, женись... Девок у нас много. Тогда скучать некогда будет. Вот, к примеру, Ульяна Котова...
— Это мое дело,— грубо отрезал Журка, вскочил на ноги, потянулся и пошел, громко насвистывая.
«Что с ним? Ударил я его — не обиделся, а тут... Из-за чего?» — спросил себя председатель и погладил руку.
Ночью рука не дала ему спать, а к утру посинела и распухла. Петр, как бревно, повесил ее на платок. На [150] вопросы любопытных отвечал, что упал с велосипеда. И все верили, кроме Геньки Шмырова; когда они с Арсением перекладывали боров на стеллаж, тот заметил, что дружок слишком часто потирал стриженый затылок.
Через несколько дней Журка взял топор и пошел строить завод. Петр же к этому времени опять вернул Копылова на скотный двор, на место Ульяны.
...Как ни хотелось председателю обойтись без наемной силы, а нанимать пришлось. На станции, в столовой, он встретил интересного, на редкость крепкого старика. Оказалось, что старик хорошо знал кирпичное производство. Петр обрадовался, поставил пол-литра и завел разговор о своем заводе. Старик повеселел, назвался Максимом Хмелевым и повел себя как тертый дипломат.
— Если оно так разобраться, то и поработать можно. А если посмотреть с другой стороны — рискованное дело,— рассуждал он.
А когда Петр добавил три бутылки пива, Максим выдвинул свои условия.
— Будем рядиться, хозяин,— сказал он и загнул палец.— Оклад восемьсот рублей. Новые штаны и рубаха по окончании работы — не в счет... На день: крынка молока, кило хлеба, а картофель и суп само собой... Теплый угол, потому как у меня ревматизм. И рукавицы тоже твои... Ну вот и все,— Максим с сожалением посмотрел на свои руки: на левой оставался незагнутым один мизинец.
Правленцы упорно не хотели утвердить договор: слишком уж дорогим показался мастер, да и в дело они не очень верили... Но Петр пошел напролом и заявил: или будет в колхозе завод, или он, Петр, уйдет из правления. Правленцы переглянулись, помолчали и сдались.
Мастер прибыл в Лукаши с топором за поясом, с пилой под мышкой, а в руках у него был окованный железом сундучок. Петр отвел его на квартиру к Корниловой Татьяне. Та пристально посмотрела на постояльца и тяжко вздохнула:
— Ты бы мне его насовсем подарил... Какой бравый молодец, и рожа красная.
Максим кругом, как башню, обошел Татьяну и сказал:
— Хороша! И спереди, и сзади... Вот только рябая, как решето. [151]
— А что тебе моя морда?.. Нешто на ней будешь узоры наводить? — спросила Татьяна, хихикнула, схватила самовар и потащила в сени.
На этот раз Петр не ошибся. Мастер был хоть куда! Он, видимо, умел и любил работать. Не прошло и недели, как на Лому встали новые столбы сушильного сарая и уже начали наводить стропила. Надо было заботиться о кровле... Чем крыть?
Петр мучительно размышлял об этом. А Максим решил вопрос неожиданно просто и быстро. Он заметил в колхозе старую льномялку, у которой сохранился конный привод, и приспособил его для дранкодирного станка. Матвей в кузнице выковал щепальный нож по чертежу Максима, нарисованному прямо на земле. И когда Максим снял с еловой чурки гибкий, пахнущий смолой лист дранки и подал его председателю, тот подумал: «А работничка я все-таки недорого купил».
...Но кончилась передышка. Наступал сенокос.
Глава девятая
Как-то Василию Ильичу взбрело в голову сходить на болото пострелять дупелей.
Возвращаясь с охоты, он еле волочил тяжелые кирзовые сапоги, в которых звучно чавкала портянка. Был тихий послеполуденный час июльского дня. Солнце, заваливаясь за край облака, разбросало по небу белые ровные полосы. Потянуло холодком. Стряхнув истому, природа оживилась. По макушкам тополей пробежал ветерок, трава, до этого серая, унылая, потемнела и закачалась. Неожиданно к монотонному пению полевых сверчков присоединился звонкий открывистый звук, как будто кто-то дергал струну и сразу же зажимал ее пальцем. Звук несся от дома Кожиных. Овсов прислушался, снял с плеча сетку, в которой болтался убитый дупель, повертел ее в раздумье, потом толкнул калитку и прошел во двор Кожиных. Под низким соломенным навесом Матвей отбивал косу. Василий Ильич поздоровался и присел на березовый чурбан. Матвей покосился на сетку.
— Птах стреляешь...
Кожин снял очки в железной оправе, протер их, [152] надел и опять застучал молотком. Но, видно, зрение изменяло Матвею. Молоток чаще попадал по бабке, чем по косе.
— Дай-ка попробую,— предложил Овсов.
— Ишь ты, не забыл,— ухмыльнулся Матвей, когда молоток в руках соседа начал отбивать чистую отрывистую дробь.
— Что ж, Матвей Савельич, и косу не забываете при нынешней технике,— усмехнулся Овсов.
— Не забудешь. Покосы-то как заросли. Ты посчитай — пятнадцать лет их не чистили. А помнишь, какие покосы были на Алешках? Заросли, страх как заросли. Вот председатель посылает туда бригаду по кустам косить.
— И много едет?
— Сказывала невестка — человек двенадцать.
— Что ж, и вас посылают?
— Где уж мне, Клаву отправляем...
— А что, Матвей Савельич, у вас еще коса найдется?
Кожин, охая, поднялся и, поддерживая руками поясницу, поплелся в сарайчик. Вернулся он с широкой, круто загнутой косой; поднял клок сухой травы, стер с косы хлопья ржавчины и подал Овсову.
— А ну, попробуй, как она.
Василий Ильич отошел к тыну, где росла жирная крапива, и сплеча смахнул ее.
— Ничего.
— Огонь, а не коса. Я за нее в голодное время пуд муки дал. Правда, немного тяжеловата.
Овсову захотелось поехать на сенокос. Придя домой, он стал собираться — слазил на чердак, разыскал брусницу с бруском...
Пустошь Алешки издавна славилась своими заливными лугами. Километра на три протянулась она вдоль левого берега реки Шумы. Правый берег — высокий и лесистый, молодой ельник подступает к воде. Но недолго выстаивают здесь деревья. Песок не выдерживает их тяжести, и они сползают или с маху опрокидываются в Шуму; посмотришь — то здесь, то там торчит над водой спутанный почерневший клубок корней. Когда-то этими покосами совместно владели алешкинские и лукашевские мужики. Обычно перед Ивановым днем сюда сходились с обеих деревень. Лукашане, как дальние, приезжали на лошадях и располагались лагерем. Луг [153] разбивали на полосы, потом делили по жребию. После коллективизации пустошь отошла к алешкинцам. Сена здесь накашивали столько, что с избытком хватало и себе, и на продажу. Во время войны Алешки сгорели дотла. Жители разбрелись по соседним деревням, а на месте Алешек теперь растет высокий бурьян. Луг сплошь затянуло кривоногим ольшаником. В иных местах он так густ, что не проберешься. Среди кустов встречаются небольшие поляны, поросшие сивым мятликом, мышиным горошком и диким клевером. Трава здесь лопушистая, с густым подсадом.
К удивлению Василия Ильича, бригадиром косцов председатель назначил Клаву Кожину. Бригаду она разбила по звеньям. В одно звено с Овсовым попали Конь, Сашок и Еким Шилов — слезливый набожный старичок, мастер навивать стога.
Построив шалаш, мужики сидели, изредка перебрасываясь словами. Вечерело. Набожный Еким, щурясь на низкое солнце, вздыхал:
— Эка благодать, господи.
Его рябое, как вафля, лицо, притягивая лучи заходящего солнца, светилось от умиления. И правда, было удивительно хорошо в вечерний час на Алешкинской пустоши. По плоским макушкам ольх и осин солнце стелило мягкий розовый свет, и они пылали, как осенью. В траве, где лежали длинные оранжевые тени, уже искрились первые капли росы. А под кустами сгущались сумерки: гасли лиловые колокольчики, ромашка сворачивала свои нарядные шляпки, и уже совсем потемнели глянцевитые листья конского щавеля. От реки, клубясь и цепляясь за сучья, наползал туман.
Крикливые дрозды внезапно смолкли. В небе еще звенел жаворонок; он долго висел на одном месте, как будто провожал на ночлег солнце, и едва солнце вобрало свой последний луч, жаворонок камнем упал в густую траву... На минуту все замерло. И вдруг с пронзительным писком поднялся чибис, описал над лугом круг и с криком «иви-иви», скользя по макушкам кустов, пронесся и скрылся за рекой. Опять стало тихо. А потом все зазвенело. Кузнечики, полевые стрекачи, завели ночной концерт. К ним присоединился дергач и затянул свое бесконечное «дра-дра».
Ваня Конь докурил цигарку, сплюнул крошки самосада и спросил, обращаясь не то к Сашку, не то к Овсову: [154]
— Не слыхал, скоро ли народ из города в деревню двинут?
— Что, говоришь, вынут? — замигал Еким и подставил к уху ладонь.
— Я спрашиваю, когда народ из города в деревню погонят? — мрачно пояснил Конь.
Еким погладил плешь и захихикал:
— Ты, Ваня, чего это? Разве человека можно гнать? Человек сам по себе живет, как птица, по-божьи. Вот ты не захотел в городе жить — приехал в деревню и живи.
— Ты, божий человек, не ставь меня в пример. Я сам уехал. Надоело мне там по общежитиям болтаться.
— Вряд ли сами-то поедут. Вот если правительство поднажмет, тогда — да,— проговорил Сашок.
— Правительство само собой... Оно знает, что делает... А вот дай в колхозе на трудодень рублей по пятнадцать — сам народ побежит. Проситься будут.
— Ясно дело, побежит,— согласился Сашок.— Вот всех бы вернуть, кто уехал... Сколько в Лукашах народу было...
— Всех не вернуть. Половину бы хотя,— отозвался Конь.
Василия Ильича так и подмывало сказать, что вот он тоже сам приехал в колхоз, никто его не гнал, но, взглянув на мрачное лицо Коня, промолчал.
После ужина Конь, натянув на голову фуфайку от комаров, лег и сразу захрапел. Овсову спать не хотелось. Собираясь на сенокос, он думал о задушевных разговорах у огня, о песнях. Нет, нет, не так представлял все это Овсов... Он долго лежал, привалясь к шалашу. Далеко за лесом поднималась луна — белая, холодная, как ком снега.
Пришел Сашок, сел рядом, поежился, постучал каблуком о каблук.
— Не спишь, Ильич? — потом зевнул и на корточках заполз в шалаш.
Забылся Василий Ильич под утро, когда на бледном небе терялись звезды.
Овсова разбудили крики людей и лязг кос. Висел плотный сизый туман. Река словно кипела — над водой кривыми столбами поднимался пар, и сквозь него тускло светилось плоское солнце. Копылов уже запрягал лошадей в лобогрейку.
— Тпру, стой, но, но, не балуй... Дай ногу! Ногу дай, дура! — ругал он молодую кобылицу. [155]
В синем берете, из-под которого торчали влажные завитки волос, появилась Клава Кожина.
