— Так... Начали... Мотор!
Хлопнула хлопушка.
— Дубль два!
И грянул марш. В ногу, в ногу, отбивая шаг, двинулся строй, вздымая известковую пыль. Встречно по рельсам покатили рабочие тележку с камерой и пригнувшимся к ней оператором.
— Песню! Песню! — забегая сбоку, но так, чтоб не попасть в камеру, надрывался, молил, грозил ассистент.
И не грубый от зноя и ветров отрывистый голос запевалы, а сладкий эстрадный тенор из военного ансамбля вознесся, как жаворонок в синеву:
Строй надвигался. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с белыми кокардами, лица, лица...
— Лица-а! — застонал режиссер и сел на камень, зажав голову руками. Рядом с ним на парусиновом стуле остался брошенный микрофон. — И это — русские офицеры? Дворяне?
Сам режиссер был не породист, коротконог. При мощном сложении, крупной голове, крупных чертах лица он, когда сидел, производил впечатление рослого человека. И потому он сидел, а они перед ним стояли: ассистент и консультант.
— Где вы их понабрали таких? Это не дворяне, дворняжки. Их будут расстреливать, вам жалко? Мне — нет!
Откатили по рельсам тележку с оператором, массовка, изображавшая господ офицеров царской армии, курила, сойдясь, поворотившись спинами на ветер. Море было еще холодное, и от ветра, срывавшего белые гребешки волн, синели лица. Но набежавшие поглазеть на съемки мальчишки да томящиеся от безделья, тепло одетые отдыхающие из местного санатория, приехавшие не в сезон, по льготным путевкам, добровольно зябли на ветру, отгороженные белой веревкой, вдоль которой похаживали для порядка два милиционера с мегафонами.
Дело было, конечно, не в лицах: время уходило, и режиссер нервничал. А уж как выбирал он сценарий, чтобы не ошибиться, чтобы одним выстрелом и сразу — в десятку. И вроде бы ухватил главный нерв времени. Не случайно же сегодня достают старинные фотографии, которые десятилетиями прятали от властей, устраивают выставки, и люди смотрят со слезами умиления на глазах. Да и можно ли смотреть без слез? Сестры милосердия русской армии в Первую мировую войну, белые голубки, генералы с благородной строгостью во взоре. Какие лица! Даже у нижних чинов. Исчезнувший генотип.
Для себя он определил так: его фильм — это будет «Чапаев» нашего времени. Надо только знаки поменять: минус — на плюс. Крым, море, расстрел белых офицеров на берегу под грохот волн, и волны поглотят их и вынесут вновь, покажут зрителю и увлекут с собою в пучину. А белые чайки, как светлые души, будут виться над кипящим морем.
Но к тому времени, когда удалось выбить деньги, и все устроилось, и фильм запустили в производство, интерес общества как-то поостыл, да и лица, казалось, навсегда исчезнувшие, тот самый утраченный генотип, стали попадаться нередко.
Отсняли еще дубль, опять ждали, курили. Изабелла, гример, мягкой кисточкой освежала грим на лицах актеров. Она же и заметила этого офицера-десантника по ту сторону белой веревки: полюбопытствовать подошел. Стоял он вольно, грудью на ветер и, видно было, не мерз в легкой пятнистой форме, тельняшка грела его.
Когда Изабелла начинала работать на студии, все вокруг были старше нее. А теперь незамужние подруги-ровесницы одна за другой становились ее моложе. Она уже, как говорится, сходила замуж один раз. Вспомнить нечего. Хорошо хоть без последствий. И теперь за ней ухаживал массовик санатория, иногда от скуки она прогуливалась с ним вечерами.
Изабелла подозвала к себе ассистента:
— Смотри, будто на меня смотришь. Офицер-десантник, к нему милиционер подошел с мегафоном... Видишь, позади меня?
Можно было и самой пойти сказать режиссеру, каждому приятно отличиться, но она терпеть не могла капризных мужчин: сощурится и голосом плаксиво-громким: «Что?» Будто уж такое ничтожно малое перед ним, не человек, а лейкоцит в поле зрения.