— Собирайся, мужики, начинать пора! — весело крикнула она и опять пропала в тумане.
Сашок туго затянул ремень на пиджаке и принялся точить косу. Василий Ильич переобулся, прикрепил к поясу брусницу. Ему досталось косить в паре с Сашком.
Коса нырнула с легким свистом, и, словно сбритая, легла трава, а пятка косы отбросила ее в сторону. Еще взмах, еще взмах, еще, еще. Василий Ильич оглянулся — за ним вытягивался ровный желтоватый прокос. Овсов глубоко вздохнул и почувствовал, как легко дышится и как что-то давно забытое, волнующее просыпается в нем... Косилось спорко. Роса лежала обильная, и коса без усилий срезала высокую, подернутую редеющим туманом траву. Впереди, размеренно махая косой, шел Сашок. И Василий Ильич с завистью отметил, что хотя он и не отставал от Сашка, но прокос у того был шире и чище. «Взи, взи»,— пела под металлом трава и, обнажив желто-зеленые стебли, ложилась ровными рядами.
Пройдя метров тридцать, Сашок остановился и четырьмя взмахами узкого бруска поправил лезвие; потом оглянулся, сбросил с плеч пиджак, стянул рубашку и, голый по пояс, быстро обошел Овсова. Василий Ильич тоже разделся и стал нажимать. Волнение охватило его, когда плоская, как доска, спина маленького Сашка стала приближаться.
— Ага, ага,— радовался он, глядя на двигающиеся из стороны в сторону лопатки Сашка.— Ничего, ничего,— подбодрял он себя.
А Сашок шел и шел. Уже тяжело дышал Василий Ильич, рубашка взмокла, прилипла к плечам, глаза заволокло зеленью, и он напрягал зрение, чтобы не потерять из виду квадратную фигуру Сашка на толстых коротких ногах.
«Не могу, не могу,— стучало в голове,— брошу, брошу, вот, вот».
Но Сашок остановился и стал вытирать потное лицо. Минутная передышка — и опять впереди качающиеся лопатки Сашка, а в трех шагах от него — Овсов, с одной мыслью, как бы не отстать. Пройдя поляну туда и обратно четыре раза, Сашок воткнул черенок косы в землю и присел на кочку. Овсов опустился рядом. Стучало [156] в висках, пот заливал глаза. Налетевший ветерок сдернул туман...
Перед ними открылся Алешкинский луг, яркий и свежий; сверху он серебрился от лугового мятлика; но особенно выделялось два цвета: желтый и фиолетовый, так сильно луг порос золотистой медяницей и веселым цветком иван-да-марья. Солнце начинало припекать, косить становилось все тяжелее.
Кто-то им несколько раз кричал, но голос казался очень далеким, и Василий Ильич никак не мог понять, кто кричит и что кричит. Но вот Сашок резко остановился, вскинул на плечо косу и, не оглядываясь, пошел к реке. За ним машинально двинулся и Овсов и почувствовал, как легко понесли его ноги, словно тело стало невесомым. На берегу реки стояла Клава. Она, по-видимому, только что выкупалась: по ее здоровому, румяному лицу катились светлые капли воды, а сама она, расчесывая мокрые волосы, смеялась.
— Да что с вами? Совсем оглохли. Кричу с полчаса, не могу докричаться. Обедать пора.
Сашок с Овсовым припали к реке и долго тянули теплую, пахнущую илом воду. Василий Ильич намочил голову. Вода хлынула за ворот,— стало легко и немножко холодно. Так, не вытирая волос, он пошел обедать. Дойдя до конца поляны, Василий Ильич оглянулся — и не узнал ее: еще утром из-за высокого травостоя река едва виднелась; теперь она блестела рядом, даже было слышно, как плескалась плотва. Приземистые кусты неожиданно выросли, потемнели.
В самой гуще ольшаника разместилась столовая. На двух камнях стоял котел, под которым тлела осиновая коряга, а в котле пыхтела ячменная каша. Колхозники, усевшись в кружок, с аппетитом ели пропахшую дымом и салом кашу и похваливали повариху Татьяну Корнилову. А она, не скрывая радости, говорила нараспев:
— Ешьте, милые, ешьте, дорогие. Всех накормлю.
Над головами висела туча назойливых мух и рыжих слепней. В стороне, облокотясь на локоть, полулежал Копылов. Ему сегодня не повезло. Только он выехал на своей лобогрейке, как под нож попал рваный кусок железа, и нож хрупнул, как стекло. Потом косилка ввалилась в заросшую яму. Лошади дернули и сломали вагу. Татьяна поставила перед Иваном полную чашку каши. Но он только понюхал и отвернулся.
Еким, мигая, посмотрел на Коня и вздохнул: [157]
— Запустили покосы, так запустили, что ужасть одна.
— Ничего, вычистят. Я сам видел в МТС кусторез. Во здорово режет, черт! Ольшаник толщиной с оглоблю, как солому, валит,— восхищенно проговорил белобрысый паренек и покраснел.
Его никто не поддержал. После Татьяниного обеда животы огрузли, разговаривать и двигаться было лень. Колхозники лежали, сладко жмуря глаза, и кое-кто уже похрапывал. С обмерочной палкой пришла Клава и сообщила, кто сколько скосил. И тут все поднялись и заговорили. Оказалось, что Василий Ильич с Сашком смахнули без малого гектар. Сашок толкнул локтем Овсова.
— Живем, Ильич. По пять рублей на брата есть.
— Больше,— живо отозвалась Клава.— Нынче председатель обещает дать на трудодень по шесть.
— Держи карман шире... С чего это? — крикнул Арсений Журка.
— Со всего и дадут,— запальчиво возразила Клава.
Арсений вскочил, его смуглое подвижное лицо насмешливо скривилось.
— Дадут, поддадут да еще подбавят. Озимые-то еще с осени вымокли, а яровые нынче не ахти какие.
— Ах, грех тебе хаять-то,— вступился за яровые Еким.— Дюже ладная пшеница на климовских полях.
— А ты смотрел, какая рожь? У Сашка щетина на подбородке гуще.
— А льны какие!
— Лен выручит!
— Ясное дело — выручит!
— Все равно по шесть не дадут,— уныло проговорил колхозник с маленькими глазами на давно не бритом лице,— новый скотный двор постановили строить и завод. Опять наши денежки тю-тю.
— А что, разве это правильно? — горячо подхватил Журка.— Надо сначала колхозника удовлетворить, а потом и строиться. На кой черт сушилка, например, сдалась? На печках высушим. Было б чего сушить...
— И хватать! Верно, Арсений? — громко перебила его Татьяна.
— Чего хватать? — огрызнулся Журка.
— Чего? Аль забыл, как я у тебя из порток льняное семя вытряхивала? — и Татьяна под дружный хохот [158] колхозников рассказала, как застала на току Журку, когда он насыпал в штаны семя.
Колхозники продолжали спорить. Каждый старался доказать свое. И всех волновал один вопрос: как нынче будет — лучше или хуже, чем в прошлом году?.. Один только Овсов оставался в стороне. Равнодушно слушая, он мысленно повторял: «Шесть рублей, шесть рублей». И, ощущая ломоту в плечах, думал: «Я там, в артели, ничего не делая, получал больше». И тут Василий Ильич почувствовал, как постепенно закрадывается в него страх. Он старался отогнать его. «Ничего, ничего. Заведу свое хозяйство, все будет». И опять: «Шесть рублей, шесть рублей!»
Во второй половине дня косили по кустам. Там росла густая макушистая трава. Справа от Овсова теперь шел Конь. Коса в его руках свистела, четко откладывая ряды, почти не задевая скрытого валежника. Чувствовалась большая сноровка косца. Его старался обогнать Сашок. Он все чаще и чаще прикладывался к бутылке с водой и оттого еще больше потел. Худощавое коричневое лицо Коня, наоборот, было сухое, а острый взгляд зеленоватых глаз говорил, что он все видит и не уступит. Вначале Овсов старался не отставать. Это желание не было задором: стыд и самолюбие заставляли Василия Ильича тянуться за другими, но кто-то невидимый назойливо шептал: «Брось, уйди. Зачем?» — и он машинально махал косой, стараясь не смотреть на этих крепких людей, у которых руки ходили, как рычаги машин.
...Ужинать Василий Ильич не пошел. Он остался на лугу в душистой копне сена. Тело ныло, особенно поясница и руки. Усталость вызывала ко всему тупое безразличие: все равно, лишь бы не трогали, а он лежал бы не шевелясь, ни о чем не думая, любуясь, как багровый горизонт постепенно краснеет, потом алеет и наконец подрумяненной полоской исчезает за неровной кромкой выползающих облаков... Быстро темнело...
«Но чем я недоволен, чем?.. Почему мне тяжело говорить даже с Сашком? Почему мне противен Конь?» — спрашивал себя Василий Ильич, а перед глазами опять маячила опушка леса, изба под соломенной крышей, сад, пчелы и он один... Он хочет тихой, спокойной жизни. В чем дело? Имеет он право на такую жизнь. В молодости и землю пахал, и камни колол, и на заводе работал. А теперь он хочет покоя... Но где этот покой? [159] И здесь заводы, планы и машины. Они везде — на дорогах, в полях, в лесу! Василий Ильич в волнении поднялся на ноги, расстегнул ворот.
Уже совсем стемнело. Небо и земля были одинаково черные и обильно выдыхали тепло. Так бывает перед дождем.
«Вот я решил остаться здесь,— размышлял Василий Ильич.— Все надо вновь заводить. Дом старый, ремонт, хлопоты. А зачем? Разве нельзя приезжать в Лукаши на дачу?»
Далеко за лесом по черному небу скользнула молния, и глухо, ворчливо прокатился гром. Овсов пошел к шалашу.
Гроза приближалась. Гром с каждым ударом твердел. Молния сверкала беспрестанно. Она не высекалась искрой, не играла змейкой, а сразу со всех сторон охватывала землю, и ослепительно яркое синеватое пламя дрожало секунду-две, гасло и опять с треском и грохотом раскалывало небо.
Дождь с перерывами шел до утра. Хмурый рассвет тоже не обещал погоды. Небо затянули тяжелые прокопченные тучи, они ползли так низко, что задевали за макушки соснового леса. Люди были мокрые и злые. Одни хотели идти домой, другие — продолжать косить. Особенно упорствовал Конь. Его поддерживал Еким.
— В дождь коси, а в погоду греби,— говорил он.
Василий Ильич втайне надеялся, что дождь прогонит всех по домам. Но Клава заявила решительно, что пока она бригадир, никого никуда не отпустит. Василий Ильич совсем пал духом. Надрываясь, таскал охапки мокрой, как водоросли, травы и развешивал ее на специально изготовленных из жердей клетях — вешалах.
Дождь не переставал лить. Серые облака по нескольку раз собирались в проливные тучи. Земля уже не впитывала воду. Ею до краев переполнились канавы, под ногами хлюпали лужи.
На четвертый день к Овсову подошла Клава. Все уже работали, а Василий Ильич задержался в шалаше.
— Василий Ильич,— робко проговорила Клава,— шли бы вы домой. Работа не по вам. Вы так извелись, что страшно смотреть. Правда, идите. Что вам здесь?