Ассистент нырнул под веревку и вскоре подводил десантника к режиссеру, тот сидел под зонтом на парусиновом стуле, шарфом кутал горло. Изабелла загадала: гримироваться его поведут к ней. Не к Валентине, не к старухе Клавдии Петровне — к ней. И действительно, услышала приближающиеся шаги по гальке; она знала в себе эту силу, способность внушить.
На отдалении слышался довольный, поучающий голос режиссера:
— Какой прекрасный человеческий экземпляр! Вам жаль, если его будут расстреливать? Мне — да! И зрителю будет жаль.
Изабелла усадила десантника перед собой на стул. Зеркала, как в гримерной, чтоб он мог видеть себя, здесь не было, и она пошутила:
— Вашим зеркалом буду я.
Он не обратил внимания, сидел спокойно, изредка смаргивая спаленными солнцем ресницами. Кепку с козырьком снял, надел на колено, и чуб его, густой, кучерявый — расчесать такой, зубья расчески сломаешь, — тоже был осветлен солнцем до рыжины. И такие же глаза: карие, рыжеватые от яркого солнца. Она взглядом мастера, как бы примериваясь, разглядывала его лицо. Захотелось тронуть его пальцами, и, как бы лепя, она потрогала скулы, щеки:
— Не холодные у меня руки?
Он покачал головой. Шрам не портил мужественное это лицо, шрам рассек нижнюю губу, широкий подбородок, исчезал на шее.
— Это — там? — спросила Изабелла.
Он глянул на нее и не ответил.
— У меня брат был в Афгане, — сказала она, будто оправдываясь. — Старший брат.
Он не спросил, вернулся? жив? — только внимательней посмотрел на нее.
Холодно и ярко светило солнце, небо было густо-синее, и белопенные облака стремились, плыли в даль неведомую, гонимые ветром. И море вздымало зеленые на изломе волны, обрушивало на берег, где сидели толстые чайки, нахохлившиеся на ветру.
Ничего не надо было трогать в этом лице, не портить. Но Изабелла вглядывалась издали, отступя, то близко наклонялась, припудривала поролоновой подушечкой. Она чувствовала на себе его дыхание, мужской табачный запах, и от холодного солнца слепящего, от соленого ветра, от блеска моря у нее слегка кружилась голова.
Как бы между прочим сказала ему, что вечером в санатории массовик, в прошлом — артист цирка, будет показывать смертельный номер.
Впервые она не знала, что надеть. Разложила на кровати весь небогатый свой гардероб, подойдет к зеркалу, приложит к себе платье и, постояв, кладет на место. Уж, кажется, и стрижку завела короткую, под мальчишку, и покрасилась в модный цвет с темным медным отливом, а все равно папочка дорогой из зеркала на нее глядит. Ей и года не исполнилось, когда сбежал он, глазами осмысленными не видела его, зато теперь каждый день видит: оставил ей свое лицо на память, чтоб не забывала, да еще имя по своему вкусу — Изабелла. К какой-нибудь Изабелле и сбежал. А вот фигура, походка — это у нее от матери, не зря мужики вслед оглядываются.
Выбрала короткое зеленое платье, открывающее ноги: ноги под ней были хороши, она знала. А что отсвет зеленоватый на лице, так за дни съемок от ветра морского, от солнца слепящего лицо загорело молодо, очень даже неплохо получалось в сочетании. Зеленое платье, черный длинный пиджак, чуть тронула зеленым тоном веки, удлинила глаза и, когда причесывалась, даже не узнала себя в первый миг: из-под челки короткой, из глаз осветившихся глянула та, что в душе у нее жила.
Массовик уже ждал, выглядывал из-за кулис, просиял, увидев ее. В зале сдвинуты к стенам обеденные столы, другие столы перевернуты на них ножками вверх, рядами расставлены стулья, но сидело немного народу: молодые разбрелись в темноту парочками, поскучать после ужина, пока пища переваривается, пришли пожилые люди. И детвора набежала из поселка. Его не было. Еще входили, рассаживались, она не оглядывалась, она сразу почувствовала бы, если б он пришел.