Овсов долго молчал, упорно разглядывая носки сапог, побелевшие от воды.
— Да, да, лучше уйти,— наконец пробормотал он.
Половина Алешкинского луга была скошена. Теперь [160] косили ближе к Лукашам, у дороги. Проходя, Василий Ильич услышал грубоватый бас Коня:
— Дачник-то наш размяк, как пряник сахарный.
— Слабоват в поджилках,— подначил Сашок.
Василий Ильич притаился за кустом.
— Грех вам над человеком измываться,— укоризненно проговорил Еким.— Сказывал — совсем в деревне останется.
— А чего ж он ни мычит ни телится? — спросил Сашок.
— Не верю я в Овсова... Нюх у меня на человека собачий. Да и пользы от него, как от козла. От таких, как Овсовы...— и оскорбительная непристойность больно стеганула по ушам Василия Ильича.
Еким вздохнул:
— Язык у тебя, Ваня! Осмеять да облаять.
— Ладно, Еким,— спокойно заговорил Конь.— У меня злой язык. Ну, а ты скажи, велика от него будет польза колхозу?
— Нешто я про это говорю,— в ответ пробормотал Еким.
— Одним словом, дачник он,— отрезал Конь и обратился к Сашку: — А ну, Сашок, смахнем этот клин до обеда.
— Многовато!
— Затяни ремень потуже,— засмеялся Конь, и в тот же момент одновременно звякнули брусницы.
«Пошли заходить»,— догадался Василий Ильич и торопливо, почти бегом, двинулся к Лукашам.
Дорогу развезло, как мыло. То и дело попадались низины, залитые водой, ручьи, вышедшие из берегов.
С грустной усмешкой встретила мужа Марья Антоновна.
— Наработался, колхозничек?
Василий Ильич устало опустился на лавку и стал снимать сапоги. Марья Антоновна, подбирая мокрые портянки, взглянула на осунувшееся лицо Василия Ильича и горестно вздохнула:
— Горюшко ты мое луковое. [161]
Глава десятая
О ТОМ, КАК ПЕТР СЧИТАЛ СЛОНОВ...
Август. Тихий, теплый, напоенный горьковатыми ароматами созревающих хлебов и приторно-сладкими запахами увядающих трав и переспелых ягод. Весь день небо так высоко, что дух захватывает; ни облачка; даже птицы в эти дни стараются не летать. Дали на редкость ясные: насколько хватает глаз, видны, словно отчеканенные, кромки лесов, темные пятна кустов, присевших на бугорке, и даже телеграфные столбы — тонкие, ровные, словно вязальные спицы.
Все объято приятной ленью. Дремлет ворона на маковке корявой сосны; старый, с разбитыми копытами мерин сунул голову в стог сена и лениво обмахивает хвостом вздувшиеся, как подушки, бока... По бугру катится грузовик, за ним на дыбы поднимается дорога, долго висит над полем красноватое облако пыли... Кажется, дремлет и рожь, до земли уронив желтый колос. Слышен рокот мотора, но настолько слабый, что его заглушает полусонное бормотание ручья. Это там вдали, у леса, жнет комбайн.
Август. В лесу чуткая тишина, и боязно ее спугнуть. Шагаешь осторожно, чтоб не треснул сучок, чтоб не задеть ветки... И вдруг тинькнет беспокойная синица, стукнет раз-другой дятел, да и то, наверное, из озорства; а из-под куста можжевельника с шумом вылетит тетерка и, тяжело хлопая крыльями, ударится о колючий ельник... И опять тишина. Пахнет переспелой малиной — она опадает; осыпается тмин, и уже кружится пух болотного камыша. Заметно, как в лес вползает осень. Пока она на кочках, на алых кистях брусники, на краснобокой клюкве.
Август. Горячий, изнурительный месяц. Вянет на корню трава, клевер почернел и стоит, словно обугленный, течет из колоса зерно, и тревожно звенит поджарившийся лен. Все кричит: «Не зевай, убирай!»
У Петра не было времени зевать. Его лицо под солнцем совсем высохло и почернело.
Но как ни было тяжело, топоры на Лому постукивали. Заканчивалась установка глиномялки. Председатель подумывал о механизации; робко, но подумывал. Еще в бытность Абарина колхоз закупил подвесную дорогу. Дорогу привезли, сложили в пожарный сарай и больше до нее не дотрагивались. Да и дотрагиваться [162] не было нужды. Слишком это была несуразная роскошь для двора с горбатыми стенами, земляным полом и дверьми, в которых корова хребтом задевает за косяки. Петр решил использовать подвесную дорогу на заводе. Рассчитывая, что Максим все может, Петр отправил ее на Лом. Максим похвалил председателя за сообразительность, но устанавливать отказался, заявив, что такое дело ему не под силу.
Недолго раздумывая, Петр махнул к директору МТС. Тот, занятый по горло, рассеянно выслушал его, похвалил и пообещал все сделать, как только кончится уборка.
Весной Петру на бюро записали выговор за то, что посеял кукурузу вместе с овсом. То ли по какой-то случайности, то ли на этот раз повезло ему, кукуруза с овсом дружно взошли и потянули друг друга, а потом кукуруза обогнала и встала зеленой стеной. Всех, кто ни приезжал в колхоз, он водил в поле и хвастался:
— Смотрите! Красота-то какая!
Кукурузу пора было косить на силос, об этом неоднократно напоминали из района, но Петр выжидал. И дождался...
К этому времени поспел лен. Пришла тракторная теребилка и в несколько дней положила его на землю. В газете появился портрет тракториста, а лен больше недели валялся несвязанным. Петр все силы бросил на лен... А кукуруза так и осталась стоять...
Председателя срочной телеграммой вызвали на бюро. «Влепят, обязательно влепят»,— решил он.
И вот Петр опять на бюро в кабинете секретаря райкома Максимова. Все сидят, а он стоит.
...Петр устало потер лоб и посмотрел вокруг себя. Лица знакомые, но показались они ему строгими и холодными. И только у Максимова на миг промелькнула улыбка.
— Вырастил кукурузу, даже пострадал за нее, а с уборкой тянешь. Не понимаем мы вас, товарищ Трофимов. В чем дело?
Петр хотел ответить, но голос из угла опередил:
— У Трофимова более важные дела... Завод строит.
Петр кинул быстрый взгляд в угол и увидел бритую голову директора МТС.
— Размахнулся не на шутку,— директор засмеялся.— В колхозе три с половиной человека, а он завод... Я как разобрался... Чудак, ей-богу, чудак... [163]
Такой предательской выходки Петр не ожидал. Все в кабинете перемешалось, завертелось колесом. Подкатило желание закричать, затопать ногами... Петр сжал кулаки и стал шепотом считать:
— Раз слон, два слона, три слона, четыре слона...
Поднялся шум, смех, посыпались вопросы. Максимов резко стучал по столу...
Потом Петр вышел на улицу. По дороге, выложенной круглым булыжником, с грохотом сновали грузовики, поднимая едкую пыль. У районного Дома культуры на большой доске висела афиша: «Сегодня танцы».
— Танцуют! — И Петр выругался.
Ему захотелось напиться. Схватив велосипед, он пошел к чайной. Прямо у стойки взял стакан водки, два соленых огурца и долго топтался между столов, пока не освободилось место. Наконец он сел. Рядом с ним две женщины, развязав платки, обедали. Они заказали себе кильки и по три стакана чаю. В платках у них были яйца, лепешки с творогом и пшеничные колобки.
— Базар-то нынче никудышный,— пожаловалась женщина в шерстяной вязаной кофте.
— Никогда так не было. Овцу продала, а что выручила? — согласилась с ней полногрудая молодуха.
Женщина в кофте, съев яйцо, вытерла головным платком губы.
— А я, милая,— сказала она соседке,— троих учу. Нынче последнюю в техникум отдала. Ох, тяжело!
— Трудно учить-то,— посочувствовала молодуха.
— Ничего, милая... Вот, бог даст, выращу телушку, продам и перевернусь...
— «Телушку продам и перевернусь»,— повторил Петр.
Женщины покосились на него и стали завязывать платки. Петр поднес водку к губам. В ноздри ударил крепкий сивушный запах.
«Вот так, наверное, начинал и Алексей Абарин»,— подумал Петр и тут же вспомнил разговоры колхозников: «Наш председатель-то не пьет. Старается все для колхоза. Таких у нас еще не было». Петр поставил стакан.
«Нечего сказать, хорошо стараюсь... Три месяца, как не выдавал аванс... А как это сказывается? На лен идут без охоты. А лен — богатство. Что, если с ним завалим?.. Но что же делать? В райком пойти?»
Петр поманил девушку и попросил ее взять водку [164] обратно, а когда она отказалась, поставил стакан перед стариком, который спал, положив голову на фуражку с поломанным козырьком.
...Максимов был уже один. Он вопросительно посмотрел на Трофимова и пригласил садиться. Петр снял кепку.
— Я по делу.
— Из чайной?
— Из чайной. А что?
— Да ничего. Бывает.
— Вы думаете, что я...
— Я ничего не думаю,— перебил Петра секретарь,— выкладывай...
— Плохо у меня.
— Ну, уж не так-то и плохо, как тебе кажется.
— Народу мало, да и тот плохо стал работать.
— Надо заинтересовать.
Петр оживился:
— За тем и пришел. Авансируете меня под лен тысяч на десять?
Максимов встал, прошелся и опять сел.
— Лен-то хороший?
— Чудо, а не лен!
— Так, говоришь, хороший? — переспросил Максимов и потянулся к телефону.
Петр даже встал, прислушиваясь к разговору Максимова с управляющим банком. А когда Максимов подмигнул ему, вытер кепкой лицо и закурил...
Максимов откинулся на спинку стула и, внимательно разглядывая Петра, сказал:
— А теперь расскажи про завод.
Петр начал сбивчиво, а потом разошелся и выложил все. Максимов сидел неподвижно и, казалось, думал о чем-то своем. Потом он пошевелился, устало потер лоб.
— Да, тяжело тебе было сегодня на бюро.
— Да и сейчас не легче... Так обидел директор... А за что?.. Завод — моя цель. Он мне нужен как подспорье в хозяйстве. И я очень рассчитываю на этот завод.
Максимов улыбнулся.
— Мечтаешь торговать кирпичом...
— Мечтаю! — воскликнул Петр.
— Значит, завод — твоя цель?
— Это скорее первый порог к моей цели... И если я на нем споткнусь, упаду, то мне не подняться... Может [165] быть, это глупо. Но у меня такое предчувствие. Завод — проба моих сил. И почему-то никто меня не понимает... А другие просто издеваются.
— Да, теперь я понимаю,— медленно произнес Максимов.— Вот, значит, почему ты так смотрел на директора МТС...
Петр усмехнулся.
— Я слонов считал...
Максимов вздернул брови.
— Когда я сильно волнуюсь или когда не спится, считаю слонов,— пояснил Петр.
— Помогает?
— Как видите, сегодня удачно. А то, бывает, всю ночь считаешь...
— Все завод?
Петр вздохнул.
— Завод... Да и другое.
Максимов перекинул листок календаря и стал быстро писать. Петр поднялся, но следующий вопрос секретаря надолго задержал его. Максимов спросил о переселенцах. Рассказ про Овсова заставил его задуматься.
— Когда я встречаюсь с Овсовым,— прервал молчание Петр,— мне становится неприятно. Какой-то затхлостью от него несет, как от старого заколоченного дома.
Максимов встал, прошелся, распахнул окно и подозвал Петра.
— Видишь эту дорогу? — сказал он.— Она идет в самый отдаленный сельсовет. Длинная, пыльная, ухабистая дорога. Но я все-таки предпочитаю ходить по ней: не собьешься. Обязательно приведет на место. Но есть и другая дорожка — узкая, как тропинка. Раз я и пошел по ней. Иду, сердце радуется. Птички песни поют, цветочки ноги щекочут. Так шел я, шел, и вдруг оборвалась моя дорожка. Оглянулся — глухомань кругом... Оказалось, что тропинка никуда не вела. Пришлось возвращаться назад... А Овсов всю жизнь плутал по такой тропинке... Вот она и завела его никуда, и теперь он мечется, как слепой, из стороны в сторону бросается...
В приподнятом настроении вышел Петр из кабинета секретаря райкома. Вскочив на велосипед, он заторопился в колхоз.
Районный городишко стоял на берегу Волги. [166] Каменистая, изрытая ухабами дорога спускалась к реке. Подпрыгивая на седле, Петр спустился к Волге. У города она текла между высокими берегами. Левый берег, более отлогий, подступал к воде. Около воды разгуливали козы. Выше находились каменоломни, похожие издали на барсучьи норы; кое-где стояли штабеля белого камня. Большинство каменоломен заросло, отчего берег был покрыт ровными широкими грядами, словно могилами сказочных великанов.
Правый берег, лесистый, отступил от воды на полкилометра, образовав пойму, густо заросшую бурьяном.
Поперек Волги крохотный буксиришко с трудом тащил паром, на котором в беспорядке стояли возы с сеном, телеги с мешками, две грузовые машины и комбайн. На краю парома, махая платком и надрываясь, кричала женщина:
— Рома-а-а-ан!
Уже и паром скрылся, а женщина продолжала звать Романа, и звонкие отголоски «ан», «ан», ударяясь о берега, отскакивали от них и тонули в рябоватой волжской воде.
Дорога, отступив от реки, стала подниматься в гору. Петр, спрыгнув с велосипеда, пошел пешком... День уже был на исходе, и жара постепенно спадала. Солнце теперь не жгло, но еще чувствительно припекало, а от каменистой горы несло, как от раскаленной печки.
Поднявшись на гору и миновав деревушку в десяток домов, Петр вошел в густой ореховый лесок. В лесу было прохладно, пахло гнилью и папоротником. Дорогу с обеих сторон стеснил орешник. В иных местах макушки кустов сцепились, образовав сплошную ярко-зеленую крышу, сквозь которую лился мягкий изумрудный свет.
Было очень тихо, легко и отрадно. Тянуло упасть под малиновый куст и, вдыхая густой сладкий запах ягод, лежать, ни о чем не думая. Но отдыхать нет времени...
Кончился лес. Потянулись поля. Солнце боязливо садилось на острые макушки елок. Одна половина неба была ярко-голубая, другая — белесая, словно полинялый ситец, а у горизонта, пронизанное насквозь лучами, плавилось одинокое облачко.
«С хлебами-то пора кончать, а у нас и половины еще не убрано»,— подумал Петр, глядя на сильно порыжевшее ржаное поле. Теперь другие, будничные мысли о своем колхозе охватили его. «Убрать бы все вовремя, тогда бы и я перевернулся,— и Петр улыбнулся, вспомнив [167] разговор в чайной.— Выдал бы на трудодень по восемь рублей. Нет, по восемь не выйдет, а по шесть дал бы. И завод восстановил бы, и новые скотные дворы поставил. Народу мало, но и с этими можно многое сделать. Андрей Нилов, Сашок, Кожин. А Конь? Ведь ничего у него сейчас нет. На одной картошке семья сидит. А какой работник! Вот бы мне таких с десяток... Ульяна...»
Ульяна буквально прилипла к Петру и смелела с каждым днем. Она не только не скрывала своего отношения к Петру, но, наоборот, при всех откровенно тянулась к нему. В Лукашах твердо решили, что Улька женит на себе председателя.
«Надо кончать с этим,— думал Петр,— объясниться с ней раз и навсегда».
Свернув на тропинку, он спустился в низинный луг и поехал по его обочине. Луг был узкий, но длинный, поросший осокой. Справа километра на три протянулось болото. Над болотом нависал туман, на глазах превращая его в огромное озеро. Стало холодно. И чтобы согреться, Петр поехал быстрее.
Около Лукашей, на потравленном клеверище пасся табун лошадей. Слышался глухой стук копыт и задорное ржание стригунков. Как только Петр поравнялся с табуном, его окликнули. Он остановился, слез, околотил кепкой серые от пыли штаны. Подошел Овсов.
— Из района, Петр Фаддеич?— спросил он.— Поздновато.
— Это еще что. Другой раз к двум часам едва доберешься.
Василий Ильич вынул из кармана часы, щелкнул крышкой.
— Четверть девятого.
— Да ну? — удивился Петр.— Вот не думал.
Наступило молчание. Петр, закуривая, поглядывал на Овсова.
— Ну как, привыкаешь, Василий Ильич?
— Ничего. Надо же что-то делать.
— Да, конечно.
Петр не знал, о чем с ним говорить, а Овсов, как ему показалось, хотел что-то сказать, но замялся.
— Ну, Василий Ильич, будь здоров.
Овсов, подавая руку, несмело проговорил:
— У меня просьбишка. Видишь ли, я хотел заявление-то взять у вас. [168]
Петр промолчал и тронул на руле звонок. Тот динькнул тонко и неприятно, и звук его сразу увяз в тумане.
— Так я возьму, а? Завтра забегу к вам.
Петр медленно поехал.
— Так как же, Петр Фаддеич, с заявлением? — крикнул ему вслед Овсов.
Петр, не отвечая, рывком крутнул педаль и скрылся за кустами.
Не доезжая Лукашей, он свернул в прогон и поехал к шохе проверить охрану зерна. Уже совсем стемнело. За лесом расползались кроваво-красные отсветы луны. Шоха — крыша на столбах — находилась на так называемых ближних полосах.
Петр позвал сторожа. Никто не ответил. Обходя кучу снопов, он споткнулся.
— В лоб хочешь, чтоб закатил? — спросил сиплый голос.
Снопы развалились, и, натягивая на глаза кепку, поднялся Журка. Петр усмехнулся, прислонил велосипед к снопу, сел и стал закуривать. Арсений тоже потянулся к портсигару. Молча закурили, молча накурились и молча заплевали окурки.
— Чего это тебе, председатель, не спится? — зевая, спросил Журка.— Все думаешь, как колхоз поднять?
— Думаю, Арсений, думаю.
— Шел бы домой да думал.
— Что это ты меня гонишь? — удивился Петр.
— Мне-то что, сиди.— Журка запахнул ватник и привалился к снопам, подобрав под себя ноги.
Петр прислушался. Кто-то ходил около шохи. Зашаркали резиновые галоши, и женский голос окликнул Журку. Петр узнал голос Ульяны... Она подошла и удивленно протянула:
— Да вас тут двое. Кто это?
Петр отвернулся. Ульяна приблизилась к нему, ахнула и, пятясь, прошептала:
— Петр Фаддеич...
Встреча была неожиданной. Петр растерялся, пробормотал что-то непонятное и быстро вышел из-под навеса.
— Петр Фаддеич! — позвала Ульяна.
Он пошел быстрее, но она догнала...
— Петр Фаддеич,— задыхаясь говорила Ульяна и, стараясь попасть в ногу, шла рядом.— Вы подумали, [169] что я к нему пришла? Я только попросила его покараулить, пока домой бегала... Почему вы не верите мне? — Ульяна схватила председателя за рукав и заплакала: — Петр Фадде-е-е-ич...
В ту же минуту за их спинами неестественно высоким голосом запел Журка:
И на юбке кружева, и под юбкой кружева,—
Неужели я не буду председателя жена?..
Они посторонились. В накинутом на плечи ватнике мимо прошел Журка, стуча каблуками.
Над лесами тяжело поднималась луна. Ее розовато-мутный свет разбавил темноту. Длинная крыша шохи теперь, казалось, повисла над землей. Пепельно-серую дорогу пересекли две тени.
Ульяна потянула Петра к обочине и села, туго обтянув колени подолом. Петр опустился рядом. Ульяна подбородком ткнулась ему в грудь и засмеялась. Потом подняла лицо и вся потянулась к нему. Но поцелуй получился торопливый и соленый. Ульяна что-то зашептала... Петру стало приятно, и в то же время шевельнулась мысль: «Не надо бы всего этого».
— Ульяна...
— Да, да! — отвечала Ульяна.
— Как же будем мы с тобою жить?
— Будем, будем...
— Плохо мы живем. Так нельзя жить.
— Можно. Мы уже привыкли.
— «Мы уже привыкли»,— повторил Петр и машинально погладил ее щеку.— Ты сказала — привыкли так жить?
— Да,— Ульяна недоуменно посмотрела на Петра.— Что с тобой?
— А я не могу так жить,— Петр отстранил Ульяну и встал. Ее руки скользнули по его пиджаку, ухватились за карманы...
— Вот ты как...— прошипела она.
Петр отвел ее руки и пошел.
«Привыкли, привыкли»,— стучало в голове. Через минуту до него донесся тоскливый крик Ульяны:
Вот и кончилась война,
И осталась я одна.
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик... [170]
...Около мостка через Холхольню Петр встретил Журку. Журка помог ему протащить велосипед по бревнам. Потом они вдвоем вели за руль машину и ни о чем не говорили.
У дома Петра Журка сказал сиплым басом:
— Петр Фаддеич, надо заранее дров заготовить для завода, чтоб высохли. Максим говорил — для обжига нужна высокая температура...
В горле у Арсения, видимо, першило, и он с трудом сдерживал себя, чтобы не раскашляться...
Глава одиннадцатая
Ночь. Она смешала поля с лесом, деревню с садами. Лукаши — десятка два желтых огоньков, лай собак, звонкие вскрики гармошки и озорная песня Арсения Журки:
Голова ты голова, голова-головушка,
Не боится голова ни кола, ни колышка...
Стреноженные кони глухо бьют копытами, жеребята трутся около маток. За ними гляди да гляди. Не успеешь моргнуть, как пустятся в горох, задрав хвосты. Василий Ильич выгонит их и опять привалится к стогу, подоткнув под бока сенца. Лежит и думает, думает об одном и том же... Со своими думами он свыкся, вызубрил их, как таблицу умножения.
Ночь с каждым часом свежеет. Василий Ильич с головой зарывается в стог. Слежавшееся сено полно тепла и запахов луговых трав.
Так проходит ночь за ночью, спокойно и однообразно. И казалось порой, что наконец Овсов обрел то, что искал: ночью он пас коней, а днем копался в своем огороде.