Все было, как всегда: баянист в расшитой косоворотке сиял косо поставленными, начищенными до блеска голенищами сапог; исполнительница народных песен в васильковом сарафане до земли дышала в микрофон. Потом местная поэтесса прочла свои стихи. И вот в белых натянутых трико, голый по пояс, вышел массовик. Свет был верхний, и грудные мышцы, плечи, межреберные мышцы, мускулы рук — все обрисовывалось четко. Она знала, руки у него железные: случалось, попадется рытвина на пути, он спешит подставить ладонь под локоть и тут же убирает. Но что он весь как вылепленный из мышц, она представить себе не могла. И, как с арены цирка, он объявил себя сам:
— Эту смертельную петлю первым в цирке выполнил я. Только через год Нефедов повторил ее. При четвертом исполнении он разбился. Сейчас вы ее увидите.
Сценой была часть столовой, где обслуживали начальство, когда оно приезжало. Там вместо потолка и крыши — высокий стеклянный фонарь; вечерами, налитый светом, он светил, как маяк. Раздвинулся занавес, в глубине блестел какой-то никелированный снаряд. Погас свет в зале, ярко вспыхнул в той половине, тревожно забил барабан, массовик, стоя под перекладиной, легко взлетел, повис с оттянутыми носками и закрутился солнышком, то двумя руками держась, то одной, то вдруг белые трико пролетали под перекладиной, и руки выворачивались в суставах, и вновь, и вновь. Дробь барабана быстрей, страшней, громче, и, будто кинутый вверх перекладиной, прогибавшейся под его тяжестью, он взлетел, крутясь через голову и по оси. Изабелла закрыла глаза ладонями: от страха, от жалости, от стыда за него. Удар — и, как впечатанный в пол ступнями, он стоял, приветственно подняв руки. Весь из мускулов, он блестел, как маслом облитый.
Потом он провожал ее, прогуливались по шуршащему гравию в свете редких фонарей. И сейчас, в куртке на молнии, в спортивных брюках с белыми кантами, невысокий и даже как будто узкоплечий, с уже наметившимися залысинами, это был совсем другой человек. Она знала, что из цирка ему пришлось уйти из-за какой-то травмы, а еще из-за того, что жена, которую он очень любил, тоже циркачка, наездница, умерла родами, оставив ему близнецов: мальчика и девочку. У циркачек, говорил он, роды нередко бывают неудачными, некоторые даже предпочитают брать младенцев, брошенных родителями, воспитывают их. Так что есть цирковые семьи, он не будет называть их, это не совсем семьи.
Оставшись с двойняшками на руках, он потерялся, хорошо, теща забрала их в деревню, отпаивала разбавленным коровьим молоком, овсяным отваром, и вот — тьфу, тьфу! — дети растут, и он мечтает найти добросердечную женщину, которая полюбила бы их, как своих. Прост он был, как дитя, и уже непрошеная жалость к этим малюткам покинутым вползала в сердце.
Тяжело топая ботинками, пробежали двое солдат в камуфляже, в точно таких, как у того офицера, кепках. Один нес в руке деревянный ящичек цвета хаки, другой был в наушниках и с антенной. А она, если бы даже захотела спросить, ни имени, ни фамилии его не знала, и кто он — лейтенант, капитан, майор? — как-то не догадалась глянуть на погоны, а может, ничего на них и не было.
— Какие у вас красивые глаза! — сказал массовик. — Такое в них сейчас выражение...
— Это вечер хороший, Игорь Петрович. Море, звезды, цикады южные...
— Да нет еще никаких цикад. Холодно. Вы просто себя недооцениваете.
А она подумала, где-то она это читала — когда нечего похвалить, женщине говорят: какие у вас красивые глаза.
Опять, как в прошлые вечера, он стал подробно рассказывать о своих обстоятельствах, то и дело поправляя себя в ничего не значащих мелочах: «Нет, вру!» Он устроился на сезон в этот санаторий, это счастье по нынешним временам: еда, жилье — все бесплатное, а деньги он отсылает теще.