Но это только казалось. Тихий уголок — мечта Василия Ильича — задвигался невидимой прочной стеной. Василий Ильич получил участок земли, но не ощутил радости. Наоборот, вместо радости вначале появилась тревога, а потом ее сменило полное равнодушие. Весной он торопился обработать огород и боялся, что опоздает. Но прошел месяц-другой, и Василий Ильич охладел к нему. [171]
«Переломи себя, Василий, переломи»,— гудели в голове слова Матвея Кожина.
Между Овсовым и Кожиным произошел неприятный разговор. Василий Ильич хорошо запомнил его, хотя был, как и Кожин, сильно пьян.
Илья — престольный праздник в Лукашах. Готовились к нему дружно. В ночь перед праздником Овсов и Сашок мылись в бане Матвея Кожина. Сам хозяин пригласил их снять первый пар.
Парились долго, ожесточенно, до одурения. Из бани шли обмякшие, красные, словно вареные, и по предложению Матвея завернули к нему прохладиться. Прохлаждались брагой, сваренной на меду. С первых же стаканов мужики осовели и, как водится, заговорили о политике.
— Потерял мужик интерес к земле,— настаивал Василий Ильич.
— А почему потерял? — Голос Матвея, чем больше он пил, становился все глуше и гудел, как в бочке.
— Потому что техники много стало. Эти трактора с комбайнами как землю терзают! Все соки из нее выжали... А раньше-то мы с ней разве так обращались? Бывало, вспашешь ее, голубушку, потом пройдешь по ней с боронкой. А идешь-то осторожно, шаг в шаг, чтобы не затоптать ее, матушку... Стоишь на меже и любуешься. Лежит она ровная, как барышня гребешком причесана... Хорошо!..— Глаза у Овсова набухли, и он, не стесняясь, вытер слезы.
— Чудак ты, Василий. Ох, чудак! — усмехнулся Матвей.— Хаешь технику, а ведь она большое дело сделала. Жалко, в Лукашах ее мало еще пока. Техника — сила... А ты, Василий, очень отсталый человек, а еще в городе жил. Только ты на меня не обижайся. Выпей. Не обижайся.— И Матвей поставил перед Овсовым еще стакан браги.
Но Василий Ильич обиделся. Он долго сидел насупившись, а потом ехидно заметил:
— Тебе, Матвей Савельич, можно защищать технику. Как ты живешь в Лукашах? Не чета другим. Сам кузнецом пристроился, сын — шофером. Два огорода пашешь. Пчелы, сад, одних овец, наверное, десятка два наберется. Вот и бражку на меду поставил, а Масленкин последний пуд муки на самогонку сварил.
— Не последний,— возразил Сашок.— А до Матвея [172] мне, конечно, далеко. У меня шесть ртов. И все кричат «давай!», а давальщик-то я один.
Матвей встал, сходил в горницу — сидели они в кухне,— вернулся с листком бумаги, свернутым в трубку, раскатал его и положил перед Овсовым.
— Это раздельный лист, Василий. И двумя огородами грех меня попрекать. Сын у меня теперь — отрезанный ломоть. У него свое хозяйство. Скоро совсем от меня уйдет, вот дом построит и уйдет.— Матвей скатал листок и сунул его на божницу, за икону.— Не жалуюсь, неплохо я живу, Василий. А потом, почему я должен плохо жить? Разве советская власть запрещает хорошо жить? Я газеты читаю,— там не пишут, чтобы колхозник плохо жил.— Матвей, хохоча, посмотрел на Овсова.
— Кто сказал, что мужик потерял интерес к земле? — пьяно закричал Сашок и опрокинул стакан с брагой.
Матвей поставил стакан подальше от Сашка и погрозил ему пальцем.
Сашок, не обращая внимания, замахал руками.
— Ты не кричи — народ еще по улице ходит. Подумают что...— забеспокоился Овсов.
— Ничего, пусть выскажется; дуй, Масленкин,— сказал Матвей.
Но Сашок уже высказался. Он грузно опустился на табуретку и положил на стол голову. Кожин долил стаканы.
— По последней. Больше не дам. Потому как я уже пьяный.— Нетвердо ступая, Матвей отнес бутыль в шкаф. Потом пододвинул стул к Овсову.
— Я тебе еще скажу, Василий. Только ты не обижайся... Не уважают тебя в Лукашах.
— Почему?
— Вот ты приехал в колхоз. И чем сразу занялся? Своим огородом. Народ и говорит: «Тоже нашелся патриот городской». Люди-то понимают все твои думки: подальше, в сторону от колхоза. Так я говорю?
Василий Ильич, слушая, царапал клеенку. Лицо у него жалко сморщилось, нижняя губа, отвиснув, дрожала.
— Не верят тебе в Лукашах,— продолжал Матвей.— Потому и зовут дачником. А ты возьми да переломи себя, Василий. Переломи — легче будет!
«„Переломи себя"! Сколько же можно ломаться?» — думал Овсов. И чем больше думал, тем яснее [173] ему становилось, что в Лукашах ему не удержаться. Там, во «дворце полей», он жил незаметно и никому до него дела не было. А здесь он у всех на виду. И каждого интересует — зачем он приехал, что собирается делать.
Пожар начался на рассвете. Очнувшись, Василий Ильич долго не мог понять, где он и что все это значит. Кони, навострив уши, тревожно ржали. Кто-то вдали беспорядочно колотил по чугунной доске. Небо багровое. Над головой — синие, с накалившимися краями облака и луна, как будто обрызганная грязью.
— Пожар! — Овсов рванул с головы фуражку и заметался, не спуская глаз с неба. Оно все больше и больше краснело, густой сизый дым с охапками искр висел над Лукашами.
— Горим!
Василий Ильич напрямик, по кустам, бросился в Лукаши. Он бежал, как слепой, выставив вперед руки, ощупью раздвигая кусты. Исхлестанный ветками, без фуражки, он выбрался на пригорок.
Горела заречная сторона. Ноги у Овсова подогнулись, он закачался из стороны в сторону.
— А-а-а...— простонал он.
Виновник пожара — бывший председатель Алексей Абарин — чуть сам не сгорел. Всю ночь он гнал самогон, а под утро уснул, свалившись на пол в сенях... Рядом в доме жил Копылов. Он выскочил на улицу в нижнем белье, увидел, что крыша его дома охвачена огнем, бросился в избу и стал выносить сонных ребятишек. Когда хлев полыхал, как стог соломы, Копылов вспомнил о корове. Накинув на голову мокрый мешок, он кинулся в огонь. Но было уже поздно: корова лежала около ворот с выпученными лиловыми глазами. Раздался истошный крик жены:
— Ваня!..
Едва он отбежал, как крыша завалилась. Лохматый, обсыпанный гарью, Иван схватил жену за руку и потащил, крича:
— Где дети? Иди к ним!
— Там, у реки, у реки...
На берегу реки сидели ребятишки и большими от восхищения глазами смотрели, как загорался соседний дом. Огонь добрался до крыши и ошалело забегал по ней, с хрустом пожирая дранку. [174]
— Вот галит так галит! — кричал, прыгая, беспортошный трехлеток Степка.
— Вот дурак, дом сгорел, а он радуется,— всхлипывая, тянула его сестренка.
Рядом с ней, завернутый в одеяло, барахтался грудной ребенок. Увидев отца с матерью, дети заревели.
— Все здесь? Все, кажется,— облегченно вздохнул Конь.— Дарья, смотри за ними, я побегу.
— Куда ты в кальсонах? На штаны,— Дарья развернула ком белья и бросила ему брюки.
Огонь беспрепятственно пожирал дом за домом. Люди спасали все, что можно вытащить. Когда из изб все до горшка было вынесено, начинали выбивать окна, снимать с петель двери. Один только Арсений Журка не заботился о себе. Он носился по деревне, со звоном распахивая окна, а оттуда на землю летели подушки, валенки, с грохотом вываливались тяжелые сундуки. Журка был неутомим. Казалось, что наконец-то и он нашел для себя настоящее дело.
Запылала изба Екима Шилова, и его старуха заголосила: «Милые, спасите боровка!» Арсений бесстрашно бросился в горящий хлев и колом выгнал оттуда девятипудового борова. Сам Еким в это время ходил вокруг дома с иконой Николая Чудотворца.
Задымилась изба Масленкина. Сашок суетился, как пьяный. Он то принимался тыкать багром в стену, то хватался за топор и со всего плеча выбивал подоконники, то кричал на жену: «Давай воду! Воду давай!», то, опустив руки, говорил: «А ребятишки-то где? За ребятишками смотри!» А когда затрещала крыша и от дома понесло печеной картошкой, Сашок опустился на колени и стал мочить в ведре голову. Из окон покатились смолистые клубки дыма и заволокли все вокруг...
На улице валялись разбитые сундуки, кровати, под ногами катались ведра и чугуны. Неподалеку от горящего бревна стояла чья-то корзина с тлеющим боком. Конь на бегу выхватил из нее белье, бросил в сторону, под куст акации. На дороге осталась детская рубашонка. Она пошевелилась, потом подпрыгнула и, прильнув к бревну, сгорела легко и весело.
С расстегнутым воротом, босой, брел Фаддей, прижав к груди валенок. Прикрывая рукой глаза, Конь подбежал к Фаддею.
— Где председатель?
Фаддей посмотрел на Коня и прохрипел: [175]
— Сгорит все, как порох сгорит.
— Петр где?! — закричал Конь, встряхивая Фаддея.
— А? — опомнился старик.— Петька побежал в правление пожарных вызывать. Да разве дождешься? Все сгорит. Видишь, сухо как.
Не дослушав Фаддея, Конь побежал дальше. Поймав Журку с Сашком, он потащил их к пожарному сараю. Втроем приволокли они ручную водопомпу-качалку, похожую на самовар. Но дотянуться до воды не хватало рукавов. Сбегался народ из ближних деревень. Привезли еще три таких качалки и кое-как из них собрали одну. Но сбить огонь не так-то было легко. И Конь скомандовал разбирать дома. Группа парней с Журкой во главе взобрались на крышу какого-то дома, вмиг взломали ее и с грохотом спустили на землю. Мужики бросились к дому с баграми.
Первое, что увидел Василий Ильич, когда вбежал в деревню,— свой дом.
— Стоит! Стоит!
Василий Ильич беззвучно засмеялся и, обхватив шершавый столб крыльца, погладил его, приговаривая:
— А что? Стоишь, стои-и-ишь!
Марью Антоновну с вещами он нашел далеко на задворках. Она сидела на чемодане, среди узлов. Увидев мужа, Марья Антоновна заплакала.
— Зачем ты меня сюда завез?..
— Все вынесла? А где зеркало, шкаф?
— На что они нам сдались?
По улице пробежало трое колхозников, среди них был старый Кожин.
— Матвей! — окликнул Василий Ильич.
— Давай, давай! — не оборачиваясь, замахал рукой Кожин.
Туча искр металась над Лукашами, ветер нес красные хлопья, усыпая ими крыши! Овсов оглянулся и, видя, что никто не обращает на него внимания, сгорбился и быстро пошел к дому. Здесь он вынес со двора лестницу, сунул в ведро с водою веник и полез с ними на крышу.