Вновь мимо них, но теперь обратно, пробежали солдаты, один — с ящичком, другой — в наушниках, у каждого в вырезе на груди — треугольник тельняшки. Она посмотрела им вслед и спросила вдруг жестко:
— Ну, а жить дальше как думаете?
Пенсионеры по удешевленным путевкам, тетки в платках, и он перед ними кувыркается. Некоторое время шли молча. Море отсюда не было видно, но слышен был шум неумолчный, и хорошо дышалось соленым ветром.
— Живут же птицы небесные, — сказал он.
— А почему вы согласились сниматься? — спросила Изабелла. — Из любопытства? Кино всех притягивает.
Офицер-десантник, он был выше ее на голову, поинтересовался:
— А кино-то будет?
— Обязательно будет! Этот режиссер такой пробивной... Он, может, и не очень талантливый, талантливые вон без дела сидят, а у него обязательно фильм выйдет на экран.
— Ну, значит, что-то останется, — сказал он, помолчав. Ногу он поставил на бетонный куб, обросший водорослями, локтем оперся о колено, курил, смотрел на море. Когда дым относило в ее сторону, она вдыхала его: такие сигареты курил ее брат.
Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.
— Ну что, зайчишка серый? — спросил он. — Озябла?
И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:
— К тебе пойдем?
И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.
У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть — и отлетит, все произошло молча и быстро. Она была как деревянная, ничего с собой поделать не могла. Потом лежали рядом под байковым одеялом, она старалась не коснуться его ледяными ногами. Он закурил и при свете газовой зажигалки увидел, что в глазах у нее слезы. Этого еще не хватало, не девочка. Он курил, давая время высохнуть слезам, потом начал одеваться, подымая с пола брошенное в спешке. Попадались ее вещи, он вешал их на спинку стула, ох, лучше б не видеть этого.
Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил. Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали. Всю душу выплакала.
А чудились ей в юности бунинские женщины: любящие, любимые, такие красивые, благоуханные, чудный свет их глаз, легкое дыхание. Мысленно она примеряла на себя их жизнь. Представить невозможно, что их нет, а есть только то ужасное, что остается в земле. И этим все заканчивается? Но она же видит их, видит, стоит зажмуриться, и они живы.
На следующий день она не пошла на съемки: заболела, мол, голова раскалывается. За ней присылали, ассистент сам прибежал, заполошный:
— Я прошлый раз с верхотуры сорвался, позвоночник повредил и то себе не позволил. А у нее, видишь ли, голова! Тебе что, ей думать?
Она плеснула в него водой из стакана. Ушел, отряхиваясь.
Со съемочной площадки изредка доносился резкий в мегафон голос режиссера, иногда допахнет вдруг: «Взвейтесь соколы орлами...», и жалостью к себе и болью сожмет сердце.
Вечером пошла к старухе Клавдии Петровне чай пить. Удивительная бабка. Самый сложный грим — это она, урода превратить в красавца — пожалуйста. Но что она с собой сотворяет, свежий человек, впервые глянув, может остаться заикой на всю жизнь.
Пили чай, разговаривали. Вот живет же одна, ни мужа, ни детей, впереди светит ей в лучшем случае Дом для престарелых актеров, жизнь доживать. А веселая.
Хотелось спросить, кто сегодня гримировал его, да что спрашивать, Валькина кровать вон застеленная стоит, она, двухметровая баскетболистка в прошлом, как раз ему под стать. Клавдия Петровна раскинула было карты погадать, судьбу предсказать, но Изабелла смешала их: все она про себя знает, только расстраиваться зря.
В пустом небе, засвечивая вокруг себя ближние звезды, сияла полная луна, и бескрайнее море, облитое лунным светом, вздымалось к невидимому горизонту. Луна и сопровождала ее, а на земле, на белой известковой дороге, короткая ее тень, не отставая от ног, шла вместе с нею.
В хозяйской половине занавешенные окна тепло светились, ее окно было темно. Она вошла в тень дома и вздрогнула: на порожках крыльца сидел он, сидел и смотрел на нее.