Только сейчас он увидел, как стар его дом,— истлевшая дрань крошилась под ногами. Он ползал по крыше, хватаясь за трухлявые жерди, которые трещали и качались. Оторопь сковала Овсова, когда над домом Масленкина взметнулось оранжевое с черной каймой пламя [176] и захлопало, как огромное полотнище... Сверху посыпался пепел. Тополь, стоявший около дома Сашка, задрожал, листья зашуршали, как бумага, и вдруг он вспыхнул сразу со всех сторон, как факел. Огонь в минуту взломал тесовую кровлю и, провалившись в темный от копоти сруб, заклокотал в нем.
— Раз, два, взяли!! — услышал Василий Ильич надрывный голос.
Внизу мужики баграми раскачивали крышу соседнего дома.
— Голубчики мои, спасители, не дайте погибнуть,— бормотал Василий Ильич, ползая по крыше своего дома и махая мокрым веником.
Раскаленный сруб Сашка продолжал стоять, грозя вот-вот рухнуть и завалить горящими бревнами все вокруг.
— Давай сюда!..
Овсов увидел, как мужики кинулись к его дому.
— Разрушат... Конец всему,— прошептал Василий Ильич и визгливым голосом закричал:
— Не сметь!
Внизу притихли.
— Не сметь разорять!
— Овсов это,— сказал кто-то и крепко, с вывертом, выругался.
— Не сметь! — в исступлении повторил Василий Ильич и сжал над головой кулаки, но покачнулся и, потеряв равновесие, упал. Почувствовав, как ползет под ним дранка, он с силой ухватился за оголенную жердь, но обломал ее и покатился вниз с обломком в руках. В последний момент, когда ноги уже ощутили пустоту, он услышал громыхание пустого ведра. Оно обогнало Овсова...
Глава двенадцатая
Палата № 3, где лежал Василий Ильич, мало чем отличалась от других палат. Была она светлая, с желтыми полами, тумбочками и желтыми панельками на стенах. Тишина, скука и карболовый с примесью нашатыря запах не покидал ее даже при открытых окнах.
Но Василий Ильич быстро привык и к тишине, и к тупой боли в груди. Гораздо труднее было привыкать к шороху накрахмаленного халата сестры и надрывному [177] кашлю соседа по койке. На ней лежал пчеловод из дальнего колхоза — мужчина одних лет с Овсовым, с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах. У него были длинные, тонкие ноги с большими, плоскими, как доски, ступнями. Когда пчеловод кашлял, то пятки у него стучали о прутья кровати, как деревянные, и Василий Ильич каждый раз боялся, как бы он не задохнулся. Откашлявшись, пчеловод, хватая воздух частыми и мелкими глотками, говорил:
— А ведь не выживу, умру... Да, умру.
Потом он закрывал глаза и лежал неподвижно, теребя крючковатыми пальцами байковое одеяло.
Пчеловода аккуратно два раза в неделю навещала внучка — голенастый подросток с круглыми испуганными глазами. Входила она в палату на носках, с узелком, и боязливо оглядывалась. Тихонько поставив к кровати стул, она садилась спиной к Василию Ильичу и, развязав платок, выкладывала на тумбочку банки с вареньем и медом, лепешки с творогом, печенье. Пчеловод ее спрашивал о домашних делах. Отвечала девочка торопливо, не спуская глаз с окон, и поминутно повторяла:
— Дедушка, поправляйся скорее...
После ее ухода пчеловод угощал Овсова.
— На,— говорил он, подавая лепешку,— попробуй, должно быть, вкусная... Ты не бойся. Моя болезнь не пристанет.
Василий Ильич, чтобы не обидеть больного, брал лепешку и, отломив крохотный кусочек, проглатывал его, как пилюлю. Лепешка липла к рукам и пахла подгоревшим творогом.
— Хорошая, должно быть на меду,— хвалил Василий Ильич, а потом долго под одеялом тер о простыню пальцы.
К радости Василия Ильича, сосед тоже не любил много говорить. За день они не произносили и десятка слов.
— Душно. Хуже мне. Дождь будет,— сообщал пчеловод.
— Будет,— соглашался Василий Ильич.
— Время-то... часа два...
— Не больше.
Тупое равнодушие сковало Василия Ильича. Он мог подолгу смотреть на печную конфорку. Конфорка на глазах вырастала до невероятных размеров и наконец заслоняла всю комнату. Тогда Василий Ильич переводил [178] взгляд на ржавый подтек в углу. Он представлялся узором, который на глазах принимал все новые и новые формы: Василий Ильич то отыскивал в нем сходство с головой человека, то пририсовывал к нему целую картину. Если в это время приходила Марья Антоновна, Василий Ильич сердился. Марья Антоновна садилась в ногах и, по обыкновению, жаловалась, что она измучилась в Лукашах и что ей смотреть на все тошно. Василий Ильич, не слушая жену, смотрел в угол на подтек. И как-то однажды сказал:
— Так не годится... Надо ту сторону подзагнуть и пустить вниз пару витков...
— Василий, что с тобой? — испугалась Овсова.
— А так, ничего,— ответил Василий Ильич.— Скоро ты домой пойдешь?
Не обрадовался Василий Ильич, когда жена сообщила, что их дом отстояли. Он поморщился, как от боли, и безразлично сказал:
— Отстояли? Как же это?
Марья Антоновна стала подробно рассказывать, но Василий Ильич остановил ее:
— Ладно. Поправь под боком постель... Давит что-то.
Овсов выздоравливал. Теперь он все больше и горше думал. До рассвета он лежал с открытыми глазами и беззвучно шептал: «Как жить?.. Как жить?..»
Думы сменялись длинными и странными снами. Один из них запомнился Василию Ильичу... Он видел реку, вода в ней была черная, а по берегам стояли высокие белоствольные березы. Их раскидистые густые кроны заслоняли солнце, а сильные корни, как лапы огромной хищной птицы, крепко цеплялись за каменистый грунт. Василий Ильич, идя по берегу, увидел повисшую над водой березу. Своими искривленными толстыми суками она обхватила два соседних дерева и качалась между ними, купая в воде длинные корни. Обрывистый выступ, на котором стояло дерево, по-видимому, срыла в половодье льдина, но березу утащить не смогла. Береза еще жила, только листья у нее были вялые, как у ошпаренного банного веника. Василий Ильич долго находился под впечатлением этого сна.
Незадолго до выхода из больницы Овсова навестил Масленкин. Василий Ильич в сером фланелевом халате бродил по больничному парку — так называли здесь рощицу с двумя десятками кленов и лип. Василий Ильич [179] присел на скамейку около клумбы, на которой уже отцветала лиловая гвоздика и начинали распускаться желтые георгины. Он не заметил, как подошел Масленкин.
— Наше вашим,— поздоровался Сашок и подсел к Овсову. Одет он был в синий костюм. Пиджак так плотно обтягивал плечи, что Сашок, боясь, как бы он не затрещал и не расползся по швам, сидел прямо, опустив руки, как перед фотографом. Зато брюки были слишком длинны, и чтобы они не волочились, Сашок подвернул их внизу и заколол булавками.
— Эхма! — Сашок снял кепку.— Жарко-то как.
— Погода сухая. С уборкой как? — спросил Василий Ильич.
— Убираем.— Сашок помахал кепкой и повесил ее на сучок, потом вынул из кармана четвертинку.
— Завтра Спас Преображенья.
Василий Ильич усмехнулся:
— Кто рад празднику, тот накануне пьян.
— Да нет, не с чего,— вздохнул Сашок.— Да и с какой радости? Сам знаешь — горе у меня. В амбаре ютюсь с ребятишками. А какой дом был! Двух лет не прожил в нем. Ну, да что говорить, давай выпьем.
Василий Ильич сходил в палату за стаканом. Пили по очереди, закусывали луком и холодной говядиной. От водки и жары у Василия Ильича закружилась голова, тело обмякло, и приход Сашка, который и вначале был неприятен, стал невыносимо тягостным. Сашок же, наоборот, был не в меру болтлив. Он поминутно вытирал глаза и дергал Овсова за рукав халата. Говорил он бестолково — все об одном и том же — и совершенно не обижался на угрюмость Овсова.
— Шесть домов в Лукашах как не бывало. Если бы не пожарные машины из района, все бы подчистую выгорело. Твой дом удалось спасти... Вот я тоже барана продал. У Фаддея валенок украли... В валенке-то он деньги хранил, те, что Петр ему еще из города посылал. А у меня как сегодня получилось? Привез я мясо на базар. Не хотят клеймить и мясо продавать не разрешают... Говорят — давай сбой: может, он у тебя, баран-то, подох. А печенку-то с легкими я дома ребятишкам оставил. Не ставят клеймо, хоть плачь. Назад в такую жару мясо везти? Меня инда пот прошиб. Ну, кое-как уладилось... Абарина-то судить за пожар будут. [180]
Внезапно Сашок замолчал и долго тер лоб, словно вспоминал что-то.
— Строиться опять будешь? — спросил Василий Ильич, не потому, что это интересовало его, а так, между прочим.
Сашок мельком взглянул на Овсова и, тяжело упираясь ладонями в колени, проговорил:
— Разговоры в Лукашах, Василий Ильич, ходят: уезжать ты собираешься и дом продашь.
Овсов вздрогнул.
— Я давно хотел поговорить с тобой,— продолжал Сашок, не спуская глаз со своих парусиновых башмаков.— Не продал бы ты мне дом в рассрочку или пустил бы пожить, пока я обстроюсь?
Василий Ильич ответил не сразу и наконец, собравшись с мыслями и стараясь казаться веселым, сказал:
— Ну и люди. Уже дом покупают. Кто же эти слухи распускает?
— Марья Антоновна говорила. Сам слышал.
— Пока я хозяин дома. И продавать его не собираюсь,— резко ответил Василий Ильич.
Сашок встал и, виновато улыбаясь, протянул руку.
— За просьбу извини. Не по воле, а по нужде пришел.
Разговор с Сашком задел Василия Ильича и одновременно укрепил его решение. Только было неприятно, что в Лукашах про него много болтают и что жена не скрывает их планов.
«Незаметно, тихо нужно сделать это,— рассуждал Овсов, и в то же время был доволен, что нашел выход из трудного положения.— Буду ежегодно навещать Лукаши и жить лето».
В конце августа Василия Ильича выписали из больницы. Чтоб не встречаться с колхозниками, в деревню он подгадал прийти в сумерки. Марья Антоновна разбирала кровать, когда он постучался.
— Здрасте, явился наконец,— протянула она,— а я собиралась к тебе завтра с утра.
Василий Ильич умылся, сел за стол. Марья Антоновна поставила перед ним стакан и крынку молока. Овсов молча отрезал ломоть хлеба и, смахнув со стола крошки, сказал:
— Вот что, Маша, я думаю — надо собираться.
Марья Антоновна, скрывая улыбку, села рядом. [181]
— Мне что? Я хоть сегодня.
— Ты что на меня так внимательно смотришь — не узнаешь?
Марья Антоновна засмеялась.
— Теперь узнаю. А вот когда только приехали сюда, не узнавала,— и, помолчав, как бы между прочим, она добавила: — Я и дом продала.
Василию Ильичу показалось, что он ослышался.
— Ты о чем это?
— Вот полюбуйся. Мы уже и договор с Михаилом Кожиным написали,— и Марья Антоновна положила перед мужем лист бумаги, исписанный прямым круглым почерком. Положила и рукой прихлопнула.
— Ты радуйся, что у тебя такая жена. Все удивляются: дом-то половину того не стоит, что я выговорила.
Василий Ильич схватил бумагу.
— «Выговорила», «выговорила»! А этого не хотела? — и, сжав кулаки, он пошел на Марью Антоновну.— Кто хозяин дома, а?
Она встретила его, скрестив на груди руки.
— И я!
Овсов смял и бросил договор на пол.
Одно дело отказаться от мысли жить здесь, но порвать навсегда с деревней?.. Василию Ильичу стало жутко.
Марья Антоновна подняла бумагу, разгладила ее на коленке и, аккуратно свернув, положила в карман кофты. Она слишком хорошо знала своего мужа.
Так оно и получилось. Через день Василий Ильич с Михаилом поехали в районный поселок к нотариусу — заверить договор купли-продажи — и вернулись только к вечеру. Овсов был пьян и едва, с помощью Михаила, переставлял ноги. Увидев Марью Антоновну, он забормотал:
— Продал дом, Маша. Продал, конец всему. А ну, пусти меня! — неожиданно закричал он, оттолкнув Михаила.— Ты думаешь, я от вина пьян? Эх, вы! Разве я дом продал? Я себя продал! Свой род овсовский.
Марья Антоновна, поджав губы, брезгливо смотрела на мужа. А рядом стоял Михаил и, почесывая затылок, извинялся:
— Смочили малость. Дело-то какое. Ведь избу купил.— Он старался казаться огорченным, но никак не получалось. По его скуластому лицу расползалась улыбка. [182]
В среду Овсовы распрощались с Лукашами. Их повезли к станции на попутной машине. Провожал соседа сам Матвей Кожин. Вещей набралось — гора. Здесь были узлы, корзинки, два бочонка — с огурцами и с грибами. Когда к дому подогнали машину и стали выносить вещи, Марья Антоновна, зорко следя за погрузкой, жаловалась Кожину, что еще что-то хотела купить, да совсем забыла.
Матвей ухмыльнулся.
— Чего же еще надо? Вот разве поленницу дров. А что, Марья, не захватишь ли десяток плашек? Березовые, сухие, сгодятся.
— Не мешало бы, Матвей Савельич,— серьезно ответила Овсова.
Приехав на станцию, остановились около крошечного привокзального скверика с десятком кустов сирени и одинокой скамейкой.
Часть вещей оставили с Марьей Антоновной в скверике, остальные сдали в багаж. Заняв очередь за билетами, мужчины вышли на перрон. Здесь царили жара и скука. Солнце светило отвесно, упираясь горячими лучами в тесовые крыши вокзала, с которых, как шелуха, осыпалась краска. У входа в зал ожидания, на каменных ступенях, пристроилась цыганка. На груди у нее в платке висел ребенок. Цыганка ела булку, запивая ее квасом из бутылки.
В стороне, под жидкой тенью молодого дуба, обхватив руками портфель и шляпу, дремал худощавый человек. Около него вертелся цыганенок. Он то ходил на носках, то приседал на корточки, внимательно разглядывая лицо спящего. Человек неожиданно чихнул, цыганенок отскочил в сторону и затараторил:
— Дядя, дай денежку, дай! На животе спляшу.
Мужчина еще раз чихнул. Цыганенок подпрыгнул и заголосил:
Сковорода, сковорода...
В конце перрона помещался буфет. Кожин с Овсовым заглянули в приоткрытую дверь, подумали и молча вошли. Буфетчица, зажав между коленями насос, с грохотом накачала две кружки пива.
Василий Ильич, отхлебнув глоток, грустно улыбнулся:
— Ну, вот теперь, Матвей Савельич, кажется, все. Последние часы я здесь. [183]
Кожин, потягивая пиво, пытливо взглянул в глаза Овсова.
— Как дальше жить думаешь?
Василий Ильич склонился над столом.
— Пенсию буду хлопотать.
— А лет-то хватит? Выработал?
— Нет, пожалуй, не хватит. У меня большой перерыв был. Тяжело мне.
Кожин опорожнил кружку.
— Тяжело, говоришь? Это верно,— и он неторопливо расстегнул пиджак, вынул из кармана лист, свернутый в трубку.— На, возьми и порви договор. Деньги-то еще не все выплачены, а что взял — вернешь Михаилу помаленьку.
Василий Ильич взял договор, машинально развернул его и долго держал развернутый лист, о чем-то думая. Потом свернул его и подал Матвею.
— Матвей Савельич, деревня-то не та.
Матвей не ответил. Василий Ильич перегнулся через стол, схватил Кожина за рукав и начал торопливо и бессвязно убеждать, что в Лукашах жить нет интереса, что здесь так же беспокойно и хлопотно, как и в городе. Матвей, слушая его, мрачнел. А когда Василий Ильич выдохся и с пугливой улыбкой взглянул на него, Матвей запрятал договор глубоко в карман.
— Как хочешь. Смотри, тебе виднее. Только ты знаешь, что Мишка твой дом сроет?
— Как сроет?!
— Новый будет строить. Ты думаешь, он твоим домом прельстился? За усадьбой он погнался. Да и то, правду надо сказать, что лучше твоей усадьбы в Лукашах не найти. Сухая. Мишка-то боялся, как бы кто другой не перехватил. Да и я доволен. Сын ведь мне. Рядком будем жить... Да... Сроет он дом.
— Сроет...— как эхо, отозвался Овсов, и перед глазами закачалась вывороченная с корнями береза. «Повис, повис»,— прошептал он и, уронив на стол голову, заплакал.
Двое за соседним столом насторожились. Матвей осторожно встал и, взглянув на вздрагивающие плечи Овсова, вышел на улицу.
Солнце медленно закатывалось за плоскую крышу элеватора. По платформе прогуливались две девушки. Заложив руки с портфелем за спину, ходил тощий человек [184] в шляпе. Ноги он ставил так осторожно, как будто боялся оступиться и провалиться в яму.
Далеко раздался гудок паровоза. Рельсы дзинькнули и стали отсчитывать короткие щелчки. К линии вышел дежурный с жезлом. Шум подходившего поезда нарастал. Из-за поворота вынырнул паровоз и, выбрасывая охапками густой дым, устремился к станции...
Промелькнул последний вагон длинного состава, а за ним в вихре неслись обрывки бумаг, сухие листья. Девушки стыдливо зажимали коленями подолы своих легких платьев, цыганенок стоял с широко открытым ртом.
Паровоз все еще гудел. Но теперь его густой, трубный голос звучал приглушенно. Он разносился по полям, подернутым синеватой дымкой, по утомленным от жаркого солнца лесам. Затихающий протяжный отголосок висел в теплом вечернем воздухе.
Но вот и эти звуки смолкли, и рельсы перестали стучать. И стало опять тихо и грустно, как это всегда бывает после прошедшего поезда. Матвей Кожин вздохнул, поправил на голове фуражку и пошел разыскивать попутную машину.
Глава тринадцатая
День начался так же, как и все предыдущие...
Фаддей встал чуть свет. Налил в бутылку молока, отрезал увесистый ломоть хлеба, сложил все в сумку от противогаза. Потом стал не торопясь снаряжаться. Поверх рубахи надел жилет на заячьем меху, на жилет — ватную фуфайку... Подпоясавшись ремнем, старик превратился в бочонок, туго перехваченный обручем. Кнут из-под лавки он достал кочергой. Прежде чем уйти, тихо приоткрыл дверь в горницу...
На кровати, свернувшись клубком, спал Петр. Голову он неудобно согнул, колени подтянул к подбородку. На красной подушке, из углов которой торчали перья, дремал кот. Фаддей взял кота за шиворот и сбросил на пол, а подушку подсунул сыну под голову. Петр обнял подушку и носом ткнулся в ее угол. Перо попало в ноздрю — Петр громко чихнул и открыл глаза. Увидев отца, он приподнялся.
— Что?.. Что случилось?.. [185]
— Спи... Я еще скотину не выгонял...
— А-а-а...— Петр зажмурился и, ухватясь за спинку кровати, потянулся.
Полежав минут пять, он спрыгнул на пол, в одном нижнем белье подбежал к окну и долго стоял, прижавшись к стеклу лбом.
Красавица осень догуливала свои последние деньки. Она уже порядком таки пообтрепалась и теперь нехотя сбрасывала свои яркие лохмотья. Гасли желтые факелы берез, ивняк ощетинился тонкими голыми прутьями, догола разделись серые искривленные стволы ольхи, как опаленные торчали стебли крапивы, придорожные канавы, усыпанные листьями, запаршивели. И только загорелые длинные сосны, как и летом, высоко над домами подхватывали своими лапами жиденькую синь неба с редкими облачками.
— Тринадцатое октября,— прошептал Петр.— Тринадцать — чертово число. А я,— и он стал припоминать,— тринадцатого поехал на фронт... Тринадцатого демобилизовался... И тринадцатого меня избрали председателем... Посмотрим, как будет сегодня...
Сегодня завод должен был дать свою первую продукцию.
Петр быстро оделся. Заправил кровать — на подушку с простынями набросил одеяло. Потом подмел пол — разогнал веником мусор по всем углам избы. Завтрак его состоял из двух блюд: молока с кашей и молока с хлебом. Других блюд еще не успели наготовить, потому что соседка, которая им готовила, только что затопила печь. Петр видел, как по крыше ее дома стлался сизый дымок.
Петр пришел в правление, включил приемник и прослушал последние известия. Потом навел порядок в шкафу и в ящиках стола. Листая журнал «Молодой колхозник», наткнулся на заявление Овсова. Смял заявление и вместе с бумажным хламом запихал в печку. Все это он делал машинально, в мыслях о заводе. Все прежние тревоги, в том числе и тревога за лен, расстил которого колхоз безобразно затянул, померкли: их заглушила тревога за сегодняшний день. Максим Хмелев сказал, что первый блин может быть комом. А он, Петр, не хотел этого кома... Особенно Петр боялся за качество обжига. Обжиг глины должен был проходить при температуре около тысячи градусов. Сможет ли печь дать ее? Об этом беспокоились и сам Матвей, и Журка, и даже [186] Лёха Абарин. Печь топили только березовыми дровами, которые были заготовлены с лета и высушены, как порох. За печкой наблюдали круглосуточно.
«Сегодня все решится...» — стучало в голове председателя.
О дне выемки первой партии кирпича секретарь райкома просил известить его. Просил об этом и директор МТС. В том, что Максимов искренне желал ему удачи, Петр не сомневался, и в то же время боязно ему было: а что, если... провал? В искренности директора он сомневался...
Три дня спустя после памятного бюро в колхоз на полуторке приехал сам директор и привез с собой ремонтников.
— Ну что, нажаловался? — спросил он.— Эх вы, молодежь... Выдержки никакой нет... Разве я против завода? Я сказал, что помогу, вот и приехал помогать. Какая тут дорога? Какой завод? Давай их сюда.