— Заморозила ты меня, Изабелла. — Он поднялся во весь рост и с земли показался ей огромным. — Хоть бы сказала, куда ключ кладешь, брать у тебя, кроме капиталов, нечего.
Она онемела в первый миг: не от испуга, от нежданной радости:
— Вы как раз на нем сидели.
И достала из-под половика ключ.
— Выходит, охранял.
Она зажгла свет, закрыла занавески, все время чувствуя его за спиной.
— Однако замерз. У тебя выпить нечего? И я не догадался. Может, чаю согреешь?
— А хотите компоту? Они тут больше компоты пьют, а не чай. Я у хозяев несколько банок взяла.
Из-под стола на стол она поставила трехлитровую стеклянную банку:
— Персиковый. Еще есть грушовый.
Сладкими от персикового компота губами он крепко поцеловал ее в губы:
— Обидел? А ты не обижайся. Я не умею обижать.
Сердце у него билось мощно и ровно, постепенно успокаиваясь, и она слушала разгоревшимся ухом, лежа у него на руке. И в темноте тихо разговаривали. Ей хотелось расспросить его, но спрашивал он, она отвечала. Потом говорила только она: как забежал брат прощаться. Их часть стояла под Москвой, и служить ему оставалось полгода лишь. Хорошо хоть они обе дома были: и мать, и она. Сказал, писем от него долго не будет, перекидывают их куда-то в тайгу. Мать первым делом накормила и, собирая его в дорогу, говорила, вовсе потерявшаяся: «Ты уж, сынок, служи-старайся, может, раньше отпустят». А он рассмеялся: «Это, мать, заключенных в лагерях, уголовников раньше срока отпускают, такая у них льгота. А в армию попал — будь добр!..»
— И так он меня поцеловал: «Ничего, ничего, сестренка!» — я сразу беду почувствовала. Может, знал, что отправляют в Афганистан, или сердце подсказало. Поцеловал, будто расставался навек. Он меня вообще сильно жалел. И ни письма, ни весточки. Сколько ни добивались, никто нигде ничего нам толком не сказал. Начальников с большими звездами, какие в плен попадали, выкупили за деньги, за оружие выменяли, чтобы этим оружием наших убивать. А солдат — что? Кому он нужен? Вот показали недавно по телевизору... Эти, как их? Моджахеды, что ли? Афганцы, в общем. Отпустили одного на свидание с матерью. Он и на русского уже не похож. Черный, борода, как у них, одет во все ихнее: жилетка какая-то, рубашка ниже колен. Родная мать узнает его и не узнает: «Ты почему по-русски плохо говоришь?» — «Я двенадцать лет по-русски не разговаривал». И не остался: у него там жена, дочь. Улетел обратно в пески, в дикость ихнюю. Господи, уж хоть бы так! Жив бы только.
Он не ответил. Дышал ровно. Спал.
Ушел от нее, когда уже светало. Среди ночи она жарила ему яичницу на электроплитке, и они поочередно макали хлеб в растопленное на сковородке сало. И запивали компотом.
И явился смысл жизни: ждать его, встречать, заботиться о нем, смотреть, как он ест. Может, она и создана была, чтобы заботиться о ком-то, а не для этой цыганской жизни. Вот ведь и замужем была, и встречались мужчины, но до него как будто никого не знала.
Ночью, проснувшись, она смотрела на него, спящего. Лицо у него во сне, когда не владел собою, было суровое, временами подергивалось, обнажая белый оскал зубов. Что видел он, что приходило к нему в беспокойных его снах? Однажды спросила осторожно:
— Ты какие сны видишь, цветные или черно-белые?
Не ответил, только тень мрачная прошла по лицу.
А она считала дни. Он не сказал, но она чувствовала, спросить боялась: скоро конец его отпуску, раны зажили, скоро опять туда. Светила им вначале полная луна, потом — ровно отрезанная половина, а теперь поздно всходил узкий серп месяца. И, лежа на его плече, вдыхая ставший родным его запах (а если сильно вдохнуть, ударяло в голову, сразу теряла себя), она спросила о том, о чем трудно, неловко было спрашивать:
— Ты почему предохраняешься? Меня бережешь? А может, я хочу от тебя сына. Или доченьку. Не думай, я навязываться не стану и ничего не потребую. Была бы она только моей.
Он протянул руку за сигаретами, щелкнул зажигалкой, глубоко, во всю грудь затянулся. Она ждала. Он курил молча.
— Вот какой ты, ей-богу. Когда надо слово сказать, ты закуриваешь.
Щеки у нее горели.
Конечно, в группе уже все знали про них, и она слышала однажды, как Валька говорила: «Такой мужик, что ж он, лучше себе найти не мог?» Она ревниво ловила на нем взгляды молодых актрисулечек, ей казалось, что на него, и правда, не заглядеться нельзя, и мучилась втихомолку — ей ли с ними соперничать? — но тревога более сильная, не за себя, за него, вытеснила и это.
Как-то, ероша короткие ее волосы на затылке большой своей рукой, сказал:
— Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти.
«Может, узнаешь еще», — готово уже было кокетливо соскочить с языка, но страшный смысл его слов пронзил ее.
«Ты все молчишь», — мысленно упрекала она его. И мысленно разговаривала с ним, казалось ей, он понимает без слов, слышит ее. Улыбка у него была такая обезоруживающая, лишний раз спросить — язык отнимался. Но чувствовала: жалеет ее, и чем дальше, тем больше. И с тихой радостью в душе, которой и сама порой не верила, с тревогой за него постоянной ходила как слепая. Спросить ее, что сегодня делалось на съемках, ясный был день или опять, чертыхаясь, ждали солнца, — не помнила. А недавно только этим и жила.
Любили они на закате под крики чаек и шум набегающих волн уйти далеко по берегу, где уже никого знакомых не встретишь, и тепло ей было в его десантном камуфляжном бушлате, наброшенном ей на плечи; руками, выпростанными из длинных рукавов, сжимает его у горла, а полы едва не до колен. И так стоят они, смотрят, как солнце раскаленное опускается в воды моря, вот скрылось совсем, дальней волной заплеснуло его, но долго еще в небе пылают золотистые облака. Видела же она, видела не раз — и море, и небо, и как солнце садится, — а только сейчас открылась ей вся эта непостижимая красота. И возвращаются, когда уже густо повысыпали звезды над морем.
Спросит его:
— Замерз?
А он обнимет ее за плечи поверх бушлата:
— Вот об тебя согреюсь.
Хотелось спросить, как мать называла его, маленького, как со двора звала домой? Не полным же именем: Георгий. Ох, о многом расспросить хотелось, но она еще не чувствовала за собой этого права, не решалась.
Страшная рана была у него в боку, она иногда прикрывала ладонью рубец этот, стянувший кожу. Он вздохнет полной грудью, и под ладонью у нее вздувалось там, где у него ребро вынуто. И от боли за него, от страха ноги отнимаются.
— Ты же можешь не идти! Любая комиссия тебя отставит.
— Ну, и как ты это себе представляешь? Солдаты, мальчишки, не обученные толком, — в бой, а их командир роты... У меня один был, все переживал: диплом в техникуме защитить не успел. Он за всю жизнь хорошо если раза три стрелял из автомата. Срочно схватили: потом защитишь! Защитил...
— Но ты изранен весь! Кто тебе что скажет?
— А сам я себе что скажу?
В темноте она увидела холодный блеск его глаз. Она уже видела его таким однажды. Специально для него выпросила у старухи Клавдии Петровны на вечер маленький переносной телевизор: может, захочет новости посмотреть. После простить себе не могла. Им уже и молчать вдвоем было хорошо. Но временами брало сомнение: вдруг скучно ему с ней. И постаралась. Включили, как все люди за ужином, последние известия. Показали оттуда: в кузов грузовика вдвигают носилки с человеком, лица не видно, кровь сгустками. Выгоревшие дотла разбитые дома. У кучи битого кирпича и мусора собака рвет зубами распластанное на земле тряпье. Камера пошла дальше. Ноги в высоких солдатских ботинках. Упершись лапами, собака дергала остервенело, вздрагивал ботинок, вздрагивал ее по-волчьи поджатый хвост.