Двое суток директор МТС не вылезал из Лукашей. Руководил работой и даже сам копал ямы под столбы. Уезжая, предъявил командировку и еще потребовал расписку, что работа выполнена в срок, добросовестно и со стороны колхоза претензий не имеется.
— Я сроков не назначал. А зачем расписка? — спросил Петр.
Директор ответил вопросом:
— А если не скажу, то не дашь?
Петр засмеялся и написал, что работа выполнена хорошо.
— А на открытие завода, смотри, пригласи, не забудь,— сказал директор и заторопился поскорее уехать.
«Для приличия сказал... Не приедет... Дай позвоню,— Петр крутнул ручку телефона, но трубку не снял.— А что, если приедет? Обязательно приедет — порадоваться моему провалу».
Пришел счетовод и выложил перед председателем кучу бумаг. Петр начал читать какой-то акт, но ничего не понял. Прочитал еще раз и опять не понял.
— Да что это такое? — воскликнул он и отшвырнул акт в сторону.— Давай, что еще там.
Счетовод подсунул на подпись поручение с банковским чеком. Петр, не глядя, подписал.
— Петр Фаддеич...— простонал счетовод.— Последний чек, и тот испортил! [187]
— Почему испортил?
— Не так расписался. Я постоянно твержу: на чеках надо расписываться одинаково. А вы как маленький...
— А вы бюрократы дохлые! — раздраженно крикнул Петр и выбежал на улицу. Вскочив на велосипед, он погнал его на Лом.
— «Как маленький»... Учитель нашелся,— всю дорогу бормотал Петр. Его злило не то, что сказал счетовод, а то, что тот даже не вспомнил о заводе. Подъезжая к Лому, Петр немного успокоился, но когда увидел Лёху Абарина, спавшего около печки под полушубком, чуть не задохнулся от гнева. Сбросив с Лёхи полушубок, он принялся что есть силы трясти бывшего председателя. Обалдевший Лёха вскочил на ноги.
— Спишь... Спишь...— зловеще прошипел Петр.
— А чего делать? — лениво протянул Лёха.
— «Что делать?»! «Что делать?»! А кто за топкой будет смотреть? У-у-у! Черти!
Лёха равнодушно ответил:
— А чего теперь за ней смотреть?.. Со вчерашнего дня не топим.
Петр заглянул в топку. Она была вся темно-малиновая и, словно пухом, одевалась белым пеплом. Чтобы поправить свое поведение перед Лёхой, Петр спросил:
— Как ты думаешь, Алексей Андреич, долго она будет остывать?
— К вечеру должна остыть.
— А что Максим говорил?
— Максим то же говорил: вечером выставлять будем.
— Так и сказал?
— Да, так говорил... А кто его знает — может, и не остынет...
Петр брезгливо посмотрел на Лёху и, не сказав больше ни слова, поехал в Лукаши. Острое ощущение злости пропало, осталось раздражение, тупое и ноющее.
«Вот взять хоть этого Абару... Сам строил завод, а говорит: «Не знаю, может, и остынет...» Да разве он болеет за него? И все такие, ко всему равнодушные. Как будто это мне одному надо. Я же для них стараюсь...»
Председателю хотелось встретить человека, который бы сказал: «Переживаешь, председатель... Ничего, ничего, потерпи,— все будет хорошо!» Как он хотел этих слов! Но никто его, казалось, не понимал, и каждый тянул свое. Когда он заехал к Матвею в кузницу, тот [188] даже словом не обмолвился о заводе и с полчаса толковал ему об испорченном горне и о подковах. Конь тоже ничего не нашел другого, как завести долгую и нудную беседу о силосе и клевере. Случайно Петр забрел в конюшню и увидел там Екима. Старик чинил хомут, наверное, вдвое его старше и до того ветхий, что если б его ударили об угол, от хомута остались бы пыль да веревки, которыми он весь был перетянут. Петр подсел к Екиму и осторожно заговорил:
— Как ты думаешь, дедушка Еким, хорошая это штука — кирпичный завод для колхоза?
— Знамо, дело хорошее, коль пойдет...— не договорив, Еким стал искать шило.
Петр тупо посмотрел на старика и процедил сквозь зубы:
— Брось эту рухлядь!
— Никак, ты говоришь — лось пухнет? — переспросил старик.— Где? В болоте?
— Хомут! — крикнул председатель.— Чинить еще такую рвань! — Схватив хомут, Петр выбежал из конюшни и, размахнувшись, бросил в канаву, потом, не простясь с Екимом, поехал куда глаза глядят.
Еким покачал головой и, обращаясь к жеребцу, сказал:
— Вот как без бога жить. Видишь, как черти его одолели. Так и шпыняют, так и шпыняют под бока...
До пяти часов вечера Петр бесцельно бродил по Лукашам. Председателя останавливали, о чем-то спрашивали, и он что-то отвечал. Но кто спрашивал и что он отвечал, Петр не помнил.
После того вечера он старался избегать встреч с Ульяной. Ульяна же сменила свою любовь к председателю на лютую ненависть. Когда мимо нее с опущенной головой прошел Петр, она отвернулась и громко сказала:
— Шляются тут разные, малохольные!
В конце концов Петр не выдержал и сам пошел к Максиму. Когда он открыл дверь, ему показалось, что в доме щепают дранку. Петр боязливо переступил порог и увидел на кровати спящего Максима. Тот храпел, открыв рот и уставив в потолок бороду. Петр чуть не заплакал.
— В такой день спать, да еще так бессовестно храпеть!
Он сел на лавку и стал ждать. Прошло пять минут... [189] десять... Нервы председателя натянулись до стона; еще немного — и они бы не выдержали. К счастью, в это время вошла хозяйка — Татьяна Корнилова. Она бесцеремонно взяла Максима за бороду и подняла с кровати.
— Максим Степаныч, скоро будем начинать? — робко спросил Петр.
— Чего начинать? — зевая, спросил Максим.
— Кирпич... Кирпич выставлять. Да что вы все позабывали!
— Зачем забывать... Успеем вынуть. Не торопись, Фаддеич... Сейчас редьки поедим... Потом чаю попьем...
«Ешьте редьку, чай пейте, теперь мне все равно. Если уж вы такие, то и мне на все наплевать... Зачем я только связался с этим заводом?» — Петр почувствовал себя одиноким, всеми покинутым человеком.
Он ел с Максимом редьку, пил чай с медом... Потом они пошли на Лом. Всю дорогу Петра не покидало сознание горького одиночества. «Наверное, больше никто и не придет, кроме нас, Журки и Лёхи»,— думал он. До самого завода на дороге действительно никто и не появился. Однако, когда они свернули к заводу и за кустами послышался многоголосый говор, сердце у него екнуло... Он ошибся: пришли почти все. Даже старый Еким приплелся. Он стоял в толпе и, приставив к уху ладонь, на каждый звук, как воробей, поворачивал голову. Когда Петр с Максимом подошли, все расступились, пропустили начальство, а потом опять тесно обступили печь, напоминавшую огромную кучу хвороста. Такие печи, типа лукашевского заводика, обычно глубоко зарывают в землю. Для сохранения жары во время обжига сверху они заваливаются бревнами, сучьями и даже травой.
— Срывай! — скомандовал Максим.
Печку очистили от древесного хлама. Максим натянул рукавицы, взял лом, перекрестился и легонько стукнул. Лом не отскочил и даже не звякнул.
— Глина!
— Глина, глина,— зашумели мужики.
— Это ничего! — крикнул Сашок.— Всегда так бывает. Видишь, какая толщина. Разве ее нашими дровами прожжешь...
Сняли первый ряд, за ним счистили второй, принялись за третий... и все глина... Ноги у Петра обмякли. Не в силах больше стоять, он отошел в сторону и присел на камень... Все в нем как будто онемело — и мышцы, [190] и мозг. Продолжал еще действовать только слух. Он словно даже обострился.
— Плохо топили...
— Печка не годится.
— Плакали наши денежки...
— Сплоховал Фаддеич...
И вдруг голос Журки:
— Недожог пошел!..
Петру подали алого цвета кирпич. Он повертел его и тихонько стукнул. Раздался дребезжащий звук. Он ударил сильнее — кирпич развалился пополам...
Четыре ряда недожога сняли. Мужики примолкли. Только изредка слышался голос Кожина:
— Тише клади. Не бей... Пойдет на кладку печей — там все обожжется.
Петр сидел сгорбясь, вздрагивая при каждом возгласе, и боялся поднять голову. Его вывел из оцепенения глухой бас Максима.
— А ну, председатель, смотри этот!
Петр подбежал к Максиму и протянул руки.
— Осторожней, грабли сожжешь,— предупредил Максим.
Кто-то подал рукавицы. Петр кое-как надел их к осторожно взял двухкилограммовый брус. Он отошел с ним далеко в сторону. Брус имел настоящий кирпичный цвет. Петр стер полоски копоти носовым платком. Потом хотел испробовать кирпич на прочность, но раздумал, положил его на колени и стал гладить, приговаривая:
— Горячий... горячий... какой горячий...
А сзади шумели, кричали, спорили:
— Такого кирпича и на настоящем заводе не выпечешь...
— Ну, там лучше...
— Теперь мы кирпича гору наготовим! — кричал Журка.
— Ровно держи носилки, не тряси. Клади осторожней... Клетку, клетку закладывай,— распоряжался Матвей.
— Я теперь не жалею, что погорел... Новый дом построю, кирпичный! — торопясь, чтобы не перебили, говорил кому-то Сашок.
— Торговать надо... Обязательно торговать. Теперь колхозу деньги — лопатой греби,— говорил Лёха Абарин. [191]
— Ясно, будем торговать! Дела теперь пойдут!
Петр встал. Кто этого добивался? Он хотел во весь голос крикнуть: «Я! Для вас! А вы мне не верили...» Но ничего не сказал, сунул кирпич под пиджак и, поддерживая его локтем, незаметно ушел.
Эту ночь Петр не спал. Он бродил. Никогда ему не было так легко, как сегодня. Все тяжелое — и тревоги, и пожар, и своя неустроенная жизнь — словно свалилось с него, все поглотила темнота октябрьской ночи... Было странно легко. Ноги несли сами где попало: по мокрой траве, по кустам, по грязи, а Петру казалось, что ходит он по своему колхозному саду, среди яблонь, слив, глотает их аромат. Жидкий, низкорослый ивняк представлялся ему смородиной, крыжовником, корявые ольхи — вишнями... И среди них мелькали веселые лица лукашан. Их было много!.. И все они улыбались председателю...
Петр не заметил, как взошла луна, как она поднялась и, обогнув лес, повисла над Лукашами. Он сильно промок, но не чувствовал холода: за пазухой лежал шершавый, давно остывший, но греющий душу кирпич.
Остановил председателя крик петуха.
— Петух... Почему петух? — спросил Петр и взглянул на часы. Полночь. Петр усмехнулся, поправил фуражку и пошел домой.
Луна бесцеремонно заглядывала в окна лукашан. Ее мутно-белый свет, казалось, заморозил землю. Словно схваченная инеем, блестела трава. Вода в реке остановилась и тоже побелела, как будто ее сковало льдом. Мрачно взирал на освещенный луною мир чей-то старый заколоченный дом. Он был темен и глух. Петр остановился и погрозил ему кирпичом. [192]