— Выключи! — сказал он чужим голосом.
От пламени костра ночь была непроглядной, редкие искры улетали вверх и гасли. Он развел огонь под скалой, и они сидели в отсветах пламени. За ее спиной — косые, осыпающиеся пласты древней породы, за ним — тьма. И почудилось вдруг: нет ничего за его спиной, край, обрывается земля, и только тьма, звезды, вечный холод. Но он подкинул сушняку, задымило, задымило, запахло смолисто, вспыхнул огонь, и выступили на свет деревья из тьмы. А он все так же сидел, скрестив ноги по-татарски. Потом лег на бок, на левый, нераненый бок, смотрел в огонь, подперев голову. А она смотрела на него, на его лицо, оно то светлело, то хмурилось в отсветах костра.
— Неужели тебе не хочется, чтобы был кто-то, похожий на тебя? — Из души само вырвалось.
Он вынул из костра горящую ветку, прикурил, жмурясь от жара. Показалось, сейчас скажет главное, она ждала. А что он мог сказать? Чтобы не видеть молящих глаз матери, неотступно сидевшей возле него, он раньше времени выписался из госпиталя. И вот теперь она глядит на него исступленно. Не объяснишь ей: пока там война, нет ему места в мирной жизни. Да и будет ли? Там, по крайней мере, долг избавляет, а здесь все является заново и точит душу. И надо же было ему встретить эту женщину с таким не подходящим ей именем Изабелла, и вот жаль ее.
Дед его погиб на великой войне. Дед... Двадцати одного года от роду. Вот он, наверное, не хотел, чтобы в жизни, которая наступит, ничего от него не осталось. И бабка (он помнит ее старой, грузной, курящей, а на уцелевшей фотографии красивая она в молодости) понесла в себе среди смерти и уничтожения зародившуюся в ней жизнь. И чуть не угодила под трибунал: закон того времени был прост — забеременела, значит, с фронта хочет сбежать. Но ей повезло. Пока судить собирались, ранило: тащила на себе раненого, обоих миной шарахнуло. И все для того, чтобы их внуку досталось воевать на этой позорной войне, которой будут стыдиться. «Неужели ты не хочешь, чтобы был кто-то, похожий на тебя?» Нет, сыну своему он этого не пожелает.
А она ждала, что он хоть слово скажет.
— Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?
Будто издалека странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.
Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.
Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах, — баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.
Весь день она была как в огне, ничего не ела, и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день — и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, — что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.
Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала. Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И, если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:
Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, — писал он, — долгие проводы — лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор — ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, молодые парни, но уже не зеленая молодежь, у этих — боевой азарт в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила, опустив глаза, чувствовалось, она видеть не может того, кому говорит: «Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.
Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой, словно смертной, рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.
И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска... Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы, сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «...в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание...»
«Выключи!» — сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только когда увидела, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджав хвост, дергает зубами, поняла.
Она попросила монтажницу на другой день:
— Рая, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.
Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.
— Сейчас этот придет, — не оборачиваясь, сказала монтажница.
— А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?
— Вон они в корзине. Бери хоть все.
Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.
— Чего ты там возишься?
И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:
— Вот.
Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней...
— Этого не будет? — спрашивала она, заикаясь. — Совсем? А как же?
— Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.
Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.
— Так... Что у нас? Смотрим!
Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.
— Федор Федорович, — сказала она жалким голосом, — а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?
— Почему посторонние в монтажной?
— Федор Федорович, так нельзя.
Он живо обернулся, а она сидела, испуганная.
— Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? — повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. — Па-ачему?
— Простите меня, Федор Федорович, — она готова была сейчас на любое унижение, — вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если... Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.
— Кто ее сюда пустил? — заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. — Вон отсюда и не сметь!
Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все поплыло зелеными и огненными кругами.
— Вы не вырежете эту сцену, — говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. — Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экран!
— Уберите от меня эту психопатку! — немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. — Всякие будут, понимаешь...
Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.
А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь. Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».
Много ли он успел узнать про нее?